Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Абрамов Фёдор Александрович

Андреев Алексей Николаевич

Аристов Владимир Владимирович

Ахметьев Иван Алексеевич

Байтов Николай Владимирович

Балл Георгий Александрович

Барский Вилен Исаакович

Бахнов Леонид Владленович

Бахтерев Игорь Владимирович

Беликов Владимир Александрович

Битов Андрей Георгиевич

Буркин Иван Афанасьевич

Василенко Светлана Владимировна

Вишневецкая Марина Артуровна

Габриэлян Нина Михайловна

Гаврилов Анатолий Николаевич

Гаврилов Аркадий Георгиевич

Глазков Николай Иванович

Голявкин Виктор Владимирович

Григорьев Олег Евгеньевич

Ерофеев Виктор Владимирович

Житинский Александр Николаевич

Жуков Игорь Аркадьевич

Звягин Евгений Аронович

Земских Валерий Васильевич

Ильницкая Ольга Сергеевна

Кангин Артур

Капкин Пётр Арнольдович

Кацюба Елена Александровна

Кецельман Игорь

Кисина Юлия Дмитриевна

Клех Игорь Юрьевич

Коваль Юрий Иосифович

Козовой Вадим Маркович

Колымагин Борис Федорович

Костюков Леонид Владимирович

Кропивницкий Евгений Леонидович

Кудрявицкий Анатолий Исаевич

Кузьмина Наталия

Куприянов Вячеслав Глебович

Куранов Юрий Николаевич

Макаров Иван Алексеевич

Макаров-Кротков Александр Юрьевич

Мамлеев Юрий Витальевич

Марамзин Владимир Рафаилович

Маркович Дан Семёнович

Маслов Алексей Владимирович

Миронов Михаил Иванович

Михеев Алексей Васильевич

Монастырский Андрей Викторович

Нарбикова Валерия Нарбикова

Никонова-Таршис Ры

Нилин Михаил Павлович

Новиков Михаил Сергеевич

Новикова Ирина

Отрошенко Владислав Олегович

Пахомова Валентина Михайловна

Пелевин Виктор Олегович

Перемышлев Евгений Викторович

Петрушевская Людмила Стефановна

Победин Константин Владимирович

Полищук Рада Ефимовна

Попов Валерий Георгиевич

Попов Евгений Анатольевич

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Ровнер Аркадий Борисович

Розинер Феликс Яковлевич

Роньшин Валерий Михайлович

Садур Нина Николаевна

Сапгир Генрих Вениаминович

Селин Александр Геннадьевич

Селю Юлиан Сергеевич

Сергеев Андрей Яковлевич

Слуцкина Полина Ефимовна

Соковнин Михаил Евгеньевич

Стукас Вацлав

Тат Андрей

Твердислова Елена Сергеевна

Тучков Владимир Яковлевич

Уланов Александр Михайлович

Федулов Александр Александр

Фокина Наталья Александровна

Холин Игорь Сергеевич

Хуснутдинова Роза Усмановна

Цыферов Геннадий Михайлович

Шаршун Сергей Иванович

Шарыпов Александр Иннокентьевич

Шкловский Евгений Александрович

Шнейдерман Ася Эдуардовна

Шубинский Валерий Игоревич

Шульман Лариса Юрьевна

Шульман Эдуард Аронович

Щербина Татьяна Георгиевна

Юлия КИСИНА [31]

 

 

ТЕОФИЛЬ

Снег падал бесшумно, как в глицериновом растворе падает пластмассовый порошок.

Я случайно попала в стеклянный шар, лежавший на мокрой мостовой одинокой Рождественской ночи. В шаре мерцал маленький алюминиевый домик и несколько пластиковых елочек. Я открыла жирной рукой, уже промокшей в холодном глицерине, ледяную дверь алюминиевого домика, дверь неслышно подалась, и я вошла в сени.

В сенях почти ничем не пахло. На полу лежала плотно сбитая солома, сквозь двери пробивалась тонкая полоска ночного света. Сквозь щель было видно простую обстановку дома, лунные квадраты, падающие из окон на рваный диван и на нем уютно сидящие и принимающие его позу. Посреди комнаты вдруг я заметила двух детей. Они были совсем бледненькие, как бенедиктинки. Это были два мальчика, и они крепко держались за руки. Казалось, дети были сосредоточены друг на друге. Я сдерживала дыхание, чтобы не выдать себя ни единым шорохом, и казалась сама себе вором, прокравшимся за святыми дарами, но невольно похитившим большее — чью-то чужую зарождавшуюся тайну, сгусток чужой и непонятной жизни. Мне было совсем неловко стоять за дверью, но все же войти я не решалась. Мальчики прочитали молитву, совсем неуместную для такого часа и места. Я вздрогнула, чуть не опрокинув большой глиняный кувшин, стоявший за дверью. Кувшин покачнулся, но дети этого не заметили. Они продолжали стоять посреди комнаты в странном напряжении. Откуда взяться здесь детям этой снежной ночью в алюминиевом доме, окруженном пластиковыми елочками? Дети молчали несколько минут. Потом они заговорили.

— Дорогой Теофиль, мы всегда были друзьями, и ты был моим отражением, как и я — твоим. Сегодня настал час, когда мы должны покончить с этой раздвоенностью, ведь это так невыносимо, когда одна душа живет в двух существах. Все, что думаешь и переживаешь ты, переживаю и я — и наоборот. Мы не можем ни на минуту расстаться, потому как одна душа неразделима, но все же нас двое. Ты — Теофиль, и я — Ксаверий. В этот час, когда наконец мы совсем одни и когда наши родители так далеко, мы можем совершить то, о чем мы с тобой говорили в течение долгих бессонных ночей. — Ксаверий говорил детским, но почти механическим голосом слова, по-видимому, давно приготовленные и выученные, отчасти их стесняясь, поэтому его голос и поза казались неестественной ролью дурного актера. Пальцы его бессильно дрожали.

— Дорогой Ксаверий, — неожиданно громко ответил другой ребенок, — ты совершенно прав, моя половинка души, как и твоя, согласна. Я готов. Когда мы сделаем задуманное, ты будешь называться Теофиль и сообщишь нашим родителям о радостном освобождении, и наша плоть станет одною плотью. — Теофиль склонил голову, встал на колени и закрыл глаза. Фигурка казалась совсем безжизненной.

— Я готов, — сказал он, выдержав паузу, от которой мурашки пробежали по спине.

Ксаверий намеренно неторопливо снял со стенки ружье, до сих пор не замеченное мною, и дрожащими руками поднял его, прицелившись в Теофиля. Они были похожи на карликов, разыгрывающих плохо написанную трагедию.

— Здравствуй, брат, — сказал Ксаверий, повысив тон до фальцета.

— Здравствуй, — ответил Теофиль в противоположность брату глухо и обреченно.

Я хотела было броситься в комнату и остановить маленьких безумцев, но Ксаверий успел выстрелить. Теофиль покорно упал на пол и откинул к луне бледное личико, обрамленное светлыми волосами. Пуля прошла прямо посреди лба. Он лежал в неестественной позе, совсем несвойственной детям, но свойственной смертельной примете, пока у него изо рта не потекла тонкая красная струйка. Другой ребенок, по-видимому, сильно испугавшись, положил ружье на диван и остекленевшим взором уставился на труп. Пальцы его продолжали дрожать, и он упал на четвереньки.

— Мамочки, — визгливо и тихо сказал он, но потом, вспомнив о своей роли, подполз к телу и склонился над ним. Он потрогал пальчиком лоб лежащего и, убедившись, что он мертв, стал жадно слизывать кровь.

Я хотела тихонько выйти из дома, но оцепенение приковало меня к двери. За стенами дома не было ни звука. Мальчик продолжал лизать щеку убитого. Вдруг, совсем неожиданно для себя, вместо того чтобы броситься к выходу, я вошла в комнату. Мальчик уставился на меня дикими глазами, понимая, что дурной спектакль неожиданно превращается в реальность. Я медленно взяла с дивана ружье и выстрелила.

Он откинулся рядом с братом. Только теперь я заметила, насколько они были удивительно похожи. Два совершенно одинаковых бледных лба, линия носа, растрепанные желтые волосики, полуприкрытые глаза. И одеты они были в одинаковые серые костюмчики — так одевают близнецов. Лет им было примерно по девять-десять, и сегодня они глупо сбежали от родителей, по-видимому, беспокойно ожидавших их к рождественскому столу. Ксаверий лежал почти в той же позе, что и брат, и струйка крови текла у него тоже из левого уголка рта. Я наклонилась над ним и увидела в его глазах бесстрастную отраженную ночь.

Струйка крови пахла каким-то елочным безумием, хвоей, ветром, бесчестием, и я принялась жадно слизывать ее с этой бледной и нежной щеки, которая была еще совсем теплая. Его глаза вдруг выразили мне нежную благодарность за содеянное, как будто это небесное Провидение пригласило меня в алюминиевый домик.

Когда я пришла в себя, кто-то окликнул меня: Теофиль — да, это было действительно мое имя. Имя, с которым я родилась и которое носила всю жизнь, имя, бесконечно мне знакомое и потому утратившее всякий смысл.

— Теофиль, Теофиль, — повторял голос.

Я обернулась. Передо мной в проеме дверей стоял повеселевший Ксаверий. Он взял меня за руку, которая вдруг подошла мне по размеру так, как если бы я не была взрослой пятидесятилетней женщиной. Мы неожиданно оказались одного роста.

— Пойдем отсюда, — сказал он безразлично, не глядя мне в глаза, — она уже совсем холодная.

Я обернулась и увидела в проеме двери мои собственные ноги в старых сбитых ботинках, а за ними лежащее женское тело.

Ксаверий вытер рот носовым платком, и мы вышли из домика. Вокруг нас стояли чудесные пластиковые елочки и шел снег.

— Счастливого Рождества, Тео, — сказал Ксаверий, вдруг засмеявшись и хлопнув меня по плечу.

— Счастливого Рождества, — ответила я, почти механически, совсем незнакомым мне до сих пор детским голосом, и мы легко побежали по тропинке.

 

РУССКИЙ ЛЕС

И злых, похожих на растянутые вверх пагоды коммунистических небоскребов, серых, таких мучительно знаменитых, знакомых, с их готическими окошками, слезы жгли его, когда по взволнованно-мокрому от дождя проспекту заляпанное грязью такси с вокзала прорывалось в воюющую середку ночного центра. И в центре ждал Володю его дом, серый, с военным воротничком и красной звездой на коровьих воротцах. Ах, дома! Счастье. Шофер помог занести чемодан на четвертый этаж. На лестнице не было света.

Через полчаса надо было ходить по комнатам, пить носом пыль, ловить затхлые гольфстримы набравших летнего солнца портьер, тяжелых и теперь охраняющих по-военному слепые квадратные окна снаружи. И такое все было: светлое дерево полок с пропагандистскими книжками — его ковчег любимый, и потом такие, как в шестидесятые годы, капризно-тупые кресла и диваны, и одно, вдавленное в угол, полосатое — викторианское — по злой судьбе затесавшееся среди новой жизни. Все жгло своими очертаниями. Вот здесь два года назад сидел Глеб, заложив пластиковую руку за плюшевый добрый затылок и подставив разбиваться электрическим лучам свое домашнее лицо. Здесь бегало по комнате варенье в споднем и трясло мокрыми волосами. Здесь визжала Полиночка своим овечьим голосом. Здесь Павлик согбенно читал нам Пугина вслух. Счастье.

Вокруг все спало. Однако вода-затворница — та, что жила скромно в кранах, монашенка, пела, а другая вода — дождя — бушевала на воле и мыла дом, мыла, будто хотела стереть все окна и двери. А в остальном было тихо. Тихо. Тихо. Никого. Черный обелиск телефона, в давние времена отполированный долгими разговорами, молчал. Он прислушался к ночной улице за окном — признаков человечества не было. Единственный и последний человек, виденный Володей в этом городе, был молчун-таксист, принесший из непонятных побуждений его тяжелый чемодан наверх. Он прислушался тогда к чемодану. И чемодан тоже молчал. Володе захотелось его обнять. Это было единственное живое существо, сопровождавшее его в последние два дня и, несмотря на родственность всех вещей в доме, — единственная живая вещь. Он бросился к чемодану так, как будто через пять минут чемодан собирался провалиться в ад, и зажал его крепко в руках. Конечно же, в нем билось сердце. Все домашние вещи были потрясены и вдруг набухли враждебностью. Володя шептал ему: а помнишь, как в мае я еще не мог отделить себя от множества людей, назойливо живших на улицах Берлина. Вдруг он разжал свои объятия и бросился в шкаф. В том же порядке. Все было в том же порядке.

«Безумствовать!» — пришло ему в голову — он упал в шкаф. Кости плечиков полетели на Володину голову и потом бережно прикрыли сливки легких маминых платьев. «Но сливки прокисли!» — крикнул он себе из-под кучи.

Наконец он, как вор, прокрался в кухню. Аккуратное равнодушие посуды. Он сел за старый деревянный стол и тупо уставился на покрытый коричневыми потеками чайник, два года назад неоднократно сгоравший по причине его легкомыслия.

— Надо, чтобы ко мне пришли, позвонить, кому-то немедленно звонить, — зашептал Володя. Но город спал и не думал просыпаться. — Их множество. Кто первый? Не зря же я трясся два дня в вонючем отечественном поезде, преодолевая вонючую границу. Совершая все Это! И я это совершил. Надо отдышаться, рассказать, обнять моих милых друзей. Моих родных, милых друзей! Моих пограничников, — засмеялся Володя и вдруг поймал себя на мысли, что помеха-то не в том, что ночь, а в том, что звонить ему совершенно некому. Былые друзья умерли, а оставшиеся разбрелись по миру. — Кто же теперь живет во всех этих многочисленных домах, выстроенных могучим коммунистическим классом? — спросил он темную ночь, равнодушно поливавшую мир дождем. — Кто пьет киловатты в час того электричества, что могучая страна вырабатывает за сутки? Не мои ли друзья? Не мои ли друзья...

Голос его гулял по комнате, остановившись вдруг, оттого что не смог найти себе пристанища, — все было враждебно. Как будто кто-то невидимый был здесь все его отсутствие. Как будто кто-то неузнанный жил здесь своею жизнью и поменял содержание предметов. Он побоялся подходить к кровати. Кто-то кроме него явно присутствовал здесь. Но глаза стали сами собой закрываться. Не гася ламп, он залез в чемодан и, свернувшись калачом, там горько уснул, не имея слез, чтобы плакать, голоса, чтобы кричать, и сраженный тупою дорожной усталостью. И ночь была, как и дни, как аккордеон, — растянута и сжата — сжата и растянута, чтобы издать глухой дорожный звук. Пока он засыпал, мозг превращался в рельсы и стучал, и двигался по комнате, и не находил себе места.

Утром его разбудил тревожный звонок: вставай, пошли дубы вырубать... Голос был незнакомый, и человек не назвал себя. Володя удивился всей глупости происходящего и со сна, еще не понимая, что он у себя в доме, пересказал себе третью и последнюю часть забавного сна. Во сне он читал некоего Монтегю Джеймса, о котором раньше никогда не слыхивал. Им была прочтена новелла о гравюре с двигающимся изображением. Все же, отодвинув сон, он медленно умылся, надел свой лучший костюм и, окончательно решив, что звонить ему некому, решил навестить одного старого приятеля, жившего всегда без телефона. Вот он удивится, думал с наслаждением Володя и улыбался той внутренней улыбкой, которая принадлежит лишь сокрытым воспоминаниям.

Он спустился по лестнице. Вышел на улицу и остолбенел: за ночь Москва покрылась гигантскими дубами — государственными дубами немецкого гербария. Он поспешил к центру, миновал заросший теперь коричневой листвою Манеж и вышел к «Детскому миру».

Выходы из метро, где прежде тонули тяжелые медные люстры и куда по утрам вваливались тысячи приезжих и праздных горожан, теперь поросли тяжелыми корнями, свернув медные решетки ворот. Люди с топорами толпились у выходов. Некоторые были с кабелями и бензопилами, некоторые уже принялись неистово рубать. Дурно одетые женщины истерически обсуждали случившееся. Народу было множество. Володя, как иностранец в своей стране, не знал, куда деть руки. Ему казалось, что все на него смотрят и обвиняют его в случившемся. Действительно, многие дивились его слишком добротному иностранному одеянию и со злобным недоверием расступались перед ним.

Корни пробивались через мостовую. Шел он осторожно, как бы боясь их спугнуть. Он посмотрел вверх. Небо уже почти заволокло черными лапами листьев. Облаков было не видать. Стали съезжаться грузовики, объезжая жирные черные стволы. Отрубленные ветки и коренья грузили и увозили за город. У «Детского мира» стояли автобусы для эвакуантов. Володя решил, что, пожалуй, надо уезжать. Его не касалось случившееся? А не его ли это горе! И кто-то потянул его за руку и зашептал ему по-французски: скорее, скорее, вы знаете, как добраться до аэропорта? Перед ним стояла бледная красивая дама в лиловом свитере и с саквояжем и крепко держала его за руку. В иные времена он бы непременно заговорил с ней. Она мелко дышала, так, будто оставалось совсем немного воздуха в этой загранице. Ему стало жаль на минуту эту непутевую путешественницу. Но — нет, нет, — зашевелилось в мозгу, — останусь я тут. «Останусь я тут», — сказал он даме и потом дальше — совсем непонятную фразу: «Со всем народом дубы вырубать». — «Дубы?» — переспросила она его, и глаза ее наполнились большим серым ужасом. Вышло довольно грубо, неправильно. Он выпростал потную руку из маленькой сухой французской руки, бросил ее, беспомощную, посреди толпы, и в его руке остался почерневший дубовый лист. Вдруг он побежал очертя голову домой — за топором, потому что в минуты горя должен он был со всем народом остаться! Вокруг гудели клаксоны, жужжали пилы. Все происходило как во сне, а сон стал реальностью, и Володя цеплялся за него, но вдруг забыл, о чем был сон. Дорогу он почти не разбирал, и в голове его вертелась черная семидесятивосьмиоборотная пластинка, и поломанная игла мозга заставляла ее повторять бессмысленную фразу: «Со всем народом», «Со всем народом». Ах, что там говорить!

Он прибежал домой и первое, что сделал, — бросился к чемодану, открыл его и, еще не понимая всего случившегося, увидел среди ти-шортсов и подарков несуществующим родственникам первые молодые дубовые побеги. Это были еще совсем слабые юные дубки. Такие дубки сажал Володя пятнадцать лет тому у себя на даче в Подмосковье. Ему все еще казалось, что в квартире, кроме него, кто-то есть. А где же желуди? — тупо и смешно пронеслось в голове, и было это сказано не его голосом. Мгновенно вспыхнула и погасла родная природа. Пронесся над головой Берлин, где он провел последние два года своей жизни. Разорвалась, лопнула и потекла на рубашку теперь уже никому не нужная тамошняя любовь. Он бросился в черную кладовку. В деревянном ящике с инструментами лежал зацветший, как по весне, топор. Тогда он побежал к двери и стал ее что было сил тянуть на себя. Дверь деловито кряхтела, но не открывалась. Могучее дерево пошло по стенке, порвало старую клеенчатую обивку, разрослось под дверным поролоном и поразило в самое сердце электрическую лампочку, раньше невинно росшую сверху. Он обежал квартиру — никого не было. Володя побежал в замешательстве к столу, лихорадочно схватил телефонную трубку и набрал первый попавшийся номер. Один-три-семь... В трубке молчало. Он прижал ее еще крепче к уху, надеясь услышать спасительный голос, и вдруг в ухе запело, завозилось, аукнулась невидимая телефонистка и зашумел лес — глухой и непреклонный русский лес, и дикая кукушка стонала глубоко в самой чаще, и в дерне начали шипеть первые угасающие капли дождя, и ужи с резиновым звуком скрывались в траве, и была какая-то возня убегающих по грязи шлепающих ног, а откуда-то сверху накатил черный и могучий гром.