Дай лапу

Абрамов Геннадий Михайлович

МИНЯ И БУНЯ

 

 

1

Крест свой пес нес со смирением.

По швейцарской методике исчисления шестнадцатилетнему Миньке на круг, со всеми надбавками и коэффициентами, выходило лет сто. Шутка сказать, целый век ушами прохлопал — даже для малого пуделя случай достаточно редкий. Приятели его и подружки мир сей покинули, а наш аксакал, вспоминая ушедших товарищей, временами тоскливо поскуливал:

— Сукины дети. Теперь отдувайся за них.

Относительно прелестей преклонного возраста он нисколько не заблуждался. Прекрасно сознавал, что дряхл и малоподвижен. Не стеснялся и не скрывал, что пошаливает вестибулярный аппарат, предательски подводит некогда отменная память. Глазки поблекли. На правое ухо оглох. Утратил процентов на восемьдесят нюх и чутье. Не меньше, чем нас, его самого беспокоил и изумлял откуда-то взявшийся переливчатый клокочущий храп. Однако с естественными немощами — из тех, что поддавались волевому воздействию, — справлялся самостоятельно, с исконно собачьим мужеством. Более того, как бы ему ни было муторно или тяжко, его еще хватало на то, чтобы подумать о нас и, если получится, поддержать. Понимая, как мы неопытны и наивны и насчет увядания — старости — смерти удручающе мало осведомлены, он оставшиеся жалкие усилия старался употребить на то, чтобы мы не очень расстраивались. Характерным движением укладывал седую голову кому-нибудь из нас на колени и с животной настырностью пытался внушить, что в сложившейся ситуации нуждающаяся сторона как раз мы, а не он, сочувствие сейчас важнее не ему, а нам, и единственное, о чем ему следует попросить Высшие Силы, — это чтобы старость его не оказалась для нас слишком обременительной.

Случались минуты простые и ясные, когда он смотрел на хозяина наполовину зашторенными, помутневшими глазками с нескрываемой грустью, уходя и прощаясь, откровенно жалея, и, как мне казалось, упрашивал, чтобы в час расставания я вел себя все-таки как мужчина, достойно, и ему не пришлось бы за меня краснеть. Спорить с ним было бесполезно. Укорять — глупо, перечить — крайне неуважительно. Если помнить, сколько его собачьих годочков соответствует человечьим, то выходит, что он вдвое мудрее и опытнее нас. На прогулках он мог теперь стукнуться лбом о бампер стоящей машины или забрести по пузо в глубокую лужу, не сообразив, что лучше бы ее обойти. Я не вникал, чем он занят, когда задумчиво стоит, переминаясь на дрожащих лапах — забыв, зачем вышел, вдруг надолго замрет, уткнувшись в пень или столб. Озябнув от неопределенности, я в конце концов вежливо подталкивал его под заднее место и слышал в ответ:

— Извини. С памятью что-то паршиво.

Без печали на него нельзя уже было смотреть. Ввиду неизбежной скорой разлуки сердце щемило, воображение рисовало драматические картины, и защиты от навязчивых переживаний не было никакой. Всякий раз, когда он останавливался и выпадал, я изнывал в догадках: интересно, над чем мой дружок столь усердно ломает голову? Неужели «memento mori»? За всю нашу совместную жизнь серьезной вины за ним я не мог припомнить ни одной. У него не было ни малейшего повода, чтобы замаливать грехи или просить о прощении. Смерть он понимал как легкий радостный переход, никакой тайны, муки или трагической загадки в ней для него не содержалось. К удовольствиям загробной жизни, насколько мне известно, относился наплевательски, о переселении душ и слышать не хотел.

Однажды прямо так и сказал, когда случайно, не помню уж по какому поводу, зашла об этом речь:

— Все эти игры в судьбу, предопределения, роковые совпадения и отпущенный срок — чушь собачья.

Он был гораздо выдержаннее нас, не в пример спокойнее. Полагал, что ничего сверхъестественного не происходит. Напротив, все как раз идет своим чередом, и тревоги, страдания впрок и прочие благоглупости, попросту не делают людям чести. Человек должен быть выше этого. Его нам совет: гоните примысленное в шею.

В отличие от хозяина, чувство юмора у Миньки от возраста не пострадало. Если он видел, что я его советам не внял, что меня по-прежнему заботит не жизнь, а разлука, пытался какой-нибудь шуткой, веселой глупостью или дерзким насмешливым словом хотя бы немного поднять хозяину настроение:

— Сбрось скорбь с лица к чертовой бабушке, — тявкал он с хрипотцой. — Эта шкура тебе без меня пригодится. Лучше послушай дурацкий стишок, который я сочинил:

Осень к нам подкралась незаметно, Как лазутчик к лагерю врага!

Между тем времена действительно изменились.

За штурвал встали рыночники, европейски образованные моложавые монетаристы. После анекдотических генеральных секретарей это было что-то новенькое, и мы поначалу приветствовали их всей душой. Однако вскоре обнаружилось, что детки в некотором смысле позубастее будут. Прагматики, аморальны, как и их родители, разве что поязыкастее, с блестящей выучкой. Кастовым заветам учителей следуют неукоснительно. Не прошло и полгода, без обиняков объявили — как было, как встарь: ВЫ потерпите, а МЫ вам сделаем. И, в самом деле, лихо, в два счета, с истинно большевистским размахом, поменяли среду обитания. Так что теперь ИМ предстояло ухаживать за дамой, которую они ласково величали «инфляция», а НАМ — выживать.

Умный наш сын в новый быт вписался охотно и сразу. Миньке, по совести говоря, любые общественные перемены до лампочки, а мы с Леной с большим опозданием начали понимать, что угодили прямехонько в другую эпоху. К счастью или несчастью, но вынесло нас в самый центр исторического разлома, и жизнь наша неестественным образом переломилась. Та, прежняя наша жизнь как-то подозрительно резко кончилась, тогда как другая, которой пора бы начаться, отчего-то медлила с приходом. Должно быть, модный пиджак не пришелся мне впору, многое было не по душе. Худо-бедно, но в прошлой жизни я особенной нелюбви к себе не испытывал. Стыдно сказать, но при утеснениях было как-то уютнее. К лагерьку я притерпелся, обвык и, кажется, не просил высоколобую «вохру» навязывать мне прогрессивный способ существования. Слава Богу, у Лены с выживаемостью обстояло благополучнее. Благодаря устойчивому характеру, чисто женской цепкости и определенной закалке, она и в новых условиях не утратила того, что принято называть прельстительностью жизни, существовала по-прежнему энергично, по-хорошему жадно, безоглядно и прямодушно и, в отличие от меня, практически бескризисно. В какой-то момент я обнаружил, что она превосходит меня по силе желаний, что наш семейный корабль движется исключительно благодаря ей, и, последовав совету четвероногого старца, старался изо всех сил не мешать ей управлять с капитанского мостика.

Главным образом ее стараниями мы приобрели землю в чудесном месте. В возрождающейся деревне Владимирской области с ненавязчивым и вполне подходящим названием Любки. И поплыли навстречу потоку. Пока пыль и мутные воды, пока самые дальновидные занимались первоначальным накоплением капитала, мы на скудные средства стали строить дом. Руководствуясь принципом, на котором настаивал Минька: «Жить в обществе и быть свободным от общества — можно».

Любкам от роду шесть веков. Тихо здесь, безлюдно, красиво — местность пересеченная, балки, овраги, распадки, уютные рощицы, перелески, а холм, на котором заново поднималась деревня, столь совершенной формы, что Минька немедленно окрестил его «Девичья Грудь». В огиб холма текли два пронырливых ручейка, подпитываемые родничками. За околицей, на луговине, они дугообразно соединялись, сливаясь в один, и дальше, отведя часть своих вод в древний барский рукотворный пруд — разумеется, брошенный и никому не нужный — ручей уже скатывался под уклон, по естественным уступам-ступеням, шумя водопадиками, обретя стойкий журчащий голос, разговаривая неумолчно с плывущими берегами. Дорогу себе он пробивал среди сырого валежника, вязких заболоченных низин. Пополнялся дождями, талыми водами, по весне лавинно сбегавшими из бокастых лощин и в конце концов, безымянный, заканчивал бег в речке Малый Киржач.

Предки наши давно заприметили это место, словно приготовленное в подарок тому, кто предпочитает блестяще упакованной скуке содержательное уединение и близость к природе. Однако осесть здесь надолго везунчикам не удавалось. Если Девичья Грудь, несмотря на повторяющиеся, как времена года, разбой и раздрай, прелестные формы свои каким-то образом сохраняла, то уклад и все прочее всякий раз менялись до основания. При беглом осмотре культурного слоя мы с Минькой обнаружили на пятачке, где надлежало теперь закрепиться, следы нескольких поколений поселян. Кости, горшки, сковородки, спицы для колес ручной выделки, кованые замки, серпы и молоты, детали лошадиной упряжи, скобы, крепежные болты и, совершенно недоступные пониманию современного человека, какие-то насквозь проржавевшие дужки, кольца, цепочки и шпинделечки — все ясно указывало на то, что наши предшественники устраивались здесь прочно, в надежде закрепиться надолго, но затем их что-то пугало и они, побросав пожитки, в панике, от кого-то спасаясь, опрометью уносили ноги.

— Не иначе разбойники на государевой службе, — считал Минька. — Радетели за всеобщее благо. Это они тут бузили. Постреливали и выкуривали. Им трудолюбивые вечно поперек горла.

От чудом уцелевших старожилов нам стало известно, что последние бедолаги покинули приобретенную нами землю в победном 1945 году. Мы застали разруху, упадок. Приметы окаянства и бед.

— Надо же, и тут церковь взорвали, — сокрушался Минька. — Зайцам, что ли она прыгать мешала?

— Сами селяне вряд ли бы на такое отважились.

— Попустительствовали. Всё равно виноваты.

Полвека простояв в запустении, участок, предложенный нам под постройку, одичал и зарос. Непролазная чаща, если с дороги смотреть. Чуть в глубине, подпирая небо, солидно поигрывала листвой четырехствольная ракита — главная наша достопримечательность. Обступив, ее плотно обжимали недоразвитые тонконогие черемухи, выродившиеся долговязые вишни и нахальный и плодовитый, беспорядочно сплетенный ветвями терн. Глядя на всю эту коммунальную толкотню, в мудрости наших растений можно было и усомниться, так как они просто-напросто мешали друг другу дышать. А внутри — лягушачье царство: густая застойная сырость, волглая сутемь, гниющая падалица, непролазный хворост, прелый лист осклизлым толстым ковром. О былых застройках напоминал битый кирпич, по макушку въевшийся в чернильный грунт. Так что весь первый сезон у нас ушел на расчистку. Я вырубал неестественно вытянувшиеся деревья, оттаскивал ближе к ручью, сваливал в кучу и жег. Щадил только крепкие вишни, если вовремя распознавал. Дым от костров еще долго бы стекал по оврагу, устилая долину, если бы Минька однажды не попридержал. Осуждающе гавкнул и весьма неучтиво дернул меня за штанину.

— Разуй глаза-то.

Бог ты мой, прямо на уровне моего лица, в ветках терновника, из гнезда выглядывали два встревоженных лупоглазых совенка.

— Не ровен час, погубим, — волновался Минька, жалея птенцов. — Вон уже и родители в предынфарктном состоянии. Растяпы. Пускай теперь перетаскивают.

Он вынудил нас сделать перерыв, а, спустя две недели, когда вернулись, гнездо уже было пустым. Мы разбили палатку, и Лена распорядилась устроить на склоне летнюю кухню. Я снова валил деревья и жег. Минька отлеживался в тенечке, лениво гавкая на лягушек, которые прыгали без конца перед самым носом, мешая сосредоточиться. Лена строила планы и руководила. Я разузнал, что неподалеку от нас, в деревеньке, притулившейся к Лукьянцевой Пустыне, обитают мужики, которые недавно здесь сложили колодец. Мы их позвали, и они за три дня, так и не выйдя из крутого похмелья, соорудили нам туалет и времяночку три на четыре, естественно, косорылую, словно тоже в подпитии, но мы и такому роскошеству несказанно обрадовались. Новое наше жилище Лена немедленно обустроила местным на загляденье, так что вплоть до заморозков, под непротекаемой крышей, мы уже и горя не знали.

Следующей весной мы с Леной что-то сажали, с Минькой разбивали и закладывали сад, а с помощью местных плотников, которые, к сожалению, долго не задерживались, ибо запой — дело святое, ставили сруб. Дом получался складненьким и солидным, неожиданно для нас самих, с верандой и балконом под одной крышей, и в ту осень, когда местный кот Бунька взял нас измором, мы с Минькой, рассчитав очередных пропойц, самостоятельно, на свой страх и риск, зашивали веранду, стараясь законсервировать недостроенное жилище до метелей и холодов.

Появился кот неожиданно, как с неба слетел. Скорее всего его кто-то подкинул. Гладкошерстный, в черном атласном фраке, белой манишке с белым галстуком-бабочкой и белыми же оторочками-подпалинами на славной мордашке и лапах. Вылитый метрдотель. Кустистые локаторы-усы — тоже белые. И такие же брови — торчком. Тщедушный, щупленький. Душа еле в теле — как и полагается подкидышу. Однако хитрый, быстрый, ловкий. И невероятно настырный.

Гоняли его все кому не лень. И мальчишки-дачники, и овчарка Бяка, и эрдель Шериф, вороны, сороки, свирепый рыжий кот, и даже я, грешник, потому что Лена строго-настрого приказала: ни в коем случае и ни под каким видом: при такой сумасшедшей жизни только кота нам еще не хватало. Его бы и Минька гонял, когда бы чуял и слышал и лапы не подгибались.

Несчастливцу выпала тяжкая доля — бездомье, беспризорное детство, голод, постылая борьба за существование. Верхолазом он сделался поневоле — иначе как на деревьях спастись от угроз не мог. При первых же признаках опасности стремглав взбирался по стволу ракиты или терна и усаживался высоко на ветке, настороженно покачивая хвостом, а Шериф или Бяка внизу исходили злобой, надрывая глотки. Приставучих ворон, тучных и наглых, он просто бил по лицу растопыренной лапой, а завидев главного недруга, матерого рыжего кота, выбирал дерево хрупкое и потоньше — с таким расчетом, что прогнувшаяся под ним ветка двоих наверняка не выдержит, и с риском для жизни избегал бандитской разборки. В те редкие минуты, когда ему ничто не угрожало, он сидел на куче хвороста за нашей компостной ямой и умывался. Чистил себя, холил — с завидным тщанием. Меня он совершенно не интересовал. Я и знать не хотел, чей он, откуда, как добывает пищу и где восстанавливает силы, спасается от дождя, спит. Нам с Минькой было всё равно, что с ним станет — пожалеет ли, пригреет ли его кто-нибудь, своей ли волей покинет наши края в поисках лучшей доли или останется зимовать в опустелых деревенских домах и на бескормице с божьей помощью одолеет невзгоды. Как любят выражаться прагматики, это его сложности. Мы его к себе не звали.

Правда, однажды, когда я поднимался от ручья к дому с ведерком грибов и увидел, как он, греясь на солнышке, спит, свернувшись калачиком на сухой теплой кочке — что-то во мне екнуло, я впервые его пожалел. Он не слышал меня, не видел, хотя я прошел неподалеку от него. Измученный погонями, он крепко и мирно спал. Такой одинокий, крохотный. Такой славный и незащищенный.

И тем же вечером, когда приехала Лена и мы сидели после ужина у костра, я признался:

— Жалко кота.

— Очень, — согласилась Лена.

— Прилип как банный лист.

Минька прислушался. И напомнил:

— Учтите, он сирота.

— Мне кажется, — Лена сказала, — надо его кому-нибудь предложить.

— Некому, я уже всех опросил.

— Отнеси в Гребино и подбрось.

Минька поморщился:

— Верная гибель.

— Ну тогда придумай что-нибудь получше, — выговорил я ему. — Ишь какой. Критиковать я тоже могу.

— Поздно мне брать на себя ответственность, — буркнул пес и отправился спать в сарайчик.

Кот между тем усиливал натиск. Стал подворовывать. Стоило на секунду замешкаться, как он внаглую опорожнял бесхозную миску. У Лены во время готовки прямо из кастрюли сардельку стянул. Тащил всё, что можно съесть, не брезгуя даже недожаренными кабачками, нашпигованными чесноком и перцем. И хотя мы душой понимали, что он изголодался и его просто жизнь вынуждает так поступать, теплых чувств к нему это не добавляло — все-таки вековечный запрет существует, и заповедь «Не укради» приличных животных тоже касается. Наш всепрощенец Минька и то грозно лаял и долго бурчал, когда кот без приглашения являлся к ужину или обеду и, из вредности желая испортить всем настроение, закатывал «фирменные» истерики.

Я диву давался, с каким неземным упорством добивался он своего. Насколько искусно обращал себе же на пользу крайнюю неопределенность своего положения. В конце концов заставил-таки думать и говорить о нем постоянно — во всяком случае, много чаще, чем нам бы хотелось. А кое-кому даже внушил, что мы совершаем нравственное преступление и, безусловно, будем наказаны. Ибо с сиротой и найденышем грех так бессовестно поступать.

— Гневите Всевышнего, — шамкал Минька беззубой пастью.

Избавиться от кота, освободиться, прогнать с участка не удавалось. Не хватало ни мужества, ни крупицы необходимой в таких случаях подлости, ни силы воли, ни уверенности в том, что так будет лучше всем и, прежде всего, ему самому. На что он рассчитывал? Лена твердо решила: в связи с общей невнятицей и неразберихой пока неясно, как выжить самим, и брать на себя новую обузу нельзя. На носу холод, зима. Пропадет чертенок — если не перестанет упрямиться и не снимет осаду. Несколько раз я пытался побеседовать с ним по душам, умолял, убеждал, даже швырял в него палки. Просил Миньку вмешаться:

— Шугани его, а? Цапни как следует — для его же блага. Чтоб навек дорогу сюда забыл.

Бесполезно. Пес темных моих замыслов не одобрял. А кот, убедившись, что Минька соблюдает нейтралитет, лишь крепче закусил удила. Откровенно брал нас измором.

Как-то вечером, когда мы по обыкновению семейно сидели у костра и мирно разговаривали под звездным небом, Лена вдруг посветлела лицом и показала на кучу хвороста, которую я набросал внавал, приготовив жечь. Я присмотрелся. Из-под колючих веток терновника за нами по-партизански наблюдали два желтых глаза.

— По-моему, — предположила Лена, — нежданчик просится к нам.

— Перетопчется, — отмахнулся я.

— Ему скучно и одиноко. Он замерз.

— Принести ему ватное одеяло?

— Иди ко мне, миленький. Не бойся. Сюда. Никто тебя здесь не обидит, иди, погрейся.

Кот благодарно мяукнул и немедленно вспрыгнул к ней на колени.

Я расстроился.

— Ну и привет. Куда мы его теперь денем?

— Посмотри, какой он красивый. Носочки, грудка. Запорожские усы. И гладенький. Попробуй, возьми. Ты не представляешь, как приятно его трогать.

— Прости. Я не ослышался? Мы же точно решили — не брать.

— А худющий, мама дорогая. Кожа да кости. Мне нравится, что он такой чистый. Ну, не упрямься. Погладь его. Ты только попробуй.

— Миня! — позвал я на выручку пса. — А ты что молчишь? Как будто это не семейное дело и тебя не касается.

— Я воздержался, — сказал Минька. — Когда у вас разногласия, ты же знаешь, самое время вздремнуть.

— Дела…

— А как ты думаешь, — улыбалась Лена, разглядывая брюшко кота, — мальчик пришел посидеть у костра или девочка? Не вижу. Найти не могу. Нет ничего.

— Ну, Лен. Бесполых котов не бывает.

— В смутные времена все бывает. Какое-то пятнышко. Сам посмотри.

— Стало быть, девочка.

— Барышня. А как мы ее назовем?

— Франсуаза.

— Отлично. Мне нравится. Чужестранка ты наша. Франсуаза, — попробовала Лена имя на звук. — Азочка. Ма-а-аленькая. Продрогла.

На следующий день, привадив кошку и тем самым сильно осложнив нам жизнь, Лена умчалась в Москву.

Я пропадал на стройке с самого утра и пока не свечереет, трудился с воодушевлением, под интерес. Минька, как и водится, лежал в сторонке, издали помогая советами, а Франсуаза, обеспечив себе тылы, где-то охотилась или прохлаждалась. Стук молотка и прочие зудящие звуки, похоже, действовали ей на нервы, так что она не баловала работников чрезмерным вниманием. Но когда наступал перерыв, время скромного застолья, тотчас являлась откуда ни возьмись и начинала безостановочно клянчить, канючить, криком кричать, требуя, как она считала теперь, законно положенного.

Я выделил ей запасную Минькину миску. Кормил строго в одно время, разведя четвероногих по участку: пса — на крыльце, а не умеющую себя вести нахалку-новобранку — под трухлявой сваленной черемухой у рукомойника. Уминали оба жадно, наперегонки. Франсуаза аж дрожала, так боялась не успеть, по-моему, ей было наплевать, что у нее в тарелке. Частила безбожно, шлепая язычком с такой скоростью, как будто цель была не насытиться, а примчаться к финишу первой. Минька же чмокал солидно, с прихлебом, и хотя здоровых зубов у него практически не осталось, всё равно заканчивал раньше, а потом подстраивался к ней сзади и стоял над душой до тех пор, пока у нее не сдадут нервы.

— Обжора несчастный, — фыркала Франсуаза.

Дрыгая передними лапами, оправляясь после еды, она отступала в сторонку, а старый скупердяй, дабы показать, кто здесь главнее, через силу вылизывал ее миску дочиста.

Как она ни просилась, в кособокий наш домик я ее не пускал. Честно говоря, сам не понимая почему. Не велено, и всё. Так приказала Лена. Крайнее, взрывное неудовольствие Франсуаза выплескивала на нас тогда, когда мы запирали дверь и укладывались на ночь. Разумеется, спать с двумя нескладными мужиками в планы ее не входило. При луне и под звездами ночная дева бодрствует, вовсю наслаждаясь жизнью, а не тратит драгоценное времечко на тупой сон. Спесивая гулена просто требовала, чтобы ей предоставили возможность, как полноценному члену семьи, свободно, то есть, когда вздумается, шляться туда-сюда, войти, если продрогла, и выйти, если вдруг приспичило. Пищала снаружи и обзывалась. Обвиняла нас в черствости, эгоизме, грозилась пожаловаться Лене. В конце концов, охрипнув от площадной брани, вскарабкивалась по отвесной стене на чердачок, расположенный аккурат над спящими, и в отместку, как можно громче, шуршала там сеном, скреблась когтями о потолочные балки и за кем-то гонялась, как наскипидаренная.

Я не в силах был ее полюбить. В отличие от Миньки, с которым был заключен вполне приемлемый договор — он нас обожает, хранит нам верность, а мы в свою очередь помогаем ему забыть про древний инстинкт — добывать себе пищу, умерщвляя слабого, — с Франсуазой подобные отношения исключалось. Любовью сыт не будешь. Она рождена для другого. Получать еду в награду за преданность, верность и самопожертвование для нее неприемлемо. Пресно, скучно, чересчур приземленно. Страсть и радость ее — охота, прежде всего она хищник. Остальное — как бог даст. Можно скормить ей все Минькины суповые наборы, все жареные антрекоты, всю рыбу на свете — всё равно она будет жонглировать пойманными мышами и ловить глупых птичек. Спору нет, она не виновата в том, что такой уродилась. Но и я не виноват, что убийц по природе своей не жалую.

Вместе с тем кое-что мне в ней все-таки нравилось. Я рассыпался в благодарностях, когда хмурым стылым вечером она приходила незваной к костру и без спросу устраивалась у меня на коленях. Минька умиротворенно посапывал на крыльце, а мы с Франсуазой довольно урчали, посматривая не завораживающий огонь, отрешенно погружались в покой, в зябкую тишину, в самих себя, под треск поленьев внимали говору ночных птиц или просто слушали радио, дабы не одичать окончательно и быть в курсе того, чем живет просвещенная общественность. Весьма мило с ее стороны. И хотя я и прежде не тяготился одиночеством, вот так, к обоюдной пользе, скоротать вечерок в обществе мурлыкающей подружки мне теперь казалось гораздо привлекательнее и приятнее.

В самом конце сентября, много раньше, чем мы ожидали, внезапно ударил холод. Небо укрылось за бегущими толстыми тучами, налетел с северо-запада студеный ветер и нещадно, с воем, содрал с захваченных врасплох ветвей примороженный ломкий лист, оставив деревья голыми, без последней одежки. Снег повалил — жижа. Запуржило, завьюжило.

Мы стали мерзнуть. До планового отъезда, до четверга, когда Лена должна была за нами приехать, оставалось три дня и три ночи, и я смутно представлял себе, как мы сможем выстоять. Не было теплой одежды, соответствующей обуви. Деревья больше не защищали, сарайчик оказался на семи ветрах и так скверно обшит, что его продувало насквозь. К утру вода в ведрах и умывальнике превращалась в лед. Днем минус шесть, ночью мороз покруче. Снегу намело по щиколотку. Просто настоящая зима, и никакой надежды, что со дня на день отпустит.

Животные мигом сообразили, что в такую стынь от меня мало проку и им следует побеспокоиться о себе самим. Минька резко прекратил помогать мне по хозяйству, из-под одеяла и носа не казал, дремал дни напролет на кушетке. Вставал разве что по нужде или наскоро перекусить. И Франсуаза недолго храбрилась. Когда осознала, что холод не тетка, оккупировала чердачок, обложилась сеном и недовольно мяукала оттуда, требуя, чтобы еду ей доставлял туда же, по лесенке и в кровать. Раскапризничалась. Стала проситься внутрь, в сарайчик. Умоляла, чтобы мы разрешили ей войти, пусть ненадолго.

— Хоть у двери погреюсь. Пустите. Что вам, жалко, что ли?

Она неостановимо бранилась, уличая нас в бессердечности, и я не выдержал.

— Разоралась. Ну, пожалуйста, заходи. Минька все равно тебя съест.

— У пенсионера здоровья не хватит.

И деликатно вошла. Пес к законной своей лежанке ее не подпустил. Рыкнул.

— Да ладно тебе, — отмахнулась Франсуаза. — Подумаешь, барин выискался. Одному, что ли, тебе полагается?

С толком-расстановкой обошла углы, все разведала. По вагонной стойке ловко вскарабкалась на подвесную кухонную полку, уложила лапки себе под живот и успокоилась, присмирела. Хитрунья добилась своего. Наверху, под потолком, было как на печи, ее ласкал и окутывал горячий воздух, поднимавшийся от газовой плиты — две конфорки я ни на секунду не выключал, и на каждой грел пирамиду из кирпичей, иначе к утру мы бы закоченели.

— Ну что? Сильно я вас стеснила?

— Отстань.

— Лежебока. Эгоист беззубый.

— Ну вот, — вздохнул Минька. — Пустили скандалистку на свою голову.

Ночью я проснулся от умопомрачительного грохота. В потемках, спросонья, почудилось, крыша рухнула. Включил свет. Франсуаза с невинным видом стояла возле кровати, предлагая разделить с ней добычу, в пасти ее попискивала мышь.

— Уйди с глаз долой! — замахал я на нее. — Поди прочь, живодерка несчастная!

— А дед? Могу ему половинку отдать.

— Он нормальный. И по ночам спит, а не ест.

— Ну извините, — картинно пожала плечами Франсуаза. — Я хотела как лучше.

На рассвете, когда я открыл глаза, обнаружил, что справа меня согревает Минька, а слева, в пазухе, между двумя ватными одеялами, предовольная лукавая Франсуаза.

Наконец наступил долгожданный четверг. Перемен с погодой не предвиделось, и мы с Леной загодя договорились: если дорога станет непроезжей, мы сами как-нибудь дотопаем от деревни до шоссе, а она будет ждать нас у поворота на Горбуниху в полдень.

С утра я наспех закончил с обшивкой веранды. Прибрался. Припрятал дорогие инструменты, вещи, книги — в общем, всё, что можно, от здешних любителей красть, по принципу: плохо не клади, вора во грех не вводи.

До шоссе, если напрямик, примерно полтора километра, в нормальных условиях сущие пустяки. При нашей отменной физической форме и бездорожье невелика помеха.

Если бы не взбрык зимы.

Колючий, пробирающий до костей ветер, метель. Снег с округлых макушек сдувало в низины. Сугробы намело по колено. А у меня, между прочим, ручной клади порядочно, рюкзак и неподъемная сумка, пес, хотя и отваги недюжинной, но которому все-таки по западным меркам перевалило за сто лет, и юная, лишенная такелажного опыта Франсуаза со склочным нравом, к тому же не подозревающая, что ее ждет. Гадкая непредсказуемость ее характера нервировала больше всего. Я вынужден был собираться тайком. Совершал неподобающие моему возрасту отвлекающие маневры, чтобы она раньше времени не заподозрила, что мы без ее позволения, под нашу с Минькой общую безответственность, меняем ей среду обитания, в сущности, ломаем жизнь. Прежде всего я тщательно приготовил в дорогу себя. В галоши натолкал пакли, ею же обмотал ноги до икр, перевязал тесьмой, две шапки на голову натянул — вязанку, а сверху ушанку, шарф на шею, куртку на плечи и поверх нее Ленкин махровый халат. Остатки еды скормил животным. Медлить было нельзя, а я всё не мог решить, как бы попроще, без ссор, нытья и грубой перепалки, справиться с Франсуазой. Пробовал сунуть ее в сумку на молнии, упрятать, как куклу, в чемодан — она меня чуть не загрызла. Царапалась и дралась с такой страстью, словно я ее злейший враг и пытаюсь ее погубить. Минька, наблюдая эту недостойную сцену, жестко критиковал подругу за столь дикие предположения. Убеждал, что она темная, глупая, провинциалка и просто счастья своего не понимает.

— Как тебе только не стыдно. Мне-то могла бы поверить?

— А ты еще хуже обманщик.

Тем не менее лишь с помощью пса удалось ее успокоить и приманить. Я сунул ее, буквально затолкал за пазуху, застегнул куртку. А чтобы она ненароком не вывалилась по дороге, в качестве дополнительной страховки перетянул халат крест-накрест автомобильным фалом. Под горлом оставил дырочку небольшую, пусть кошка дышит.

— Видок у вас тот еще, — хихикал Минька. — Полоумная толстуха на сносях.

С превеликой осторожностью, опустившись на корточки, я нацепил рюкзак и связал с ним сумку. В эту минуту я готов был на любые лишения, лишь бы Франсуаза чувствовала себя комфортно.

Минька вспомнил:

— А присесть на дорожку?

— Конечно. Прости.

Мы содержательно помолчали.

— Ну, с Богом, ребятки.

Повесили на сарайчик замок, окинули прощальным взором занесенную снегом обитель. Я закурил, и мы тронулись в путь.

Мела поземка. Мглою заволокло дали, и где твердь кончается и начинается небо — не различишь. В овраг я спускался ощупкой, выверяя каждый шаг. Минька топал за мной след в след, частенько проваливался по самую холку, шел мужественно, не роптал. А Франсуаза вскоре запсиховала.

— Надоело. Куда вы меня несете? Пустите. Не хочу. Не желаю. Я здесь останусь.

— Поздно, красавица, — подтрунивал над ней Минька. — Привыкай к другой жизни.

— То есть как это к другой? — взвилась Франсуаза. — Да вы с ума сошли! Кто вам дал право лишать меня родины?

— Кончай. У нас родина всюду.

— Вот удеру, тогда будете знать.

— Скатертью дорожка. На тот свет?

— А хотя бы. Тебя не спросилась.

— Вертихвостка. Все вы, кошки, плебейки.

— Пудель драный! Дурак!

Разругавшись, всполошная Франсуаза под курткой с силой упиралась лапками мне в грудь. В поисках свободы глупое животное пыталось ослабить путы и в дым разорвать ненавистные оковы. Я был начеку. Волей-неволей приходилось останавливаться и принимать меры. Иначе погибнет. Всё насмарку. Я теснее прижимал ее. Призвав на помощь всё свое красноречие, льстил ей, врал и ласкал до тех пор, пока она снова не затихла. Минька использовал вынужденные паузы с толком — для сбережения и без того скудных сил. Расслаблялся по своей системе. Ему было труднее всех. Борода в сосульках и инее, из пасти валил морозный пар. Когда же я с сочувствием посматривал на него, он жмурился и всем своим видом показывал, что для жалости я выбрал неподходящее время.

— Ветер проклятый.

— Держись, дедуня. Вот там, за рощицей, дорога тверже.

— Я в порядке.

Овраг мы прошли без потерь. Пакля моя уцелела, не разболталась. Минька прополз на брюхе самое топкое место и не выглядел сломленным или выбившимся из сил. Скорее слегка перевозбужденным, сам себе удивляясь, что такое ему по плечу. Слава богу, Франсуаза вела себя в низинке так, будто с новой участью примирилась.

Я надеялся, что трудный участок мы уже миновали, что в поле нам будет легче, однако, здесь, на голом взлобке, дул яростный ветер, колкий косой снег забирался мне под очки, на бугристых кочках чуни мои и Минькины лапы с хрустом давили льдистую корку, в ловушках-впадинках вязли. У пса развевались уши, их раздувало, как паруса, и казалось, он вот-вот взлетит. Но стихия его, похоже, даже веселила — сказывался бойцовский характер.

— Вот это, я понимаю, туризм, — гавкал старик ветру наперекор. — Рассказать кому-нибудь — не поверят.

В самом деле, со стороны было на что посмотреть. Замотанный дядька в женском халате. Ноги обернуты паклей. На горбу здоровенный рюкзак, болтается и подстегивает на ходу увесистая сумка. Очки залеплены снегом. На груди что-то шевелится и вспухает, жалобно стонет. И след в след, выстреливая паром, ползет какое то обсыпанное снегом четвероногое, переваливается из ямки в ямку, взмахивая ушами, как диковинная птица.

Мыском выступал в поле осиновый перелесок, и когда мы с боем взяли и его тоже, я услышал странный отдаленный зов. Поднял голову, протер рукавицей очки, и… не поверил глазам.

До шоссе еще топать и топать, метров шестьсот, а Лена стояла посреди снежного поля перед застрявшей машиной, и махала, и кричала нам:

— Вы живые?

Бог ты мой, зачем она съехала в снег?

— Вы живые?

Я знаками показывал ей — да, да, успокойся, живые. Хорошо бы ей молча дождаться, пока мы подойдем, потому что Франсуаза, услышав знакомый голос, на радостях потеряла голову. Вся искрутилась, шипела и ерзала, отчаянно царапала мне грудь, норовя вырваться и лететь по сугробам хозяйке навстречу.

— Как вы? Замерзли? Окоченели? Я села! — ликуя, кричала Лена. — Нам отсюда не выбраться!

Я был сам не свой от волнения. Пройти осталось пустяк, и если твердокаменная Франсуаза меня одолеет, страшно подумать, что может произойти.

Лови ее потом в чистом поле.

— Боже мой, на кого ты похож. Халат мой. Что у тебя на ногах?

— Бурки. Пакля. Отличная вещь.

Минька лез целоваться. Лена его обняла.

— Здравствуй, Минечка. Здравствуй, мой дорогой. Сусанин. Хорошо сохранившаяся пожилая собака. Ой!.. А мурлыкает кто?… И Франсуазу с собой прихватили?

— Она меня доконает. Пожалуйста, освободи.

Лена извлекла вздорную девчонку, потискала и заперла в салоне машины.

— Ни звука у меня, путешественница.

Я снял рюкзак, сумку, уложил вещи в багажник.

— Зачем ты в сугроб-то въехала?

— Соскучилась. Думала, проскочу.

— Придется толкать.

Минька вылез:

— Мужское дело. Я подсоблю.

— Куда тебе. Помощничек. Еле стоишь.

— Да ладно. Я с краешку. Под крыло.

— Залезай, залезай, — усадил я упрямца в машину. — Наставник молодежи. Посторожи ее, приголубь.

Лена легко завела неостывший двигатель. Я поднапрягся. Не сразу, с трудом, но машину мы все-таки развернули носом к шоссе. Мы поменялись с Леной местами, я сел за руль и, прежде чем тронуться, погладил старушку по приборному щитку.

— Ну, милая, выручай.

 

2

Город Франсуазу до смерти напугал. Ее вытянутая мордашка выражала смущение, растерянность, крайнее изумление. Она совершенно не представляла, что на свете столько излишеств. Каменные мешки, толчея. А машин! А загазованность! Ужас.

— Как вы тут только не поумирали, не понимаю.

Минька был прав, когда говорил, что она безнадежная провинциалка. Пристрастилась к деревьям, земле, простору, вольнице, тишине — не думала не гадала, что когда-нибудь окажется в столь кошмарных условиях. Особенно ее возмутил лифт.

— Гроб с музыкой. Пиликает, скрежещет, дергается. А запах такой, что с ног валит. Сама, по доброй воле, ни за что бы не поехала.

И в квартире ей было не по себе. Тесно. Тюрьма.

— Что за чудак придумал жилье на небе? В какой-то корзине? Можно подумать, на земле места мало. Никогда не страдала высотобоязнью, но тут, на вашем окаянном этаже, нечаянно глянешь вниз, с непривычки оторопь берет.

Минька с дороги залег — выдохся, сил не осталось. Принял на грудь пивка, воблочкой закусил и вырубился, захрапел. Лена немедленно затеяла стирку. Я распихивал по антресолям вещи и инструменты. Франсуаза с присущей ей вкрадчивостью занималась разведкой. Дотошно обнюхивала углы, заползала под мебель, щупала носом воздух, приподнимаясь на цыпочки, пытаясь понять, что там у нас за клад наверху. За примерное поведение Лена на ужин обещала ей рыбку.

Я понес на площадку мусорное ведро, дверь по привычке не затворил и вдруг слышу:

— Ой! Она удрала!

— Кто?

— Франсуаза.

Я не заметил, как она проскользнула. Обежать меня по ступенькам вниз она вряд ли могла, стало быть, по кошачьей привычке, дунула вверх. Я бросил ведро — и за ней.

— Не валяй дурака, Франсуаза!

Седьмой этаж, восьмой. На площадке пусто. Странно, куда ее черти понесли?

Над двенадцатым — необъятных размеров технический. Вход, конечно, свободный. Дверь размозжена в щепки. Внутри, на прострел, что на восток, что на запад, долгое загаженное пространство. Запах хлева, собачей и кошачьей мочи, мусор, объедки, приметы человеческой низости.

— Франсуаза, здесь же нечем дышать!

Волглые сумерки. Пугливая тишина. По всем приметам — незаконный кошачий публичный дом.

— Совесть у тебя есть? Даже вещи не успели распаковать.

Ни шороха в ответ, ни возмущенного писка. Обшарив и это неприглядное помещение, я по металлической лестнице поднялся на крышу.

Небо рядом, рукой можно потрогать. Лучшего места для любовных свиданий нельзя и вообразить. И для мазуриков, кстати, тоже. Люки выломаны чьей-то недрожащей рукой — спускайся отсюда в любой подъезд, на выбор, грабь и смывайся через соседей. Я исследовал все закоулки, обошел, как памятники, вентиляционные шахты — Франсуаза, глупенькая, не откликалась. Вот что делать? Исчезла. Нет нигде.

— Кис, кис!..

Тем же путем сбежал вниз, на первый этаж и стал прочесывать подъезды один за другим, взывая к человеколюбию, жалости, до обморока пугая жильцов. В лучшем случае меня принимали за афериста, придумавшего примитивный обман, но только не за убитого горем хозяина, разыскивающего пропавшую кошку.

Вернулся с тяжёлым сердцем.

— Не появилась?

— Нет.

Лена расстроилась необычайно.

— Явится, — успокаивал я не только ее, но и себя. — Тут ей не деревня. Городские цацкаться с ней не будут, быстренько холку надерут. Сама примчится как миленькая.

— Ты думаешь?

— Уверен.

Тем не менее вечер получился траурным. Какими бы делами не занимались, о чем бы ни говорили, с неизбежностью выруливали на побег Франсуазы. Чем не угодили, убей — не пойму.

Ночь Лена практически не сомкнула глаз. Ей чудился знакомый голос, она вздрагивала, перелезала через меня, переступала через пьяного Миньку и распахивала настежь дверь:

— Франсуаза, ты?

— Нет, не я, — всякий раз бесстрастно отвечала ей, помедлив, примороженная лестничная клетка.

На следующий день мы поехали проведать красавца нашего, годовалого внука. Соскучились, давненько не виделись. Потрясающий парень растет, любимец наш, будущий Ломоносов, полководец Суворов, Майкл Джордан — задатки в наличии, воспитывай, не ленись, твори, кого пожелаешь. О Франсуазе мы ему, конечно, ни-ни. Вернулись к вечеру, потемну, как всегда обогащенные после общения с человеком, еще не умеющим притворяться. И у подъезда, возле дома, разом вздрогнули, услышав кошачий плач. Лена сказала:

— Это она.

— У нашей меццо-сопрано, а тут мужской бас.

— Просто охрипла.

Я переступил через ограду замусоренного палисадничка и попробовал посмотреть.

— Франсуаза — ты что ли?

Освещение было неважным, только от окон первого этажа. Какая-то черная кошка, съежившись, сидела и ныла, жалуясь на судьбу. Однообразно, горько и неостановимо. Шикарных белых усов я не обнаружил, не было и теннисных носочков на лапах.

— Нет, — говорю, — я такую не знаю.

— Это она.

— Ничего общего.

— Франсуаза.

— Ну, Лен. Мало ли вокруг ненормальных кошек?

— Иди ко мне. Франсуазочка. Милая ты моя. Иди к мамочке. Ну, не бойся.

Кошка простужено кашлянула и примолкла. Что-то ее напугало. Она прошмыгнула мимо нас и проворно юркнула под машину.

— Видел?

— Что?

— Она под нашей машиной.

— Ну, Лен. При чем здесь машина?

— При том.

— Не понимаю. У Франсуазы манишка. И фрак. Голос нежный. С нею можно договориться. А эта? Давай ее поужинать пригласим? А, киска? Если ты действительно Франсуаза. Пойдем с нами? Миньку разбудишь. Лена тебе рыбку пожарит, как обещала.

В ответ — нервный басовитый мявк.

— Плевать ей на нас.

— Она.

— Франсуаза! Последний раз спрашиваю: ты там или не ты? Ответь. Не строй из себя обиженную. Идешь с нами ужинать? А то я твою порцию Миньке отдам.

— Ррр, брырр, мырр.

— Убедилась?

А утром, когда мы с Минькой еще нежились в постели, рассказывая друг другу сны, Лена с улицы влетела в квартиру, растрепанная и перевозбужденная, реваншистски настроенная, и вбросила кошку в коридор.

— Говорю же, это она! Сидит под машиной и орет. Она мне двинуться не давала.

— Да ну?

— Ложится под колеса, как камикадзе. Только через ее труп. Всю ночь под машиной просидела. Она заблудилась, я поняла, запуталась в этажах и подъездах. Знакомый запах — только в машине… Ну, всё. Опаздываю. Я побежала. Она, не спорь. А мы поступили ужасно. Бедненькая. Натерпелась. Вы с ней, пожалуйста, поласковее. Не забудьте рыбку. Пока!

Я растолкал Миньку.

— Ну-ка, чекист, глянь.

Он нехотя сполз на пол.

— И что? — заворчал. — Что я должен проверить?

— Она или нет. Франсуаза?

Важно было, как они встретятся. Поздороваются — как. Минька, вялый еще, сонный, не сбросив дрему, посматривал на нее вполне дружелюбно. Кошка спокойно к нему приблизилась и кокетливо обошла вокруг, вычерчивая хвостом под седой его мордой игривый вензель. Спинка у нее не выгнулась, как в минуту опасности, она не рыкнула басом, не зашипела — похоже, знакомы. Во всяком случае, не враги.

А я ее категорически не узнавал. Надорванные связки, простуженный голос. Лапы чумазые. Усы то ли отгрызаны в драке, то ли потемнели, перепачкались, сливаются с цветом шерсти. Между ушами, на темечке, чего не было раньше — проплешина размером с обесцененный рубль, свежая рана.

— Кто ты, красавица? Неужели и впрямь Франсуаза?

Она игривого моего тона не приняла, иронию сочла в высшей степени неуместной. Настрадалась. Накипело в душе. Посмотрела на меня, как на изверга, и осипшим голосом огрызнулась:

— Тупица. Балбес.

Вскоре отмылась, отоспалась. Шерсть снова сделалась шелковистой. Появились носочки, восстановились усы. Затягивалась ранка на темени. Вернулось ее естественное меццо-сопрано. А пугливость усилилась, возросла. Теперь мы могли без опасений держать дверь нараспашку — хваленый открытый мир ее больше не привлекал. Как только Франсуаза чувствовала, что с лестничной клетки упруго потягивает ветерок, тотчас прыскала прочь, пряталась и, дрожа, выглядывала из-за угла, опасаясь, не примчатся ли сюда чердачные хулиганы, насильники, драчливая городская шпана — все, от которых ей так досталось в ту злополучную памятную ночь. Беспокоила ее не женская худоба. Чмокали они с Минькой по-прежнему наперегонки, и Франсуаза даже научилась не отставать, но изящнее и пышнее почему-то не становилась. Мы расценивали это как вызов. «Не в коня корм», — дразнился Минька. Тем не менее Лена добилась того, что Франсуаза практически излечилась от клептомании — то есть съестное воровать перестала.

С Минькой у нее складывались отношения неожиданные — почти человеческие, противоестественные — как у безотказного деда с любимой внучкой. Я не вмешивался. Но порой мне было его искренне жаль. Она оказалась молоденькой эгоисткой и просто измывалась над стариком. Помыкала им как хотела. Он сделался ее любимой игрушкой. Будила его когда вздумается, щекотала, легонько дергала когтями за шерсть, и если ей удавалось вывести лежебоку из себя, ликовала, рада была без памяти. Носилась по квартире, опрокидывая пепельницы и стулья, предлагая деду сыграть с нею в салочки. Выскакивала из-за угла и грудью толкала Миньку в бок, сшибая с ног, — чтобы не смел похрапывать в ее присутствии, не смел дремать, когда девочка бодрствует и жаждет развлечений. Иногда она даже запрыгивала ему на спину, совершенно не задумываясь о последствиях, и выделывала у него на шее или под брюхом разные смертельные трюки, как заправская цирковая наездница.

Мне казалось, что Минька не прав. Потакать тоже надо с умом, а он слишком многое ей позволяет.

— Разбаловал негодяйку.

Лена со мной не соглашалась.

— Он знает, что делает. Настоящий мужик.

Частенько они вместе возлежали на ковре или диване, спина к спине, и о чем-то мило перешептывались. Франсуаза повадилась класть голову ему на бедро, но Миньке эта ее вольность была все-таки в тягость, он дрыгал лапой, и она, обозвав его «жадиной», уступала и покорно укладывалась рядом.

Они приживались, привязывались друг к другу. Придумывали себе всякие забавные развлечения. Коронный номер — подвывание дуэтом. Старый дуралей обучил ее навыкам вокального искусства — мы с Леной покатывались со смеху, когда они вместе, сидя друг против друга, затягивали на два голоса свою заунывную протяжную песню. Бывало, тешили нас и частушками — когда совсем разбалуются.

Всякий раз, когда мы с Минькой уходили на улицу, чтобы совершить променад, Франсуаза провожала нас с душераздирающей печалью на мордочке, поникшая, тихая. Неотлучно ждала у порога и, если считала, что мы чересчур загулялись, что нас не было слишком долго, какое-то время обиженно дулась.

— Сколько можно шляться, бесстыдники. Как будто вам неизвестно, что я здесь одна и мне скучно.

Нас радовали их причудливые отношения.

Скорее всего, Лена была права: именно податливость Миньки, его чрезмерная уступчивость, всепрощенчество за гранью здравого смысла — столь благотворно действовали на впечатлительную Франсуазу. Она менялась прямо на глазах. Убывала мелкая мстительность, исчезала неуемная спесь, строптивость. Характер делался покладистее, женственнее, мягче. От природной наглости и следа не осталось. Она прекратила занудливо клянчить, когда ей что-нибудь нужно, а вежливо и спокойно излагала свою просьбу:

— Будь так любезен, достань мне шарик, я его нечаянно за батарею затолкала.

И Минька в ее присутствии приосанился. Избавился от лишнего веса, явно постройнел, словно сбросил пару десятков лет. Старался держать себя в руках, быть в приличной физической форме, чтобы при девочке не ударить в грязь лицом. И хотя его постоянно подводили подгибающиеся колени, он даже в сомнительных ситуациях старался вести себя с юной подругой по возможности благородно, соответственно происхождению.

— Смотри-ка, — хохотала Лена. — Наш дедушка вздумал на внучке жениться.

Это было действительно необъяснимо.

— Я думаю, виной всему склеротические бляшки. Или, черт чудной, насмотрелся эротики по телевизору.

Старый проказник вполне узнаваемо преследовал Франсуазу. Гонял но квартире, недвусмысленно намекая, что дружба любви не помеха. Как и мы, Франсуаза не могла в толк взять, что ему надо. Наконец, когда уворачиваться и убегать ей порядком надоело, она щелкнула похотливого деда по носу, дабы опомнился и остыл. Но его это только раззадорило.

— Позорище.

— Минечка, — хохотала Лена, — какой стыд!

Спасаясь от настырных домогательств, Франсуаза вспрыгнула к Лене на колени. Я дедулю попридержал. Вздернул за холку, чтобы прекратил безобразничать и не смешил народ.

— Ой! — воскликнула Лена. — Ты видишь?

Франсуаза стояла у нее на коленях брюшком ко мне, врост, и откровенно демонстрировала то, что мы прежде преступно не замечали.

— Что сие означает?

— А то, — хохотала Лена. — Олухи мы с тобой.

— Мальчик?

— Вне всяких сомнений.

— Красиво.

— А ты еще восхищался: грация. Какая у Франсуазы изумительная, чисто женская пластика.

— Было, не отрекаюсь. Но тогда вообще непонятно, зачем Минька к ней… к нему пристает.

— Извращенец он у нас. Бисексуал.

— И всю жизнь успешно это скрывал, ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать: хороши мы с тобой. Мальчика зовем Франсуазой. Ждем котят, я уже на работе пообещала.

— Ты же определила. Там, у костра.

— О, да! Эксперт из меня выдающийся. Особенно в безлунную ночь. Если помнишь, я действительно ничего не нашла.

— У дистрофика — сложно.

— Я придумала мальчику имя: Бунак. Рядом с Недюревкой есть деревня, она называется Бунаково. Оттуда его и подбросили. Он — Бунак.

— Не уверен. Бунак означает храбрый воин. При Иване Грозном, если не ошибаюсь, в столице безобразничали опричники, а в провинции — бунаки. Братки в масках и на конях.

— Уже тогда? В столице — КГБ, а в деревнях — ОМОН?

— Примерно.

— Значит, я угадала. Он у нас — трусливый храбрец.

— Замечательно. Миня и Буня.

— Как-как?

Лена заразительно рассмеялась.

— Буня. Бунечка. Вот ты теперь кто.

 

3

По весне Лена придумала округлые грядки под зелень — одну в виде подковы, а остальные — как популярный секс-символ, «слияние двух лун». Сажали мы увлеченно, бездумно, без плана, но для нас это было неважно. После садистской, изматывающей зимы я чувствовал себя в Любках превосходно. Небо — рядом, постоянно перед глазами, Мир Божий, всё просто, как чудо. Ошеломляюще интересно — готовить землю, сажать, поливать, косить траву, носить из колодца воду, ухаживать за юными деревьями и кустами, устраивать над теплолюбивыми растениями парнички и между делом пасти сдружившихся четвероногих, пса и кота.

Бунька, как и я, лоснился от счастья. Он удивительно возмужал, вытянулся, окреп. Пережил первую в своей практике зиму — в заточении, в бетонной башне, оторванным от земли, в давно не пригодном для жизни городе-монстре — и не чаял, что вернется когда-нибудь в родные края. Немедленно всё вспомнил — деревья, на которых спасался от облав, сухую теплую кочку, чердачок над сараем с прошлогодним сеном, встретил старых знакомых — Бяку, Шерифа, вороватых сорок, отощавших ворон, еще не забывших его оплеух и пощечин, юрких мышей-полевок, улизнувших от него в прошлую осень. На месте ему не сиделось. Он непрерывно демонстрировал свою безудержную веселость, шквальную радость, переполненность жизнью, с характерным кошачьим покрякиванием проносясь мимо. Ловко взбирался по стволу, устраивался на качающейся ветке и пискляво умолял, чтобы мы с Леной, побросав дела, ну хоть чуть-чуть, ну минуточку полюбовались его искусством.

Минька, напротив, был сдержан, вял, и не очень-то доволен нашим райским существованием. Он вообще не поклонник деревни и никогда не скучал по здоровому образу жизни. Родился и вырос в городе, там же состарился, одряхлел и по убеждениям не мог не быть урбанистом. Конечно, и возраст свое брал. При его немощах грезить наяву приятнее все-таки в привычной обстановке, на обжитом проваленном диване, но уж никак не под голым небом, на этой дурацкой земле. И стройка ему обрыдла.

— А чего тут хорошего? Где ни приляжешь, бока вечно в стружке. О том, чтобы выспаться или подумать о чем-нибудь возвышенном, речи нет. Гам-тарарам. Безвылазно. Скукотища.

Оживал он только тогда, когда я приглашал его пройти по деревне — заглянуть с просьбой к соседу, проведать кого-нибудь или помочь. В лес за грибами теперь я ходил один, потому что старость — не радость, таких нагрузок Минька уже не выдерживал. Но прошвырнуться налегке «по Бродвею» — это он с превеликой охотой. И Буньку с нами гулять по-собачьи приучил, старая бестия. Сельским жителям на потеху. Таких паранормальных явлений односельчане еще не видели: посреди дороги вышагивает хозяин, а пес и кот чуть поодаль, сзади и по краям. Минька по одной продавленной колее, Бунька строго по другой. Идут, перемигиваются. Оба не забывают сделать свои дела. Уморительная картина, вся деревня хохотала над нами.

Помимо сада-огорода, я с упоением занимался стройкой. Как одержимый, дня не хватало. Не читал, не сидел за столом, без ущерба расстался с въедливым телевидением. Что-то со мной неясное происходило, я себя с трудом узнавал. Прежде я, разумеется, слышал, что построить дом великое дело. Но я и приблизительно не представлял себе, насколько могут быть ошеломляющими ощущения, когда наперекор обстоятельствам возводишь Свой Дом. Резко обновляется мировоззрение. Переполняется высокой страстью душа. Зримо меняется облик в сторону чудоподобного омоложения.

С местными мы сдружились — во многом благодаря Буньке и Миньке.

В помощи нам никто не отказывал. Сам я годился пока только в подсобники, они же — мужики мастеровые, опытные, и я то с одним, то с другим набирался ума-разума, постепенно осваивал неведомые мне раньше профессии плотника, электрика, лесоруба, столяра, землекопа. Надо сказать, Лене очень нравилось, что в перспективе я смогу теперь гвоздь забить. А может быть, даже кран починить. В предвкушении грядущей выгоды она не уставала подбадривать меня, льстить и нахваливать, по опыту зная, что лучшего погонщика не сыскать. И я вцепился в наживку. Пришпоривал себя и гнал вскачь, распухая от гордости, как тщеславный отрок.

Апрель и май выдались жаркими. Календарное лето — промозглое, с обильными дождями.

Грибов заготовили — уйму.

Клубнику заморозок побил. Цукини выстояли, удались. Смородины — горстка. Теплолюбивые растения почернели до срока, влаголюбивые — переросли. Ближе к концу лета сгибла веселенькая фасоль. Полудикой вишни мы насобирали с Бунькой корзину с верхом, и видимо-невидимо осталось под зиму терна.

Дом обживался. Кот матерел. Пес угасал.

Может быть, до поры до времени, по молодости лет, но на чужие владения Бунька не посягал. Ему за глаза хватало территории, отведенной чиновниками местной администрации. А вот угрюмый рыжий кот, местный князек, вдруг ни с того ни с сего вбил себе в голову, что двоим им в деревне, как баранам на узкой тропе, не разойтись. По ночам регулярно стал наведываться к нам на участок, сварливо давая понять, что если Бунька отсюда не уберется, добром это не кончится. Я просыпался, заслышав, как они заливисто спорят, ругаются, обмениваются угрозами, непередаваемыми утробными воплями устрашают друг друга.

Я счел, что в данной ситуации мой естественный долг Буньке помочь.

— Не дергайся, — сказал он. — Сам как-нибудь разберусь.

— Ты уверен?

— Этот рыжий придурок думает, что я еще маленький. И трусливый, как в прошлом году.

— А ты?

— А я уже сильный и никого не боюсь. Вы с Леной меня поддержали, а Минька кое-чему научил.

— У соперника опыт громадный.

— Не имеет значения.

— Он здесь царь и король.

— Посмотрим. Самозванец он. Царь — дутый. Нагляк. Его время прошло. Так что кончай волноваться, иди спать, я вполне способен за себя постоять.

Мне казалось, в силу подростковой заносчивости, Бунька достоинства свои все-таки переоценивает. А выяснилось — ни чуточки. Нельзя было заранее предположить, что наш домашний тихоня, коли жизнь позовет, может превратиться в маленького тигра, свирепую рысь, в настоящего дикого зверя, никому не дающего спуску и не ведающего, что такое пощада. И то сказать, дело зашло слишком далеко. Сам князь поставил его перед выбором: либо с позором ретироваться, потеряв как личность всякое уважение, либо, собрав волю в кулак, в одночасье стать сильным непреклонным воином, бесстрашным и могучим бойцом.

И Бунька принял вызов.

Всю трудовую неделю, с понедельника по пятницу, не зная роздыха, не отвлекаясь ни на что другое, даже не заикнувшись о какой либо помощи, он дрался с многоопытным противником не на живот, а насмерть. Собственно визгливый бой длился несколько секунд. Всё остальное время они сидели друг перед другом на некотором расстоянии, взвывая от пьяно до крещендо, обмениваясь не поддающимися расшифровке угрозами. С криком «Банзай!» Бунька, как правило, набрасывался первым. Клацали челюсти, летала по воздуху выдранная клоками шерсть, рев, визг, стоны — в кошачьей яростной сплотке скорострельность была такая, что даже многоопытные судьи были бы бессильны определить, кто кому наподдал. Но всякий раз рыжий кот, пусть не намного, но отступал. Бунька его теснил. Первые десять раундов проходили у нас, за компостной кучей, в терновнике и в вишневом саду. Все последующие — за кордоном. Шаг за шагом Бунька целенаправленно вытеснял захватчика за околицу, а потом погнал вдоль оврага, отвоевывая пограничные земли. К среде их крики доносились уже с противоположного конца деревни. Но Бунька не успокаивался. Он всё так же преследовал супостата, теперь на чужой территории — дальше и дальше, по крохам отжимая с охотничьих угодий, гнал через погост, к брошенному бревенчатому строению, где обитал доселе непобедимый противник, где находилось его неприкосновенное, казалось, пожизненное логово. Сраженье завязалось на последнем рубеже. Весь израненный, по существу уже поверженный рыжий сатрап, надо отдать ему должное, продержался в своем бункере еще два дня — пока Бунька не справился с ним окончательно. Глаза нашего тигра сверкали в победном раже, он вкусил геройской отравы, был бешено упоен силой и не мог остановиться. Он брал реванш за прошлогоднее унижение. Наказывал наглеца за хамство, за дурость, за неумеренные аппетиты, за несправедливые посягательства, ни на чем не основанные претензии, за обиды, раны, боль — и выжил-таки, выбил, смял, раздавил, прогнал. Чтоб духу его в деревне не было. Чтоб навсегда дорогу сюда забыл.

— Капец его светлости, — с небрежцой сказал он, когда вернулся легко раненным, с клочьями свалявшейся рыжей шерсти, застрявшей в разгоряченной пасти. — А ты не верил.

— Сомневался. Ты должен меня понять.

— А вот Минька знал, что я сильнее. У меня характер крепче.

— То Минька. Куда мне до него… Как насчет творожка со сметаной?

— Спрашиваешь. Неделю крошки не было во рту. Тащи всё подряд.

В победе, добытой с помощью силы, все-таки есть что-то разлагающее. Какой-то яд.

Едва кот отлежался и зализал раны, как немедленно объявил, что теперь все пойдет по-иному. Отныне ни одна душа не имеет права сомневаться, кто здесь владыка. Теперь только он диктует условия и устанавливает правила общежития. Без его ведома никому не позволено переступать границы нашей усадьбы — наказание последует незамедлительно. И действительно, Шериф, и Бяка, и все остальные, у калитки вытягивались в струнку, как только Бунька, издав властный грудной звук, оповещал, что не расположен их видеть. Прождав попусту какое-то время и не получив разрешения, собаки, униженно поджав хвосты, покорно убирались восвояси. Сороки с воровством немедленно завязали, ласки как вымерли, про зайцев и говорить нечего, а некогда самоуверенные вороны облетали наш участок за километр.

Однако, власть, как известно, неминуемо разлагает. Кот, к сожалению, не догадывался об этом. Не учитывал главного: восхищаться собой следует в меру. Минька не раз ему повторял:

— Зазнайство до добра не доводит. С тем же успехом можно самого себя высечь.

Возомнив себя бог знает кем, Бунька непозволительно распушил гордыню — и немедленно поплатился. Многие в деревне откровенно стали его сторониться. В лучшем случае относиться с прохладцей. Самая верная и стойкая его поклонница, соседская девочка Алина, заметив, что небожитель вот-вот лопнет от собственного величия, тотчас изменила любимому с сонным оскопленным Грешей на другом краю деревни. Убедившись в который раз, что пес слов на ветер не бросает, Бунька — надо отдать ему должное его природной смекалке — быстренько скорректировал линию поведения. Себялюбие уже не выпячивал. Приноровился. Стал вести себя поскромнее. Хотя и не оставил дурную привычку всех поучать. Хитро, по-кошачьи, исподволь, изнывая днем от безделья, даже мне пытался привить чуждые взгляды на жизнь. Пока я кромил доски, он, свесив шаловливую лапку с крыши навеса, с обманчивой ленцой философствовал. Ключевое слово в его рассуждениях — скорость. Он пытался доказать, что жить надо рывками, на скорую руку. В рваном ритме, а вовсе не размеренно-плавно, как некоторые недалекие полагают.

— У вас девиз — больше жизни. У нас — больше жизней. Быстро живешь — больше жизней, медленнее — меньше.

Минька осуждал Бунькины вредные путаные теории, но мне казалось, в них что-то есть. Временами я даже принимал его сторону, невольно поддавшись очарованию мурлыкающей сладкоголосой речи.

— В деревне, например, если она настоящая, как Любки, — резонерствовал он, — мир, сотворенный не нами. Тут на всех нисходит любовь. Как акт дарения. Сама. Никого ни о чем и просить не надо. Ею всё движется. Здесь чистота первозданная. Покой и воля. Непреходящее, сам говорил, ощущение полноты бытия. Иное дело Минькин любимый город. Там мир рукотворный, сотворенный вашим братом, маленьким человеком возомнившим себя черт знает кем. В городе сверху ничего не нисходит, там, чтобы спастись, надо любовь генерировать.

— Брехня, — ворчливо не соглашался Минька. — Молод еще. Верхогляд. Поживи с мое, тогда, может быть, перестанешь болтать всякие глупости.

Лето кончилось, и в сентябре заневестилась Бяка, овчарка.

Бунька по-прежнему не допускал никаких животных к нашему дому, и Минька, в общем-то, недовольный твердолобой принципиальностью друга, каждое утро, без провожатых, на свой страх и риск сам отправлялся к ней на свидание. Усердствовал с рвением, на которое был способен. Благо жила она через участок, недалеко.

Овчарку, во избежание непредвиденного, выпускали теперь из дома строго по расписанию, и наш Казанова, дожидаясь встречи, шатался и топал по лакомым грядкам, разыскивая приманчивые запахи, и если вдруг находил, подолгу стоял, уткнувшись, пока лапки не подгибались.

В который раз я дивился его старческой силе воли. За прошедший сезон он настолько ослаб, что казалось, дунь на него слабенький ветерок, он упадет. Осилить дорогу вдоль всей деревни мы уже были не в состоянии и сворачивали домой у погоста, примерно на середине дистанции. Однажды он у нас провалился в яму, выкопанную беспечным соседом под заборный столб, и выбраться из нее самому у него ни сноровки, ни сил не хватило. В ловушке его обнаружил Бунька, и, когда мы, выручив его из беды, под белы рученьки повели домой, Минька выглядел растерянным, чтобы не сказать обалдевшим, решительно не понимая, на каком он свете.

Да, это правда. Любовь творит чудеса. Поздняя — тем паче.

У дедуни изменилась осанка. Спинку он выпрямил, грудь колесом, и голову, которая еще вчера предательски никла, разыскивая попышнее подушку, теперь держал высоко и нес гордо. Когда невеста появлялась на горизонте, он испытывал известное воодушевление, шустро семенил ножками, всеми правдами и неправдами стараясь от нее не отставать. И никто, кроме него, не догадывался, каких усилий стоит ему жениховство.

Разумеется, Бяка всерьез его смешные ухаживания не принимала. Однако за неимением более подходящих воздыхателей (Шерифа к тому времени увезли) откровенно радовалась, когда обнаруживала, что верный поклонник снова на боевом посту. Носилась по участку взад-вперед, пока паром не изойдет. Умерив пыл, замирала, милостиво разрешая себя обнюхать. Кокетливо посматривала через плечо и удовлетворенно хмыкала, поощряя ухажера. Или визгливо, тоненьким тенорком взлаивала, как будто сильно удивлена.

После каждого такого свидания Минька возвращался на полусогнутых. Буквально приползал. Сходу, захлебываясь, с громким причмоком выпивал ведерко воды, тут же валился с ног и на час-другой выключался. Так мощно храпел, что заглушал мою самодельную пилораму.

Его последняя любовь.

А я был слеп. По-настоящему не разглядел, что это было такое. Мне и в голову не приходило, что отношения их не смешны и нам следует чего-то опасаться.

Молодая овчарка, сильная, явно неглупая, себе на уме и любвеобильный кавалер, доходяга, старая перечница, росточком ей до колен. Ну и парочка! Умилительно, трогательно — пусть потешатся. Кому от этого вред? Она разомнется. Развеет скуку. Слегка развлечется. А он, перебрав в памяти былые утехи, намучается и крепче уснет.

Ничего особенного, общежитейское.

И меня нисколько не насторожило, когда Бунька однажды сказал сидя на дереве и наблюдая за их забавами — явно не собираясь шутить:

— Между прочим, не всякому жизнь к лицу.

И седьмого сентября — ровно за месяц до Минькиного восемнадцатилетия, которое, кстати, мы готовились пышно отпраздновать, — Бяка нашего юбиляра увела.

Послушно, безропотно, как подслеповатый детеныш, он утопал за ней, и никто не заметил куда. Хозяйка овчарки, Серафима Ивановна, встревожилась, когда обнаружила, что ее любимицы нет более трех часов.

— Вы случайно не видели кралю мою?

— Нет, а что?

— Вздыхатель ваш спит?

— Что-то не слышно. Вроде никто не храпит.

Бунька крикнул с крыши:

— Смылись они!

— Я так и думала.

— Придут. Куда они денутся?

— Я все-таки поищу.

Побродив по околице, Серафима Ивановна вернулась ни с чем. Теперь заволновался и я. Побежал по деревне, спрашивая всех подряд, не видел ли кто-нибудь нашу влюбленную парочку.

Оказалось, видели. Кто-то обратил внимание, как Бяка переводила его через овраг, кто-то — как они любезничали в лесочке на той стороне, а один шутник всерьез уверял, что слышал в их исполнении «Шумел камыш, деревья гнулись».

Адреса совпадали, и я помчался в осинник.

Спустился в распадок, там Петр Сергеич, сбивавший стожок, рассказал, как только что видел: овчарка плелась домой. Чумазая, брюхо в болотной жиже, усталая, но удоволенная, так ему показалось.

— А мой донжуан?

— Одна.

— Поматросила, и привет?

— Это вы у нее спросите.

Бяка отлеживалась в теньке. Длинный влажный язык, словно розовое полотенце, вывесила на просушку.

— Бессовестная, — затормошил я ее. — А где твой любовник? Где ты его бросила?

Она смотрела на меня бесстрастными карими глазами — святая невинность, — как будто не понимала, что я от нее хочу.

— Дуреха, — серчал я. — Что ты натворила, соображаешь? Как ты могла? Он же еле лапы передвигает. Где ему за тобой угнаться? Сама сигаешь через болото, как олениха, а он? Говори немедленно, куда ты его заманила?

Решительно, это сонное чучело не желало со мной объясняться.

Крикнул Буньке, чтобы сторожил дом и чтоб свистнул мне, если Минька вернется. И побежал. По склону вниз, через ручей и болотце. По тем местам, где их видели, где голубки ворковали. Прочесал березовый перелесок, очевидцы его тоже упоминали. От волнения взмок. Где бегом, где быстрым шагом отмахал вкруговую километра четыре.

— Ну? — у Буньки спросил, когда возвратился. — Не приходил?

— Я бы свистнул, — перебрал он бесшумными лапками.

Я снова бросился к Бяке.

— Всё лежишь? Эротоманка безмозглая. Мы тут с ума сходим, а тебе хоть бы что.

Тимофеич, сожитель Серафимы Ивановны, заметив, что творится со мной, вызвался помочь. Весьма благородно с его стороны. Предложил взять Бяку, «закоперщицу», как он сказал, и еще раз, уже вместе с ней, осмотреть места любовных утех.

— Вдруг покажет?

Я немедленно согласился — как ухватился бы за что угодно, лишь бы сохранилась надежда его найти.

— Старый простофиля ножку мог подвернуть. Лежит сейчас в какой-нибудь ямке и дрожит от страха.

— Эта лошадь в курсе.

— Или в бурелом угодил. Застрял, не знает, как выбраться.

— Бяка смекнет.

— Видите? Отава косматая, аж по пояс. Ваша ищейка проскакала играючи, а для Миньки — это лес густой. Побежал вокруг, вот и заблудился.

— Бяка, паразитка, вперед! — скомандовал Тимофеич. — Ищи соседа, а то уши оборву!

Овчарка к этому времени отлежалась. Обрадовалась, что берут на прогулку — усталость как рукой сняло. Есть перед кем удаль свою молодецкую показать. Я отказывался ее понимать. Она носилась по склонам явно в свое удовольствие, холодная ко всему, что прямо не касалось простых мышечных радостей, даже не пыталась вникнуть в суть дела. Плевать ей на пропавшего товарища. И в высшей степени безразличны страдания хозяина.

Гадкий собачий эгоизм. Наши панические настроения ее ничуть не волновали.

Мягко говоря, я ее осуждал.

— Ну конина, — выговаривал ей Тимофеич. — Расскакалась. Одурела совсем? Миньку ищи, поняла?

— Поняла, — сияя, отвечала Бяка.

И снова на холм — взапуски.

Во второй раз мы обшарили осиновую рощицу и березнячок. Внимательно осмотрели поле на взлобке. Исходили вдоль и поперек оба склона.

— Пропал.

— Найдется, Михалыч. Там, где пехота не пройдет, твой пес на пузе проползет.

— Темнеет.

— Терпимо еще.

— Замерзнет. Ночь будет холодная. Он же старик.

— Ну, неизвестно. Какой старик, а то и покрепче молодежи будет. Она нынче трухлявая.

— Боже мой, что же мне делать?

Тимофеич руками развел.

— А что тут сделаешь? Ждать.

Я был благодарен ему за участие и поддержку. За жалость к нам. Не случись его рядом, честное слово, лег бы в отаву и заголосил.

Ночь мы с Бунькой скоротали у костра.

Если не обманывать себя, не уповать на чудо, то надежды, что Минька сам приползет, не было никакой. Ни слуха, ни зрения, ни нормального обоняния — с таким букетом даже при его упорстве и несгибаемом характере дорогу в темноте не сыскать.

Но к ночной тишине, к случайным шорохам и звукам мы прислушивались жадно. Если он заплутал где-то неподалеку, то уж голос то у него остался, непременно завоет, даст о себе знать, и тогда мы с Бунькой отыщем его, спасем.

Это была самая длинная, самая неспокойная ночь за все время нашей здешней бестревожной жизни. Костер не грел, огонь раздражал. Мы с Бунькой испуганно вздрагивали и теснее прижимались друг к другу, услышав невинный крик птицы.

— Минечка. Родненький. Что случилось с тобой? Где ты?

На тусклом рассвете, лишь чуть забрезжило, я отправился на поиски вновь. В который раз осмотрел овраг и злополучный осинник. Через поле, длинной ветвистой дорогой, прошел в Фофанку, крупный нескладный поселок, самый ближний от взгорка, где предположительно Минька пропал.

— Вдруг его сослепу туда утянуло? К жилью?

Нет, и там обыскался, пусто.

На обратном пути проверил искусственные посадки, затемненную глубокую балку, вырубки, мелкий ивняк, разросшийся ельник у Горбунихи. До смерти напугал одинокого грибника, когда настиг его в безлюдной лощине. Он так вскинулся на меня, будто я шныряющий по оврагам американский шпион или опустившийся бомж, который сейчас у него грибы отнимет.

— Какая, в езду, собачка? Ты чего?

— Курчавый. Маленький. Вот такусенький. Пудель.

— Что за пудель, сроду не слыхал.

— Ну как барашек. Агнец.

— Отвали по-хорошему, отец. Твою мать, еще барашек какой-то.

В открытом поле переговорил с пастухами. Коровы были заняты делом, звучно стригли жесткую пожухлую траву, а у мужиков время роздыха, перекур, они вальяжно возлежали в осыпавшемся стожке.

— Ребятки, если вдруг… Любое вознаграждение.

— И водки не жаль?

— Сколько душа примет.

— Разоришься. Мы тебе целый выводок приведем.

— Мне бы своего дедулю.

— Сдох небось. А то и наши дуры замяли.

— Прошу вас. Я вас очень прошу. Не сочтите за труд.

— Ну, ты, борода, потек. Подумаешь, горе большое, пес. Пропал и пропал, баба с возу, кобыле легче.

— Прошу вас. Мой дом у колодца.

— Знаем. Не дрейфь, пригоним, коли живой попадется.

— Будьте добры.

В лесу за деревьями, когда меня никто, кроме птиц не видел, я позволял себе скупую слезу.

— Минечка, милый ты мой! Отзовись. Умоляю. Если ты еще где-то живой, гавкни как-нибудь, взвой, хоть словечко скажи. Что с тобой? Где ты? Ну не может так быть, чтобы от тебя и следа не осталось. Чтобы вообще ничего.

Деревенские, односельчане, прослышав о нашем несчастье, пытались утешить на свой лад.

— Не ищите, Михалыч, не мучайте вы себя безобразно, — уговаривал Батариков, присев со мной на приступочке возле дома. — Дураку понятно, он своей волей ушел. Взял и на нашу безработицу начхал. Гори оно все синим пламенем.

Толковый он у вас. Уважаю. У него от жизни утомление наступило. Среди людей бывает, не только что у собак.

— И нам ничего не сказал?

— Расстраивать вас не хотел. Я так тоже считаю: надежнее втихаря.

— Нет, скрытным он не был.

— Ну, это когда жить. А когда умирать?

— Штучное дело, вы хотите сказать?

— Ага. Одинокое.

Еще, помню, у родника заговорила со мной Нина Захаровна. Примечательная старушка, сухая, жилистая, она в восемьдесят лет и козу держит, и грядки самостоятельно обрабатывает.

— Ты, милок, молод пока по сравнению со мной. Не знаешь, поди. А у них, у собак, вроде как заведено. Старая, ну, хоть возьми, как я, ужотко попросит, а сильная да молодая уважит. Старухе мочи нет дальше землю топтать, притомилась и жить надоело, а молодайка пристукнет ее лапой по голове и отправит на тот свет. Красота. Ни тебе страданий, ни болей. Легкая смерть, желанная. Ну, а потом уж как водится — землицей присыплет то смертное место. Разровняет, будто нет ничего. И могилки не сыскать. Вот почему, милок, ты и следочка найти не можешь.

— Выдумки. Извините, не верю. Сказки всё это.

— Врать не стану, сама не видела. А уж за что купила, за то и продаю. Ты уж прости, на старуху не гневайся. Башковитые люди сказывали, как не поверить, — и добавила, подхватив ведро с водой, не ко мне обращаясь. — Хоть бы мне какую молодую псину найти. Я бы не прочь.

За дни бесплодных поисков я высох и постарел. Бунька уже сомневался, тот ли перед ним хозяин: осторожно, робко, как бы желая удостовериться, щупал лапой мою куржавую щетину на скулах. Суетливый запышливый бег по долинам и взгорьям, бестолковая пустая ходьба, ночные ожидания, участливые разговоры, лишь бередящие раны, — все это измотало, истерзало меня вконец. Когда ненадолго забывался и засыпал, видел Миньку, гибельный час его — картины, одну ужаснее и страшнее другой. То он исклеванный, раненый, в западне. Беспомощный, обреченный. Отчаявшийся и уже одичалый. Сильные черные птицы вонзают в него горбатые ненасытные клювы. Изголодавшиеся ласки свирепо разрывают его на части. А то вдруг привидится тонущим. Намыкался, заплутал, захотелось водички испить, осклизнулся и съехал по обрывному склону в пруд, выкопанный для поливки. Бока в пруду глинистые, лапы не держат. Побарахтался и сдался, закоченел в воде, утонул. Просыпался я взмокшим от кошмара и убегал. Заново, теперь гораздо злее, ревнивее, тщательнее осматривал запруды, болота, заводи, топкие луговины и, конечно, ручей на просвет до впадения в Малый Киржач. Ни деревца не пропускал, ни подозрительной кочки.

У неба подсказки просил.

— Миня, милый ты мой. Восемнадцать лет душа в душу. Откликнись, родненький. Где ты? Мы и проститься с тобой не успели.

Четыре дня и три ночи я всё еще на что-то надеялся. Искал. Не мог поверить, что он навсегда нас покинул. Так не бывает. Чтобы вознесся. Растворился в воздухе. Чтобы нигде и ничего. Никаких следов.

Спасибо Буньке. Когда я возвращался к костру, он тотчас оставлял свои дела, слезал с дерева или с крыши и уже до утра находился неотлучно со мной. Ночами мы плакали вместе. Мои острые приступы боли он снимал как опытный и умелый врач — уверенно, точно, быстро, под легкий отвлекающий профессиональный треп. Вне всяких сомнений про Минькин уход он знал много больше, чем я, однако молчал, обсуждать не хотел, поделиться со мной страшной тайной отказывался наотрез. И вообще избегал скорбных тем.

— Скажи, Бунь. А тебе без Миньки не одиноко?

— Еще как.

— Я чувствую пустоту.

— В пустом сердце поселяются злые демоны.

Мой вопрошающий взгляд всякий раз упирался в бездонные желтые глаза, и я чувствовал, что улетаю, проваливаюсь куда-то далеко-далеко, в глубь веков, сквозь толщу времен и народов.

Отчаялся на пятые сутки.

Это был день условленный, когда Лена должна приехать.

К обговоренному часу мы отправились с Бунькой встречать ее на шоссе.

— Смотри, не бухни про Миньку, — советовал кот. — У нее истерика будет.

— А как? Смолчать?

— Ты не сразу. Сначала приготовь.

Лена приехала вовремя, как обещала. Бунька тотчас юркнул в машину. Вспрыгнул к ней на колени и заурчал. Стал расспрашивать, как дела, как доехала, что новенького у нее за неделю, что в подарок нам привезла. Он всё делал правильно — как будто знал, что я бы сейчас так не смог. Лена растаяла, повеселела. Не умолкая, угощала нас смешными историями про своих недотеп-студентов, а когда подъехали к деревне, Бунька махнул мне: давай.

И я сказал ей, что Минька пропал.

— Ка-а-ак?

Лена испуганно ударила по тормозам. Машину юзом поволокло вбок и развернуло поперек дороги — мы едва не брякнулись в кювет.

— Не может быть. Как это случилось?

Я рассказал.

Лена обхватила руками лицо, наотмашь отворила дверь и выскочила из машины.

— Всё, за руль не сяду. Веди сам.

Бунька выпрыгнул следом. Поднялся в рост, на дыбки, и, жалобно замяукав, стал легонько подергивать ее за брючину.

— Боже мой, — заплакала Лена. — Минечка, родненький…

Я взял Буньку на руки. Он по-сыновьи тянулся к Лене и когда я поднес его, бережно положил ей лапу на грудь.

— Осиротели, — грустно мурлыкал кот. — Он был классный. Просто классный старик.

Мы стояли на склоне, возле распахнутой настежь машины, обнявшись, голова к голове. И ревели ревмя. В три ручья.