Селеста 7000

Абрамов Александр

Абрамов Сергей

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОБУЧЕНИЕ СЕЛЕСТЫ

 

 

12. СЕЛЕСТУ ПРЕДСТАВЛЯЮТ ПРЕССЕ

В малом холле отеля, резервированном для пресс-конференции, в этот утренний час было прохладно и пусто. Туристы завтракали и уезжали на пляж. Корреспонденты и ученые явились почти одновременно: первые для того, чтобы глотнуть бренди или виски за губернаторский счет, вторые — чтобы обсудить регламент предстоящего собеседования. Журналисты расположились в креслах непринужденно и дружно — великолепной семеркой, представлявшей пять известных американских газет и два не менее популярных и многотиражных журнала. «Лэдис хоум джорнал», рассчитанный на сердца и вкусы американских домашних хозяек, олицетворяла, как и положено, женщина, сразу же воззрившаяся на Яну и бесцеремонно обстрелявшая ее из своего миниатюрного фотоавтомата. Ученых и журналистов не разделял даже символический барьер — ничего, кроме пустого прохода между обращенными друг к другу двумя рядами кресел.

— Может, начнем? — спросил корреспондент понахальнее, открывая одну из батарей расставленных на ближайшем столе бутылок.

— Без хозяина в доме не пьют, — резонно заметила Яна.

— Хозяин может опоздать на полтора часа, а у нас на телеграфе даже минуты расписаны.

Но хозяин не опоздал. Величественный и холеный лорд Келленхем — само радушие и гостеприимство, по-английски застегнутое на все пуговицы смокинга, — явился точно в девять ноль-ноль в сопровождении инспектора, Барнса и Керна. Не было только все еще болевшего епископа.

— Вы будете вести конференцию, — шепнул сэр Грегори Рослову. — Я не могу делать официальных заявлений до поездки в Лондон. Мак-Кэрри — я уже говорил с ним по телефону — заявляет, что не дает интервью журналистам. Смайли, хотя и первооткрыватель, не годится. Вы наиболее подходящая кандидатура. Принято?

Сказано это было шепотом, тактично, но по-хозяйски. Рослов пожал плечами и только заметил:

— У меня даже нет колокольчика.

— Сейчас устроим.

— Не надо. Две уже начатые бутылки сойдут. Коэффициент трения ничтожен, и акустика дай Бог… Начали. — Он стукнул мелодично зазвеневшими бутылками и продолжал: — Вопросы задавать по очереди, не шуметь и не перебивать говорящего. Начинает, как я полагаю, леди.

Но леди смущенно пролепетала:

— Наш журнал женский, его интересуют специальные проблемы. Я бы охотно уступила свои привилегии.

— Тогда вы будете последняя, — отрезал Рослов. — Начинаем по алфавиту. Кто на «А»?

На «А» никого не оказалось.

— Есть на «Б», — раздался голос сидевшего с краю. — Блумкинс, корреспондент «Чикаго дейли»…

— Стоп! — оборвал его Рослов. — Без визитных карточек они нам ни к чему. Задавайте вопросы.

— Беру быка за рога. Что вы открыли?

— Черный ящик.

— С золотом?

— Не знаю. Я его не вскрывал.

— А кто вскрывал?

— Никто.

— Почему?

— Потому что он невидим.

— Тогда почему же он черный?

— По логике пять. По физике единица. Кто-нибудь из вас знаком с научной терминологией? — повысил голос Рослов. — Кто-нибудь знает, что называется в кибернетике «черным ящиком»?

— Я знаю, — ответил кто-то.

— Вот и объясните постфактум коллегам, а сейчас продолжим работу. Вопросов, я полагаю, будет много. Жду.

— Что именно открыто? Я имею в виду непонятное вам явление.

— Энергетическая память человечества.

Ни одного вопроса. Только недоуменные взгляды и жужжание магнитофонов. Наконец чей-то недовольный голос:

— А конкретнее?

— Космический разведчик с неизвестной звезды или планеты.

— Летающая тарелка?

Рослов даже не улыбнулся. Его скривило от необходимости отвечать. Сосчитав до пяти, он сказал:

— Я не говорил, что это тарелка, тем более летающая. А сейчас вы спросите: с какой звезды?

— Спросим. Спрашиваем.

— А какая, собственно, разница, с Альдебарана или Сириуса? Может быть, с Капеллы. Может быть, из другой галактики. При этом он невидим и неосязаем. Заброшен на Землю несколько тысячелетий назад и в течение этого, мягко говоря, довольно продолжительного срока собирает стабильную информацию.

Заскрипели кресла. Кто-то опрокинул бутылку. О регламенте забыли: вопросы грохнули, как автоматная очередь. Даже сами спрашивающие едва могли расслышать, о чем они спрашивают.

— Тише! — крикнул Рослов, звякнув бутылками вместо колокольчика. — Три вопроса по порядку. Ну?

Последовали три вопроса по порядку.

— Что значит: стабильную?

— Как собирает?

— Зачем?

Рослов хладнокровно выстоял под дулами объективов, не реагируя на фотовспышки. На первые два вопроса ответил с подчеркнутой сложностью для понимания и, услышав в ответ только жужжание магнитофонов, сказал с усмешкой:

— Темно? Мне тоже.

— Вы не ответили на третий вопрос. Зачем и для кого это делается? — вырвался чей-то голос.

— Не знаю.

— Но можете предположить?

— Вы тоже можете. Ценность предположения будет наверняка одинаковой.

«Раздражается, выходит из формы. Зря», — подумал Шпагин и сказал вслух, предупреждая выкрик из зала:

— Дело в том, что это запоминающее устройство, нечто вроде суперэлектронной машины, только невидимой и потому недоступной для визуального наблюдения, само не знает, зачем и для кого оно это делает.

— Но как вы об этом узнали?

— Из разговора.

Шпагин сделал эффектную паузу, чтобы полюбоваться, как выглядит коллективное недоумение, и подождал очередного вопроса.

То был заикающийся, робкий вопросик:

— Вы сказали: из разговора. Как же это понять?

— Буквально. Чудо наше весьма благовоспитанное и вежливо отвечает на все заданные ему вопросы.

— На каком языке?

Шпагин оглядел сидящих против них репортеров. Обыкновенные парни, кто постарше, кто помоложе. Есть рыжий, есть лысеющий. Напористы и бесцеремонны — такова профессия, допускающая невежество в любой области знания. Любят выпить, судя по тому, что обходятся без стаканов, поставив возле себя бутылки по вкусу. С такими надо попроще, без олимпийства.

— Чудо наше знает все языки мира. Не улыбайтесь, я не шучу. На строительстве Вавилонской башни оно с успехом предотвратило бы смешение языков. А с нами обращается вообще безлично — телепатически.

— Где же оно находится, ваше чудо?

— На одном из коралловых рифов в пределах солидной морской экскурсии. К сожалению, до прибытия международной инспекционной комиссии не могу сообщить вам более точный адрес.

— Может быть, его сообщит губернатор? Лорд Келленхем, откликнитесь!

— Я не уполномочен, господа, делать какие-либо заявления до решения моего правительства в Лондоне, — солидно произнес сэр Грегори и сжал губы.

— А если мы сами отправимся на поиски?

— Вы рискуете нарваться на полицейский патруль, — сказал инспектор. — С сегодняшнего утра остров круглосуточно патрулируется нашими катерами.

Журналисты переглянулись. Вероятно, им очень хотелось поговорить сейчас без свидетелей.

— Боюсь, что гора родила мышь, — прервал молчание рыжий, — если ваше чудо знает столько же, сколько мы с вами.

— Плюс еще три миллиарда живущих на нашей планете, — без улыбки добавил Шпагин.

— Все равно любую справку вы получите в любой университетской библиотеке. Не забывайте о межбиблиотечных связях. А ваш информарий — разведчик. Он создан не нами и не для нас.

— Допустим.

— Не слышу выводов.

— Мы их прочтем в вашей газете, — сказал Рослов. — Не сомневаюсь, что они будут сверхубедительными и сверхоригинальными.

— Почему мы слушаем сейчас только голоса из России? — не унимался рыжий. — Пусть выскажется профессор Мак-Кэрри. Не зря же его вызвали сюда из Нью-Йорка.

— Не зря, — согласился Мак-Кэрри. — Я всегда с удовольствием прислушиваюсь к голосам из России. Они никогда не лгали и не обманывали.

«Грозовеет», — подумал Шпагин и шепнул Смайли:

— Рассказывай о пиратах.

Смайли поднялся, встреченный репликой:

— А это чей голос?

— Голос Америки, — сказал Шпагин с чуточкой иронии в интонации и, как говорят за кулисами эстрадных концертов, сразу обеспечил Смайли «прием».

А тот словно знал, как держать аудиторию: рассказывал с юмором комиксов и лексикой нью-йоркского клерка на отдыхе. Превращение его в пирата Билли Кривые Ноги прошло, что называется, на «ура», а оргия взбунтовавшегося металла на пикнике аргонавтов и в особенности «беретта», чуть не проломившая череп доктору Керну, заинтересовали более, чем само открытие космического разведчика. Посыпались вопросы:

— А как близко, док, пролетел пистолет?

— У самого уха.

— А как вы себя чувствовали при этом?

— Как во Вьетнаме.

Смех, фотовспышки, стрекот кинокамер. Доктор Керн с белозубой улыбкой, как на рекламе зубной пасты «Одоль», Смайли с поднятым над головой пистолетом, скучающий Корнхилл и завистливый Барнс: «А почему все достается Смайли и Керну?», недовольный Рослов и обрадованная мирным оборотом Янина, а позади закованный в смокинг, как бы несуществующий лорд Келленхем. Шпагин оглядел их всех и понял, что поезд пресс-конференции пора переводить на другой путь.

— Я понимаю, — сказал он, воспользовавшись первой же паузой, — что значимость открытия не под силу определить нашей дружеской, но не полностью компетентной конференции. Подождем дополнительной научной инспекции. Я понимаю также, что беседы с неведомым и невидимым чудом на необитаемом коралловом острове, как бы они ни проводились — через трансляцию или телепатически, — можно посчитать слуховой иллюзией. Но пиратский спектакль Смайли — это уже зрительная иллюзия, причем необычайной чистоты и реальности. Так не слишком ли много иллюзий, господа?

— Что вы хотите этим сказать? — спросили из зала.

— То, что сказал. Раз иллюзия, два иллюзия, а три — простите, не верю. Даже в рулетке номер не выходит три раза подряд. Речь идет о реальности виденного и слышанного, о наведенной галлюцинации, гипнотическом мираже с очень точно моделированной ситуацией.

— Значит, были и другие миражи? Какие?

Шпагин мигнул Смайли, тот отрицательно покачал головой: вспоминать о Кордоне ему не хотелось. Рослов демонстративно отвернулся. Пришлось самому Шпагину рассказать о встрече с римским наместником Сирии.

Долгая пауза завершила рассказ. Каждый раздумывал, может быть, даже не рисковал с вопросом, понимая, что газетная дешевка тут не пройдет. Наконец кто-то спросил:

— Вы оба видели одно и то же?

— Одновременно оба.

— Все как в жизни?

— Абсолютно.

— И вы верите, что историческая ситуация была подлинной?

— А почему бы нет? — вмешался Рослов. — Для нас, безбожников, антиисторичность Христа бесспорна.

— И для Невидимки? — Рыжеволосый репортер отхлебнул из бутылки и засмеялся.

— Не смейтесь, — сказал Шпагин. — Думаю, что для Невидимки она еще бесспорнее, чем для нас. Он только хотел проверить, как создавался и воспринимался современниками миф, доживающий второе тысячелетие.

— Пропаганда, — бросил рыжий.

— Неужели вы думаете, — еле сдержался Шпагин, — что с чужой звезды или планеты был послан гость на Землю для антирелигиозной пропаганды? Предположение более чем смелое, даже для журналиста.

Смех не смутил рыжего.

— Я не верю ни в пришельцев, ни в телепатию, ни в летающие тарелки, — сказал он. — Но я верю, что можно сочинить сказку, чтобы скрыть правду, если ее хотят скрыть.

Неожиданно поднялся надменный сэр Грегори. Он пожевал губами, уверенный, что его не перебьют. И не ошибся.

— Мне очень жаль, господа, — сказал он, — что среди вас нет корреспондентов английских газет. Мои соотечественники не допустили бы подобной выходки. Я мог бы и сейчас прервать конференцию, но думается, что выходка эта все же случайна и у допустившего ее хватит мужества, чтобы извиниться за грубость.

Но рыжий и тут нашелся:

— Не знаю, можно ли считать грубостью сомнение в том, что тебе выдают за истину. Я не знаю, кто ваш Невидимка, может быть, его и вовсе нет, может, все вы жертвы галлюцинаций, для которых не находите объяснения. С таким же успехом можно уверять, что ваш таинственный собеседник — антихрист, сошедший на Землю, чтобы отторгнуть верующих от сына Божьего. Такое допущение не в моем вкусе, но убежден, что его примут как должное миллионы наших читателей.

— Есть и другое, — сказал доктор Керн. — Один из моих пациентов, осчастливленный такой беседой из заоблачных высей, считает, что это Бог.

Кто-то свистнул.

— Ваша специальность, док?

— Психиатр.

— Тогда понятно.

В общем смехе едва не затерялся мечтательный возглас сотрудницы женского журнала для домашнего чтения:

— А вдруг и вправду Бог? Вы разрешите сделать такое предположение? Оно пришлось бы по вкусу моим читательницам.

— И Папе Римскому, — добавил Рослов. — Очень жаль, мадам, но мы не в детской.

— Тогда разрешите совсем уже не детский вопрос. Как относится ваш Невидимка к проблеме пола?

— Как электронно-вычислительная машина.

Журналисты-мужчины оценили ответ, но представительница прекрасного пола не собиралась отступать.

— Обращаюсь к единственной среди вас женщине. Ведь вы же не только математик, мадам Желенска. Неужели вас не заинтересовало, кто говорит с вами из космоса — мужчина или женщина?

— Не заинтересовало, — согласилась Янина. — Мне достаточно мужчин на Земле, чтобы не искать их в космосе.

Дружные аплодисменты не смутили амазонку с магнитофоном: ведь это были аплодисменты мужчин!

— Жаль, — вздохнула она. — Жаль вас и вашего Невидимку. Кстати, что за имя? Неужели нельзя было найти покрасивее?

— Уже нашли, — раскланялся Рослов. — Селеста.

Почему Селеста? Объяснили. Почему русское звучание? Тоже объяснили. Почему женское имя?

— Не надо объяснений, — потребовала пропагандистка домашнего чтения. — Женское имя — и все! Как обрадуются мои читательницы!

— Боюсь их огорчить, мадам. Философ Акоста, например, был мужчиной.

Рослов был верен себе: он не терпел глупости ни в брюках, ни в юбке.

В холл вошел молодой полицейский и, найдя Корнхилла, пошептал ему что-то на ухо.

— Когда? — спросил Корнхилл.

— Час назад. Нам сообщили по радио.

— Есть раненые?

— Двое. Один из них отставной инспектор Смэтс.

— Что?! — гаркнул Корнхилл. — Какого черта он оказался в вертолете?

— Его наняли сопровождать группу, сэр.

— Что случилось, Корнхилл? — закричали в зале. — Не томите!

— Могу сообщить нечто, имеющее прямое отношение к нашей беседе, — отчеканил Корнхилл: наконец-то и он попал в зону объективов фото — и кинокамер. — Полчаса назад группа юнцов из отеля «Альгамбра» пыталась подойти на вертолете к острову привидений. Мощным электромагнитным ударом вертолет был отброшен от острова на несколько сот метров. Упав в океан, он моментально затонул. Пострадавшие, в том числе двое раненых, были подобраны патрульным полицейским катером. Вертолет шел на значительной высоте и проскользнул к острову, когда катер огибал риф с другой стороны.

— Откуда же узнали об острове и, следовательно, о Невидимке ребята из «Альгамбры»? — спросил кто-то в зале.

Корнхилл только пожал плечами.

— Вы понимаете теперь, что Невидимка — реальность? — вместо ответа спросил он.

— Почему же он благоволит к одним и вышвыривает других?

— Спросите его самого, когда это удастся.

— Но когда, когда?

Через час на аэродроме Рослов сказал ожидавшему посадки на самолет профессору Мак-Кэрри:

— Боюсь, что мы еще не скоро сможем ответить на этот вопрос.

— Какой?

— Когда. Последний вопрос пресс-конференции.

— Кто же помешает вашей встрече с Селестой?

— Я не о нас. На днях мы прогуляемся на остров с епископом. Я о другом. О встрече Селесты с человечеством.

Мак-Кэрри оглянулся на беседовавшего поодаль губернатора: не слышит ли.

— Вы не верите в мою миссию? — спросил он тихо.

— Честно говоря, я боюсь, — сказал Рослов. — Я знаю ученый мир. Он примерно одинаков во многих странах. Архаисты и новаторы. И почему-то всегда архаистов оказывается больше и упрямство их ожесточеннее. Боюсь, что наша пресс-конференция отражает в миниатюре любое из предстоящих вам совещаний ученых мужей. Только вопросы будут каверзнее и скептицизм насмешливее.

Мак-Кэрри усмехнулся с тем же упрямством, какое Рослов предвидел у его оппонентов.

— Пусть съезжаются сюда одни архаисты. Селеста переубедит любого.

 

13. СЕЛЕСТУ ПРЕДСТАВЛЯЮТ ЕПИСКОПУ

Семиметровый спортивный катер с громким названием «Слава Британии» отвалил от причала и закачался на белых гребнях прибоя. Шпагин, прислушиваясь к ровному журчанию мотора, азартно спорил с «капитаном» Смайли о качестве двигателей. «Вольво» — с такой игрушкой только детишек по воскресеньям катать… Сюда бы парочку «холман-моди» — и на гонку в Сан-Франциско… Еще бы устройство для подзарядки аккумуляторов… Мало!.. А регулировка триммеров на транце?..

Технический жаргон спора был Рослову непонятен, но азарт спорщиков вызывал улыбку. «И это взрослые дяди: одному почти тридцать, другому полсотни. Дали им игрушку, и оба довольны, как школьники. А какая игрушка устроит этого? — Он посмотрел на сутулую спину согнувшегося впереди епископа. — Игрушка — Бог? Ну нет, пожалуй… Для него все это слишком серьезно».

Он мысленно вернулся к неоконченному разговору с Джонсоном — разговору недельной давности. Тогда, вернувшись из очередной поездки на остров, Рослов зашел навестить захворавшего епископа. Он застал его на веранде не в сутане, а в теплом стеганом халате, да еще закутанного в кусачий шотландский плед, но отнюдь не утратившего своей привычной холодноватой сдержанности.

— Вот лечусь… — смущенно кивнул он на пеструю батарею бутылок, стоявшую перед ним на низком полированном столике. В бутылках содержались отнюдь не микстуры.

— И помогает? — усмехнулся Рослов.

— Немного. Составите компанию?

— Что ж, подлечусь и я. Тем более после такой встряски.

Епископ сочувственно кивнул:

— Да-да, я знаю. Мне говорил губернатор.

— О встрече с Селестой и о моей роли переводчика?

— Да, и об этом тоже.

— Конечно, охи и вздохи с доброй примесью недоверия?

— Почему же? Он поверил сразу и безоговорочно.

— В Бога?

— Все-таки это не Бог.

— Жалеете?

Епископ помолчал, повертел в руках пузатый бокал, а потом сказал медленно и серьезно:

— Пожалуй, нет. Вторую тысячу лет мы ждем встречи с Богом — так долго, что она стала зыбкой и нереальной мечтой, которую грубо разрушит всякий реальный исход. Кто он, этот таинственный невидимка над островом? Бог? Тогда миллионы простых смертных понесут к нему свои сомнения и страхи, горести и неудачи, разбитые сердца и неизлечимые болезни. «Господи! — скажут они. — Помоги нам. Ты же всемогущ!» А что он им ответит, чем поможет им этот бессильный дух? Где его руки, чтобы обнять страждущих, где его силы, чтобы исцелить болящих, где его кровь, чтобы напоить жаждущих, где его тело, чтобы накормить голодных? Вы понимаете, что тогда будет?

— Понимаю, — кивнул Рослов, — это будет конец веры в Бога.

— Ничего вы не поняли! — воскликнул епископ.

Рослов удивленно взглянул на него: перед ним сидел совсем другой человек, и Рослов не знал этого человека — яростного и непримиримого.

— Ничего вы не поняли, — горько повторил он. — Это будет конец всему: конец чистоте, конец нравственности, конец идеалам, конец счастью, конец миру.

Он устало замолчал. И снова перед Рословым сидел худой, измотанный малярией больной, возражать которому нужно было осторожно, не обижая его веры, но умно и толково вскрывая лживость его христианской догматики.

А епископ, воспользовавшись раздумьем Рослова, продолжал страстно и горячо:

— Вы, коммунисты, кичитесь своим неверием в Господа. Зачем? Вы разрушили миф, но оставили его догмы, превратив их в устои своего общества. Мы с вами требуем от человека одного и того же: всемогущих десяти заповедей чистоты человеческой!

— За небольшим исключением, — сказал Рослов. — Мы верим в Человека, а вы — в Бога; мы верим человеку, а вы — мифу о нем; мы верим в силу и справедливость человека, а вы — в силу и справедливость слова Божьего.

— Сила человека? — отмахнулся епископ. — Вы правы, у него есть сила. Сила разрушать и сжигать, грабить и убивать, резать и насиловать. Эту силу вы имеете в виду?

— Нет, — твердо произнес Рослов. — Другую. Силу строить и созидать, мечтать и любить, великую силу жить и бороться за счастье других.

— Чушь, — перебил епископ с такой запальчивостью, что Рослов невольно улыбнулся. — Чему смеетесь? — окончательно рассвирепел Джонсон. — Это мы, христиане, взываем о любви к человеку, это мы, пастыри, зовем его к согласию и миру. А чем отвечают люди? Знаете, сколько было мирных лет в истории человечества? Двести девяносто два года из пяти тысяч! Простая арифметика: четыре тысячи семьсот восемь лет человечество раздирали войны, междоусобицы, побоища и распри!

— В том числе и крестовые походы, — насмешливо подсказал Рослов, но епископ не принял вызова.

— Крестовые походы — одна из самых страшных страниц в истории церкви, — согласился он. — Одна из самых жестоких, кровавых и бессмысленных. Хотя, — со вздохом добавил он, — любая война жестока и бессмысленна.

Он прекращал этот затянувшийся спор, но Рослов, как бывало на философских семинарах в Московском университете, не сложив оружия, рвался в атаку.

— Жестока — согласен. Но бессмысленна не всегда. Собственно говоря, всегда осмысленна. Важно только, какой умысел ею движет. А чтобы его понять, надо знать политику, которую проводят люди, войну развязавшие. Основы этой политики заложены в системе экономических отношений, в государственном и общественном строе. Не было войн, не имевших политических, классовых целей, потому что только политика правящих классов определяет цели войны. И ни к чему говорить, что войны бывают разные — справедливые и несправедливые. Даже на нашем коротком веку мы повидали и те и другие.

— Слова, — упрямо не соглашался епископ. — Нет справедливых войн. Я их не знаю.

Рослов встал, медленно прошелся вдоль белой веранды и вдруг, резко обернувшись, спросил:

— Когда кончается ваш домашний арест?

— Думаю, дня через два.

— Отлично. Через два дня мы закончим спор.

— Мы его никогда не закончим.

— Вы сказали, что не знаете справедливых войн?

— Не знаю.

— Тогда и узнаете.

— Не понимаю как.

— Поедем с вами на остров и проделаем опыт с Фомой Неверующим. Поверите, как и он.

«А вдруг Селеста закапризничает и не откликнется? — опасливо думал Рослов, следя за вспененным следом катера. — Вдруг он не согласится поставить заказанный мною спектакль. А ведь это опыт не для епископа — для меня, для науки. Ведь это я хочу проверить, рождаются ли миражи Селесты нашими биотоками. Опыты ставит он, а не наши ли мысли подсказывают ему темы опытов? Мы, так сказать, и лаборанты и кролики, для которых эти опыты не всегда приятны. Смайли до сих пор не может в себя прийти: как вспомнит, так мышцы как у боксера. Или Яна с ее угрызениями совести… Смешно! И все же для ученого любой такой опыт — открытие. Поиск. Озарение. И то, что задумано для епископа, — чудесная находка для мыслителя, для кого хотите — от биолога до историка! Не каждый день приходится участвовать в эксперименте, поставленном в масштабах истории человечества».

Рослов легонько обнял сидевшего впереди епископа:

— Вон, видите на горизонте? Это наш остров. Не правда ли, он похож на клочок мыльной пены на ребристой стиральной доске?

Епископ не ответил, молча всматриваясь в горбик кораллового рифа на горизонте. Островок медленно приближался, постепенно теряя зыбкое очарование отдаленности, пока не превратился в белую скалу, источенную ветрами и волнами.

— Приехали с орехами, — сказал Рослов по-русски.

— Что-что? — не понял Джонсон.

— Ворота открыты, ваше преосвященство. Флаги подняты, и герольды ждут вас.

Смайли и Шпагин помогли епископу взобраться на берег и подвели к палатке. Джонсон озирался с нескрываемым любопытством мальчишки, попавшего в сказочную страну и без страха поджидавшего встречи с чудом.

— Где же оно? — спросил он.

— Не могу обещать вам, что вы его увидите, но услышите наверняка. Будут вам такие доказательства, что «Аве Мария» кричать устанете, — загадочно пообещал Смайли.

— Не кощунствуйте, — поморщился епископ.

— Я не кощунствую, я просто трезво оцениваю возможности нашего хозяина. А возможности у него не ограничены.

— Ограничены, — откликнулось в сознании у каждого.

И хотя Рослов уже почти привык к неожиданному вмешательству Селесты в психику его собеседников, он снова ощутил дремучий мистический страх, когда где-то в глубине мозга, минуя слуховые рецепторы, возник неслышный голос, бесстрастный, однотонный, лишенный живой человеческой интонации.

— Неограниченных возможностей не существует, — продолжал Голос. — Всегда есть предел надежности. У меня тоже. Информация — это только информация, как бы ни был велик ее объем. Мышление Смайли не способно к обобщениям. Отсюда — ошибка.

Рослов взглянул на епископа. Тот, казалось, погрузился в гипнотический транс: тело напряглось, глаза закрылись, хотя непосредственный разговор с Селестой такого транса не вызывал. А может, то было благоговейное восхищение первой встречей с Неведомым. У Смайли эта встреча восхищения не вызвала: замечание о неспособности к обобщениям по-человечески обижало. Он демонстративно сплюнул, сдвинул на затылок полотняную кепку с оранжевой надписью «Бермуды» и сказал раздраженно:

— Моя работа обобщений не требует. А у тебя сегодня есть новый подопытный кролик с повышенным коэффициентом интеллекта, «ай-кью» сто пятьдесят, как аттестуют таких в наших колледжах.

— Ошибочно аттестуют.

— Ты не согласен с «ай-кью» епископа?

— Я не согласен с тестами в американской школе для определения квазикоэффициента умственных способностей. Порочная методология.

— Я только хотел сказать, что епископ умен.

— Я знаю это. Мне достаточно встретиться с человеком, чтобы знать объем и значительность его информации.

Смайли молчал, даже губы его не шевелились, только непроизвольные движения рук выдавали его разговор с Селестой. И все слышали этот разговор, если только термин «слышать» мог быть подходящим определением, и все имели возможность в этом разговоре участвовать. То был откровенный обмен мыслями, привычный уже для всех присутствующих, кроме епископа. А ему почему-то было неловко и стыдно. Он даже с благодарностью подумал об отказе Яны от поездки вместе с ними на остров, не зная, что отказ этот был заранее обусловлен Рословым: мало ли какие сюрпризы мог предложить им Селеста во время опыта. Он ждал этого опыта и потому тотчас же вернул к нему ускользающий в сторону разговор.

— У епископа есть вопросы к тебе, Селеста. Да задавайте же их, наконец! — вслух проговорил он, толкнув пребывающего в трансе епископа.

Тот опять промолчал, а Голос ответил:

— Я знаю эти вопросы.

Джонсон испуганно взглянул на Рослова, тот успокаивающе подмигнул в ответ: «Ничего страшного — обыкновенная телепатия и никакой мистики», а Голос продолжал:

— Я знаю о вашем споре, могу точно воспроизвести его. Служитель церкви рассуждал с позиции христианского гуманизма.

— А разве это не единственно верная позиция в оценке несправедливости человеческой? — откликнулся наконец епископ.

— Нет, — сказал Голос, — ты исходил только из догмы: не убий; Но я знаю ее антитезу: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой. Есть много примеров в истории человечества, когда даже христианская мораль могла оправдать людей, защищающих самое для них дорогое: родину, свободу, будущее своих детей. Я не буду судьей в вашем споре, я сам хочу увидеть вашими глазами, кто из вас прав. Кстати, Рослова интересуют не доказательства его правоты в вашем споре, а еще один опыт смещения сознания и раздвоения личности. Я сделаю этот опыт. Не бойтесь. Трое из вас уже привыкли к таким формам информативного обмена, а четвертый, возможно, найдет в нем ту истину, которую ищет.

Голос умолк, а епископ растерянно оглянулся, словно рассчитывал увидеть его источник.

— Вот и вызвали духа из бутылки, ваше преосвященство, — злорадно сказал Смайли. — Сейчас начнется представление.

— Что же будет? — смущенно оглядываясь, проговорил епископ.

— Ничего не будет, — отозвался Смайли.

И ничего не стало. Была только ночь, душная синяя темнота, разреженная багровыми сполохами костров.

 

14. ЗАПАТА НЕПОБЕДИМЫЙ

Рослов с удивлением смотрел на свои руки и не узнавал их. Сильные, корявые, короткие пальцы, черный ободок под ногтями, синее переплетение вен на тыльной стороне кисти — эти руки никогда не держали ни карандаша, ни линейки, никогда не прикасались к пульту счетной машины, но отлично умели управляться с мотыгой или сохой. Эти руки знали теплоту конской шеи, бархатистую нежность влажной земли и волнующий холодок винтовочного приклада. То были руки Габриэля Риоса, тридцатилетнего пеона из маленькой деревни Аненекуилько в мексиканском штате Морелос. И Рослов знал это. А еще он знал, что уже полгода не слезает с коня, полгода ствол его винтовки раскаляется от выстрелов, полгода он продвигается на север страны с армией Запаты Непобедимого. Давно уже метался в прихожих парижских дворцов и вилл в поисках богатых покровителей развенчанный диктатор Мексики Порфирио Диас, а сторонники диктатуры вновь подбирались к власти, и временный президент Мадеро заигрывал с ними, не умея, а возможно и не желая призвать их к порядку.

Рослов — Риос знал, что обещания президента, игравшего в демократию, лживы, что по пятам запатистов следует хорошо вооруженная армия генерала Уэрты, то отставая, то настигая их от Куаутлы до Сьерра-Пуэбла. Запата уходил, разбрасывая по деревням небольшие отряды, а потом неожиданно собирал их, опрокидывая преследователей, а затем все повторялось снова.

Габриэль Риос ненавидел войну: она отняла у него дом, жену и детей, расстрелянных уэртистами в назидание повстанцам Запаты. Габриэль Риос ненавидел войну, но он верил Запате и в звезду Запаты, как и тысячи таких же полуграмотных и совсем неграмотных пеонов и ранчеро, как и сидящие сейчас у костра его друзья — бородатый Серафим Пасо, и весельчак Паскуале, и присоединившийся к ним бродяга-журналист из Соединенных Штатов Тэд Грин, презирающий мескаль и мечтающий о глотке виски. Габриэлю Риосу было жарко у костра. «Жаркая ночь. Жаркое лето. В такую жарищу земля не родит», — тоскливо подумал он, и Рослов мысленно прокомментировал: «Забавно. Я даже думаю, как этот крестьянин. Инерция перевоплощения».

И тут же осознал, что никакого перевоплощения не было. Габриэль Риос жил сам по себе, ничего не зная о Рослове, а Рослов все знал о Риосе, читал его мысли и как в зеркале отражал в себе его чувства. Повторялась, в частности, римская история с совмещением сознании, когда одно не знает, что на нем паразитирует другое. Тогда их было двое, Рослов и Шпагин, потеснившие сознание двух римлян первого века, теперь компания «перемещенных» увеличилась вдвое — к ним присоединились епископ и Смайли. И все они знали друг друга, как Риос и Пасо, Паскуале и Грин. Какими средствами добился этого Селеста, как извлек он из своих невидимых емкостей информацию о где-то существовавших или кем-то придуманных участниках повстанческого движения Запаты, как совместил он их материализованное создание с нервными клетками, импульсами и биотоками четырех реально существующих, мыслящих, чувствующих и действующих людей нашего времени, ни Рослов, ни Шпагин, конечно, не знали. Даже приблизительно, гадательно не могли они представить себе физическую природу такого «перемещения».

Но оно действовало, воссоздавая течение жизни, как максимально приближенный к реальности кинофильм. Четверо друзей с чужими именами сидели и беседовали у костра в другом пространстве и времени. Рослов — Риос, состоящий в личной охране Эмилиано Запаты, взглянул на тусклое, едва освещенное окно на втором этаже брошенной владельцами гасиенды, где сейчас обсуждался план предстоящего завтра похода: огонек за окном задрожал и пропал в темноте.

— Вот оно и погасло, — машинально произнес Рослов.

— Что погасло? — спросил Смайли.

— Окно генерала. Сейчас он придет сюда. Готовься к встрече, Боб.

— Меня зовут Паскуале, — усмехнулся Смайли. — Идиотское имя.

— Имя как имя, — флегматично заметил Шпагин. — Не все ли равно, чье имя будешь носить какие-нибудь два часа.

Епископ, он же Грин, молча встал и прошелся вокруг костра. Он, видимо, был взволнован.

— Вы рассчитываете только на два часа, доктор Шпагин? Мне почему-то кажется, что это увеселение продлится дольше, — сказал он, снова присаживаясь к костру.

— Успокойтесь, ваше преосвященство, — откликнулся Рослов. — Глоток мескаля — и все как рукой снимет. — Он уже полностью освоился в обстановке, и сейчас его явно забавляло суетливое волнение епископа. — Но, кажется, журналист Грин предпочитает виски?

— А епископ Джонсон согласен и на мескаль. Бросьте-ка мне эту флягу.

Джонсон — Грин поймал бутылку, отхлебнул из нее и вздохнул. А Рослов подумал: «Селеста швыряет нас из века в век, из страны в страну, и надо иметь чертовскую способность к мимикрии, чтобы оставаться в Риме вольноотпущенником Клавдием, а в Мексике начала века пеоном Габриэлем. И в то же время быть самим собой, ни на мгновение не терять этого зыбкого права. Впрочем, сейчас нам оно предоставлено полностью: пользуйтесь, выкручивайтесь, подгоняйте события. А что подгонять, если я почти ничего не знаю о мексиканской революции, бурлившей здесь еще до семнадцатого года, когда и мой отец-то еще не родился. Да и мой „подопечный“ мексиканец знает о ней немногим больше. Был с Запатой с начала гражданской войны, а вряд ли поможет мне оценить политическую и военную ситуацию. Кто-то сказал: взводный командир мыслит в пределах взвода, ротный — в пределах роты, и только главнокомандующий — в масштабах армии. А в каких масштабах прикажете думать мне, рядовому из личной охраны начальника, неграмотному пеону, который вместо подписи ставит крест?»

И тут же он услышал ответ. Знакомый беззвучный Голос монотонно отстукал в сознании:

«Ты же не Габриэль Риос, ты Рослов — психолог и математик, биокибернетик и материалист. Человек из другой среды и другого времени. У тебя остались твоя логика, твоя реакция, твое мышление. Действуй. Ты решающий фактор эксперимента».

«Только я?»

«И твои спутники тоже. Я дал вам в руки модель истории».

«Хочешь узнать, что мы с ней сделаем?»

«Нет. Хочу узнать, что она сделает с вами».

Голос умолк, и Рослов с сожалением подумал, что так и не успел спросить, сколько времени отпущено им на эту вторую жизнь. Но размышлять об этом было уже некогда: к костру подходил человек, в котором Рослов, а точнее Риос, узнал Запату.

— Присаживайся к огню, Эмилиано, — запросто сказал он, подвигаясь, — и расскажи нам, что ты придумал на завтра.

Что отразилось в глазах Риоса, Рослов не знал, но он с жадным интересом смотрел этими глазами на высокого загорелого мужчину в короткой кожаной куртке и огромном, как тележное колесо, мексиканском сомбреро. Но не сомбреро, и не черные узкие штаны с бахромой по швам, и не залихватски закрученные усы привлекли его пристальное внимание, а большие, глубоко посаженные глаза Запаты. Казалось, в них пылало неугасимое пламя, сразу обжигающее любого, заглянувшего в эти глаза и тут же подчинившегося, преданного, верного и влюбленного.

— Многое. Один из путей к победе, — усмехнулся Запата. — Только почему спрашиваешь ты, а не американец?

Епископ не отрываясь смотрел на огонь костра. Казалось, он не слышал Запату, поглощенный мимолетными видениями, возникавшими в оранжевом пламени и тут же исчезавшими, изменявшимися, как цветные стеклышки в трубке калейдоскопа. Что узрел в них епископ? Темные своды собора в Гамильтоне или шумный редакционный шабаш в Нью-Йорке, где он, журналист Грин, диктует свое интервью с героем Мексики. Не отрываясь от огня, он спросил:

— А для чего вам нужна победа?

— Разве ты до сих пор не понял? Тогда зачем ты с нами, американец?

— Хочу знать правду. Твою правду, Запата.

— Это не моя правда. Это правда обездоленных и ограбленных, раздетых и голодных. Это правда народа.

— А ты знаешь, что нужно народу?

— Знаю, американец. Я видел, как у людей отнимали последний клочок земли, как целые деревни вымирали от голода, я видел алчущее и раздетое горе. А ты спрашиваешь меня, знаю ли я, что нужно народу.

— Но ведь можно было обратиться к властям. Есть, наконец, суд.

Послышался горький смешок Запаты.

— Не смеши меня, американец. Я добрался до самого Диаса, когда хозяева гасиенды де Санта-Крус отняли землю у жителей Аненекуилько. Мы просили только одного: вернуть нам землю. И знаешь, что он нам посоветовал?

Епископ отрицательно покачал головой.

— Обратиться в суд. Мы поверили, а они бросили жалобщиков в тюрьму и потом расстреляли их, чтобы никто не мог рассказать о милостях великого правосудия. Я вовремя понял, чем это пахнет, и решил действовать по-другому.

— Один?

— Зачем один? И сейчас в моей армии есть те, кто начинал со мной в феврале девятьсот одиннадцатого. Ты помнишь, Габриэло, как это было?

— С тех пор мы многому научились, — сказал Рослов — Риос с убежденностью, мгновенно насторожившей епископа. — Недаром тебя, Эмилиано, они называют Атиллой Юга, а нас — бандитами. А ведь мы только сражаемся за свободу, за нашу свободу, которую у нас отняли, и мы добудем ее, чего бы это нам ни стоило.

Епископ с удивлением посмотрел на него. Он словно спрашивал, кто сказал это — Габриэль Риос или Андрей Рослов. Чему же он удивлялся: искренности Риоса или мимикрии Рослова? Он не мог об этом спросить в присутствии Запаты, а когда тот вернулся в дом, шагая мимо спящих усталых людей, даже во сне не расстававшихся со своими винтовками, разговор у костра уже оборвался. Послышался приближавшийся цокот копыт в ночи, и Рослов — Риос вскочил, чтобы проверить. Уже у самого входа в дом его обогнал всадник на взмыленной лошади. Он, даже не привязав ее, бросился к веранде: видимо, очень спешил к начальнику. И тут Рослов, даже не задумываясь, почему он это делает, взял брошенного коня под уздцы и медленно повел по дорожке перед домом. А ведь все было ясно — сработала профессиональная память Риоса: после бешеной скачки лошадь нельзя останавливать сразу — можно погубить ее сердце. Рослов ходил по кругу и разговаривал с ней, как профессиональный наездник.

— Ну походи, походи… Тебе, старуха, оказывается, надо еще погулять, а то сердчишко сорвешь. Совсем как спортсмен-стайер. Пробежит он кругов двадцать до финиша и не останавливается, а только замедлит бег. Я в Лужниках видел. А Лужники, старуха, это такой стадион… — Он не успел закончить фразу: его окликнул вышедший на веранду Запата.

— Плохо дело, Габриэль. Нас кто-то выдал. Через полчаса здесь будут солдаты Уэрты.

Он оглянулся на сопровождавшего его хозяина лошади. Потный и грязный после бешеной скачки, тот только махнул рукой.

— Полчаса — большой срок, Эмилиано, — предупредил мысль Рослова Риос. — Поднимай людей и уводи их в горы. Я задержу солдат.

— Сколько людей тебе понадобится? — отрывисто спросил Запата.

— Тридцати достаточно. Только патронов побольше. На часок-другой их задержим.

Рослов прикидывал потом, как бы он поступил в этом случае, не скованный характером Габриэля. Каждый человек смел задним числом, и только немногим удается проявить смелость на деле. Да и он ли, Рослов, проявил эту смелость? Ведь Габриэль опередил его. Рослова это мучило, он не понимал, что сознание Габриэля было его сознанием, что Селеста не разделил их и точно подсказал ему, что он — решающий фактор эксперимента. В сущности, так и было: ничто не отделяло математика от хлебороба. Хлебороб мыслил как математик, а математик рассуждал, опираясь на жизненный опыт хлебороба, и оба жили и действовали как один, но с удвоенной волей, удвоенной силой, удвоенной храбростью и осторожностью.

Он распорядился закрыть северные ворота, подождал, пока Запата выведет отряд из поместья, и закрыл южные. Он расставил своих людей вдоль каменной ограды парка, помня, что разбросанные огневые точки могут создать впечатление, что гасиенду охраняет большой отряд, а не тридцать человек с двумя десятками патронов на каждого.

На втором этаже в проеме окна Шпагин и Смайли устанавливали пулемет. Рослов нагнулся и, прищурив глаз, посмотрел в прорезь прицела. Он увидел дорогу, покрытую сухой красноватой пылью. Удивительной была эта реальность пейзажа. Ни полные ненависти к помещикам монологи Запаты, ни суетливая возня пацифиствующего епископа, ни обросшие лица неделями не брившихся партизан не убеждали с такой силой в смещении пространства и времени, как эта кирпично-пыльная, иссушенная адовым солнцем дорога.

— Подпустите их к воротам и не давайте рассредоточиться, — сказал он, — они не знают, что их ожидает. Весь их расчет — застать нас врасплох.

— Всю жизнь мечтал пострелять из такого старья, — ухмыльнулся Смайли.

А Шпагин даже растерялся как будто.

— Ты что? — удивился Рослов.

— Никогда не держал в руках такого ружья.

— Это ты не держал, а Серафим Пасо бьет птицу на лету… А где епископ? — оглянулся Рослов.

— Кто его знает, — беспечно отозвался Смайли. — Наверно, заткнул уши ватой и ждет канонады.

Если бы Смайли знал, к чему приведет его беспечность, то наверняка бросился бы искать Джонсона, а найдя, не спускал бы с него глаз. Но он не знал этого, и Рослов не знал, а поэтому, потрепав по плечу Шпагина — Пасо: «Держись, старик, бывает и хуже», вышел из превращенного в пулеметное гнездо кабинета и поднялся по винтовой лестнице на чердак. Сквозь грязное чердачное оконце он разглядел все еще пустую дорогу, сужающуюся к горизонту, и где-то в самом конце ее почти не видное глазу красноватое облачко пыли. Рослов знал, что это за облачко, что через пять — десять минут оно превратится в головной отряд уэртистов. Сколько в нем солдат? Во всяком случае, больше, чем у него. Во сколько раз больше? Вдвое? Вчетверо? Разве это имело значение, когда по дороге к Сьерра-Ахуско уходил отряд Эмилиано. Им нужен всего час, чтобы оказаться в безопасности. Ну что ж, Рослов — Риос подарит им этот короткий час.

Он выбил рукояткой пистолета оконное стекло и крикнул:

— Всем постам приготовиться! Огонь по моему приказу.

Сунул пистолет в кобуру, снял с плеча винтовку, долго прилаживал ее на оголенной раме окна. Оно было вырублено слишком низко, и Рослову пришлось встать на колено, чтобы прицелиться. Но оконце оказалось удобным наблюдательным пунктом, он сразу оценил силы врага: человек сто и пять пулеметов, не больше. Справимся. У нас в активе эффект неожиданности: огонь, огонь, огонь непрерывно, со всех сторон! Пусть думают, что здесь вся армия Юга. Рослов подождал, пока первые ряды конников и скакавший во главе их офицер, огненно-рыжий от цепкой кирпичной пыли, не остановились метрах в тридцати от ворот, и скомандовал из окна: «Огонь!»

И сразу же внизу из проема окна дробно застучал пулемет Смайли. Рослов увидел, как покачнулся в седле кирпично окрашенный офицер и соскользнул с коня головой вниз, как вздыбились испуганные кони, сбрасывая на землю всадников, и сбившиеся в кучу солдаты позади растерянно повернули назад, к большим грудам дробленого камня, неизвестно кем и зачем сваленного у дороги. Рослов еще раньше заметил, что они могут быть использованы нападающими как прикрытие, но уже не было времени их убрать. «Да и отлично, — подумал он, — пусть залягут и начнут перестрелку: нам это только на руку! Постреляем минут сорок и уйдем через южные ворота, а они будут раздумывать, с чего это мы замолчали: то ли патроны кончились, то ли стрелять некому». И тут же обожгла мысль: кто это думает — он или Риос? Кто так умело и расчетливо планирует оборону — он или Риос?

Ведь он, а не Риос был решающим фактором эксперимента. И все-таки…

А пулемет все стучал, пытаясь достать отходящих всадников. Кто-то был еще жив и пытался спрятаться за трупами лошадей, кто-то полз назад, прикрываясь беспорядочным огнем из засады, но Смайли не щадил ни живых, ни мертвых. Пулемет стучал до тех пор, пока Рослов не потребовал прекратить огонь: патроны следовало беречь.

Пулемет смолк, но перестрелка продолжалась. Не частая и не точная, она не приносила вреда ни той, ни другой стороне, и Рослов уже собирался спуститься вниз, чтобы перераспределить огневые точки, как вдруг замер на месте, пораженный неожиданным зрелищем.

На каменной ограде у ворот появился епископ. Смешно размахивая руками, он двигался по гребню стены, как неумелый канатоходец, и полы его длинного клетчатого пиджака, над которым посмеивались партизаны Запаты, дружески принявшие в свою среду бродягу-американца, нелепо развевались на ветру. Развевался и белый платок в руке, которым он помахивал, балансируя на стене.

«Чего он хочет? — соображал Рослов. — Сейчас не время для пацифистских проповедей».

Но епископ думал иначе. Он сунул платок в карман и закричал торопливо и сбивчиво:

— Солдаты! Опомнитесь, что вы делаете? Что заставляет вас убивать друг друга? Ненависть? Злоба? Не верю, вздор! Откуда они у вас? Ведь вы все мексиканцы, братья по крови. У вас одна мать — ваша Мексика!

Рослов сразу понял: это говорил не американский журналист Грин, это взывал к современникам епископ Джонсон. Он продолжал свой спор с Рословым под чужим именем, в чужом обличье, но с упрямством человека, так и не разобравшегося в своих заблуждениях. Он был тоже решающим фактором эксперимента Селесты, но понимал этот эксперимент по-своему. Модель истории, ставшей для него действительностью, ничему его не научила.

Когда он умолк, переводя дыхание, все стихло. Как долго продолжалась тишина, Рослов не помнил. Секунду, две? Потом раздался выстрел. Он оказался метким, этот нетерпеливый солдат Уэрты, которому надоела смешная болтовня штатского человечка, неизвестно для чего взобравшегося на стену. «Шалтай-Болтай сидел на стене, Шалтай-Болтай свалился во сне», — вспомнились Рослову строчки из детских стихов. А Шалтай-Болтай на стене даже не понял, что с ним случилось. Просто согнулся пополам — и как в омут, головой вниз.

Дрогнуло ли сердце у Рослова? Нет. Ведь, что бы ни случилось, это только модель истории, выстроенная для эксперимента Селестой. Но что-то заставило Рослова рвануться вниз. И не что-то, а кто-то. Габриэль Риос, на мгновение, а может быть, и на минуты подавил сознание Рослова. Это Габриэль Риос побежал к лежащему у стены товарищу, и обогнали его, тяжело дыша, не Смайли и Шпагин, а Паскуале и Пасо, спешившие на помощь бедняге журналисту. Догнав их, Рослов увидел безжизненную фигурку в смешном клетчатом пиджаке, грустное восковое лицо и черную струйку крови на губах.

Шпагин — Пасо нагнулся над лежащим у стены человеком и сказал не по-шпагински сурово и жестко:

— Мертв.

 

15. ЭТОТ ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ ЮГ!

Спектакль был сыгран и занавес опущен. Шпагин поднялся и совсем по-шпагински застенчивым жестом вытер глаза. Но под ногами сверкал белый скат рифа и курчавилась вокруг барашками океанская синь. Епископ был жив и невредим и сидел перед ними вытянув ноги, в длинном пасторском сюртуке, и старательно поправлял опоясывающую воротничок черную ленту галстука. Клетчатый пиджак исчез вместе с его владельцем, и епископ недоуменно оглядывался, пытаясь понять, что же, в сущности, произошло.

— Ведь меня убили! — воскликнул он растерянно.

Смайли засмеялся и вместе со Шпагиным помог Джонсону встать.

— Не притворяйтесь, ваше преосвященство, — сказал Рослов, — вы отлично соображаете. Убили не вас, а беднягу газетчика Грина, неизвестно даже, существовавшего или нет. С помощью Селесты вы, конечно, открыли ему дорогу в рай. Едва ли он был мечтателем и не понимал грубой скороговорки винтовок. Эту выходку, закончившуюся для него столь печально, внушили ему несомненно вы. Вы дирижировали экспериментом и помогли Селесте понять сущность противоречий между буржуазным гуманизмом и революционной этикой. Не сомневаюсь в вашей искренности, но ошибки свои вы, наверно, уразумели. Или нет?

— Не знаю, — неуверенно произнес епископ: ему явно не хотелось спорить, да и мнимая его смерть все еще переполняла чувства. — Неужели все это было иллюзией? Слишком уж реально, совсем не иллюзорно. Я же помню: пуля попала вот сюда. — Он ткнул себя в левый бок, где из нагрудного кармана выглядывал уголок накрахмаленного платка. — Было совсем не больно. По крайней мере сначала. Будто ослепший жук ударился в грудь, а потом голова стала тяжелой и чужой, как после бессонной ночи, и только мелькнула угасающая мысль: «Это конец».

— Ох, епископ, — невесело усмехнулся Смайли, — сдается мне, что это далеко не конец.

Он оказался пророком. Новое перемещение произошло безболезненно и, пожалуй, даже буднично — не было ни страха, ни удивления, свойственных первым шагам в Неведомое. А оно началось на неширокой пыльной улочке маленького и, наверно, очень тихого провинциального городка. Они шли по этой немощеной улочке снова вчетвером и снова с винтовками, только более старыми, длинными, неуклюжими и тяжелыми — фунтов сто, не меньше, из каких не стреляли по крайней мере с середины прошлого века. И сюртуки на них были потертые, но элегантные, сшитые по столь же старинной моде. И вспученные цветной пеной галстуки оставляли открытыми грязноватые, но еще не потерявшие крахмальной твердости воротнички рубашек. Давно не чищенные сапоги их со сбитыми каблуками говорили о дальней дороге. И Шпагин так и не мог вспомнить, где он видел такие костюмы — в театре, или в кино, или где-нибудь за стеклом на музейных стендах. Но что осознал ясно и сразу — это то, что он только Шпагин, и никто другой. Его вытолкнули на сцену, не сказав, кого он должен играть, в какой пьесе, из какого времени, в комедии или драме. И что случится под занавес, он даже предугадать не мог: Селеста не стеснялся в выборе средств.

Шпагин никогда не был игроком и не любил рискованных ситуаций, а дар словесной импровизации не числился в реестре его достоинств. Он не умел, как Рослов, быть физиком с физиками и с лесорубами лесорубом. Он всегда был самим собой, только Шпагиным, биологом Шпагиным, и даже гордился своей профессиональной цельностью, которую некоторые называли ограниченностью. Но сейчас этой гордости не было. Быть только Шпагиным в этом дурацком маскарадном сюртуке и с этим стофунтовым ружьем за спиной ничего хорошего не предвещало. И ноющий холодок в желудке с каждым шагом сопровождал безответный вопрос: «Где мы?»

Но задал этот вопрос не Шпагин, а Рослов, и тут опередивший товарища.

— Интересуюсь, где мы. — Он говорил весело и непринужденно. — Что-то я никем себя не ощущаю: ни Цезарем, ни Кромвелем.

— Ты неоригинален, — откликнулся Смайли. — Я знаю только то, что меня зовут Бобом Смайли, но черт меня побери, если я догадываюсь, какой сейчас год, что это за город и почему на мне это тряпье.

— Ну, узнать это — раз плюнуть!

Рослов поманил к себе мальчишку лет десяти, важно шествовавшего по середине улицы. Он был рыж, вихраст и полон собственного достоинства.

По-видимому, его ничуть не удивили ни сюртуки, ни ружья.

— Слушаю вас, сэр, — вежливо сказал он, и все облегченно вздохнули: мальчишка говорил по-английски.

— Я хочу проверить, как ты учишь уроки по географии. Ну-ка скажи мне: как называется государство и город, где мы находимся?

— Это очень легкий вопрос, сэр. Мы живем в Федерации Южных штатов. Город Монтгомери в штате Алабама. Самый боевой штат Юга, сэр.

Каждое слово мальчишка произносил, надуваясь от гордости. И о причине ее опять же раньше всех догадался Рослов.

— Ясно, — сказал он. — Ну а год, какой сейчас год? — Он уже не боялся выдать себя.

Мальчишка обиженно фыркнул.

— Тысяча восемьсот шестьдесят первый, сэр. И не считайте меня, пожалуйста, идиотом.

— Ну что ты! — Рослов погладил его ослепительно медные вихры. — Ты просто умница. И настоящий южанин, не так ли?

— Да, сэр! — крикнул мальчишка и вытянулся по стойке «смирно». — Я поклялся убивать проклятых аболиционистов, и у меня уже есть ружье. Я стащил его у дяди Клифа и спрятал на чердаке. Только вы меня не выдавайте, ладно?

— Не выдам, — сказал Рослов. — Топай с миром, малыш.

Мальчишка пошел по улице, поминутно оглядываясь назад, а Смайли иронически приподнял над головой свою широкополую шляпу и раскланялся с реверансом.

— Поздравляю вас, джентльмены, с благополучным прибытием во владения старика Джефа.

— Кто это — Джеф? — не понял Шпагин.

Епископ с готовностью пояснил:

— Не торопитесь, Смайли, мы тоже образованные. Джеф — это Джефферсон Дэвис, первый и последний президент Конфедерации. По-видимому, гражданская война Севера и Юга еще не начиналась. Иначе в городе не было бы так тихо.

Но тишина в городе оказалась обманчивой. Узкая улочка вывела их на более широкую, но такую же пыльную, немощеную магистраль, на которой уже можно было увидеть повозки и экипажи. И прохожих было немало, то тут, то там шли навстречу или обгоняли нашу четверку группы вооруженных людей, почти не отличавшихся от нее ни оружием, ни одеждой. Селеста не ошибался в деталях: город выглядел не призрачно или картинно, а реально и точно, как самый настоящий, соответствующий своему времени город одноэтажной Америки. И люди были настоящими, как во всех миражах Селесты. Они о чем-то спорили, размахивали руками, попыхивая трубками и сигарами. У многих были такие же винтовки и даже более древние, увидевшие свет, вероятно, после долгого хранения в сундуках или на стенах. О чем говорили эти опереточные вояки, Шпагин не знал, да и не прислушивался к разговорам. Может быть, о речи Джефферсона Дэвиса или о воззвании Авраама Линкольна, но это не интересовало даже единственного среди «перемещенных» Селестой американца. Смайли шел, что-то вынюхивая, и наконец остановился с приглашающим жестом: аляповатая вывеска с надписью «Солнце Юга» увенчивала вход в салун или в харчевню.

Они поднялись по щербатым, продавленным ступеням и, толкнув решетчатую дверь, оказались в полутемном, душном, насквозь прокуренном зале с низким и грязным потолком. Черный слой копоти на нем, как веснушками, был усеян следами ружейных и пистолетных пуль. Посетителей в зале было довольно много, но все же за столами виднелись проплешины свободных мест. А хитроумный Смайли даже усмотрел совсем свободный стол и устремился к нему, как слаломист, лавируя между стульями, брошенными на пол винтовками, потными спинами и вытянутыми ногами. Столик, выбранный им, находился между эстрадным помостом и стойкой бара, и Шпагин мог, не вставая с места, видеть весь зал — пестрый, гудящий, дымный. Цветные цилиндры и военные кепи времен мексиканских походов, грязные сапоги и лакированные ботинки, ружья и пистолеты, сюртуки и куртки — вся эта сумбурная, почти фантастическая картина напомнила ему когда-то виденный фильм об унесенных ветром гражданской войны в Америке. Его герои улыбались ему отовсюду — за столиками, от двери, у стойки. Но стоило пристальнее вглядеться, и улыбки превращались в пьяный оскал трактирных завсегдатаев, стучащих бутылками по столу, топающих, сплевывающих табачную жвачку и ревущих на весь зал:

— Смерть Иллинойскому Павиану!

— О ком они? — спросил Шпагин у Смайли.

— Прозвище Авраама Линкольна, — пояснил тот и добавил презрительно: — Наслаждайтесь, друзья! Перед вами лучшие сыны Южных штатов. — Он плюнул с отвращением. — Мразь и подонки! Святые защитники его величества Рабства. Всех бы к стенке — и очередью из автомата!

Епископ поморщился:

— Жестоко и глупо.

— А вам нравится этот сброд?

— Нет, конечно. Но не убивать же человека только за то, что он кому-то не нравится. Этак мы полмира перестреляем. — Он нервно хрустнул костяшками пальцев. — И потом: разве их исправила победа Линкольна? Разве она действительно освободила негров? Вы же знаете конечный итог этой войны.

— Знаю, — рассердился Смайли, — имел честь наблюдать этот итог самолично. И негритянские погромы видел, и огненные кресты над городом, и белые балахоны куклуксклановцев. Напомни мне, Энди, вашу пословицу о горбатых. — Он повернулся к Рослову и предостерегающе поднял руку. — Погоди-погоди, сам вспомнил! Только могила горбатого выпрямит. Так? Почти так? Но все равно крепко сказано! Через полсотни лет внуки этих горилл наденут белые балахоны, а мы будем жалеть, что в свое время не знали этой пословицы.

— Не обобщай, — сказал Рослов, — не все они горбаты, и не все их внуки наденут белые балахоны. По-настоящему горбатые сидят не здесь, а у себя на виллах, не орут и не сплевывают табачную жвачку, а тихонько подсчитывают, как выгоднее поместить капиталы, чтобы в случае войны получить наибольшую прибыль, и как вывозить из Европы не только оружие, но и товары, которые можно будет вдесятеро дороже продать на рынке. А эти гориллы с ружьями или закуплены, или обмануты. Половину их убьют в первых же боях, а на месте этих боев построят фабрики для переработки хлопка. Так кого же вернее исправит могила, Боб?

Молчаливый официант-негр, автомат, а не человек, подал им пиво и скрылся за стойкой, а на эстраду вышли три негра с банджо в руках — в одинаково полосатых фраках, в одинаковых бантах на шее, с одинаково застывшими белозубыми улыбками. Одинаково черные пальцы выбили из размалеванных банджо протяжную, липкую мелодию, которую подхватила и попыталась удержать тоненькая накрашенная мулатка, словно сошедшая с шоколадного торта, приготовленного для вернисажа кондитерской выставки.

Пела она неважно, хотя и очень старательно, и Шпагин подумал, что она вполне подошла бы к традиционному джазу любого московского ресторана вроде «Арбата» или «Праги». Она пела о широкой и медленной реке Миссисипи, о гигантах пароходах, плывущих по ней, о белоснежных птицах, садящихся на палубу. Шпагин слушал и думал: зачем все это понадобилось Селесте? Какую информацию он получит, пропуская этот мираж сквозь их чувственный аппарат? Лживость христианского гуманизма епископа? Но она уже раскрылась в отряде Эмилиано Запаты. Исторический смысл гражданской войны Севера и Юга в Америке? Но разве его не подытожили воспоминания мемуаристов, речи сенаторов в Конгрессе, дневники очевидцев и труды историков обоих земных полушарий? Может быть, Селеста хотел просто постичь течение жизни, до сих пор достижимой для него только в бесстрастной отраженности документов? Но ведь были и романы, и стихи, и песни, подобные этой, звучащей сейчас с помоста! Песня была плавной и неторопливой, как река, о которой пела мулатка, и зал притих и погрустнел, чтоб через минуту взорваться коротким выстрелом.

Шпагин не заметил, кто стрелял. Он в это время смотрел на сцену и увидал, как у одного из музыкантов слетел с головы цилиндр, как застыл в беззвучном вскрике накрашенный рот певицы, как выскочил из-за кулис толстый маленький человек и покатился колобком в зал к длинному столу, из-за которого подымался пьяный верзила с дымящимся пистолетом.

— Петь! — крикнул он. — Не останавливаться! Я плачу.

— Но простите! — Хозяин ресторана в отчаянии тряс толстыми короткими ручками. — Я заплатил за каждого музыканта по восемьсот долларов, а за певицу полторы тысячи.

— Я только что продал хлопок, — заревел верзила. — Денег у меня хватит! Заплачу тебе вдвое, если кого-то задену. Да ты не бойся, не промахнусь! Три выстрела — три цилиндра! А певичка пусть прыгает!

Из второго пистолета он сшиб цилиндр с головы другого негра-музыканта и захохотал. Ему вторили его собутыльники. Другие просто молчали. Ни один голос не остановил пьяницу. А он стрелял метко, быстро перезаряжая пистолеты, этот садист, натасканный в военном тире. Пули уже взбивали фонтанчики пыли у ног певицы, заставляя ее подпрыгивать при каждом выстреле. Эти прыжки, казалось, еще больше развеселили зал.

«Ведь он же мертвецки пьян, — с ужасом думал Шпагин. — Дрогнет рука, тогда что?!» И, не думая о последствиях, забыв о присущей ему осторожности, он вскочил, отбросил стул ногой и крикнул:

— Стой!

Крикнул и растерялся, не зная, что делать дальше, а со всех сторон притихшего зала к нему повернулись искаженные яростью лица, почти неразличимые в отдельности. Но разглядеть ни одно из них Шпагин не мог, потому что впереди, заслоняя его, уже встали Смайли и Рослов, которым было решительно наплевать на весь этот пьяный сброд с его визгом и воем.

— Что вы наделали? — испуганно прошипел епископ. — Они же стрелять начнут.

— Не начнут, — недобро усмехнулся Смайли. — А вот драку я вам обещаю.

Внезапно протрезвевший верзила сунул свои пистолеты за пояс и вызывающе крикнул:

— Черномазую пожалел?

— Пожалел, — спокойно отозвался Смайли и тут же пригнулся: над его головой просвистела пустая бутылка и со звоном разбилась о стену.

Звон этот словно прозвучал сигналом к расправе: разъяренные люди рванулись к ним, опрокинув свой длинный стол и скамейки. И загудело над залом:

— Бей их!..

Шпагин видел вокруг себя перекошенные злобой лица — не человеческие, нет! Не лица — маски! Сколько их было, Шпагин не считал. Весь зал они не увлекли с собой, большинство выжидало с настороженным любопытством, но они, казалось, воплотили в себе всю его темноту и буйство — ревущий, хвастливый, осатанелый Юг. А за ними пылали огненные кресты, маршировали белые балахоны с прорезями для глаз, открыто и тайно из-за угла гремели выстрелы, рвались гранаты со слезоточивым газом, свистели дубинки — и падали, падали, падали борцы за гражданские права негров в тысяча восемьсот семидесятом, девятьсот двадцатом, шестидесятом… Стоит ли считать, если каждый новый год повторял предыдущий, только менялись возраст и имена жертв.

Можно написать, что об этом подумал Шпагин или это представил Шпагин, ошибки не будет — он мог и подумать, и представить, но у него попросту не было для этого времени. Драться он не любил и не умел, драки на экране кино или телевизора вызывали у него отвращение и скуку, но сейчас, когда к нему почти вплотную приблизилось искаженное злобой лицо со щегольскими бачками в полщеки, он ударил. И в свой первый удар он вложил всю силу гнева, которую глушил, как наркотиком, логической трезвостью разума. Лицо охнуло и исчезло. Но вместо него появилось другое. Что-то хлестнуло его по глазам… На мгновение он ослеп, но все же успел ткнуть неумелым кулаком во что-то мягкое. Глаза снова приобрели способность видеть, и возникающие перед ним лица он воспринимал как мишени — только бы не промахнуться, попасть: он и здесь сумел сосредоточиться, мысленно отбросив все мешающее, лишнее, отвлекающее.

И вдруг откуда-то со стороны, сквозь крики и звон разбитых бутылок, прорвался короткий, поспешный звук, словно хлопок в ладоши или щелчок пробки, вылетевшей из узкого горла бутылки.

«Опять стреляют, — подумал Шпагин. — Должно быть, на улице».

Он ошибался: стреляли здесь, в зале. И выстрел словно отрезвил нападающих. Они отхлынули, оставив у стены трех избитых, окровавленных мужчин и четвертого, лежащего на полу в своем маскарадном костюме.

Шпагин увидел знакомое сухое, чисто выбритое лицо, оторванный галстук-бант, запачканный кровью, и нелепо вывернутую руку с перстнем-печаткой на безымянном пальце. Епископ всегда крутил его, когда волновался.

И кто-то позади Шпагина приглушенно сказал:

— Мертв.

 

16. ТРЕТЬЯ СМЕРТЬ ЕПИСКОПА ДЖОНСОНА

И снова был остров, и солнце над океаном, неподвижное и бесстрастное, и ленивая стылая тишина, такая же, как там, в ресторанчике маленького алабамского городка, повисшая над мертвым епископом.

А вновь оживший покойник сидел на пустом ящике из-под пива и смущенно разглядывал правую руку.

— Болит, — признался он. — Костяшки пальцев ноют.

— Значит, благословили кого-то, — засмеялся Смайли.

— Не сдержался, — епископ смущенно сжимал и разжимал пальцы. — Простить себе не могу.

— Сами нагрешили, сами отпустите, — зевнул Смайли. — Кстати, у всех у нас руки покалечены. И побаливают. Только не понимаю почему. Ведь все время на острове сидим, а это — мираж.

— Самогипноз, — охотно пояснил Шпагин. — Наш мозг воспринимал этот мираж как реальность. Следовательно, и драка была реальной, и боль, естественно, тоже. Только болевой импульс, внушенный Селестой, возникал непосредственно в мозгу, без внешних раздражителей, ну и реакция на него так же закономерна. Если вы внушите себе, что обожглись спичкой или огоньком зажигалки, то ощутите боль от ожога, и следы его на коже появятся. Проще простого и никакой мистики.

Рослов тоже посмотрел на руки.

— Любопытно, — усмехнулся он. — Музейные костюмы исчезли, а следы драки остались. Поистине стабильная информация. А сколько времени, вы думаете, мы проторчали в этом трактире вместе с побоищем?

— Час, наверно, — предположил епископ.

— Я не смотрел на часы, — сказал Смайли.

— А я посмотрел. Две минуты.

— Еще одна загадочка: растянутое время. Или скажем так, — подумал вслух Шпагин, — время действительное и время смещенное. Может быть, Селеста и уравнение подскажет?

Смайли передернулся почти с неприязнью. Не хватит ли подсказок? Епископ уже дважды был в раю. Пожалуй, довольно. Смайли высказал это вслух, но Джонсон не принял шутки.

— В раю ли? — грустно промолвил он. — Боюсь, что впереди еще третий круг ада.

Он не ошибся. Селеста начал новый эксперимент. Без наплыва, без затемнения вошел в кадр джип капитана Ван-Хирна. Джип трясло и подбрасывало на рытвинах дороги посреди незнакомых кустарников. Капитан вцепился в раскаленную от жары спинку переднего сиденья машины, нырявшей, как показалось Ван-Хирну, в толще красных удушливых облаков. То была кирпично-красная пыль, точь-в-точь такая же, как и в мексиканском варианте эксперимента. Но Ван-Хирн не был в Мексике и никакого эксперимента, кроме этой африканской авантюры, не знал.

Что привело его в Африку? Желание славы? Жажда денег? Любовь к приключениям? Но слава давно прошла стороной, а веселые приключения обернулись грязной опасной работой, за которую, правда, платили регулярно и много. Ван-Хирн любил деньги и не скрывал свою любовь за цветистыми фразами о священном долге белого человека. Он умел хорошо стрелять, но цели не выбирал — брал ту, которую предлагали. Сегодня он убивал черномазых — это неплохо оплачивалось, завтра пойдет убивать белых, если предложат. А почему бы нет, когда это легально и выгодно? Его не стесняли капитанские нашивки армии белых наемников Моиза Чомбе. Он не обращал внимания на комариные укусы газетных писак. Зачем? Это их работа, и за нее тоже платят. Правда, похуже, чем ему.

Он всегда улыбался, когда слушал болтовню своего полковника: «Работайте осторожно, ребята. Без лишних жертв. Что о нас могут подумать в Европе?» А он отвечал ему: «Слушаюсь, полковник. Постараюсь, полковник». И выжигал потом целые деревни, пытал, расстреливал, вешал. Не сам, конечно: он не любил грязной работы. Отдавал приказы подчиненным и следил, как они выполнялись. В итоге слава, свернувшая было в сторону, наконец пришла и к Ван-Хирну. Темная слава. Дурная слава. А ему было весело, он улыбался, когда слышал за собой зловещий шепот или дерзкое восклицание: «Кровавый голландец!»

«Хорошее прозвище, — говорил он. — Я бы не годился для этой операции, если б меня называли иначе». Операция, предложенная штабом, и в самом деле была не легкой. «Рассчитайте каждый ход, капитан, — сказал ему полковник. — Все трое очень опасные парни. Дело пахнет большой потасовкой, но поберегите их. Они нам нужны, и лучше будет, если я сам допрошу их». — «Если удастся, полковник», — добавил Ван-Хирн. «Неудачи быть не должно, — оборвал полковник, — я удивляюсь вам, капитан».

Ван-Хирн и сам себе удивлялся. Что-то мешало ему сосредоточиться, словно кто-то чужой и незваный подслушивал его мысли. Телепатия? Гипноз? Чушь. Просто размяк от жары, оттого и в сон клонит. Он закрыл глаза и сразу провалился в жаркую темноту сна.

Но то был не сон. Некто, действительно чужой и незваный, погасил сознание Ван-Хирна, вторгнулся в его черепную коробку. Ван-Хирн уже не был Ван-Хирном, он чувствовал и думал иначе. И мысленно говорил с кем-то невидимым и беззвучным. Только Ван-Хирн уже ничего не слышал. Сознание его было подавлено.

А разговор продолжался, не внося никаких изменений в пляску джипа по коричневым буеракам.

«Снова превращаешь меня в подонка. Первый раз — в шулера и контрабандиста Кордону, сейчас — в наемного убийцу Ван-Хирна. Мексиканец и голландец. Только в этом и разница».

«Не только в этом».

«А в чем? В обоих случаях я лишь Джекиль, получивший возможность наблюдать безобразия Хайда, но бессильный им помешать».

«Реакции различны. В первый раз я заинтересовался мотивами, побуждающими человека лгать. Эмоциональной основой лжи. Сейчас я проверяю противоречия между мышлением и поведением полностью аморального в вашем понимании человека и соответственно мышлением и поведением человека определенных моральных принципов. Причем в аналогичных ситуациях».

«Как можно говорить о моем поведении, когда мне уготована только роль зрителя? Ван-Хирн будет действовать, а я — мысленно негодовать. Реакции паралитика».

«Ты не понял меня. Подавленные эмоции стабильнее освобожденных. Ты сильный человек, Смайли, а мне нужно твое бессилие. Ты решителен и смел, а мне нужна твоя беспомощность. Но не все время твоя личность будет подавлена. Возможно, ты сможешь вмешаться в механизм абстрактного мышления и контроля, то есть в то, что вы называете волей, и корректировать таким образом мышление и поведение Ван-Хирна. Но ненадолго. Если это случится, попробуй за считанные минуты исправить то, на что у Ван-Хирна уйдут часы».

Селеста отключился, а Смайли в бессильной ярости стукнул кулаком по сиденью автомашины. Внешне это сделал Ван-Хирн, искренне удививший сидевшего рядом водителя.

— Что случилось, капитан? — спросил тот.

— Ничего, — буркнул Смайли, — не обращай внимания.

И тут же понял, что сказал это не он, а все тот же Ван-Хирн, протирающий глаза ладонью, как после короткого, но крепкого сна. Смайли же опять не мог ни говорить, ни действовать. Он превратился в «электронного наблюдателя», присоединенного незаметно для голландца к его мозговым центрам, в некую бестелесную душу, способную лишь мысленно оценивать поступки Ван-Хирна.

А сам Ван-Хирн, окончательно очнувшийся после своего невольного «сна», взглянул на часы и приказал шоферу остановиться. Джип затормозил, и шофер три раза нажал на клаксон. Сонную тишину дороги взорвали оглушительные гудки машины.

Ван-Хирн спрыгнул на землю, стряхнул красную пыль с комбинезона, разукрашенного под цвет дороги кирпичными пятнами, и пошел назад, пытаясь разглядеть в оседающем облаке пыли идущие сзади машины. Три бронетранспортера с высокими бортами, пятнистые, как и его комбинезон, тоже остановились. Солдаты нестройно приветствовали командира.

Голландец поморщился: дисциплинку следовало подтянуть. Но времени не было. Предстоял серьезный предоперационный инструктаж.

— Ехать пять километров, — начал он. — Цель — деревушка у истоков Ломани. Мы были там три месяца назад, в конце прошлого года.

Сидевший в первой машине солдат со шрамом на лбу сказал что-то нелестное о жителях деревушки и тут же осекся: Ван-Хирн не любил, когда его перебивали.

— Когда вернемся в лагерь, Жюстен, — продолжал он, — пойдете под арест. А сейчас запомните: в этой деревушке скрываются трое белых — два француза и английский священник. Все трое — участники Сопротивления. Один из французов, Гастон Минье, что-то вроде комиссара у чернокожих. Всех троих надо взять живыми — это приказ. Два взвода под командой Розетти и Пелетье оцепят деревню, а я с группой Жюстена пойду наперехват. По сигналу «три выстрела» Розетти и Пелетье сжимают кольцо. Приказ жителей не касается, с ними не церемоньтесь. Вопросы есть?

— Есть, — откликнулся черноусый парень с сержантскими нашивками. — Что делать с лачугами?

Ван-Хирн брезгливо поджал губы.

— Нелепый вопрос, Розетти. Сжечь, как всегда.

Смайли слышал этот разговор ушами Ван-Хирна, видел все глазами Ван-Хирна. На зубах у него хрустела дорожная пыль, и лицо обжигал горячий ветер саванны. «Когда же все это происходит? — мысленно подсчитывал Смайли. — Чомбе. Наемники. Катанга. В шестьдесят первом или в шестьдесят втором? Кажется, в шестьдесят втором. Впрочем, какая разница?» Ван-Хирн просто об этом не думал, а все, что он думал, Смайли читал, как в книге. Бессвязные ассоциации с вчерашней выпивкой, надоевшая до смерти саванна, скука, равнодушие к чужой да и своей жизни… Только необходимость выполнить приказ двигала помыслами Ван-Хирна. Взять живыми и доставить в лагерь наемников трех чужаков, изменивших делу белого человека. Но кто эти трое? Голландец сказал, что один из них — это английский священник. Вдруг это епископ? А француз Минье — Шпагин или Рослов?

Но память Ван-Хирна ничего не подсказала Смайли. Капитан не знал тех, за кем охотился. Он запомнил только Минье, да и то по фотографиям: черные усики, глаза-маслины, бачки на полщеки. Но и Смайли не знал этого человека.

А джип, съехав с дороги, остановился в тени редких пальм, за которыми виднелись домишки, обмазанные рыжей потрескавшейся глиной. В деревне было тихо: полуденный зной загнал жителей под крыши, и Ван-Хирн с удовлетворением отметил, что появление четырех военных машин осталось незамеченным. Неожиданность — лучшая тактика. «Мы возьмем их тепленькими и получим премию за минимальный расход патронов».

Пока группы Розетти и Пелетье окружали деревню с востока и запада, он занял наблюдательный пункт на крыше вездехода. В бинокль было хорошо видно, как парни в пятнистых комбинезонах быстро и бесшумно обогнули деревню, в которой по-прежнему не было видно ни одного человека. Ван-Хирну это уже не понравилось: «Или они спят, как сурки, или нам приготовлена теплая встреча. Хотя вряд ли: кто мог предупредить их о нашем налете?»

Он спрыгнул на землю и подошел к ожидавшим его наемникам.

— Рассредоточиться — и короткими перебежками вдоль дороги. Без приказа не стрелять. Жюстен со мной.

Извлек из кобуры вороненый «смит-и-вессон», щелкнув затвором, вогнал патрон в ствол и, бросив: «За мной!», двинулся к притихшей деревне. Жюстен шел рядом, держа наперевес автомат.

— Какой дом, капитан?

— Пятый справа. Сейчас мы его увидим.

Указанный Ван-Хирном дом действительно выделялся среди остальных хижин и своими размерами, и пристроенной к нему верандой. У дома их встретила та же непонятная и потому уже зловещая тишина.

— Вымерли они все, что ли? — спросил Жюстен.

Ответить Ван-Хирн не успел — откуда-то сбоку из-за кустов заговорил пулемет. Ван-Хирн с кошачьим проворством метнулся в сторону, упал на землю, подняв целое облако пыли, и под прикрытием этого облака подполз к глинобитной стене дома. Рядом с ним плюхнулся, сдерживая одышку, Жюстен.

— Вот вам и деревенская тишина, — процедил он сквозь зубы.

— Срок вашего ареста увеличивается вдвое, — не оборачиваясь, сказал капитан. Он что-то все-таки разглядел за красно-серыми клубами пыли и тоном приказа добавил: — Первый дом слева. Открытое окно у крыльца. Три коротких очереди в правый нижний угол.

Жюстен вскинул автомат, трижды выстрелил в окно, и пулемет смолк, то ли потому, что сержант не промахнулся, то ли потому, что улица опустела: налетчики залегли, оставив пять трупов в пятнистых комбинезонах. Теперь заговорили их автоматы. Розетти и Пелетье, выполняя приказ капитана, стягивали кольцо вокруг деревушки. И вот уже поднялись над кустами багровые языки пламени, и треск горящего дерева слился с непрерывной трескотней автоматов.

«Премии за экономию патронов не будет», — подумал Ван-Хирн, и Смайли поразился тому, что он ни на секунду не усомнился в исходе боя. Сомнение — значит, неполадка, а мозг Ван-Хирна работал как хорошо налаженный механизм, электронная машина с заранее выверенной программой. Программа же не допускала и мысли о победе туземцев. Пострелять, перебить десяток наемников они еще смогут, но победить… На это у них не хватит воображения. В одной из немногих прочитанных голландцем книжек рассказывалось о том, как обезьяны победили людей потому, что те из-за непредусмотрительности и лености дали обезьянам слишком много свободы. Из прочитанного Ван-Хирн сделал единственный разумный для него вывод: никакой свободы для черномазых. Библейская легенда о десяти виноватых писана не для них. Голландец переделал ее по-своему: лучше повесить десяток невинных, чем отпустить одного виновного.

Так он и действовал.

— Пять человек — занять дом с пулеметом. Отряду Розетти прочесать улицу. Ближайшие лачуги не поджигать.

— А у нас и бензина больше нет, — сказал Розетти.

— Плохо, — отрезал Ван-Хирн. — Лишитесь премии за операцию.

«Ого, — подумал Смайли, — он уже делит премии. Не рано ли?»

Но голландец в победе не сомневался. Он доводил ее до конца.

— Окружить дом и взять под прицел окна. Пелетье! Двух человек — вышибить дверь. Выполняйте.

Весь Ван-Хирн с его безрассудной смелостью, тупым самодовольством и расистским бешенством был для Смайли полностью ясен. Психика проходимца, может быть, интересовала Селесту, но Смайли думал только о том, как бы ему помешать, сорвать эту карательно-автоматную операцию. Но как? Самое неприятное чувство — чувство беспомощности. Представьте себе, что на ваших глазах бьют женщину, калечат ребенка, издеваются над стариком, а вы не можете вмешаться, помочь. Даже кулак не сожмется в бессильной ярости: нет кулака, он принадлежит другому. Так чего же добивался от Смайли Селеста? Подавленных эмоций? Кажется, он все-таки обещал возможность вступить в игру. Подменить хотя бы на пять минут! За пять минут можно управиться. Много ли надо времени, чтобы приказать бросить оружие и сдаться забаррикадировавшимся жителям деревни? Конечно, приказ могут и не выполнить. Могут и кокнуть спятившего капитана. Ну и пусть. Мир его праху. Зато пять минут замешательства, пять минут паники — и трое спасены. Повстанцы не растеряются. Только дурак не воспользуется такой выигрышной ситуацией, а конголезцы не дураки. Судя по всему, программа встречи еще не исчерпана.

Пока Розетти со своей группой постреливал для устрашения попрятавшихся жителей вдоль и поперек пустынной улицы, один из пятнистых комбинезонов, бросив автомат на землю, ударил сапогом в дверь. Она легко подалась, и солдат с размаху влетел в черный проем, вдруг прорезанный короткими вспышками автоматных очередей. Смайли не ошибся: наемников ждали, и встреча оказалась «трогательной» и горячей. Скороговоркой затрещал неожиданно воскресший пулемет, к нему присоединился второй из дома напротив, а потом третий с противоположного конца улицы. Настильным перекрестным огнем они зажали налетчиков, вбили их в душную пыль дороги.

Через несколько минут все было кончено. Оставшиеся в живых наемники сбились в кучу посреди улицы, бросив автоматы и подняв руки. Их окружили внезапно появившиеся конголезцы — кто голый по пояс, кто в рваной холщовой рубахе, кто с винтовкой, кто с автоматом, кто просто с гарпуном для охоты на крупную рыбу. Операция Ван-Хирна была закончена, только не так, как было приказано.

«Почему ты не позволил мне вмешаться? — мысленно спросил Смайли. — Ведь ты же знал о такой развязке, а я мучился от бессилия в шкуре этого расчетливого убийцы!» Он спросил машинально, не рассчитывая на ответ, потрясенный неожиданно разрядившимся напряжением, но беззвучный Голос откликнулся: «Я знал, что их ждут. Но исход сражения мог быть и другим. Я имел в виду несколько предположительных вариантов. В наиболее неприятных тебе ты заменил бы Ван-Хирна. Но этого не потребовалось». — «Тогда зачем вся эта мелодрама? — рассердился Смайли. — Что ты записывал?» — «Ты называешь это записью? — снова откликнулся Селеста. — Пусть так. Меня интересовали твои подавленные эмоции».

Мысленный диалог не продолжался. Селеста умолк, предоставляя Смайли наблюдать за развязкой. Из большого дома с верандой вышли трое. Двух Смайли видел впервые: типичные французы, молодые, черноволосые, возможно, и не коммунисты, а просто честные и горячие парни из Парижа или Марселя, для которых слово «свобода» одинаково дорого, как его ни произноси — по-французски или на суахили. «Может быть, под незнакомой внешностью скрывались Рослов и Шпагин?» — мелькнула мысль. Мелькнула, когда Смайли увидел третьего. Это был Джонсон. Даже пасторский сюртук его оставался прежним. Селеста не изменил ему ни внешности, ни национальности, ни профессии.

— Кто из вас капитан Ван-Хирн? — спросил он.

— Я, — ответил голландец. Страха он не испытывал — только злость.

— Немалый путь вы проделали, чтоб встретиться с нами. Мы перед вами.

— Вижу.

— Вероятно, вы представляли эту встречу несколько иначе?

— Какая разница, как я ее представлял! — взорвался Ван-Хирн. — Я ваш пленник, и все. Спектакль окончен.

— Пока еще нет. Во-первых, вы ошибаетесь в оценке ситуации. Вы — не пленник. Как я понимаю, вы незнакомы с Женевской конвенцией. Пленником вы были бы, если б Голландия находилась в состоянии войны с республикой Конго.

— При чем здесь Голландия? Я служу в бельгийской армии.

— Бельгийская армия тоже ни при чем. Вы служите в армии наемников Моиза Чомбе, созданной на авеню Генерала Мулэра в Леопольдвилле. Вы, конечно, помните свою штаб-квартиру в отеле «Мемлинг»? Сколько вам заплатили за военную прогулку в саванне на чужой вам земле?

Ван-Хирн скрипнул зубами: англичанин умен и многое знает. Но пока тебе не всадили пулю в затылок, всегда есть надежда. Смайли тут же отметил просчет Ван-Хирна: надежды не было. Перед ним был не тот Джонсон, который остался на острове. Этот Джонсон уже понюхал пороха и знал, на чьей стороне правда.

— У вас точные сведения, — как можно спокойнее произнес голландец, — но вы забыли, что Чомбе — законный глава государства.

— Какого государства? О каком мечтают бывшие колонизаторы? И для кого законный? Для бельгийской компании «Юнион Миньер»? Мы расходимся с нею во взглядах и не считаем законным правителем человека, продавшего свою страну и народ. Во время Второй мировой войны был такой термин — коллаборационист. Так называли людей, продавших родину. Время покарало их, вы знаете.

— Во время войны я служил в африканском корпусе Роммеля, — сухо сказал Ван-Хирн.

Епископ засмеялся, и Смайли еще раз подумал, что Селеста основательно поработал над ним. Его преосвященство из Гамильтона едва ли бы так метко и точно сумел оценить космополита из Бельгии.

— Что же вы сразу не сказали об этом? — улыбаясь, проговорил он. — Я бы не утруждал вас разговором. Мы никогда не поймем друг друга.

«Вы ошиблись, епископ! — хотел крикнуть Смайли. — Мы отлично понимаем друг друга. Ведь это я, Боб Смайли, а не голландец Ван-Хирн. Неужели вы меня не слышите?»

И епископ услышал. А может быть, он просто вспомнил о Смайли неожиданно и без повода, потому что трудно было заподозрить в профессиональном карателе симпатичного работягу-американца.

— Вам знаком некий Смайли? — спросил Джонсон.

— Нет, — пожал плечами Ван-Хирн.

— Я так и думал. Вы, кажется, сказали — пора окончить спектакль? Вы правы: пора. Но самое любопытное, что это действительно спектакль, в котором режиссер позаботился только о моем участии, — загадочно произнес Джонсон и добавил совсем уже непонятное для Ван-Хирна: — Мне даже казалось, что я знаю название пьесы: «Третья смерть епископа Джонсона».

По тому, с каким удивлением посмотрели на Джонсона до сих пор не сказавшие ни слова французы, Смайли догадался, что и они ничего не поняли в последних словах епископа. Значит, не Рослов и Шпагин. Жаль.

— А кто это епископ Джонсон? — вдруг спросил Ван-Хирн.

— Он перед вами, — сказал епископ и повторил задумчиво: — Третья смерть… так мне казалось. Теперь не кажется.

— Не кажется? — криво усмехнулся голландец. — Протрите глаза, ваше преосвященство. — И он выхватил из потаенного внутреннего кармана миниатюрный револьвер, почти игрушку, не замеченную повстанцами, так и не освоившими искусство молниеносного полицейского обыска.

Но стрелял он громко и точно. Епископ пошатнулся и, наверное, упал бы, если б его не поддержали.

— Селеста все-таки верен себе, — прошептал он.

И вдруг Смайли, с ужасом наблюдавший за этой сценой, почувствовал себя свободным. Личность его смяла личность Ван-Хирна, освободив от опеки Селесты, от участи беспомощного и бессильного зрителя. Он вырвался из цепких рук конвоиров и закричал исступленно, почти не сознавая, что кричит:

— Остановитесь! Я не Ван-Хирн!

Добежать до крыльца он не успел. В спину ему хлестнула автоматная очередь, за ней другая. Третью он не услышал. А обезумевшие повстанцы все стреляли и стреляли в распростертое на земле тело капитана Ван-Хирна, который умер на несколько секунд раньше Роберта Смайли.

 

17. ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ

Снова опустился занавес. Снова актеры сошли со сцены в действительность, в современность, в жизнь не призрачную и не выдуманную, когда можно было бы, не играючи, привычно закурить, махнуть гребенкой по волосам, потянуться на солнцепеке.

— Кажется, это конец.

— А кто его знает?

— Признаться, надоело.

— Что?

— Все. И миражи, и превращения. Даже шутки. Оказывается, умеет шутить, стервец.

— Хороши шуточки! Вроде ковбойских из вестерна. То стреляют над ухом, то в затылок. И жара адовая.

— Здесь тоже.

— Хлебни пивка. Оно в ящике под Андреем.

— Вечер скоро. Пожалуй, домой пора.

— А что? Катер внизу дожидается. Пошли. Вдруг еще на полюс закинет?

— Не закинет, — сказал Рослов, потягиваясь. — Кажется, действительно конец представлению. И режиссер отбыл.

— Он же и драматург.

Смайли высосал всю жестянку с пивом и швырнул банку на белый скат рифа.

— Не сори.

— Все одно волной смоет. — Он, как и Рослов, потянулся с удовольствием.

— Двое суток отсыпаться буду. От приключений и войн. Хорошо все-таки, мальчики, дома, а не в Африке.

— «В Африке гориллы, — сказал Рослов по-русски, — злые крокодилы будут вас кусать, бить и обижать… Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Стихи? — зевнул Смайли. — Переведешь или не стоит?

— Пожалуй, не стоит. Ты кем был в этом спектакле?

— А ты не видел?

— Тебя? Нет.

— Я же Ван-Хирном был. Ландскнехтом бывшего катангского владыки Моиза Чомбе. Суперменом из «великолепной семерки». Почти Юлом Бриннером.

— Не клевещи, — сказал Шпагин. — Просто убийцей за бельгийские франки. Дрянцом. Слыхали, ваше преосвященство, оказывается, мы с вами Боба кокнули?

— После того, как он кокнул меня, — поморщился епископ. — Чертовски умирать надоело, джентльмены.

— Вас, епископ, кокнул не я, а Ван-Хирн. На этот раз я не мог ему помешать. Я сидел у него в черепной коробке и мысленно кусал губы. Бесись не бесись, полная беспомощность. Почему-то Селесте понадобились мои «подавленные эмоции».

— Это он сам сказал? — спросил Рослов.

— Сам. Два раза мы с ним поговорили, пока Ван-Хирн постреливал. Ну что стоило Селесте подавить эту пакостную личность? Никаких усилий. Один какой-нибудь импульс, волна или черт его знает, чем он орудует… Так нет — заупрямился. Только в последний момент сжалился — выпустил.

— Когда?

— Сразу же после выстрела в епископа, когда я уже ничего не мог исправить. Помните, как я закричал: «Остановитесь! Я не Ван-Хирн!»

— Значит, убили все-таки вас, а не голландца, — вздохнул епископ. — Жаль. Только объясните мне, пожалуйста, чего добивался Селеста? Ну, у Смайли «подавленные эмоции». У меня трансформация мировоззрения. А что у вас?

Шпагин задумался.

— Боюсь, что не сумею вам ответить. Я был просто сотрудником подпольной газеты «Либерасьон».

— А я — ее редактором, — сказал Рослов. — Позвольте представиться: Гастон Минье, бывший фельетонист парижской «Суар», которого нелегкая занесла в Конго. Кстати, я ни разу не вспомнил о том, что есть на свете некий математик по имени Андрей Рослов.

— И я, — прибавил Шпагин, — ничего не знал ни о Шпагине, ни о Селесте. В лице епископа видел только повстанческого священника, которого война научила думать и жить. А зачем это понадобилось Селесте, даже представить не могу. Может быть, он извлек этих французов из своей космической памяти в связи с какой-нибудь весьма существенной для него информацией? Скажем, поведение иностранцев в Конго. Одни покупают таких, как Ван-Хирн, другие постреливают на эти деньги, третьи уходят к повстанцам. Но это лишь предположение, да и то сомнительное.

— Может быть, просчет? — в свою очередь предположил Смайли.

— Просчет Селесты — это катахреза, — не согласился Рослов. — Совмещение несовместимых понятий. Все, что Селеста делает, он делает рассчитанно. Как ЭВМ. И если он скрыл от нас наше перевоплощение, значит, преследовал какую-то цель.

— Он сказал, что хочет проверить мои реакции на поведение Ван-Хирна, — вставил Смайли.

— Тогда все становится на свои места. Мы знали, что перед нами Ван-Хирн, и вели себя с ним как с карателем и убийцей. А Боб, узнав вас, епископ, мучился от бессилия помешать капитану. В этом эксперименте главным участником был Смайли, самый сильный и самый из нас решительный, а целью эксперимента была фиксация его эмоциональных реакций на ощущение физической беспомощности. Насколько я знаю, вопрос этот дебатируется в кругах западноевропейских и американских психологов, только их методы наивны и неточны, а результаты недостаточны и разбросанны. У Селесты же совершенны и методы и результаты. Много веков в копилке его знаний не хватало главного — человека. Скоро он будет знать его лучше, чем мы себя. Где и когда человек раскрывается наиболее полно? В нестандартных аварийных условиях. И Селеста ставит его в такие условия. Ему нужны мотивы, побуждающие человека к безрассудному героизму, — и вот некий журналист Грин лезет на стену под пули солдат генерала Уэрты. Ему интересно изучить приспособляемость человека к абсолютно незнакомым условиям — и мы с вами гуляем по улицам Монтгомери в штате Алабама в середине прошлого века, кстати говоря, ничуть не отягощенные ни сознанием, ни привычками, ни делами своих перцепиентов. Возможно, этот термин не очень подходит здесь, но другого я пока не нашел. Довольствуюсь телепатией: индуктор и перцепиент. Они присутствуют во всех опытах Селесты, и не важно, в какой степени один подавляет другого. Селесту интересует только «это» индуктора, его сознательное и подсознательное «я»: как ведет себя это «я»; как оно реагирует на заданную обстановку, будучи ограничено характером эксперимента; как оно, наконец, вольно или невольно меняет свое мировоззрение, открывая в себе черты, доселе не проявившиеся и не раскрытые. Это я о вас, епископ Джонсон.

Тот с сомнением покачал головой.

— Не думаю, чтобы Селесте удалось что-то во мне изменить.

— Не кривите душой, ваше преосвященство, — рассердился Рослов. — Неделю назад вы ревностно убеждали меня в несправедливости всех и всяческих войн. Я не удивлялся: иначе вам и рассуждать было бы трудно, ведь ваши взгляды формировались христианской моралью, ведь вы не задумываясь были готовы подставить под удар правую щеку, если вас хлопнули по левой. История человечества опрокинула много церковных догм, не пощадила она и эту. Селеста показал вам три коротких эпизода из трех войн, какие по праву можно считать справедливыми. Три эпизода — чему они могли научить? Ничему, скажете вы. А ведь это вы, ваше преосвященство, в первом случае призывали солдат не стрелять, но уже в последнем фактически санкционировали расстрел головорезов капитана Ван-Хирна. Значит, кое-чему вы все-таки научились, кое о чем призадумались, кое в чем усомнились. Помните, я сказал вам, что наш спор все-таки будет закончен в скором времени, притом не в вашу пользу. Так не кривите душой, повторяю, он уже закончен, и почти с разгромным счетом. Три — ноль. Ведь так?

Епископ молчал, опустив голову. Ни в одном слове Рослова не было жалости, но в каждом слове была правда, и епископ знал это; возразить противнику он не мог.

Рослов не добивал его. Зачем? Спор этот, как и сыгранный три раза спектакль, не возобновлялся.

— Прошло уже минут двадцать после того, как нас вернули к действительности, — сказал он, взглянув на часы. — Все спокойно. Занавес не подымается вновь, оркестр молчит, да и суфлера не слышно. Воспользуемся-ка, друзья, предоставленным нам антрактом. В гостях хорошо, говорит наша пословица, а дома лучше.

Минуту спустя желтый пенный след потянулся за катером, вырвавшимся из тихого уединения бухточки на капризный океанский простор. Таинственный остров все уменьшался и уменьшался, пока не превратился в белую точку на карте, поставленную художником без всякого намека на чудеса.

А чудеса еще ожидались.

 

18. ДОСЬЕ СЕЛЕСТЫ

Окна рабочей резиденции Смайли выходили в золотую синь океана, разлитую с неба до берега. Только где-то у едва различимого в этой синеве горизонта пестрели белые горошины парусов рыбачьих баркасов и шлюпок. Внутри резиденция напоминала обычный кабинет нью-йоркского бизнесмена, втиснутый в белую игрушечную коробочку колониального бунгало с широким тропическим окном во всю стену, с козырьком парусинового тента, обязательными кондиционерами и антимоскитными оконными сетками, выдвигающимися на ночь, а снаружи вписывалась в окружающий пейзаж традиционной белой виллочкой с цветниками по бокам дорожки и медной решеткой ограды. Только над плоской крышей высились гигантские буквы из стеклянных трубок, почти незаметные днем, а ночью образующие издалека видное в черном небе неоновое слово: «СЕЛЕСТА». Рослов ехидно заметил: «Новый бар открыли». А проезжающие по вечерам действительно останавливались и, заинтересованные, подходили к калитке. Но тотчас же разочарованно поворачивали назад: над калиткой загоралось выписанное тем же неоном слово «ПРАЙВИТ» — цербер капиталистической законности, оберегающей частную собственность. Днем надпись не появлялась, и любопытные доходили до двери, на которой могли прочесть: «Роберт Смайли, директор-администратор международного научного института „Селеста“». Далее появлялся черноглазый креол-привратник, он же ночной вахтер и вечерний бармен, и вежливо объявлял, что директор не принимает.

Смайли действительно принимал только строителей, архитекторов, художников и подрядчиков, но все строительные работы администрации будущего института ограничивались даже не проектами, а только схемами и набросками грандиозных замыслов вроде научного городка с институтами и лабораториями. Шпагин из любопытства составил огромный список исследовательских секций, которые могли бы обрабатывать результаты контактов с Селестой. И список, и строительные проекты Смайли легли в основу досье, в котором собиралась вся информация, связанная с бермудским чудом. Здесь хранились протоколы первых бесед и магнитные записи Шпагина — фанатика магнитофонного сервиса, начатые рассказом Смэтса, совместными гаданиями и первой пресс-конференцией, открывшей миру запечатленную память Селесты. Сюда же вошли и первые газетные отклики, прибывшие на следующий день с утренней почтой из США и продолжающие прибывать, пока волна их не выросла до масштабов цунами. Но это произошло уже позже, когда директор-администратор института был официально признан и учеными, и прессой.

Неофициально же его назначила или, вернее, предугадала телеграмма Мак-Кэрри, адресованная четырем друзьям, ожидающим его в Гамильтоне: за время своего пребывания в Лондоне он извещал о делах и сопутствовавших им замыслах только телеграммами, порой довольно пространными.

Эта тоже не была лаконичной:

«Впредь до образования международного института по контактам с Селестой считаю необходимым подобрать человека, который бы мог взять на себя подготовительную работу на месте. Такого человека мы знаем. Это Роберт Смайли, коего я вижу административным директором будущего научного объединения. Мои русские друзья и мисс Яна, не сомневаюсь, разделят мое искреннее убеждение в его энергии и способностях. В случае согласия прошу Смайли связаться с отделением лондонского банка в Гамильтоне, где на его имя будет открыт текущий счет. Денег у него не так много, но вполне достаточно для начала. Построить колыбель для младенца не так дорого, а когда он подрастет, к нашим услугам будут любые государственные и частные капиталы. К сожалению, пока Рослов прав: в Англии больше архаистов, чем новаторов, и скептиков, чем протагонистов. Но я уверен в победе. Состав научной комиссии ЮНЕСКО уже обсуждается и скоро будет утвержден и опубликован. Ждите дальнейших телеграмм».

— Зачем мне кредит, — нахохлился Смайли, — у меня и у самого есть деньжата.

— Открыть бар на коралловом рифе с подачей бутербродов и пива, — съязвил Рослов.

Смайли не обиделся. Он уже слепо поверил в Селесту и не прятал глаз.

— Предвижу не бар, а бары. Сто баров, двести, пятьдесят отелей, пятьсот коттеджей, собственные пляжи и собственный Кони-Айленд, благо кругом островов до черта. И это только для развлечения, не считая науки и бизнеса. Вы думаете, информацию из Селесты будут извлекать только ученые? А банки, биржа, акционерные общества? Скажете: Селеста не оракул. Верно. Но на основании того, что уже всем известно, он подберет, как вы говорите, оптимальный вариант. Не забывайте и о побочных золотых приисках: гостиницы и рестораны тоже приносят доход. Здесь каждый цент может обернуться даже не долларом, а бруском золота из казначейских подвалов. Как в орлянке, когда у вас на руках беспроигрышная монета с двумя орлами. И не я один это вижу: есть и другие провидцы. Тоже не дремлют.

Смайли уже входил в роль. Шутки друзей беспокоили его не больше москитных укусов. Саркастические намеки Корнхилла и Барнса он просто пропускал мимо ушей. Но и не медлил. На другой же день после телеграммы Мак-Кэрри он приобрел на складе «Альгамбры» оборудование для пляжного кафе человек на тридцать: дюжину пластмассовых столиков и соответствующий ассортимент соломенных кресел и ресторанной посуды. Все это он с двумя напуганными насмерть мулатами — репутация острова еще не приобрела кричащей заманчивости — перевез на белый коралловый риф, тут же соорудил причал и лесенку на берег, а вместо палатки натянул парусиновый тент на четырех вбитых в коралл столбах. Селеста не препятствовал, не подавая признаков жизни, что позволило завершить всю работу до темноты. И, уже готовясь к отплытию, Смайли оглядел расставленные под тентом кресла и столики, вздохнул и подумал: кафе не для миллионеров, но, учитывая коварную волну, сойдет и такое. Если мебелишку снесет в океан, можно в два счета привезти новую.

В мозгу у него тотчас откликнулось:

«Не снесет».

Смайли не испугался. Он уже привык к общению с Селестой и мысленно спросил:

«Ты остановишь волну?»

«Ослаблю».

«Чем? Магнитным полем?»

«Не знаю. Любое из полей, возникающих как рефлекс защиты, может быть и магнитным. Может быть гравитационным. Я не поставлен в известность о программе, созданной до моего рождения и без моего участия. Возникает необходимость — срабатывает рефлекс».

«Мак-Кэрри бы тебя понял. Я — нет. Ты говорил с ним?»

«Он далеко. Но я знаю все, что он думает, говорит и делает. Я был с ним на заседании Королевского научного общества. Запомнил главное».

«Возражения?»

«Они естественны. Консерватизм везде граничит с отсталостью. Отсталость — с замшелостью. Главные возражения сводятся к тому, что изложение Мак-Кэрри — не столько научная гипотеза, опирающаяся на сумму точно выверенных фактов и стройную систему доказательств, сколько личное мнение профессора о принципиальной возможности появления на Земле космического разведчика. Более разумные до сих пор спорят, живое ли я существо или саморегулирующаяся машина. Наиболее последовательно выразился Джон Телиски: «Не ошиблись ли контролеры, пропустив на совещание вместо ученых саморегулирующиеся машины, да еще с ненадежной системой саморегуляции?». На крики «Почему?» ученый ответил: «Только несовершенная или испорченная система может допустить такую несусветную ахинею».

Несмотря на отсутствие интонации, даже в мысленной передаче Смайли уловил иронию и спросил:

«Ты, оказывается, умеешь смеяться?»

«Я не умею смеяться, но понимаю юмор».

«Тогда оцени самое смешное: я назначен твоим директором».

«В твоих словах смущение. Зря. Смешное и страшное будут потом».

Разговор этот Смайли тоже записал и присовокупил к материалам досье. Сейчас их от скуки перелистывали Шпагин и Яна, укрывавшиеся от тропической духоты в охлажденном воздухе кабинета. Смайли вылетел в Нью-Йорк для переговоров со строительными конторами, а Рослов остался в отеле, ссылаясь на незаконченные заметки о материалах симпозиума, хотя всем было ясно, что он просто хандрил из-за необходимости бездельничать на Бермудах в ожидании инспекционной комиссии: на этом настаивало предписание из Москвы от академического начальства. Жребий замещать директора выпал на долю Яны, и когда Шпагин забежал проведать ее в контору, она зевала у гигантского глобуса, приобретенного Смайли в местном географическом музее. Но изобретательный ум директора-администратора несколько изменил его назначение: глобус теперь был не только глобусом, он раскалывался по Гринвичскому меридиану, обнаруживая углубление в виде опрокинутой призмы, пересеченной полочками с бутылками разной формы и цвета.

— Хотите виски?

— Жарко, — сморщился Шпагин.

— Ну, джина с лимоном.

— А что-нибудь полегче для трезвенников?

— Полегче Смайли не держит. Он человек жесткой фокусировки.

Шпагин оглядел замаскированный бар:

— Хитро.

— На другом полушарии еще хитрее.

Янина повернула глобус и расколола его по водному пространству Тихого океана. Открылся стальной сейф со знаменитым досье. Шпагин взвесил на руках папку:

— Ого! Есть что-то новенькое?

— Телеграмма от старика, парочка корреспонденции и одна пленка. Советую прослушать.

Шпагин сначала заглянул в папку. Телеграмма Мак-Кэрри звучала оптимистично:

«Половина кандидатур уже утверждена. Из стариков интересен Телиски — это наша опора. Из молодых — итальянец Бертини и француз Пуассон. Телеграфируйте Смайли — пусть добьет Бревера из Гарварда. Я уже сговорился с ним заочно: вот-вот согласится. Кажется, Рослов ошибся: архаисты, возможно, останутся в меньшинстве».

Отклики на пресс-конференцию Шпагин уже читал: от них несло глупостью, недоверием и невежеством. «Само по себе открытие — сказочка для дураков, но нас с читателями такими сказками не обманешь». «Россказни Смайли понятны: он преследует одну цель. Смайли бизнесмен и во всем ищет выгоды. Но что его связало с русскими?» Этот мотив неоднократно варьировался: «Почему русские совершают свои открытия в такой близости от американских вод?», «Почему Невидимка окрещен русским именем?» Журналист поумнее уточнял: «Имя, конечно, не говорит о национальности, но оно составлено из русских научных терминов в русской транскрипции». «Не владеют ли открыватели секретом гипноза, первой жертвой которого стал английский ученый? Искренне советуем ему протрезветь в Лондоне от кораллового коктейля». Были и другие корреспонденции, честно пересказывавшие содержание дискуссии, были и поспешные высказывания ученых, порой откровенно глумливые, порой вежливо ироничные: как ни говори, а имена Мак-Кэрри и Рослова стальным щитом отражали насмешки. «Большого доверия вся эта история, конечно, не вызывает, но то, что авторами ее являются математики с мировой известностью, заставляет задуматься». «Магнитные аномалии безусловно нужно исследовать, но ничего принципиально нового в этом нет: даже кирпичи намагничиваются в магнитном поле». «Трудно верить миражам, вызываемым неким сверхинтеллектом. А не имеем ли мы дело с явлением суггестологии — с гипнозом в бодрствующем состоянии?» Наименее доверчивые ехидно вспоминали Франса: «Наука безгрешна, но ученые постоянно ошибаются». А более благожелательные апеллировали к Эйнштейну: «Если вовсе не грешить против разума, нельзя вообще ни к чему прийти».

Профессор Юджин Бревер из Гарвардского университета в США, предполагаемый кандидат в состав международной научно-инспекционной комиссии, также откликнулся на вопросы газетчиков: «Я слишком уважаю ум, знания и научную добросовестность профессора Мак-Кэрри, чтобы сомневаться в его открытии. То, что космический разведчик неизвестной галактической цивилизации действительно присутствует на Земле, как и то, что группе ученых удалось вступить с ним в контакт, для меня не гипотеза, а непреложная истина, аксиома. Давайте поэтому установим границы его активности, то, что он может и чего не может. Начнем с того, что он не может передвигаться из предусмотренной программой разведки точки его пребывания в земном пространстве. Не властен над природой, за исключением своей биосферы, но в пределах ее может вызвать любую электромагнитную аномалию, остановить или ослабить бурю, оттолкнуть или отбросить любые металлические массы, искривить даже курс самолета и тем самым предохранить себя от нападения или уничтожения. Не властен он и над человечеством за пределами своей биосферы, не может вмешиваться в его дела и судьбы. Властен только над людьми, вторгающимися в его „жилое пространство“. А здесь он может в одно мгновение „прочесть“ всю жизнь человека, извлечь нужную информацию или создать любую наведенную галлюцинацию на основе информации, уже накопленной. Может внушить любую мысль и любой поступок. Может блокировать память людей в любом объеме. Может прогнозировать любые последствия любого события или действия в их вероятностных вариантах, может даже рассказать об этом, поскольку программа не предусматривает запрета на гипотезы и прогнозы. Хотя программа эта, возможно, и рассчитана на секретность разведки, но не запрещает контактов с человечеством, поскольку такие контакты могут служить источником информации. Отсюда, по-моему, следует главный вывод: открытый друзьями Мак-Кэрри уникальный информарий — друг, а не враг человечества, его сотрудник, а не противник, доброжелатель, а не угроза».

— А теперь прослушайте пленку, — сказала Янина и включила магнитофон.

Шпагин услышал свой собственный, чуть измененный записью голос: «…что ясно и что не ясно Селесте? Не очень дельный вопрос. Однобокий. Но я отвечу…»

— Стоп! — закричал Шпагин и выключил звук. — Откуда? Я же не включал записи.

Он говорил об интервью с корреспондентом ТАСС, специально прилетавшим на Бермуды из США и поймавшим его в промежуток между рейсами.

— Прослушайте, прослушайте, — повторила Яна. — Мы не записывали начала, потому что вы долдонили все по своему докладу старику Сайрусу, а когда начались ваши собственные новации, я включила запись.

А магнитофон говорил:

«…Итак, что ясно и что не ясно. Условимся считать ясное бесспорным, а неясное брать под вопрос. Например, ему ясно, что площадь прямоугольника равна произведению его длины на высоту. Но ясно ли, что такие, например, строки обладают почти колдовской силой: „…твоих оград узор чугунный, твоих задумчивых ночей прозрачный сумрак…“ или: „Я вижу берег очарованный и очарованную даль“? Ясны, конечно, математические открытия Галуа. Но ясно ли безумное вдохновение той ночи, что породила эти открытия? Ясно, как написана Ленинградская симфония Шостаковича, история ее создания и законы композиционного построения. Но ясно ли, почему люди плачут во время ее исполнения? Ясно, что такое метафора, из теории поэтики. Но ясен ли ее художественный смысл? Скажем: молчать может человек, но что такое „молчание развалин“? Ясен смысл пейзажей Левитана или Моне. Но ясно ли впечатление, какое они производят на зрителя? Словом, ясна роль творчества. Но ясен ли сам творческий акт? И свойствен ли такой акт Селесте? Выводы? Сделайте их сами — мы в равных условиях».

Пленка окончилась.

— Сейчас мы уже не в равных условиях, — задумчиво произнес Шпагин, — с тех пор мы познакомились с Селестой поближе. Но меня до сих пор мучит один вопрос. Я не говорил о нем корреспонденту, но сейчас бы смог подыскать ответ. Почему Селеста избрал нас, именно нас, ну своими подшефными, что ли? Впервые встретил людей с развитым интеллектом? Чепуха! Спутники Смайли, американские студенты, с ним приезжавшие, тоже не дубы стоеросовые. Да и раньше, вероятно, на острове бывали туристы не из числа современных питекантропов. Газетчики называют двух геологов, заинтересовавшихся стекловидностью рифа, необычной для кораллового образования. Селеста безмолвствовал и не показывал им своих киносеансов. Почему? Почему же тогда он отдал столько внимания нам, причем совсем не как ученым, математикам или биологам? Не решал нерешаемых теорем и не разгадывал неразгаданных загадок. Мне думается, Яна, что мы заинтересовали его как люди социалистического общества — таких у него на острове наверняка не бывало. Кого он мог сравнить с нами, извлекая приметы из пучин своей памяти? Учеников Платона или Сократа, первых христиан, участников религиозных войн, солдат Кромвеля или якобинцев Французской революции? Только парижские коммунары могли бы напомнить ему что-то похожее, да и то это были люди другой социальной среды и другого жизненного опыта. Конечно, он знал и людей нашей революции — в следах, оставленных ими хотя бы в одной только Ленинской библиотеке. Но живого человека с коммунистической убежденностью Селеста встретил впервые. Я почти уверен, Яна, что, спроси его, как он оценивает коммунизм, — а его, возможно, еще спросят об этом, и спросят люди из другого лагеря, — он ответит так, как ответил бы я. Вся накопленная им информация не может подсказать другого ответа. Как сказал Бревер? Это — аксиома!

— А что бы сказал Анджей?

— Андрюшка? Хотите точно? «Откуда у машины коммунистическая убежденность? Все, мой милый, зависит от программистов».

— Тогда он ошибается, — задумалась Яна. — У Селесты нет мировоззрения. Это машина, но машина саморегулирующаяся. И программа изменяется в зависимости от накопляемой информации. Короче говоря, он это мировоззрение приобретает.

— С нашей помощью.

Оба засмеялись. Но Шпагин тотчас же «снял» улыбку.

— Мне думается, Яна, что мы все же еще недооцениваем Селесту. Помните беглый прогноз Мак-Кэрри о будущих контактах с этой сверхпамятью? Ей отводилась роль некоего маховика в нашем научном прогрессе. Я думаю о большем, Яна: о том, что Селеста неминуемо станет союзником социалистического лагеря в борьбе за идейное объединение мира. Конечно, мы объединим его и без Селесты, но этот разум-память с его необъятной вместимостью и сверхмощной отдачей поможет преодолеть труднейший барьер — собственническую психику человека. Как? Пока не знаю. Но разве авторитет Селесты, когда к его словам будут прислушиваться не только сотни ученых, но и миллионы простых людей на Земле, не выстоит против того, что изо дня в день отравляет эту психику, — религиозного дурмана, расистского бешенства, антикоммунистической истерии и рекламного мракобесия? Еще как выстоит. Не из идейных побуждений, конечно. Но как вы сами сказали: он приобретает мировоззрение. Приобретает, потому что акт суждения, вынесенный на основе хеопсовых пирамид информации, — прежде всего разумный акт, и как таковой он с нами, а не против нас. Может быть, мне и вам, Яна, выпало величайшее счастье стать дополнительными программистами этой памяти-разума.

— Почему же вы Рослова не убедили?

— А вы почему?

— У нас зарядная симметрия, Семчик. Столкнемся — аннигиляция.

— Бросьте! Эмбрионально вы — супруги Кюри с поразительным подобием взаимного тяготения. Даже в именах. Она — Мария Склодовская-Кюри, вы — Янина Желенска-Рослова. Не таращьте глаза: я имею в виду ближайшее будущее. Но подобия-то отрицать не будете? Ведь оба имени через дефис и с польской частицей. Вот отпустит нас Селеста, и вернетесь вы не в Варшавский, а в Московский университет — он, кстати, вам так же близок, — обживетесь где-нибудь у метро «Сокол» или «Аэропорт», поближе ко мне, чтобы сподручнее было в гости бегать. Я даже песенку сочинил о том, что мне снится.

— Что снится?

Шпагин лукаво прищурился и запел вполголоса хрипловатым речитативом:

— …Ваш двухкомнатный рай в блочном доме у «Аэропорта»… Совмещенный санузел, поролоново-мебельный быт… где вниманье соседей, болельщиков сплетни, как спорта, о супругах Кюри шепотком на весь дом раструбит… Ах, супруги Кюри! Что ж поделаешь, вольному воля… Ваш московский эдем меня уже манит давно, где с поваренной книгой совместна теория поля, а с дискретным анализом — три билета в кино.

Лучики детских морщинок у глаз Янины пресмешно разбежались.

— Почему три?

— А мне? Один я, что ли, буду в кино ходить?

— Кино еще будет! — провозгласил распахнувший дверь Рослов. — Новая серия Джеймса Бонда «Смерть на футбольном поле». Кстати говоря, неплохо снят матч.

— Ты о чем? — не понял Шпагин.

— О совпадении. Интересный вариант совпадения искусства и жизни. Фильм Бонда начинается с прибытия двух футбольных команд в город: «Ист-Европа» против «Вест-Европы». То же самое вы сейчас увидите в баре нашего отеля. Двадцать пять или двадцать шесть человек — я не успел сосчитать точно — галдят там, как на бирже. Спрос на джин и виски побил все рекорды мертвых сезонов. Только тренеры и судьи пьют сельтерскую с лимоном. Адская смесь.

— Ясно, — сказал Шпагин и подмигнул Янине: — Не понимаете, Яночка? Так наш Анджей информирует о прибытии инспекционной комиссии ЮНЕСКО.

— Старик скис, как лимон, — продолжал Рослов. — Архаистов, вопреки прогнозам, оказалось больше, и они напористее. Старцев мы попробуем нейтрализовать с помощью Яны, а других, пожалуй, ничем не проймешь. Молодые, но уже червивые, как грибы.

 

19. АРХАИСТЫ И НОВАТОРЫ

— Прекрати, Анджей.

— Что именно?

— Ты ходишь из угла в угол, как тигр в клетке, а я взираю на тебя, как робинзоновский Пятница. Хватит! Все внизу, а мы на необитаемом острове третьего этажа. Пошел же Семчик: есть, говорит, смысл познакомиться до встречи с Селестой.

— С кем познакомиться? С лапутянами?

— А вдруг эти лапутяне, опровергнув открытие, освободят тебя от необходимости сидеть в Гамильтоне?

— Истину не опровергнешь.

— А что есть истина?

— Я отвечу. Истина — это оптимальный вариант достоверности. Только параметры разные. У одних — вера, у других — опыт, у третьих — логика. У нас все три. Предел вероятности. Но я предвижу другое. Поражение лапутян — частность. Предвижу игру политических интересов, борьбу влияний, схватку доллара с фунтом, лиры с маркой, франка с песетой. И я не хочу, чтобы меня втягивали в эту помойку. Хочу спокойно искать математический уровень мышления. Без подсказок. Без разноголосицы знаний, которые я могу приобрести, будучи телефонной трубкой Селесты. Экклезиаст сказал: «Умножая знания, умножаешь скорбь». Верно сказал.

Шпагин открыл дверь и постучал, зажмурив глаза. Потом вошел, извлек из кармана портативный магнитофон с микрофоном. За ним двигался длинный и аккуратный, как хорошо заточенный карандаш, профессор Мак-Кэрри. Кислое лицо его без слов поясняло, что происходившее внизу не доставило ему удовольствия. Зато Шпагин сиял.

— О последствиях умножения знаний я уже слышал у закрытой двери. Подтверждаю, только с поправкой: у кого скорбь, у кого смех. Сейчас убедитесь, только включу большой «маг», а то мой портативный работяга отлично слышит, а говорит шепотом. Дикторский текст в паузах, если не возражаете, мой.

Шпагин переставил катушку с пленкой на большой магнитофон на столе и включил запись. Сквозь фон — звон посуды, скрип передвигаемых стульев, кашель и бульканье — прорвались отчетливо слышимые слова:

«…Никогда не поверю, пока не увижу».

«…Вы и не увидите, коллега. Он невидим».

«…Надо понимать, что я оговорился. Хотел сказать: пока не осознаю, что он существует».

Лукавый, лукавый вопрос:

«…А кто, собственно, „он“?»

«…Вызываете на дискуссию? А мне спорить не хочется. Мне пить хочется. Бармен, пива!»

«…А мне мартини».

«…Два мартини!»

«…Все-таки это не мозг. Мозг предполагает сознание, личность. А у него нет личности».

«…Гигантский информарий. Разум-память».

«…И вы верите? Как все это хранится у него в условиях невидимости?»

«…А может, просто недоступности визуальному наблюдению?»

«…Так они же зонд запускали. Прошел, как обычно. С ветерком. И химический состав воздуха — норма».

«…Меня не интересует проблема хранения информации. Вероятно, она кодируется. Что-нибудь вроде математических моделей и микрофильмов…»

«…Невидимых?»

«…Аллах с ними. Меня интересует проблема записи. Как посылается в пространство записывающаяся волна и что это за волна, какой частоты и силы. А может быть, и формы. Волна в принципе может фиксировать любую запись — теперь это делается с помощью безлинзовой оптики. Как у вас в голографии».

«…При чем здесь голография?»

«…Притом. Там даже осколок воссоздает все изображение, так и здесь — касание волны получает информацию о всей записи».

«…Фантастика!»

Кто-то скрипнул стулом. Звякнула тарелка или бокал. И сейчас же другие голоса:

«…Позвольте вмешаться… Я дую на пиво. Что происходит? Волна. Она касается борта кружки и гаснет. А почему ваша икс-волна не гаснет, а возвращается, да еще с прикупом?»

«…А если это не волна?»

«…Вы что пьете, коллега?»

«…Соду-виски. А что?»

«…Оно и видно. Луч, по-вашему? Газовый лазер? Невидимое „зеркало“ и пластинка в „кассете“? Бред!»

«…А может быть, поток частиц? Волнообразность и корпускулярность дают возможность двигаться по определенной траектории и не расплываться в пространстве».

«…Извините, коллега, но так можно докатиться и до нейтрино. Ха!»

«…Почему „ха“?»

«…Потому что, коллега биолог, это вам не биотоки и реакция внешней среды. Это — физика. У нейтрино, мой друг, нет массы покоя. И как вы направите или остановите этот „записывающий“ поток? Никакая сверхэнергия не создаст нужной стабильности. А сама запись? Вы можете сказать мне о вращении нейтрино, о его спиральности, о его превращениях, наконец, но не о записи. Что может „записать“ частица, не имеющая никакой структуры?»

Шпагин нажал кнопку магнитофона. Звук погас.

— На минуту прерву передачу. Это не архаисты и не новаторы. Это любители шахматных трехходовок, подыскивающие среди ложных следов один решающий. А решения нет.

— Зато есть надежда открыть «черный ящик» отмычкой, — буркнул Рослов.

— У меня скулы сворачивало, когда я прислушивался к этой коровьей жвачке, — признался Мак-Кэрри.

— Потерпите, профессор: пожуют и нас с вами. — И Шпагин снова включил запись.

«…И вы верите в эту безмятежную бухточку?»

«…А почему бы нет? Крутизна кораллового плато сама по себе гасит волну, а на подходе к бухте опора в виде естественного подводного барьера. Скажем, скопление коралловых массивов, скошенных в сторону океана, образует своего рода волнолом».

«…А химический состав воды в океане и бухте один и тот же».

«…Не убежден. Исследовательский эксперимент мог быть поставлен традиционно. Химия одна и та же, а молекулы не идентичны. Может быть, мы имеем дело с аномальной водой».

Снова шепот Шпагина в микрофон:

— Знакомьтесь: архаист и новатор. Еста Крейгер из Упсалы и Юджин Бревер из Гарварда. Следуем далее.

Два звонких голоса, молодых и пьяных:

«…Не верю — раз, не верю — два, не верю — в периоде».

«…Во что?»

«…В остров. В магнит. В призраки. В Пилата, в Билли Кривые Ноги… и кто там еще?»

«…Кентавр! В кино ходишь? А вдруг русские изобрели безэкранное кино и Мак-Кэрри пайщик?»

— Ну, а где же союзники, кроме Бревера? — взмолилась Янина.

Шпагин без звука прокрутил ленту и снова включил запись. Новый голос, пойманный на обрывке реплики, продолжал:

«…Двести лет назад наука не могла объяснить феномен „падающих звезд“ — метеоритов, сто лет назад — феномен появления комет. Нынче не можем объяснить, что такое неопознанные летающие объекты, и прячемся за спасительное „не верю“. Не ссылайтесь на парадоксы, господа. Парадоксы возникают как раз тогда, когда наука вплотную подходит к неизвестному».

— Это Джон Телиски, — сказал Шпагин и снова прокрутил пленку. — А вот еще один союзник — Анри Пуассон из Парижа.

«…Собрались великие, вещают гении: не верим! А ведь когда-то ни лорд Кальвин, ни астроном Ньюком — люди не мельче нас — не верили, например, в возможность полетов в воздухе. Теперь же „самолет“ — одно из первого десятка слов, которые заучивает полуторагодовалый ребенок».

— Стоп! — сказал Рослов, выключая магнитофон. — У меня, как и у сэра Сайруса, тоже сводит скулы от коровьей жвачки. И от противников, и от союзников. Столкнем их лбами на коралловом рифе!

Рослов обмолвился. Он подразумевал «столкновение лбами» с Селестой. А до этого во время поездки на полицейском катере и противники и союзники были до приторности любезны и с первооткрывателями, и друг с другом. Не инспекционная поездка, а дипломатический экскурсионный вояж.

О Седеете не вспоминали, будто его и не было. Говорили о жаре, о мертвом сезоне на Бермудах, о курортных порядках и качестве шотландского виски, благоприятного для любителей во всех климатических условиях. Только когда катер подошел к патрульной зоне и, не отваживаясь заплывать в контролируемые Селестой воды, пересадил своих пассажиров на сопровождавшие его две весельные шлюпки, а коралловый островок уже сверкнул у горизонта белой чайкой на пенистой океанской волне, запретная тема словно разомкнула уста.

— Это и есть ваш Невидимка? — спросил у Янины ее сосед.

— Почему Невидимка? У него есть имя.

— И вы думаете, что оно будет признано наукой?

— Почему нет? Оно благозвучно, легко произносимо на всех языках, а главное, семантически точно.

— А что такое «семантически»?

— От слова «семантика».

— Понятия не имею.

Янина внимательно оглядела соседа: тропический костюм, шорты, золотые очки, не менее сорока на вид, позади колледж, по меньшей мере два университета, частная лаборатория, ученая степень.

— Семантика, — снисходительно пояснила она, — это область науки о языке, занимающаяся смысловым содержанием слова.

— Понимаю. Ваша область лингвистика?

— Нет, кибернетика. Биокибернетика, — улыбаясь, уточнила Янина.

— А я только физик и горжусь этим.

— Ограниченностью?

— Почему? Просто я не признаю эклектики в науке.

— А вдруг будущее за эклектикой? Химия уже тесно соприкасается с физикой, а биология с математикой. И вы едете сейчас к величайшему из эклектиков мира.

— Не понимаю.

— К Селесте.

Шпагин и Рослов сидели в другой шлюпке, против Юджина Бревера и Крейгера из Упсалы. Разговор был общий.

— Все живое доступно наблюдению, — горячился швед. — «Невидимка» Уэллса — нонсенс. Живое и невидимое несовместимы.

— А если не живое?

— Могу представить себе энергию мыслящей машины, но не могу даже вообразить мыслящей энергии.

— Мы тоже не можем, — сказал Рослов, — и объяснить не можем. Но тем не менее она существует.

— Не верю.

— Вы, кстати, не верили и в изоляцию акватории бухты, — сказал Бревер.

— Мы подходим к ней. Видите? А вот здесь и гаснет волна. Именно здесь, под нами, где наверняка проходит подводный волнолом скошенных в сторону океана коралловых рифов. Идеальный гаситель. Вы измеряли глубину? — обратился он к Рослову.

— Здесь? — переспросил Рослов. — Не уверен. Какие-то глубины измерялись, но где — не знаю. Этим занимался Смайли. А меня лично интересует только феномен Селесты.

— Вы правы, — согласился Бревер. — Это самое важное. Но прав и Мак-Кэрри. Его уникальный институт не мечта, а потребность. Здесь найдется работа ученым всех специальностей.

Шлюпки тем временем подошли к сооруженному Смайли причалу, ученые поднялись на плато острова и при виде тента со столиками буквально ахнули от восторга; со стороны моря это сооружение Смайли не смотрелось: его закрывал белый, косо вздернутый коралловый гребень.

— Кафе «Селеста», — сказал кто-то.

— Браво, Мак-Кэрри!

— Хозяйничайте, — отмахнулся тот, — каждый сам себе бармен.

Открыли ящики, вынесенные на берег, растащили по столам — кто виски, кто джин, кто мартини, кто сифоны с содовой и сельтерской. Анри Пуассон самоотверженно рубил лед в контейнерах, соотечественники Бревера Кен Чаррел и Джимми Спенс смешивали коктейли, а поклонник немецкой кухни Баумгольц вскрывал одну за другой жестянки с пивом и консервированными сосисками.

Молодцеватый Кен Чаррел, проглотив два коктейля, принес еще два себе и Рослову.

— Выпьем за вашего Саваофа, который почему-то не появляется.

— Не кощунствуй, — остановил его католик Спенс.

— Ну, за архангела с магнитом вместо копья.

— Ты имеешь в виду Святого Георгия?

А Рослов молчал, не притрагиваясь к бокалу.

— Неужели русский джентльмен откажется выпить с американским? — настаивал с явным вызовом Чаррел. — Америка, по-моему, друг, а не враг России.

— Ваша Америка? — переспросил Рослов.

— А разве есть другая?

— Есть. Например, Америка Бревера. Он не надевает по ночам балахонов с прорезями для глаз.

Чаррел не обиделся.

— Вы намекаете на мой инцидент в Джорджии? С тех пор я вырос и поумнел. А тост можно сменить. Не за Святого Георгия, так за магнит!

— А где же магнит? — хихикнул Спенс. — Часы ходят, нож режет, и ключи в кармане лежат.

И тут же мощный безветренный шквал сорвал часы с его руки, а зажигалка и ключи, прорвав карман нейлоновых джинсов, ринулись к эпицентру магнитной бури. Посреди островного кафе на столике, куда выгрузили оставшиеся напитки из ящиков, разбросав бутылки, в одно мгновение выросла бесформенная груда металла, оказавшегося на острове. Ножи, вилки, консервные банки, зажигалки и ключи, со всех сторон устремившиеся к столику, слиплись с громом и скрежетом. Даже сифоны с содовой и сельтерской, притянутые за металлические рычажки и наконечники, дополнили звуковой эффект звоном разбитого стекла. Многие получили ранения; кого царапнуло ножом, кого банкой от консервов, кого осколком сифона. Врача не потребовалось, но йод и бинты, заготовленные предусмотрительным Смайли, пригодились. Тем временем груда распалась, металл утратил свою намагниченность так же непроизвольно и так же необъяснимо, как и приобрел ее под ударом магнитного шквала.

— Селеста начал традиционным спектаклем, — поморщился Рослов, потирая здоровенную шишку на лбу: его саданула с налета невскрытая жестянка с пивом, — и, честно говоря, уже надоевшим.

Непострадавший Шпагин заметил философично:

— Посетители премьеры на третий спектакль обычно не ходят. А мы, увы, нечто вроде театральной администрации.

Оба говорили по-русски.

— Вы о чем? — спросил Еста Крейгер, только что извлекший из кучи свой перочинный нож и часы.

— О том, что вы видели, — ответил Рослов. — Краткий урок для последователей Фомы Неверующего.

— А меня это не убедило. Магнитная буря — ясно. Очень большой мощности — тоже ясно. Но признаков мысли не вижу. Любопытный физический феномен — не больше. Может быть, такие магнитные аномалии возникают периодически? Скажем, волнообразно. Подъем — спад, некая электромагнитная синусоида. Максимум функции, и — бац! — шквал.

— И каждый раз наша высадка совпадает с максимумом функции? — ехидно заметил Рослов.

— Возможно. Мы же не знаем ни природы волны, ни ее параметров. Почему обязательно разумный источник?

Еста Крейгер не дождался ответа. Он странно выпрямился и замер, положив руки на колени. Пухлое лицо его, обросшее русой бородкой, напряглось и застыло. Взор потух.

— Что случилось? — спросил подошедший Бревер.

— То, что обычно случается с человеком, подключенным к Селесте, — пояснил Рослов. — Это уже не Крейгер, а канал связи. Сознание отключено. Мускульное напряжение доведено до критического. Только почему Крейгер?

— Может быть, его рецепторы в чем-то соответствуют нашим, а может быть, Селеста нарочно избрал его, как наиболее упрямого в своем неверии, — сказал Шпагин и встал. — Тише, господа. И присаживайтесь поближе. Сейчас вы услышите Селесту.

Их столик окружили.

— Да ведь это Крейгер. Что с ним?

— Не подходите, — предупредил Рослов. — Задавайте вопросы.

— Какие? Это ты, Еста?

— Я не Крейгер, — послышался монотонный деревянный голос. — Вопросы — любые, какие вам нравятся. Я не ограничиваю выбора. Исключаю лишь повторные и наивные.

Шум голосов взорвал паузу:

— Это явно не Крейгер!

— Не говорите глупостей.

— А может быть, он под гипнозом?

— Не теряйте времени, господа, — нетерпеливо заметил Рослов. — Задавайте вопросы. Вы слышали? Исключаются только повторные и наивные.

— Что значит «повторные и наивные»?

Снова раздался монотонный деревянный голос:

— На ряд вопросов, какие вам хочется мне задать, я уже ответил раньше. Ответы документированы в досье, хранящемся в конторе Роберта Смайли. Наивным вопросом я считаю тот, на который, подумав, может ответить спросивший.

— Почему вы говорите за Крейгера?

— Употребляйте единственное число. Вежливая форма множественного излишня.

— Нужно ли повторить вопрос?

— Не нужно. Я ищу канал связи.

— Как?

— В мозгу и голосовых связках.

— А точнее?

— Настраиваюсь на группу рецепторов, принимающих передаваемую мысль и преобразующих ее в слова.

— Телепатия?

— Не знаю.

— Может быть, волна, я не уверен какая… бэта, каппа, кси, пси… именно та волна, с помощью которой ведется передача?

— Не знаю.

— Высокоразвитый мозг не может не знать механизма своей деятельности.

— Я не мозг.

— Значит, самоорганизующееся устройство?

— Я не самоорганизующееся устройство, так как не произвожу себе подобных.

— Тогда кто?

— Повторный вопрос. Вы все уже знаете ответ.

Спрашивали поочередно, торопя и перебивая друг Друга:

— Я не понимаю, что такое мыслящая энергия… Как и где у тебя возникает мысль?.. Какими средствами передается?.. Как «прочитывается» человеческий мозг?.. О каких рецепторах идет речь?.. Как «нащупываются» эти рецепторы?..

— Не знаю. Не знаю. Не знаю. Я как часы. Они отстают или уходят вперед, не зная, почему они это делают.

— Тебе нравится имя Селеста?

— «Нравится» или «не нравится» — не мои параметры. Имя точное. Селектор стабильной информации.

— Почему стабильной?

— Повторный вопрос.

— Сколько тебе лет?

— Тысячелетий.

— С сотворения мира?

— Я прибыл в мир уже сотворенный.

— По какому календарю?

— Календари менялись вместе с цивилизациями. Наиболее удобен для ответа на ваш вопрос календарь Скалигера. Этот французский ученый занумеровал все дни с 1 января 4713 года до нашей эры. По его отсчету прошло уже более двух с половиной миллионов дней.

— Почти семь тысяч лет. Ого!

— Селеста-7000! Ура!

— Мне кажется, господа, мы ведем себя неприлично.

— Селеста простит. Ему важна информация.

— И все-таки я не верю. Похоже на спиритический сеанс с медиумом для легковерных.

Это буркнул все время молчавший профессор Баумгольц.

— Я тоже не верю, — поддержал его Чаррел. — Какой-то фокус.

— Вы слышите, я не одинок, — засмеялся Баумгольц.

— Вы, кажется, были футболистом в юности, герр Баумгольц? — вдруг спросил Рослов.

— Судьей на поле. И не только в юности. Я и сейчас член международной коллегии судей. А что?

— Ничего. Покажи им большой футбол, Селеста. Авось поверят! — Рослов выкрикнул это по-русски.

И последнее, что он увидел, были не то удивленные, не то испуганные лица Янины и Шпагина.

 

20. «ИСТ-ЕВРОПА» ПРОТИВ «ВЕСТ-ЕВРОПЫ»

Они исчезли в зеленом тумане, яркость которого усиливалась с каждым мгновением, и какую-нибудь секунду спустя он уже приобрел очертания футбольного поля, окруженного амфитеатром ревущих трибун. Они вздымались высоко к синему куполу неба и казались издали — а Рослова отделяло от противоположной плоскости амфитеатра более сотни метров — пестрой лентой, протянувшейся между синькой неба и зеленью полевого газона, по которому в непрерывном движении мелькали белые и черно-желтые полосатые майки. «Броуновское движение молекул», — мысленно усмехнулся Рослов.

Сам он в черной футболке вратаря стоял, прислонившись к штанге и не тревожась за судьбу открытых ворот, — вся игра шла далеко впереди на штрафной площадке противника. Атаковала команда Рослова — белые футболки с прописной «Е» на груди: именно с этой буквы и начиналось английское слово «ист» — «восток». Даже защитники передвинулись к центру поля, стараясь предугадать направление мяча в случае ответной прострельной подачи и разрушить вовремя контратаку противника. Но полосатым футболкам с латинским «дубль вэ» на груди было не до контратаки: они едва успевали отбить мяч, посылая его без адреса то под ноги атакующих, то за боковую линию поля, откуда он снова возвращался в эпицентр урагана, бушующего у ворот «Вест-Европы».

Рослов был не новичок на футбольном поле. В юности он стоял в воротах институтской команды, потом играл в спартаковском «дубле» и даже один сезон в основной команде; играл удачно, темпераментно, точно, и тренеры уже присматривались к «наследнику Яшина», угадывая в нем будущую вратарскую знаменитость. Но знаменитостью на зеленом поле Рослов не стал: на тренировке повредил колено, несколько месяцев провалялся в больницах, потерял два сезона и на поле уже не вернулся, поняв, что нельзя делить жизнь между наукой и спортом — и то и другое требовали полной отдачи.

Но сейчас Рослов на поле не был Рословым-юношей, Рословым-футболистом. Он не переживал эпизод из своего прошлого, помолодев по воле Селесты на добрый десяток лет. Он был кем-то другим, для которого футбол был и профессией и жизнью. Вернее, в нем жили сейчас два человека, два спортсмена: один из фильма, который он видел вчера в «Спортпаласе» и о котором говорил Яне и Шпагину, другой откуда-то из реально существующего и почему-то известного Селесте футбольного клуба. Эта двойственность причудливо раскрывалась и в характере самого матча, в котором он сейчас принимал участие. По первому впечатлению он как будто трансплантировался из кинофильма, даже название сохранил: «Ист-Европа» против «Вест-Европы», матч двух сборных, двух скорее политических, чем географических лагерей. Вратаря, которого заместил Рослов, в фильме играл известный французский киноактер Ален Делон, играл умно, эффектно, но не очень профессионально «вратарски», что и подметил соображавший в футболе Рослов. Герой Алена Делона не поглотил его целиком, но как-то вошел в него: Рослов знал его биографию, его тревоги и радости, знал, что где-то на трибунах сейчас сидит любимая и ненавидящая его героиня, и ему тоже, как и в фильме, хотелось покрасоваться и пококетничать с мячом на вратарской площадке. Рослов знал и то, что должен умереть на последних минутах от разрыва аорты, не выдержавшей сверхнапряжения, вызванного смешением алкоголя, страха и допинга; но его почему-то это не беспокоило: знал ведь он, а не герой фильма. Да и вел он себя на поле иначе, и самый матч складывался иначе, чем в фильме, по-другому выглядели команды, по-другому играли и если повторяли какой-то матч, то уж совсем не тот, какой Рослов видел вчера на экране.

И этот другой матч, в котором он тоже играл в черной вратарской футболке, он знал, только не восстанавливались в памяти ни имя города, где происходила встреча, ни названия участвовавших в этой встрече команд. Да и своего вратарского имени Рослов не помнил, только знал, что он молод, говорит по-английски и находится в расцвете профессионального опыта и таланта. Селеста подарил ему две жизни: одну искусственную, созданную кинематографом, другую подлинную, восстановленную по образцу, известному Селесте и где-то им записанному.

Но в рословской черной футболке дышал, двигался и думал еще и третий Рослов — математик и кибернетик, судьба которого неожиданно перепутала его пути, перебросив из Москвы в Нью-Йорк, а оттуда на коралловый риф, где открылось миру чудо, недоступное никакому научному знанию. Этот подлинный Рослов все видел как бы со стороны, все подмечал и анализировал — и то, что происходило вокруг, и то, что скрывалось в нем или, вернее, в двух его дополнительных жизнях, впитавших чужой ему азарт игрока и наслаждение спортивным счастьем.

Самое любопытное и, пожалуй, самое смешное было в том, что Рослов всех или почти всех игроков знал в лицо и даже по имени, а с некоторыми уже успел познакомиться. И это были не герои фильма и не профессиональные игроки, выхваченные Селестой из какого-то одному ему ведомого футбольного матча, а члены международной научной инспекции, прибывшие вместе на коралловый риф и только что наслаждавшиеся свежим океанским бризом, виски со льдом и сандвичами вприкуску с американским имбирным пивом.

— Один — ноль ведет «Ист-Европа» против «Вест-Европы». Один — ноль. До конца второго тайма осталось двадцать четыре минуты, — повис над полем многорупорно усиленный голос диктора.

Шпагина-биолога не было, а полностью подавивший его Шпагин-игрок шел вразвалочку к центру поля, окруженный друзьями в белых футболках, обнимавшими и целовавшими его, как любимую женщину. Так всегда на футбольном поле. Радость выплескивается наружу в едином душевном порыве.

«Спасибо, Семен! Молодец, Семка!» — сказали бы ему товарищи, если бы игра проходила в Москве в Лужниках. Но что говорили ему здесь, Шпагин-биолог не слышал, а Шпагин-игрок думал лишь об одном: еще гол! Еще один гол в ближайшие же минуты, пока «полосатые» не оправились от шока и не ответили шквалом атак. Еще гол… Гол, гол, гол!

Но что это? Свисток судьи, оглушительный рев трибун, и герр Баумгольц, каким-то чудом помолодевший и статный в своей черной судейской форме, решительно забирает мяч, тихо выкатившийся из ворот, и ставит его в трех метрах от штрафной площадки Биллинджера. Гол не засчитан.

— Офсайда не было, не было! — крикнул Шпагин-игрок.

— Еще одно слово, и я удалю вас с поля, — процедил сквозь зубы герр Баумгольц. Процедил по-немецки.

Шпагин-биолог сразу понял, а Шпагин-игрок если и не понял предупреждения, то понял жест. Недвусмысленный жест, означающий только одно: с судьей не спорят.

Гол, не засчитанный судьей, окрылил «полосатых». Пружина их развернулась по всей длине поля, не сжимаясь далее центра, и каждый ее разворот бил по вратарской площадке Рослова. «Полосатые» наступали тремя форвардами — Бертини, Спенсом и Чаррелом, понимающими друг друга с полувзгляда по наклону корпуса, по диагонали смещения, по маневренности, обещающей, как всегда, своевременную и точную передачу. Рослов уже не жил раздвоенным, принадлежащим разным людям сознанием. Селеста не повторялся. В каждом своем «мираже» он по-новому вторгался в сознание объекта. Сейчас Рослов-математик не успевал размышлять над поведением Рослова-игрока, мир его сузился до пределов крохотной вратарской площадки, по которой били шквалы атак, а мысль вратаря экстра-класса не отделялась от мяча, чертившего хитрые кривые, и каждый раз движение тела в черной футболке разрушало стройность геометрической фигуры, намеченной мыслью и ударом противника.

Два мяча Рослов взял легко, но с той легкостью, какая доступна лишь вратарю-виртуозу и о какой он даже не помышлял в спартаковском «дубле». От двух верных голов, когда он неудачно сыграл на выходах и мяч по непостижимой, прихоти игры очутился позади него у открытых ворот, от этих почти неминуемых голов спасли его защитники, отразившие удар, но даже вздохнуть облегченно Рослову было некогда: шквал атак «полосатых» не ослабевал ни на секунду. Ни одной контратаки не позволил он «Ист-Европе», ни один пас, перехваченный белыми майками, не достиг цели.

— Один — ноль, — повторял диктор стадиона, — все еще ведет «Ист-Европа». До конца тайма осталось восемь минут.

«Все еще ведем, хотя команда полностью прижата к своим воротам», — подумал Рослов-математик и мысленно сравнил происходящее со снятым в кино. Ничего общего. Вероятно, игра так же мало напоминала и матч, из которого Селеста извлек своих игроков. Воспроизведя основу, он позволил ей развиваться своими путями, и мираж не повторял ничего записанного ни в фильме, ни в жизни — он творил свое, не предусмотренное никакими аналогиями и закономерностями. Бывает, что судья ошибается, назначая пенальти, но у опытного арбитра, да еще в международном матче, такие ошибки редкость. Требуется мужество и решительность, а главное, непреклонная уверенность в своей правоте, чтобы назначить этот удар без защитников, одиннадцатиметровый штрафной удар. У Баумгольца не было уверенности в своей правоте, да он и не нуждался в такой уверенности. Искренне огорченный безрезультатностью атак черно-желтых, он только ждал случая, чтобы этот результат вырвать. И случай представился. Лакемайнен грудью отбил удар Чаррела, и свисток судьи остановил игру.

— Рука, — сказал Баумгольц, указав на Лакемайнена, и положил мяч на одиннадцатиметровую отметку.

Рослов-математик успел заметить еще одну недопустимую судейскую выходку. Баумгольц словно невзначай постучал пальцами по стеклу ручных часов. Жест предназначался приготовлявшемуся к удару Бертини и мог означать только одно: «До конца остались считанные минуты, не торопись, рассчитай удар». Больше уже Рослов не думал: двое в нем слились в одно целое, в один комок нервов, в одно напряжение мускулов, мысли и воли — угадать, не пропустить. Рев стадиона вдруг умолк, звук исчез, как в телевизоре, когда поворачиваешь тумблер, и только цветные тени беззвучно бесновались на трибунах. Да трибун, в сущности, Рослов и не видел, он не отрывался от смуглого, похожего на грузина Бертини, с которым познакомился на нью-йоркском симпозиуме и которого знал до этого как автора любопытной работы о путях формирования логической мысли у человека. Сейчас Бертини, вероятно, забыл о ней начисто, в нем, как и в Рослове, жил какой-нибудь Фьери, или Чизетти, или еще одна «звезда» из «Интера» или «Милана» с такой же певучей итальянской фамилией. Неторопливо, должно быть точно рассчитав все движения вплоть до решающего удара, Бертини побежал к пятнистому мячу, застывшему на одиннадцатиметровой отметке. Время текло почти ощутимо, как в замедленной съемке. Бертини не бежал, а приближался этакими элегантными балетными па и, чуть-чуть перекинув корпус справа налево, уже собирался ударить. «Готовится пробить правой в левый угол, рассчитывает, что я не поверил и метнусь вправо, а он ударит, как и задумал», — мысленно подсчитал Рослов и одновременно с ударом Бертини прыгнул по диагонали влево. Выброшенные руки стиснули мяч почти под балочкой. Еще мгновение, и Рослов, ускользнув от набежавшего Чаррела, выбросил мяч защитнику. Звук включился — стадион содрогался от аплодисментов. «А ведь это английский стадион», — подумал снова отключившийся Рослов-математик: он вдруг впервые за полтора часа разглядел английских полисменов у английских реклам на бортиках, окаймлявших зеленое поле. «Должно быть, лондонский или манчестерский. Интересно, откуда с такой точностью воспроизвел Селеста эти картинки?»

Еще секунда отдыха, пляска мяча в центре поля, завершенная новой параболой к штрафной площадке «белых», и, наконец, грустный свисток и нехотя, с явным неудовольствием поднятые вверх руки судьи. Матч окончен. И снова погас звук, а на зеленое поле и умолкший амфитеатр трибун медленным наплывом надвинулась все поглотившая синь океана и парусиновый тент над белым коралловым рифом.

Все по-прежнему сидели за столиками с пустыми и полными бокалами, недоеденными сандвичами и жестянками с пивом, извлеченными из размагниченной кучи. Сидели тесно вокруг Крейгера, по-прежнему неподвижного и похожего на Будду, усевшегося на европейский стул. Ветреная морская прохлада оставляла на губах привкус горькой, слабительной соли. Как после ночного кошмара, никак не удавалось стряхнуть сковавшее разум оцепенение.

— Так не бывает, — вдруг сказал кто-то.

Рослов спрятал понимающую улыбку:

— Почему?

— Потому что это бред. Наркоз. Сумасшествие. Я еще ни разу в жизни не ударил ногой по мячу.

Несогласованный хор пропел: «…И я!»

— Кстати, у нас в Калифорнии вообще не играют в европейский футбол, — сказал Чаррел. — А у меня почему-то все получалось.

— И как получалось! — вспомнил Рослов. — Я еле взял ваш мяч со штрафного.

— А мой? — подмигнул Бертини. — Я был почти уверен, что обману — не угадаете направления. Не вышло.

— А вы убеждены, что били по воротам именно вы, Джузеппе Бертини?

— Не совсем. Иногда мне казалось, что вместо меня играет кто-то другой.

— Я знал это точно, — сказал Пуассон, — все время знал, только не мог ничего скорректировать. Он корректировал за меня. А я, как дух Божий, витал над полем.

— Не врите!

Это произнес хладнокровно и уверенно очнувшийся Будда — Крейгер, о котором все уже успели забыть.

— Не врите, — повторил он своим, а не деревянным голосом ретранслятора.

— Духом Божьим был я, а не вы. Это я витал над полем, а всех вас подключил к игрокам матча на межконтинентальный кубок между «Сантосом» и «Арсеналом» в прошлом году. А политическое обострение спортивной ситуации взял из фильма «Смерть на футбольном поле», который снял с рецепторов Рослова. Далее все развивалось как саморегулирующаяся система, точно передающая информацию о поведении игрока на поле и зрителей на трибунах. Мне как раз ее не хватало.

— Почему вам? — сердито спросил Мак-Кэрри.

— Потому что я был Богом, всемогущим и всеведущим.

— Глупости, Крейгер, — оборвал его Мак-Кэрри. — Сейчас вы вообще не помните, что могли и что ведали. А тогда могли, да и то не так много. Фильм видели глазами Рослова, а игроков и обстановку записали с прошлогодних телевизионных экранов, газетных отчетов и впечатлений волновавшихся тренеров. А игре предоставили стихийное самостоятельное развитие. И учтите: не вы, а Селеста. Он только подключил вас к себе. Воспользовался вашими и нашими нейронами, чтобы профильтровать через них необходимую ему информацию.

— Сэр Сайрус — романтик, — послышался смешок Баумгольца, — а я — неисправимый реалист. Почему не предположить, что мы все находились в состоянии некоего извне управляемого гипносна?

— Кто же управлял вашим судейством, герр Баумгольц? — ехидно спросил Шпагин, подмигнув Рослову. — Может быть, ваши политические симпатии? Тогда при чем здесь «гипно»?

Громовой бас Джона Телиски оборвал дискуссию:

— Стоп! Мы не футболисты и не спортивные комментаторы. Установлено главное — феномен Селесты. Есть неверующие?

Ни один голос не откликнулся, промолчал даже несговорчивый Баумгольц.

— Тогда сформулируем заключительное коммюнике, приняв за основу меморандум Мак-Кэрри.

— Здесь?

— Конечно. О хозяине дома следует говорить только в его присутствии.

 

21. БУМ ВОКРУГ СМАЙЛИ

Эхо открытия на Бермудах, несмотря на всю его сенсационность, было не слишком громким. «Сенсации не живут долго. Их надо замораживать или подогревать», — сказал Генри Менкен, один из американских газетных философов, в начале тридцатых годов. Будущее его не опровергло. Ко времени прибытия в Гамильтон инспекционной комиссии ЮНЕСКО о Невидимке с поэтическим именем Селеста писали не больше, чем о летающих тарелках или о снежном человеке. Только мыло «Селеста», сигареты «Селеста» да туалетная бумага под тем же девизом еще доносили эхо открытия до забывающей его публики.

Обращение комиссии ко всем правительствам и научным организациям мира вернуло сенсацию на газетные полосы и телеэкраны. Состоялись экстренные заседания кабинетов министров и дебаты в парламентах, обсуждавшие проблему возможных ассигнований, хотя необходимость в чудо-информарии и связанных с ним проектах все еще ставилась под сомнение. Только социалистические страны единодушно согласились с проектом «Селеста-7000», объединившим и непосредственное изучение феномена, и практическое использование его в целях научного прогресса. На Западе же этим проектом по-настоящему заинтересовались только в научных кругах, да и то находились умы, высказывания которых мало чем отличались от печально знаменитого: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».

Соотечественник Баумгольца профессор Крамер из Мюнхена пошел даже дальше своего коллеги. Он прямо заявил одному из газетных корреспондентов, что «не верит в супермозг, состоящий из молекул воздуха».

— Но это не молекулы воздуха, профессор, — возразил журналист. — Это какой-то новый вид энергии, пока еще незнакомый нашей науке.

— Энергия, не зафиксированная приборами? Чушь!

— Вы ошибаетесь, профессор. Магнитные явления на острове были зафиксированы приборами инспекционной комиссии ЮНЕСКО.

— Я не участвовал в этой комиссии.

— Но вас приглашали участвовать, профессор.

— Милый юноша, — покровительственно усмехнулся Крамер (именно в таких выражениях и заключил свое интервью газетный корреспондент), — если завтра кто-то отыщет черта, который взмахом хвоста зашкаливает амперметр, я все равно не поеду проверять его существование. Даже если этот черт обнаружится в моем университете.

Пресса возвращалась к сенсации тоже по-разному. В одних газетах размышляли серьезно, в чем-то сомневались, что-то оспаривали, в других просто развлекались по фельетонному легкомысленно и невежливо. Мысль об «информативном феномене» вытеснялась предположениями о «загадочном бермудском гипнотизере» или даже об электронной машине, запрограммированной на массовый гипноэффект, вроде пресловутого футбольного матча «Ист-Европа» против «Вест-Европы». Этот матч, по сути дела, заслонил все, что можно и нужно было сказать о Селесте. Газетчики перепевали эпизоды сенсационного матча, печатали фотографии «ученых-футболистов», а ЭВМ Принстонского университета решала задачи вроде таких: взял бы или не взял Рослов пенальти, пробитый Эйсебио или Пеле?

Словом, мир жил своей жизнью, привычной и размеренной. Выборы «Мисс Селесты» на Ривьере были ничуть не важнее очередных автогонок Большого приза, а обошедшая все мюзик-холлы песенка «Скажи, Селеста, кто меня любит крепче?» в исполнении битлсов уже не могла конкурировать с их новым шлягером «Час любви». Миф о Селесте был только красивым газетным мифом, и обыватель, идущий в кино на супергигант «007 против Селесты», не задумывался о проблемах создания международного информария. Да и стоило ли ломать голову над чем-то далеким и непонятным, что, может быть, даже и вовсе не существует, а просто придумано кучкой сумасшедших ученых?

В эти дни Смайли находился в Нью-Йорке. Средства, уже полученные от научных организаций социалистических стран, пожертвования, собранные Мак-Кэрри среди ученых, и собственные деньги, изъятые им со своего текущего счета, позволили будущему директору-администратору начать организационно-подготовительные работы к проекту «Селеста-7000». Реплика, вырвавшаяся у кого-то из членов инспекционной комиссии, стала названием научного института, над созданием которого уже трудились энтузиасты-ученые двух континентов.

С утра до вечера Смайли разъезжал по городу, висел на телефонах, требовал, умолял и угрожал, приобретал строительные материалы и оборудование, принимал и обсуждал проекты и прожекты — серьезные и нелепые, ругался с поставщиками и торговыми агентами. С утра до вечера в холле гостиницы, где он остановился, его кто-нибудь ожидал, и многие получали раздраженный ответ от портье: «Мистера Смайли сегодня не будет», «Мистер Смайли на совещании в строительной конторе „Хейни и Робинзон“», «Мистер Смайли отдыхает». Словом, происходила обычная круговерть вокруг нового предприятия, которое сулило деньги, требовало денег и нуждалось в деньгах и которое кто-то из газетчиков метко назвал «бумом вокруг Смайли».

Смайли не любил гласности. При виде репортера или фотографа он скрывался в номере или пытался сбежать через служебный ход отеля, остановить проходящее мимо такси и удрать в неизвестном направлении. Иногда это ему удавалось, но чаще репортеры настигали беглеца, и тогда в газетах появлялись интригующие снимки, подписанные: «Наш корреспондент атакует генерального менеджера будущего института „Селеста-7000“», и сопровождаемые лаконичным, но доходчивым диалогом:

«Что вы делаете в Нью-Йорке, мистер Смайли?»

«Наслаждаюсь заслуженным отдыхом, джентльмены».

«Строительные фирмы помогают вам отдыхать?»

«Они помогают мне строить отель с рестораном и баром».

«Где?»

«Строительная площадка еще не выбрана».

«Говорят, социалистические страны заинтересовались проектом „Селеста-7000“?»

«Об этом было в газетах, друзья. Вы невнимательно читаете статьи своих коллег».

«Сколько выделили Советы на осуществление проекта?»

«Спросите об этом в Совете Экономической Взаимопомощи. Там вам назовут точную цифру».

«Что вы собирайтесь построить на острове?»

«Спортивный комплекс для будущих Олимпийских игр».

«А если серьезно?»

«С каких это пор вашу газету стали интересовать серьезные вещи?»

«Вы шутник, Смайли».

«Так берите меня на работу в отдел юмора».

Диалог варьировался, но во всех вариантах на примерно те же вопросы Смайли давал примерно те же ответы, в конце концов вынудившие репортеров оставить его в покое, а он по-прежнему продолжал свою деловую суетню, от которой, по собственному признанию, терял в весе ежедневно два фунта.

Ужинал он всегда в одном и том же тихом ресторанчике на Сорок пятой улице, куда редко заглядывал шумный сброд с Сорок второй или с Бродвея. Здесь его уже знали, и двухместный столик у окна перед эстрадой Смайли справедливо считал «своим». Поэтому он был неприятно удивлен, когда однажды, войдя в ресторан, увидел за «своим» столиком широкоплечего субъекта в синем пиджаке. Недовольство Смайли усилилось, когда он, подойдя ближе, узнал «оккупанта». Был он натурализовавшимся итальянцем, звали его Джино, и старое знакомство с ним приятных воспоминаний не вызывало.

А Джино, сделав вид, что не заметил неприязненной мины Смайли, расплылся в масляной улыбке.

— Привет, Смайли. Узнал все-таки? Так организуем встречу старых друзей. Выпивка уже дожидается.

Смайли медленно подвигался к столику, торопливо соображая, как ему вести себя с незваным и неприятным гостем. Что ему надо? Казалось, они давно забыли и Смайли, и дело, случайно связавшее их, так нет — вспомнили! Значит, что-то опять понадобилось. Интересно, что?

— Следили за мной? — спросил он сквозь зубы.

— Зачем? Ты же у всех на виду. Каждая собака укажет, где тебя найти.

Смайли решил не терять времени:

— Выкладывай, зачем пришел.

— А ты, оказывается, ничуть не изменился, Боб. Вежливые люди так разговор не ведут. Вежливые люди говорят: «Здравствуй, Джино. Как поживаешь, Джино? Рад тебя видеть, Джино».

— А меня совсем не интересует, как ты поживаешь, и я вовсе не рад тебя видеть.

— Напрасно, — сказал Джино, потягивая холодный «чинзано», — могу сообщить тебе нечто приятное.

— Что именно?

— Привет от шефа.

— Ответа не будет.

Джино даже не поморщился и продолжал, как будто его совсем не задевали резкость и неприязнь Смайли.

— Зная обидчивый характер шефа, ты, думаю, изменишь свое опрометчивое и, я бы сказал, скоропалительное решение. Не стоит обижать старика. Невежливо и опасно. Когда он узнал, что ты в Нью-Йорке, он обрадовался, как бамбино. Вызвал меня и сказал со слезами в голосе: «Найди Смайли и расскажи ему, что я люблю его и никогда не забуду услугу, какую он оказал нам в шестьдесят шестом». Интерпол до сих пор ломает голову над загадочным исчезновением некоего груза, который назовем грузом «икс». Ты же знаешь, Боб, какая память у шефа.

Смайли еле сдерживался. Больше всего ему хотелось схватить Джино за шиворот и, влепив хорошую оплеуху, вышвырнуть за дверь. Но он понимал, что оплеухой от итальянца не отделаешься. Он здесь не по своей инициативе. И Смайли понадобился шефу не для лирических воспоминаний о злосчастном случае, когда Смайли неосторожно соприкоснулся с грязной аферой шайки, о которой он до тех пор не имел никакого понятия. От дальнейших «соприкосновений» ему удалось отделаться, но о нем не забыли, а сейчас вспомнили. Зачем?

— Слишком много болтаешь, — сказал он хитренько улыбающемуся итальянцу.

— Удивляюсь, как это ты еще жив с таким языком. На месте шефа я бы давно убрал болтуна.

Но и на «болтуна» Джино ничуть не обиделся.

— Поедем-ка лучше ко мне. Там и поболтаем без взаимных упреков и без лишних свидетелей.

— Ну нет, — возразил Смайли, — я пришел поужинать и никуда не уйду. Не нравится? Так можешь убираться на все четыре стороны!

После этого Смайли, демонстративно не обращая внимания на собеседника, заказал ужин, молниеносно получил его и приступил к трапезе. Джино молча наблюдал за ним, потом сказал:

— Ты клоун, Смайли. Но я тебя прощаю. Шеф хочет знать, когда ты вернешься на остров.

— Зачем это ему нужно?

— У нас, Боб, не принято задавать вопросов старшим. Сам знаешь.

«Соврать или сказать правду?» — прикинул Смайли и решил, что врать не стоит: они все равно узнают об отъезде.

— Как только управлюсь с делами.

— А точнее?

— Где-нибудь на той неделе.

— Поедешь в Гамильтон или прямо на остров?

— Конечно, в Гамильтон. На острове пока делать нечего. Это голый коралловый риф. А почему тебя это интересует?

Итальянец помолчал, попыхивая сигаретой. Было видно, что он никак не решается задать свой главный вопрос, из-за которого он и прибыл сюда от шефа. Оглянулся, придвинулся ближе к Смайли и сказал почти шепотом:

— Однажды ты нам здорово помог, Боб. Так почему бы тебе не помочь нам вторично?

— В чем?

— Шефу нужен Селеста.

Смайли изумленно присвистнул. Меньше всего он ожидал такого ответа.

— Только-то! — воскликнул он. — Шеф будет брать его целиком или нарезать дольками?

— Не паясничай. Шеф хочет поговорить с Селестой.

— Ну а я при чем? Обращайтесь во Временный комитет, к Рослову или Барнсу.

— Боюсь, что в комитете нас превратно поймут, — замялся Джино. — Да и зачем привлекать лишних свидетелей? Короче, сколько ты хочешь?

— За что?

— Ты отвезешь нас на остров и задашь Селесте несколько вопросов. А нам передашь его ответы. Вот и все.

— Каких вопросов?

— Понятия не имею. Чем позже мы о них узнаем, тем лучше для нас. Меньше шансов проболтаться. Понятно?

— Понятно, — сказал Смайли.

Потом он пожалел, что поспешил. Надо было прикинуться простачком и выведать у Джино побольше подробностей. Правда, вероятно, знал он немного, но даже это немногое позволило бы Корнхиллу помешать этой шайке. Но в ресторане Смайли не подумал об этом. Он с трудом сдерживался.

— Ты ждешь ответа? — медленно проговорил он, с трудом подбирая слова. — Вот он. Пусть твой шеф забудет о том, что существует Селеста. Это чудо не для аферистов и мошенников. А если он все-таки сунется, у нас всегда найдется для него пара наручников. Гарантирую от имени Корнхилла. Так и передай. А теперь убирайся!

Итальянец лениво поднялся, неторопливо потушил сигарету и, улыбнувшись, спросил:

— А ты не боишься, что карьера директора может вдруг оборваться раньше, чем ты рассчитывал?

Терпение Смайли не выдержало перегрузки. Итальянец стоял очень удобно: руки в карманах, пиджак расстегнут — монумент, не человек. И Смайли точно и сильно ударил монумент в солнечное сплетение. Джино не ожидал нападения. Охнул, согнулся, невольно подставив под удар подбородок, и Смайли тут же воспользовался этой любезностью. Итальянец медленно повернулся на каблуках и тяжко грохнулся на пол. Впрочем, он тут же очнулся, но драться не стал и даже помог Смайли не очень-то любезно вывести себя на улицу мимо равнодушных официантов и заученно-вежливого швейцара. Остановив проходящее такси, Смайли втолкнул по-прежнему молчащего Джино на заднее сиденье машины и сказал шоферу:

— В аэропорт. Рейсовый в Лос-Анджелес через двадцать минут. Успеете.

— Пожалеешь, старик, — только и сказал Джино.

Но Смайли не испугался угрозы, зная, что тот просто не успеет привести ее в исполнение. Сегодня он более или менее оправится от шока, переночует в Лос-Анджелесе, а оттуда на автомашине прикатит в Санта-Барбару на виллу шефа. Два дня у них уйдут на разговоры и планы отмщения, а может быть, шеф придумает новый вариант встречи с Селестой. Тем временем Смайли уже будет дома, на Бермудах. А там пусть попробуют за ним поохотиться: Гамильтон не Манхэттен, не Сентрал-парк и не Сорок пятая улица. Авто, сбивающее вас прямо на тротуаре, выстрел из-за угла или пластиковая бомба, заложенная в радиатор вашей машины, — все эти модерн-убийства для здешних курортов не характерны. Да и Корнхилл, заинтересованный в благополучном здравии директора-администратора, дремать не будет. Конечно, опасность всегда опасность, но Смайли не был трусом.

Расчет его оказался верным. Никто не помешал ему в срок закончить все дела и благополучно снизиться на аэродроме Майн-Айленда. Здесь его встретил меланхолично настроенный Рослов, поведавший ему местные сплетни и новости вперемежку с жалобами на вынужденное бездействие.

— Мак-Кэрри торчит в Лондоне. Волынка с институтом все еще тянется. Строительная площадка за городом уже найдена, но владелец земли требует расплаты только наличными. Средства продолжают поступать, но пока не решится вопрос в ООН о международном руководстве института и о характере его деятельности, проблема финансовой базы все еще остается проблемой. Предприимчивые люди уже потихоньку начинают скупать земельные участки вокруг территории будущего института. Поговаривают, что к этому приложили руки Корнхилл и Барнс, но те многозначительно темнят или отнекиваются. Вокруг нашего рифа — суетня: шуруют на воде и под водой магнитологи и метеорологи, яхтсмены и аквалангисты. Любопытных бездельников разгоняют патрули Корнхилла, а осевшие здесь кое-какие члены бывшей инспекционной комиссии что-то записывают. От контактов с Селестой предложено пока воздержаться, следовательно, нам делать нечего. Я уже сто раз просился домой — не пускают. Говорят, нужен человечеству. А я хочу, кроме того, быть нужным только одному человеку, но этот человек намерен прочно связать свою научную судьбу с Невидимкой. Ну не к Селесте же ревновать — вот и терплю. Жду помаленьку. В общем, скучно. Хоть бы ты чем повеселил.

— Повеселю, — пообещал Смайли.

Уже вечером в своем кабинете под неоновой надписью снаружи и с огромным глобусом-баром внутри Смайли рассказал Рослову о недавнем нью-йоркском приключении.

Как он и ожидал, Рослов заинтересовался.

— Почему они обратились именно к тебе?

— Был один случай… — замялся Смайли.

— Не виляй, может быть, дело серьезнее, чем ты думаешь.

Путаясь и запинаясь, — видно было, что воспоминания не доставляют ему радости, — Смайли поведал Рослову историю своего знакомства с неким деятелем, которого его приближенные почтительно именовали шефом. Смайли только начинал свой кладоискательский бизнес. Тогда-то в одном из фешенебельных клубов Майами он и познакомился с рослым мужчиной с фигурой борца и голосом полкового командира. Тот сразу же продемонстрировал свою симпатию к начинающему бизнесмену, проиграл ему несколько партий на бильярде и в заключение попросил об одном одолжении.

— Я улетал тогда в Мехико, где меня ждали клиенты — два богатых молодчика, которых мне удалось заинтересовать перспективой поисков клада на одном из необитаемых островков в Карибском бассейне. Багажа у меня почти не было. Вот шеф и попросил меня отвезти в Мехико небольшой чемодан — «кое-какие сувениры для друзей из Акапулько. Один из них вас встретит в аэропорту». Я по дурости согласился, получил чемодан и передал его встретившему меня итальянцу. Это и был Джино. Вечером он навестил меня в отеле на правах нового знакомого и передал мне пачку сотенных и записку от шефа: спасибо, мол, за услугу, вы перевезли очень ценные бумаги, которые не хотелось доверять почте, а я, как бизнесмен бизнесмену, выражаю свою благодарность по-деловому. Естественно, я заподозрил неладное и вернул деньги Джино. А он ухмыльнулся и этаким шепотком на ухо: возьмешь, мол, или не возьмешь, а дело сделано — бумаги эти помогли ускользнуть грузу, за которым уже несколько месяцев безрезультатно охотятся ищейки Штатов и Мексики.

— Почему же ты не обратился в полицию? — спросил Рослов.

— С жалобой на себя? Меня бы и взяли, как раскаявшегося участника операции.

— Ну а финал?

— Деньги, наверное, присвоил Джино, а от меня теперь требуют вторичной «услуги».

— Кто же этот таинственный «шеф»?

— Джошуа Игер-Райт. Мультимиллионер. Неофициально его называют Трэси. Это — игорные дома в Рено и урановые прииски в Африке, контрабандная торговля алмазами и страховой «рэкет». Специальностей много. Только зачем ему Селеста? И о чем вопросы?

— Вероятно, ему нужна информация, какую нельзя добыть легальным путем.

— Значит, надо усилить охрану острова. Пусть Корнхилл пошлет дополнительный патрульный катер. Хорошо бы также наладить с островом вертолетную связь. Ты бы поговорил с Селестой.

— Почему я?

— С тобой он охотней общается.

— Глупости, — сказал Рослов. — Ему нужен только взаимный информативный обмен.

 

22. РОСЛОВ ВТОРГАЕТСЯ В «ЧЕРНЫЙ ЯЩИК»

Сообщение Смайли не слишком встревожило Рослова. Не встревожило оно и членов Временного комитета по контактам с Селестой. Контакты пока не поощрялись, а комитет, созданный до начала работ спешно организуемого Международного института ЮНЕСКО, действовал скорее как плотина против праздного любопытства сразу же наводнивших Бермуды туристов. Да и собирался он не часто и не в полном составе не потому, что важных дел не было, а так уж сложились обстоятельства. Директор-администратор ездил, проектировал и строил, Мак-Кэрри и Бревер дирижировали своими научными оркестрами — один из Англии, другой из США, а выделенные инспекционной комиссией Домбош и Крейгер целыми днями пропадали, шныряя вокруг «белого острова» на воде и под водой с аквалангами, исследуя загадки его аномалий. Шпагин срочно вылетел в Москву, вызванный командировавшим его институтом, а Янина выклянчила неделю для поездки в Варшаву повидаться с родителями. Кроме Смайли и Рослова, в комитете оставались только Барнс и Корнхилл, выбранные по локальному принципу из уважения к земле, на которой открылось бермудское чудо. Пользы от них не было никакой. Барнс желчно критиковал все и вся, втайне недовольный и своим незавидным положением в комитете, и растущим ажиотажем, превратившим хотя и модный, но благопристойный английский курорт в сумасшедшую международную ярмарку, а Корнхилл помалкивал, только выжидая случая потребовать свой куртаж, когда в нем будут нуждаться.

Он был единственным, кто насторожился, когда Смайли в присутствии Рослова рассказал о своей встрече в Нью-Йорке.

— Придется строить казарму, — сказал он, помолчав.

Смайли не понял.

— На «белом острове», — пояснил Корнхилл.

На коралловом рифе к этому времени вместо кафе под тентом были возведены павильон с довольно вместительным залом для переговоров с Селестой, кабины для стенографических и магнитофонных записей и радиорубка. Дежурный на острове мог в любую минуту связаться с рацией в полицейском управлении Гамильтона.

До Смайли дошла наконец мысль Корнхилла.

— Вы считаете необходимым поставить охрану? — спросил он.

— Не только. Надо создавать собственную полицию. Я могу послать трех, от силы четырех полицейских. Но может случиться, что нам понадобится сотня. База здесь, в Гамильтоне. На острове круглосуточное дежурство. Собственные патрульно-сторожевые суда. Круговая оборона бухты, спаренные пулеметы, может быть даже орудия. Не исключаю необходимость и ракетной установки, скажем, «земля — воздух», и специальной электрозащиты от аквалангистов.

— Кого вы собираетесь защищать, Корнхилл? — вмешался Рослов. — Селесту? Едва ли ему понадобятся ваши ракеты. Он обойдется своими средствами.

— Я защищаю не Селесту, а коралловый риф.

— От кого?

— Вы слышали рассказ Смайли. По-моему, он назвал Игер-Райта?

— Ну и что?

— Вы недооцениваете Трэси. Он может при желании захватить и Майн-Айленд с его столицей. Только это неразумно и чревато международными осложнениями. А Трэси работает тихо и безнаказанно. Похитить любого из вас и перебросить на остров для переговоров с Селестой для него проще, чем написать письмо без ошибок. И разве остановят его патрульный катер и трое полицейских на острове?

— Вы сказали — четверо, Корнхилл, — напомнил Смайли.

— От силы, мой друг, от силы, — насмешливо подчеркнул Корнхилл. — Моих полицейских даже в городе не хватает. Число туристов удвоилось. А число прибывших с ними карманников и шулеров, шантажистов и притонодержателей? Создавайте свою полицию, Смайли, и берите меня начальником.

— С удвоенным жалованьем? — пошутил Смайли.

— А может быть, и без жалованья. Вдруг вы подарите мне свою «Альгамбру», которую почти что купили? А вдруг я и сам построю такую? Кто знает? Предвижу золотую лихорадку, старый разбойник, и не сомневаюсь, что вовремя поставлю заявочный столб…

— На что он намекал? — спросил Рослов у Барнса, встретив того за обедом.

— Он вам объяснил?

— Нет.

— А вы настолько наивны, что сами не можете сделать необходимых выводов?

— Из контактов с Селестой?

Смешок.

— Вот именно. Когда они станут объектом не только научного интереса. Когда поставленные цели не ограничатся открытием нового элемента или природы шаровой молнии.

— Вы подразумеваете промышленный шпионаж?

Барнс ответил с желчной гримасой:

— Я подразумеваю все. Наследники дяди-миллионера захотят знать содержание его завещания. Министр — любовную переписку своей жены. Военная разведка — посольскую документацию. Иностранные посольства — секреты военной разведки. Промышленные концерны, синдикаты гангстеров, патентные бюро, маклерские конторы, Уолл-стрит и Сити — все станут клиентами вашего информария. А ему что — машина! Взять информацию — дать информацию. Сто битов, тысячу битов, миллион битов — ради Бога! А кому они пригодятся, эти биты, чему послужат — добру или злу? Войне или миру? Не все ли равно, скажет ваш Селеста. И грабеж — информация, и шантаж — информация, и дипломатический скандал — информация. А кто, скажите, будет контролировать переговоры с Селестой? Наш комитет? Или институт Мак-Кэрри и Бревера? Или, может быть, Совет Безопасности? А не найдутся ли лазейки для фунта или доллара, способные потеснить прекраснодушие и порядочность? Вы не задумывались над этим?

Барнс не сказал ничего нового, он только более обоснованно и разносторонне сформулировал те же предположения и опасения, какие уже высказывал Смайли. Но именно эта обоснованность и заставила Рослова глубоко задуматься над судьбой открытия. Барнс с мефистофельским злорадством обнажил проблемы будущих контактов с Селестой, выходившие из круга привычных интересов науки и до сих пор не беспокоившие ни их, первооткрывателей, ни организаторов нового детища ООН — международного института «Селеста-7000» Мак-Кэрри и Бревера.

Не станет ли Селеста для человечества новой атомной бомбой — ведь и о ней не думали зачинатели расщепления атомного ядра. Но из-за плеча Оппенгеймера всегда может выглянуть Теллер. Где гарантия, что подобные ему не выглянут и теперь, и позволит ли им Селеста подменить белое черным? Ведь бермудский Бог не отделяет зло от добра. Барнс прав: для него это однозначная информация.

Однозначная ли?

У себя в номере, опустевшем после отъезда Шпагина, Рослов, не глядя на часы, бродил вокруг стола и думал вслух. Он привык думать вслух, хотя это иногда и приводило к забавным недоразумениям, если в комнате он был не один. Сейчас он был один с единственным слушателем — магнитофоном; записывать свои раздумья он научился у Шпагина, всегда прибегавшего к магнитной записи, если в голову приходило что-нибудь стоящее.

Потом он перемотал пленку и снова включил запись:

«…Отбросим водные и магнитные аномалии. Они не имеют отношения к мышлению.

По той же причине отбросим и силовые поля. Это — запрограммированные реакции защиты на возможность опасности.

Отбросим и «миражи». Это разновидность методов получения информации. Метод проверки чувственных восприятии. Философские и социальные идеи, этические и моральные категории в моделированных исторических, действительных или вымышленных ситуациях. Отбросим как «не мышление».

…Это не мозг. Во всяком случае, не мозг, подобный человеческому. Следовательно, не может идти речи ни о нейронах, ни об аксонах, ни о сомах, образующих динамическую систему нервной клетки. Не приходится говорить и о структурных отделах мозга — мозжечок, полушария, кора, подкорка. В поле нашего внимания остается только энергетика мышления, его характер и специализация.

…Как возникает мысль у Селесты? Я думаю, у него нет ни сознания, ни подсознания в общепринятом научном их понимании. Следовательно, возникновение мысли не зависит от управления полем сознания и подсознания. И едва ли здесь можно говорить о физиологии, скажем о возбуждении какой-то цепочки нейронов, — скорее уж о возбуждении энергетических и радиационных полей, но мысль возникает, как выходной сигнал «черного ящика», конкретная мысль с определенным логически-информационным содержанием.

Возбуждение запрограммировано. Генератор мыслей — не что иное, как программа накопления информации, ее селекции, оценки и синтеза. Программа предусматривает и «обогащение» информации, пропущенной сквозь чувственное «сито» человека. Но и скорректированная «обогащенной» информацией мысль Селесты не обогащается творчески. Он отвечает на вопросы, спрашивает, познает, подтверждает или переосмысливает познанное. Но это не акт творчества. У Селесты нет ни озарения, ни интуиции, он не умеет строить логических продолжений информационных «находок» и беспомощен в так называемых проблемных ситуациях. Даже не очень сложные электронно-вычислительные машины могут «научиться» играть в шахматы. Селеста не может. А ведь шахматы — это приблизительная модель творческого мышления человека…»

Рослов выключил магнитофон, вспомнив свои попытки сыграть с Селестой. В первый раз «мираж» столкнул его со Шпагиным в излюбленном Селестой варианте раздвоения сознания. Рослов и Шпагин играли, как два гроссмейстера, бессознательно повторяя кем-то и когда-то сделанные ходы. На каком турнире игралась эта партия и кто были ее участники, Селеста не ответил.

Во второй попытке «мираж» поставил Рослова в положение сеансера одновременной игры в явно вымышленной ситуации на фоне каких-то экзотических пальм и бананов. К нему обращались по-испански: «Прошу, маэстро», «Я хочу еще подумать, маэстро». Он кивал, понимая и соглашаясь, делал ход или проходил мимо к следующему партнеру. «Очнувшись», Рослов предложил Селесте сыграть запросто, без «миражей», на реальной доске и получил ответ: «Не умею». Он тут же подумал, что Селеста знает правила, помнит все выдающиеся труды и партии всех выдающихся шахматистов, может воспроизвести любую ситуацию в любой партии, записанной в его информарии, но самостоятельно найти решение в незнакомом ему положении не сможет. Селеста немедленно ответил: «Не смогу». — «А если, допустим, я начну партию ходом крайней пешки а или h?» — мысленно спросил Рослов. «Не знаю», — был ответ.

Рослов усмехнулся своим попыткам обнаружить в Селесте супергроссмейстера и снова включил магнитофон. Записанный его голос продолжал:

«…Значит, Барнс прав? Селеста мыслит автоматически, пассивно и безлично. Автоматизм мышления не исключает возможности отличить зло от добра, но принять ту или иную сторону может личность. А у Селесты нет личности, нет «я», нет воли, запрограммированной на что-либо, кроме селекции и накопления информации. Но Барнс проглядел эволюцию феномена. Селектор стабильной информации сам не остается стабильным. Это самопрограммирующаяся система, и все зависит от того, как меняется программа под влиянием внешних воздействий. Каждый вопрос к Селесте и каждый его ответ — это может быть мелким, ничтожным, но все же изменением программы, в котором участвует человек-партнер. Не помню кто, Янина или Шпагин, сказал, что с нашей помощью создается мировоззрение Селесты. Шутка? А может быть, неосознанное предвидение?»

Рослов выключил запись, надел куртку — на море ветрено, а он собирался совершить неотложную прогулку к «белому острову». Он не хотел терять ни минуты. Ночь? Штормит? Какая разница: Селеста не спит. Разговаривать с ним можно в любую минуту суток.

Через три часа, оставив мокрую куртку на яхте, он поднялся в павильон, построенный цирком: кресла в несколько рядов окружали пятачок манежа с единственным столиком в центре. На столике белел магнитофон, похожий на гигантскую морскую раковину. Раковина открывалась с началом записи, если откликался Селеста.

Отказавшись от кофе, предложенного дежурившим в соседней рубке радистом, Рослов остался один. Весь план предстоявшего разговора, который он тщательно продумал во время поездки, улетучился. Рослов молчал, как дебютант на спектакле, забывший роль. С чего начать? Может быть, с упоминания о том, что разговор очень важный и от него зависит, как сложатся в будущем контакты с Селестой.

— Я знаю, — «услышал» он беззвучный ответ.

— Давай без фокусов, — обрадовался Рослов, — без миражей и снов. Просто по-дружески, как два собеседника за чайным столом.

— Хорошо.

Рослов говорил по привычке вслух, не боясь, что его услышит радист или полисмен, дежурившие по соседству: стены «переговорной» не пропускали звуков.

— Я все время думал о твоих сигнальных системах, — сказал он, — о характере мышления. У тебя нет желания поспорить?

— Я не умею спорить. И у меня нет того, что ты называешь «желанием».

Слова Селесты возникали в мозгу, как подключенная беззвучная запись. Казалось, кто-то прямо выстукивал текст на послушных мозговых клавишах.

— У тебя есть запрограммированная воля к отбору и накоплению информации, — сформулировал свою мысль Рослов, — назовем ее желанием. Есть и способность отличать великое от малого, здоровое от больного, перспективное от исчерпавшего себя. В чем критерий отбора?

— В интенсивности волн, посылаемых скоплением мыслей, создающих и развивающих информационную схему. Чем крупнее скопление, тем интенсивнее волна.

— Понятно. Интерес и желание запрограммированы. Но ты же самопрограммирующаяся система. Как видоизменяет программу резервуар информации? Или процесс ее обработки?

— Не знаю. У меня нет органов, регистрирующих эти изменения. Самопрограммирующаяся система не может изучать себя. Не может без информативного обмена.

— Вот и дошли, — обрадовался Рослов. — Такой информативный обмен уже действует. Он и скорректирует твою программу. Возьми две схемы: объем и качество информации, накопленной обскурантизмом средневековья и светом разума последующих поколений от Томаса Мора до Карла Маркса. Как выросли масштабы мысленных галактик человечества, как повысилась степень их яркости! А до какой интенсивности сгустило их величие ленинского подвига! Сравни их в том шквале информации, который обрушивает на тебя мир, сопоставь их идейную сущность. Даже твой однозначный критерий позволит тебе осознать, где душат и унижают мысль и где возвышают и окрыляют ее. Где и кто. А сравнение и выбор — это ведь воля, «я», личность. Ты еще не сознаешь этого, но уже самый процесс обработки информации программирует в тебе вибрион личности. Скоро твое «я» будет не только чуждым тебе местоимением, но и волей, обретенной в контактах с разными и по-разному мыслящими людьми.

Ни разу не прервал Рослова Селеста, и, даже замолчав, ученый по какой-то неослабевающей внутренней напряженности осознал, что Селеста не отключен, «слушает», может быть даже «перечитывает» каждую новую для него мысль, «прикидывает» ее логически информационную ценность.

— Продолжай, жду, — «услышал» он.

— Ты теперь перепрограммирован на контакты с людьми, — в свою очередь откликнулся Рослов, — ты ждешь их. Ты их ищешь. Но возможно, организация контактов окажется в руках людей, которые используют их в своих корыстных или просто эгоистических интересах. Научный обмен информацией будет ограничен или исключен вовсе. Что же, и к этому ты останешься безразличен? Не верю.

Рослов помолчал, все время ощущая «цепочку», связывающую его с Селестой.

— Не верю, — повторил он упрямо, — не могу поверить. Твоя информация может быть использована и на подготовку войны, и на дело мира. Ну, предположим — война. Ядерная война, уничтожающая половину населения планеты и весь ее промышленный и научный потенциал. Информация? Согласен. Огромная по объему? Бесспорно. А дальше? Люди будут умирать от радиации, а ты останешься в изоляции на этом рифе, вне контактов и каналов связи, с нарушенным информативным обменом. Поток информации расколется на клочки, ничтожные по объему и жалкие по качеству. Интенсивность человеческой мысли снизится до уровня, соответствующего периоду изобретения колеса. Значит, для контактов тоже нужен критерий. Направленности, назначения, цели. Вот это ты и запрограммируй.

Рослов передохнул и вдруг услышал собственный голос, только без интонационной окраски:

— Я думаю. Уходи.

Селеста не повторялся, выбирая каналы связи, и Рослов знал, чьи слова выдавили его пересохшие губы. Не заходя к радисту, он спустился к яхточке и, не боясь магнитных ловушек, включил мотор и вышел на темный простор океана. Только сейчас он почувствовал, как холодные капельки пота стекают со лба по небритым щекам. Рослов вытянул руку — она дрожала.