Процедура оказалась действительно неприятной. Горячий пар ел глаза и щекотал горло. Дышалось трудно и непривычно. Паровая баня была похожа на нашу разве только тем, что в клубах жаркого и плотного тумана я почти ничего не мог рассмотреть. Не было ни мочалки, ни мыла, ни березовых веников. Зато надо мной, вдавленным в губчатый резиновый мат, яростно орудовал массажист, растирал и разминал меня до боли во всем теле. Я только пыхтел и глотал соленый пот, стекавший мне в рот. В конце концов массажист или умаялся, или решил, что с меня достаточно, и разрешил мне сесть.

Напротив на другой койке тотчас же поднялся мой визави, которого мяли и терли одновременно и в том же темпе. Он вздохнул, выдохнул и спросил что-то по-французски, но с незнакомым, неамериканским акцентом.

Или горячий туман рассеялся, или сидели мы слишком близко друг к другу, но я вдруг хорошо разглядел его. Белотелый, как женщина, с медно-красным от загара лицом и руками, он выглядел чуть постарше и пошире меня, а в черноватых подстриженных усиках на верхней губе мелькнуло что-то неуловимо знакомое. Я мысленно продлил их и закрутил кверху, как у «гусар-усачей» из дореволюционной солдатской песни, и тут же узнал его. То был скакавший рядом со мной в моделированных кинопроектах режиссера Каррези швейцарский рейтар, капитан в рыжих ботфортах. Это он перебросил мне свою шпагу перед дуэльным шантажом Монжюссо — Бонвиля. Именно. Так же покровительственно улыбаясь, он повторил свой вопрос:

— Оглох, что ли, от пара? Сколько сбрасываешь?

— Два кило, — сказал я.

— Счастливчик. А мне — троицу. Ты уйдешь, а мне еще час париться. Градусов семьдесят по Цельсию.

— Что значит «по Цельсию»? — лукаво спросил я.

— То и значит. Говорим так. Только дураки спрашивают почему. Случайно не уронили в родильном?

Я вспомнил нашу лихую скачку по горной дороге и вздохнул с опаской: «Ну и ну, послал Бог соперничка!»

— Ты не обижайся: я так. Каким номером записан? — спросил он.

— Седьмым.

— Вместо Реньяра. Вчера его кто-то так напоил — сегодня подняться не мог.

Значит, Реньяра убрали, чтобы просунуть меня. Оперативно действует Сопротивление, ничего не скажешь.

— Из какого патруля? — опять спросил он.

— Что — из какого патруля? — не понял я.

— Ты из какого патруля? — рявкнул он. — Мозги выпарило?

Мозги мне не выпарило, но я сознательно тянул, не зная, какой мне придерживаться тактики. Притвориться, что я полицейский? Могут разоблачить. Открыть карты сопернику? А что последует?

— Я не из полиции, — наконец рискнул я.

— Шпак, — сказал он, сплевывая соленый пот.

Он сказал, в общем, что-то другое, но иначе по-русски я перевести не мог. Шпак, штафирка. Он выражал этим полное пренебрежение галунщика к простому смертному, не обшитому золотой тесемкой.

— Значит, пять «быков» и три шпака, — посчитал он на пальцах, — шесть первоклассных скакунов и два одра.

Я не понял его арифметики.

— «Быков» пять, а скакунов шесть?

— Из вас троих опасен только Фиц-Морис, сын банкира. У красавчика Кюрье лошадка старовата — не вытянет. Ну а тебе, наверно, одра дадут.

— Почему? — Я решил сопротивляться даже здесь, в бане.

— Кто тебя опекает, Шорти или Хони?

Хони — это Бирнс, вспомнил я. Но решил сыграть.

— Не знаю.

— Шорти, наверно. Ему всегда новичков подбрасывают. Подберет тебе вислозадую или коротконожку с большими бабками. Шея колесом, а дышит надсадно. Наглотаешься грязи, когда обгонять будут. Я лично полный шлепок обещаю, если вырвешься.

Я опять не понял.

— Какой шлепок?

— Полный, слыхал уже. Моя кобылка задние ноги выбрасывает — дай Бог. Умоешься на обгоне.

Я догадался наконец, что он говорит о лошади, которая, обгоняя, забрызгает меня грязью. Что ж, переживем. Еще неизвестно, кто будет грязь жрать.

— Камзол лиловый, бриджи белые? — снова спросил он.

— Не знаю.

— Наверняка. Реньяра цвета. Если б тебе вместе с камзолом его коня дали, ты бы не три, а десять кило с радости сбросил. Только он коня даже отцу родному не даст. Не конь — птица. Ну а теперь моя кобылка вперед выходит. Поглядишь на нее — скакать не захочешь, какого бы одра ни дали.

Я молчал. Голый галунщик был не менее противен, чем одетый.

— Ну, скачи, скачи, только носа не задирай, — покровительственно прибавил он, — а то после скачек напомню. Шнелль дерзких не любит.

Мой массажист в это время уже набросил мне простыню на плечи. Нужно было идти на весы. Там уже дожидался Хони Бирнс в нейлоновой маечке, сухонький, крепенький, не человек — гномик.

— Два с половиной, — сказал он, взглянув на весовую шкалу. — Сбросили. Вина не пил?

Я удивился:

— Почему?

— Некоторые в бане не могут без шампанского со льдом. Быстрее потеешь, больше сгоняешь. А лошадь заметит обязательно. Запах почувствует и рассердится. Лошадь как циркачка — нервы на пределе. И никаких новых запахов, хмельное учует — сбросит. Ну-ну, — он легонько подтолкнул меня в спину, — можешь одеваться, жокей.

Это означало, что лишний вес сброшен и я могу влезть в реньяровский лиловый камзол и белые бриджи. Хони Бирнс был доволен: он смотрел на меня снизу вверх, едва доставая мне до плеча, и дружески улыбался. И мне вспомнилась наша встреча рано утром, когда я, которого он знал как фотокорреспондента «Экспресса», снимавшего его для журнальной обложки, вдруг выпалил пароль Фляша. Он долго и угрюмо молчал, оглядывая меня со всех сторон, потом сказал, сплевывая табачную жвачку:

— Другой дылды они не могли выбрать?

Впервые за всю мою жизнь мне было стыдно своих ста семидесяти восьми сантиметров. Я виновато пожал плечами: приседай не приседай — не поможет. Хони еще раз оглядел меня, пощупал мускулы ног, послал меня на внутреннюю скаковую дорожку, параллельную главной, и скрылся в конюшнях. Через пять-шесть минут он медленно вышел, держа на поводу гнедого высокого жеребца с длинными ногами, даже клячеватого чуть-чуть, хоть ребра считай. Конь ничем не выражал своего волнения, только ноздри вздрагивали. Увидев мое вытянувшееся лицо, Хони тихонько усмехнулся:

— Не нравится?

— Не очень.

— Красоты нет? — Насмешка в голосе Хони звучала сильнее. Сейчас она перейдет в презрение.

Но кое-что в лошадях я смыслил: как-никак два года не вылезал из манежа. Приглядевшись к предъявленной лошади, я подметил и прямую шею, и выпуклые, длинные мускулы ног.

— Виноват, — сказал я, — ошибся.

— То-то, — усмехнулся Хони. — Попробуй. Ну, Макдуфф, — прибавил он, обращаясь к лошади, как к человеку, — покажи этому дылде, на что мы способны.

Я прошел галопом дорожку и вернулся. Макдуфф — кто-то из его хозяев, должно быть, помнил историю о Макбете и о его грозном сопернике — не шел, а летел, как летит ястреб над полем, догоняя зайчишку.

— Чудо! — выдохнул я, спешиваясь.

— Я еще не пробовал Макдуффа на приз, — сказал Хони, — рискую. И день не тот, и жокей не тот. Но лошадь и сегодня покажет себя. Такие «быкам» только снятся.

Экзамен я выдержал. Хони Бирнс не сделал ни одного замечания, только послал меня на весы и в парилку. А сейчас, когда подготовка была закончена, я, отдохнув в жокейской на носилках, на которых приносили получивших травмы наездников, облачился в широковатые для меня бриджи, заправил в них пузырившийся на животе темно-лиловый камзол с белой семеркой на спине. Начиналось самое ответственное и страшное. Хони молча держал под уздцы раздувавшего ноздри Макдуффа, уже оседланного и готового к скачке. Я тоже молча вскочил в седло, нащупал правой ногой начищенное до блеска стремя и взял поводья. Мимо меня к пусковой линейке уже проследовали один за другим мои соперники. Я не успел разглядеть их: в пестрых картузах-жокейках, под цвет камзолов и бриджей с длиннющими козырьками, они казались двойниками, сотворенными мне на погибель. Шнелль тоже обогнал меня на своей караковой длинноногой кобылке и весело помахал мне рукой, даже не взглянув на Макдуффа. А тот вздрогнул и повел ушами. «Не нравится, что обгоняют», — подумал я. Что ж, хороший признак.

Я поехал к линейке последним под напутствие Хони: «Доверься коню, не мудри — не подведет». Гнедой был лишь у меня — у соперников моих были вороные и серые; только у Шнелля была чуть темнее моей — почти гнедая с подпалинами в пахах и на морде. Вспомнилась где-то прочитанная арабская сказочка. Отец и сын скачут в пустыне, уходя от погони. Слышен далекий топот. «Какая масть?» — спрашивает отец, не оглядываясь. «Серая», — отвечает сын. «Не догнать», — смеется отец. Снова топот и новый вопрос отца: «А теперь?» — «Вороные, отец мой». — «Тоже не догонят». И опять топот погони. Отец оглядывается и говорит: «Дай шпоры коню, сын. Подходят гнедые».

Мы выстроились по линейке восьмеркой, все одинаковые, различимые издали только по номерам и цветам. У Шнелля на желтом камзоле чернела двойка. Фиц-Морис, весь в белом, шел под номером первым на вороном жеребце по кличке Блэки. Караковую кобылу Шнелля звали Искрой. «Только они двое и опасны, — предупредил Бирнс, — остальные не конкуренты». Но мне все еще было страшно. Даже зубы постукивали — не мог сдержать. А сдержать надо было: Макдуфф почувствовал, вздрогнул — лошади превосходные телепаты. «Спокойней, спокойней», — уговаривал я себя и все время следил за конем: как ответит он на мою тревогу.

Зазвонил колокол — старт. Макдуфф рванулся и пошел в галоп, почти зажатый шестеркой и тройкой. От них я тут же освободился, угостив грязью жокеев, — Макдуфф тоже умел обгонять насмехаясь. В последний раз мелькнули трибуны — кусок белого ситца с пестрыми крапинками — и исчезли. Потянулись справа серая лента забора и зеленое поле слева; оно пестрело белыми мужскими костюмами и яркими женскими платьями, как и оставшиеся сзади трибуны. Они снова возникнут сбоку, но уже на последней прямой. До финиша два километра с лишком, а сколько лишка, я не знал: забыл спросить у Бирнса. Но думалось не об этом — в голову лезло всякое. Хорошо, не стипль-чез — я бы не смог взять препятствия. И сейчас же вспомнилось, что кобылу Вронского звали Фру-Фру. Два «ф» в одном имени. У меня тоже два «ф»: Макдуфф. Как бы чего не вышло! Я тут же обозлился на себя, мысленно выругался, поднял голову от конской шеи — до этого я едва не лежал на ней — и принялся искать глазами ушедших вперед. Их было двое: единица и двойка, как я и думал. Блэки впереди, Искра метра на два сзади. Макдуфф отставал от них на добрый десяток метров. Догонит или не догонит?

Я не пришпоривал лошадь — я доверился ей. Только приник, слился; сладкий запах конского пота щекотал ноздри, ритмический стук копыт и свист ветра — и никаких других звуков. «У лошади память, как у кошки, — говорил Хони. — Она помнит каждый бугорок на дорожке, каждую ямку. Помнит, где ее обогнали, где обошла она. Это обязан помнить и жокей. Но Макдуфф не помнит, и ты не помнишь. Это первая ваша скачка и ваше преимущество перед соперниками. Только ветер в ушах, бегущая навстречу земля, и никого впереди. Макдуфф не потерпит обгона».

Но впереди были двое, и расстояние между нами не уменьшалось. Хотя… на подходе ко второму повороту мне показалось, что крутой зад Блэки с коротко подстриженным хвостом и привставший на стременах белый Фиц-Морис стали как будто крупнее, приближаясь с каждой секундой. Только караковая Искра с черно-желтым жокеем уходила вперед. Вот она уже мелькнула на повороте и стала видна в профиль: не лошадь — птица с темно-коричневым оперением, низко-низко летящая над землей.

Теперь Макдуфф и Блэки шли уже голова в голову. Черный конь с крутым задом все еще держал бровку, Макдуфф обходил его справа. Но как обходил! Я был, вероятно, не легче Фиц-Мориса, да и Блэки казался старше и опытнее Макдуффа, — потому это и был гандикап, что участвовали в нем лошади разных возрастов и седоки разных весов, — и никто не подсказывал Макдуффу, где легче и сподручнее вырваться и занять бровку. Но он сделал это именно там, где труднее, на самом повороте дорожки, где линия обгона справа удлиняется, а держащий бровку легко уходит вперед. Но он не ушел. И Блэки и его седок вдруг рванулись назад, словно их сдуло ветром, а слева навстречу побежало ярко-зеленое поле.

Теперь нас со Шнеллем разделяли не десять, а пять или шесть метров, потом они, вероятно, превратились в четыре или в три — сосчитать на глаз я не мог: просто черно-желтый Шнелль, как и раньше Фиц-Морис, стал как будто крупнее. Он, различив другой ритм скачки настигавшей его лошади и, должно быть, поняв, что это не Блэки, оглянулся и пришпорил свою. Но Макдуфф действительно не переносил зрелища скачущей впереди лошади. Три метра стали двумя, потом голова Макдуффа достала корпус Искры, и Шнелль, яростно оскалив зубы, уже держался со мною рядом, все еще не отдавая дорожки. Но и здесь повторилось то же, что и раньше с Фиц-Морисом. Дождавшись последнего поворота, Макдуфф обошел соперницу справа по удлиненной гиперболе — обошел легко, почти без усилий, только ритм дыхания его, как мне показалось, чуть-чуть участился.

Теперь нас встретил оглушительный рев трибун, уже увидевших победителя. Я не оглядывался, я просто знал, что Шнелль оттягивается назад все дальше и дальше, получив, вероятно, не один шлепок грязи от копыт обогнавшей лошади. «Неизвестно, кто еще грязь жрать будет», — вспомнилось мне мое сердитое. Теперь это было известно всем.

Истошный звук колокола, взмах флажка судьи на трибуне возвестили о финише. Я с трудом сдержал рвавшегося вперед Макдуффа, но его уже подхватили под уздцы подбежавшие конюхи. Искра подошла к столбу через несколько секунд, когда я уже стоял, отворачиваясь от нацеленных на меня фотокамер моих собратьев по ремеслу. Бирнс что-то говорил мне, но в шуме окружавшей меня толпы я не слышал да и, признаться, не слушал: я смотрел не отрываясь на взмыленного Макдуффа — по сравнению с Искрой он казался менее уставшим и даже улыбнулся мне, обнажив большие белые зубы. «Чудо-лошадь», «Экстра-класс!», «Лошадь-феномен!» — раздавалось рядом, но я-то с начала скачки знал, что это феномен и чудо, и Бирнс еще раньше это знал, а Фляш попросту был уверен, что иначе и быть не могло.

Первая часть программы была мною выполнена. Оставалась вторая.

Мимо Шнелля, даже не взглянув на него, подошел ко мне полицейский офицер в полной парадной форме: я даже мундира его не видел — только нашивки, аксельбанты, лампасы и пуговицы. Сдержанно поклонившись, он сказал:

— Вас просят в ложу.

Я неуверенно оглядел свой забрызганный грязью костюм:

— Может быть, сначала переодеться?

В ответ он протянул мне платок и расческу:

— Это все, что вам нужно. Пошли.