К концу дня погода совсем испортилась. Потеки на стекле, как слезы сироты. Обильны, неутешны, горьки. Не знал, куда деваться от сосущей тоски Захар Корнеевич. Плелось что-то вовсе мрачное и зловещее. Единственная дочь, единственная радость уходит куда-то, как в мутный омут. Почему? Проще всего сказать: дура, взбалмошная девица. Понять все это теперешнее гораздо труднее. Почему сама отступилась от Ивана? Почему рассорилась с тем же Ивлевым? Почему вернулась в угарный и отвратительный мирок? Сама виновата? Конечно, никто ее насильно не тащил. Ни оттуда, ни туда. Сама. Но почему? А главное: как тут быть? Махнуть рукой? А с чем оставаться? С кем? Надежда Антоновна? Да никакая она не надежда. Ни в каком смысле. Так, попутчица в долгой дороге. Танина мать. Не опора, не советчица, вовсе никто. Как жить дальше? Пора ответить. Что ответить?

Решение промелькнуло, остро тюкнуло в душу. Остановилось и отчетливо отпечаталось на фоне мрачного окна:

«Терехов. Да, Терехов. Леонид Маркович, Ленька. Сверстник. Умный человек. Одинокий. Горя тоже хлебнул, тоже на пороге одинокой старости. Поймет. Посочувствует. Подскажет.

Небось сидит в своем парткомовском ангаре, вот так же слушает назойливое треньканье и бульканье дождя, тщетно выпрастывая изнуренные мысли из липкого мрака. Пусть по-своему, но все равно прожита жизнь. Что мог — сделал, чего не сделал, теперь не наверстать. Пусть нет рядом Мошкары, никто ничем не грозит, но и вовсе нет у него ни рядом, ни около. Не легче ему. Вовсе один».

Так рассуждал Захар Корнеевич, шагая по щербатому тротуару вдоль заводского забора, машинально обходя темные лужи, пряча лицо от настырного дождя, прислушиваясь к теплому и свет: лому, нежданно проклюнувшемуся в душе.

Конечно, по-разному жили. Но пришли-то к одному. К старости и близкой могиле. Кому же, как не им, таким, понять друг друга. И поговорить, и посочувствовать, и поискать вместе, по-товарищески самый неизбежный из всех, но не самый черный путь.

В парткомовском кабинете горел лишь нижний свет. Наверно, лишь около стола. В двух дальних окнах тусклый полумрак. И потому опять подумал Ступак сочувственно и тепло: «А куда ему, дома-то пустые углы. Одинокая старость — хуже каторги».

По гулкому коридору прошел без обычной отчужденности. Запертые двери — запертые судьбы. Коль нельзя, так нельзя. Он вот, старик одинокий — он сидит. Может, рад будет. Не считается со своими часами. С днями тоже не считается. По субботам — в исполкоме у него прием, по воскресеньям — лекции, встречи в клубах. Может, так оно лучше, некогда печалиться. У него причин для печалей хоть отбавляй. Дарью свою схоронил, остался однолюбом. Сына единственного войне отдал. Малолетком ушел парнишка, голод взял. Ну а теперь кто ж поручится? Кому как суждено, только мало кто на своих ногах да при должности смерть встречает.

Подкрадется чудище косматое, разопнет ни за что ни про что, хуже лютой погибели одинокому.

Девушки-секретарши в приемной не было. Телефонные аппараты накрыты клеенчатым чехлом, стулья спрятались под стол, туго зажмурились крупные плафоны на потолке. Но дверь в кабинет «самого» чуток приоткрыта. Выглянула оттуда узкая оранжевая дорожка, будто руку тебе протянул хороший человек. И правда ведь хороший. Вместе выросли, все друг о друге знают. Захарка Носатик — сын зажиточного биндюжника — с малолетства ценил копейку дороже товарищеской улыбки и, даже оказавшись в мастерских, не прилип к товариществу. Ленька-голубятник никогда ничего не имел, окромя рваных штанов и рубахи с чужого плеча. Кудрявый свистун. Он и теперь весь как на ладони. И кудряв до сих пор. Только кудри стали белыми. Ну а дороги разминулись давно. Ленька сразу и накрепко встал учеником к лихому сталевару Гордею Стрельцову. Захар перепробовал десяток профессий, пока не выбился в начальство. Мелконькое начальство, но для биндюжницкого сына и это клад. Ленька прямо от мартена в инженеры, как-то незаметно отмучив вечерний институт. Захар навсегда осел в мелком начальстве с неоконченным образованием. Потому и сдвинули под старость, что неоконченное оно. И все равно, все равно — одинаковый конец у них. Старость. Неутолимое беспокойство и тоска.

«А вообще-то он железный старик, — не коснувшись души, мелькнула и оборвалась где-то колкая мысль. — Проймешь ли такого нашими житейскими слезами?»

Приоткрыв дверь, смиренно спросил:

— Можно к вам?

Вспомнился Ефимов, вот так же робостно вступивший в конторку. Противно стало. Произнес громко, наигранно:

— Иду мимо, смотрю: светит. Ну и вот — на огонек. Здравствуй, Маркыч. Как живется-можется?

Долго щурился Терехов, вытягивая жилистую шею, всматриваясь, даже, вроде бы, вслушиваясь в шаги по ковру. Рассмотрел, кивнул белой головой, вымолвил, прокашлявшись:

— Ты, Корнеич? Проходи, устраивайся, пока я малость вот… — И указал на растрепанную стопочку каких-то разнокалиберных листков.

Ох, нет, не согбенный безнадежностью старик сидел за просторным столом с пятком телефонов и селекторным аппаратом вдобавок. Чугунного литья мужик. Разве такого шестьдесят лет укатают? Гордею Стрельцу, чай, за восемьдесят, а он никак не уймется. Одного поля ягоды, нечего тут искать и не на что надеяться.

— Да сяду, отдышаться надобно. Вот сюда, если не возражаешь, — устроился в самое ближнее к столу креслице. Удобное, что не посидеть, не попыхтеть. — Мы свое отспешили. Походили по веку и в гору, и под гору. Как у нас на Радице говорят: не за трактором, а поперед его. В упряжке. — И старательно разгладил на коленке затасканную кожаную кепчонку. Лет двадцать, если не более того, служит вещица, ни в беде, ни в радости не выдает. Сиди, поглаживай, жди. Все занятие. А он, значит, свои акафисты не дочитал, ему бумажки важнее живого человека?

— Вот и все, — приподнял руки Терехов и погладил ладонями впалые, все же стариковские виски. — Так, говоришь, поперед трактора не мед? Да уж чего вкусного. За сохой было проще. — Встал, подошел к сейфу, торкнул ключом в черный зев, щелкнул там чем-то, открыл дверцу и спрятал акафисты на верхнюю полку. Наверно, важные бумажки.

— Да тут видишь какое дело, — опять не с того конца начал Ступак. — Соху аль трактор — это мы обмозгуем. Житье у нас какое-то не в лад. Взять хотя бы вот меня аль тебя… — Нет, не с того, не о том. И скоренько переключился: — Танюшка моя, ты небось видел, выросла, и все такое. Свое житье у нее, а ни толку, ни ряду.

— Что с ней? — заинтересованно навострился Терехов.

— Так… ну, разве скажешь? — развел Ступак руками. — И так можно, и этак. Не туда устремляется, вот главное. Работал всю жизнь, мечтал, как бы сказать, а теперь вижу — все прахом. Ну, скажи, за что нам такое, аль мы какие не такие, обреченные, что ли?

— Никак не уловлю, что там у нее стряслось? Ты можешь яснее? Я не умею загадки отгадывать. Нет, я понимаю, — Терехов опять встал, подошел к дивану у глухой стены, сел, пригласил Ступака. — Давай ближе. Покурим, подумаем. Я понимаю.

«Ничего ты не понимаешь. И не понимал ты нас таких никогда, — с обидой и неприязнью подумал Захар Корнеевич. — Болван ты чугунный. Застольный космодей».

И обошлось сердце. Что такое застольный космодей, Ступак понятия не имел. Потому, обругав такими словами человека без вины, сам почувствовал себя виноватым. Перебазировался на диван, взял предложенную «казбечину», помял, повертел в пальцах, не прикуривая, положил в бронзовую, с решето размерами пепельницу, сказал, опять отыскав доброжелательство:

— Заботы наши — они не такие, чтоб на весь мир. Миру мало интересно, что из моей Танюшки получится.

— Да что там у нее?

— Ты небось Стрельцовских знаешь получше моего? — спросил Захар Корнеевич, и сам не понимая: зачем перешел на эту щекотливую тему. — Небось Ивана, крестника своего, частенько вспоминаешь?

— Чего мне вспоминать, я его вижу пять раз на неделе.

— И не слыхал ни разу, как они с моей Танюшкой?

— Почему же, доводилось, — насторожился и немного отодвинулся Терехов от Ступака. Ему тоже тема не понравилась. Теперь, когда эта самая Танюшка опять валандается с Егором Тушковым, вовсе не надо бы приплетать одно к другому.

— А мы давай посмотрим: кто они и куда? — предложил Ступак.

— Давай, если тебе это важно, — неохотно согласился Терехов.

— Калина Стрелец — он кто был? — загнул Ступак указательный палец. — Каталь он был, то есть прокатчик по-теперешнему. Гордей — говорить нечего, спец первейший, но ни на шаг вперед. Сын Гордеев — Вавила? Опять каталь. Сто лет на одном месте. Другие в люди ушли, как говорится, до самых верхов достигли, а Иван — опять ни с места.

— Погоди-ка, погоди! — перебил Терехов собеседника. — Твой такой счет в принципе неправильный. Кто тут у нас был запевалой революции? А? Кто подымал наши края после жуткой разрухи? Опять же этот самый род и с ними сотоварищи. Кто войну ломал? Они же? И теперь, тоже трудные наши времена кто первым одолевает? Они же. Это, Захар свет Корнеевич, имеет очень точное название, это застрельщики всех наших дел. Всех и везде. Вот какая им вера. И ты не надо молиться на чужое колесо.

Распалить себя не долго, но Ступак был уверен, что думает не только о себе. Потому сказал твердо, протестующе:

— У нас на Радице присказка такая ходит: не лезь поперед трактора в борозду.

— Слишком туманно, — не принял намека Терехов.

— Кому как, у нас всем понятно, — пожал плечами Ступак. — Вам и понимать не к чему. Другие заботы у вас.

— Ты уличаешь меня в чем-то? — пристально вгляделся Терехов в лицо Захара Корнеевича. Показалось, главное еще впереди. Не по теме серьезен человек. А ведь он не глупый, не демагог, хотя прочих недостатков у него хватает.

— Тяжело мне, Маркыч, — устало свесил голову Ступак. — Иной раз вот хоть возьми и… голову долой, — постучал он кулаком себе по лбу. — Жили, не прятались от нее. Что нажили? Да не о «Волгах» я, к нам все равно не проехать. У меня вон… таратайка, так одна клумота от нее. Ты вот что пойми, пойми, пожалуйста. Сам сказал: застрельщики. А у твово крестника один костюм на все разы да и тот облезлый. Ну, это к слову, пусть даже один. Почему? Что ж мы своих застрельщиков не приветим?

— Что у тебя стряслось? — и опять спросил Терехов. — Не затем ты шел ко мне, чтобы петь с чужого голоса. Ну? Что?

— А то самое… — и еще ниже опустил голову Ступак. — Неправедно жили, умирать придется хуже того. Опять моя Танька с Егоркой директорским в ресторанах отирается. Почему? Ну, я, допустим, спрошу у нее и выясню. Предположим, я ее остепенить сумею. Надолго ли? Ладно, моя отвадится насовсем, так другая место займет. Оно — святое-то, пусто не бывает. И до каких пределов? Что ж он-то со своего не спросит? Зачем ссужает из своего оклада?

«И опять он увернулся, — покачал головой Терехов. — Зачем-то пришел, а крутит вокруг да около. Впрочем, сейчас он где-то близко к самому важному. Но что ему ответить, если спросит о том, о самом важном?»

— Видишь ли, Корнеич, упреков твоих принять не могу. Дела, о которых ты сказал, не в забросе. Они сложные, вот в чем гвоздь. Мы их решаем, но в один мах нельзя. Ну, взять хотя бы тебя лично. Почему ты не учился, когда возможность была? Теперь обиду затаил, снизили тебя в должности…

— Обида есть, — признался Ступак. — Но я не о ней. Не о ней, Маркыч. Мое дело ток меня касается. Ну а у дочки моей не по ее вине жизнь кособочится. Не было бы соблазну, разве б она пустилась так? И ты меня не утешай. Ни в раз, ни в пять раз вы этаких задач не осилите. Вы не с того конца заходите. Знаешь, Маркыч, знаешь ты, с какого надо заходить, но не решаешься. Не одолеешь. И ты меня не одергивай. Я к тебе за сто лет первый раз. Ты уж послушай, может, я не только тебе, но сам себе хочу сказать при твоем свидетельстве. Я тоже не праведник, моих грехов немало у добрых людей поперек дороги валяется. Но вот — загрызло меня что-то. Не могу более. Не могу. Может, не Таня тут причиной, но с нее приходится начинать. Иначе вовсе смутно получится. Ты ж помнишь: «Свобода, равенство, братство». Ты ж помнишь.

— Погоди! — встал Терехов. Перешел за стол, сел в привычное свое кресло, сдавил пальцами виски. Большая белая голова — тяжелая, будто и в самом деле отлитая из чугуна, сильные костлявые пальцы с ревматическими суставами, старчески поникшие плечи. Может, и не надо его клевать? Сам-то он праведной жизни, а совладать с наследными тунеядцами, может, вовсе никто не в силах. Но жалость ушла, оставив обиду и недовольство. Нет сил, сдавай рукавицы. Не хочешь сдавать, будь добрый, шуруй, как предусмотрено. Не согласен, скажи. Так и скажи: ты не прав, у нас все, как на плакатах.

«Не прав, не прав он, черт желтоглазый, — все туже сжимая виски, думал Терехов, отыскивая что-то очень сейчас нужное в мельтешащих мыслях. — Разбередил, дьяволюга, по самой боли ударил. Сами, скажем так, умеем что-то. Учим ли смену? Готовим ли? Иван? А что там моего вложено? Где там моя заслуга? Да и не сможет он решать, если останется с десятилеткой. Сварщиком останется. Но не с этим пришел ко мне Ступак. Разбередил, черт».

— Раньше хоть в церкву ходили, — упавшим до шепота голосом продолжал Захар Корнеевич. — Отяготится душа, шать-мать к попу. Так и так, батюшка, грешен и каюсь… Теперь вот ты на поповском месте, а разве ты примешь покаяние? Что ж делать, если тяжко? Куда нам? А она — могилка-то, вот она.

«Не о том, не о том опять, — тряхнул головой Терехов. — Темнит, что-то готовит, но может и не сказать. Что у него там, что?»

— Корнеич. Слышь-ка, ровесничек, — с показной бодростью встал и зашагал по кабинету Леонид Маркович. — Это, правда, за сто лет первый раз. Но и в этот раз что-то у нас не получается. Ты ж не вовсе младенец, да и не эта твоя главная боль. Рубах у Ивана Стрельцова хватает, автомобиль ему пока ни к чему, Танюшка твоя… ну, скажем так: жива-здорова, и ничего особенного. Егор Тушков — это факт, с ним пора решать. Непросто, но можно. А в общих чертах — живем, ты сам это видишь и понимаешь. Так в чем твоя боль?

— Кто после нас? Ну, меня ладно, я уже сказал: ни богу свечка, ни черту кочерга… — И умолк Ступак, поняв, что пора уходить. Или уходить, или сказать напрямки. Да ведь как сказать? Поймет ли? Куда повернет? И продолжал, так и не рискнув на откровенность: — Ты вот сам, ты разве не видишь: не шибко светит там, в будущем-то?

— Ошибаешься!

— Э-э, брось! — махнул Ступак обеими руками. — Утешаете, утешаете, а утешения нет. Обещаете, обещаете, а оно не сбывается. Веры нет ни во что и ни у кого. Нету! — вскинул он руку, указывая толстым пальцем в потолок. — На бумажки себя потратили…

— Погоди, — протестующе поднял руку Терехов. — Так мы хоть до утра ни к чему не придем. Что тебя мучит?

— Знал бы, сказал бы.

— Тогда я тебе скажу. И те не обижайся. Жил ты через пень-колоду. Нет, нет, мы сейчас не о внешнем, мы о душевном. Так вот: чем ближе конец, тем острее хочется оправдания.

— Я ни в чем не виновен!

— Да не о том ты, не о том! Погоди! — сел опять рядом со Ступаком, положил левую руку ему на плечо, чуть привлек к себе. — Я и о себе тоже. Но в главном ты не прав. Будущее светит.

— Ничего там нет!

— Да? — холодно отстранился Терехов. — Так-таки и вовсе ничего? Ты уверен? Тогда вот что, человече! Если это твоя главная боль, то пусть и разговор наш кончится на этом, на главном. Было время, ты смотрел вперед. Так ли, этак, но смотрел, продвигался, надеялся. Не могу сказать, когда, но получилось так: остановился ты. Может, понял, что дальше хода нет, или не захотел дальше, так тоже бывает. И устремил ты всего себя в прошлое. Там была юность, молодость, дела, успехи. Да, да, и то самое равенство-братство там. Теперь, видишь ты, появился Егор — и не стало ни братства, ни равенства. Дальше будет хуже, так ты решил. Вот и живешь прошлым, дышишь прошлым, видишь только прошлое. О будущем толкуешь, ничего там не видя, ни во что там не веря. Неоправданно это. Еще точнее: ты намеренно искажаешь существо происходящего. Но если бы ты по-настоящему посмотрел в будущее… если бы оторвался от сладкого прошлого, оглянулся бы — и увидел. Впрочем, не увидишь. Нет. — И встал. Выпрямился, развернул плечи, будто собрался идти в то самое будущее, которое видит.

Покосился на него Ступак, вздохнул. Правильно сказал Ленька-кудряш, как в душу глядел. Но не о том, не о том. Поздно оглядываться хоть на будущее, хоть на прошлое. Да и зачем? Правильно: зачем? Идти-то все равно не придется. И ему не придется, как ни топырь он стариковские плечи. Сидел бы… нечего пыль в глаза пускать. Герой! Обманщик, вот ты кто. Нет и не будет у тебя никакого ладу в душе. Придет и твое время, вгрызется тебе в печенку твоя же совесть, пойдешь вот так же куда ни то, а тебе акафист плакатный, а тебе упреки: да не видишь ты наших достижений, да не смотришь ты в наше светлое будущее… Ну и черт с тобой. Живи, радуйся, пока… пока ямку под ногами не увидишь.

Встал Ступак, вымолвил угнетенно:

— Шел я к тебе с добром, ухожу с горбом. Не той ты должности, не поповской. В одном ты прав: нету у меня будущего и нечего мне туда оглядываться. Нету! — и, нахлобучив несносимую кепку, потянул ее за козырек вниз, устраивая понадежнее. Подошел к двери, взялся за стеклянную ручку, пощупал ее, оглядел, клоня голову к плечу. Почему стеклянная? И, сам того не желая, необъяснимо и резко выкрикнул: — Ты врешь, Ленька! Вре-ошь! Ничего там нет. Ни для кого!

Коридор одолел единым духом. Миновав вестибюль, оглянулся, словно опасаясь погони, пробормотал и вовсе несуразное:

— Все мы умные, пока на тракторе…

С противоположной стороны улицы поглядел на тускло освещенные окна, еще глубже надвинул кепку и зашагал валко, не замечая ни моросящего дождя, ни огромных, от края до края дороги луж.

А как просто бы: «Лень, убери с дороги Мошкару». На счет пять слов. Почему не сказались они? Смелости не хватило? А ну да заодно с Мошкарой притянут? Нет, нет! Да и не притянут, не за что.

Но обманывать самого себя гораздо труднее, чем собеседника. Сгорбился Ступак, зажмурил глаза, остановился и сказал:

— Все равно незачем оглядываться. Незачем. Ничего там у меня нет.