Иван Стрельцов тщательно, кропотливо распутывал свалявшуюся в ком лесу, аккуратно складывал распутанное маленькой восьмерочкой, стараясь, чтоб крючки оставались свободными, чтоб не пришлось снова возиться с ними на речке. Он просматривал каждую петлю, узелочки развязывал терпеливо, вспоминая о том, что гиляки, попав в случайное затишье во время пурги, завязывали туго-натуго узелки на сыромятном ремешке, а потом развязывали их. Это помогало не только время скоротать, это не давало беспокойству забраться в душу. Это хорошо, когда именно так получается. У него, например, не получалось. Борода скоро вся распутается, а в душе такой кавардак, хоть плачь, хоть скачь. И правда проблема. Застряла, черт, как рыбья кость в горле. Серега недаром ершится, у него тоже застряло. Не сейчас, так на речке он начнет раскручивать, хотя пользы от этого никакой и никому. Будет придираться, жаловаться, браниться. Конечно, по-своему он прав, но и ему понять бы: ссорами делу не поможешь. Чем, как поможешь — может, пока не знает никто. Потом, когда дело выйдет на простор и станет всем понятным, будет каждому ясно: где и кто ошибался, где и куда надо было повернуть, к кому обратиться и что сказать. Но это потом, это когда еще будет. Теперь как? У Сергея и в самом деле снизится заработок. Мошкара тоже уверен, что его хотят оставить без работы. Да и для начальства канители прибавится…

— Так ты что, ты прилип, да? — яростно налетел Сергей, тыча в грудь Ивана концами связанных в пучок удилищ. — Тебе невыгодно слышать-видеть? А-а, знаем таких ухватистых, ток не прорежет, друг ситцевый! Камень тоже трещину дает.

Насчет камня — это Серега приплел для складности, это его маменька такие присказки любит. Но и в самом деле пора. Встал Иван, не глядя швырнул смотанную восьмерочкой лесу, попав точно в камышовую кошелку. Отряхнул что-то с коленок, поддернул голенища кирзачей, покосился на деда. Жалко старика. Замучился, извелся совсем, пытаясь вникнуть в эти передряги в бригаде. Да и не только в бригаде. А вот что к чему, понять не может. Странно ему и обидно. Всю жизнь на заводе, и не просто абы как, а в закоперщиках, а тут, вишь ты, мозги прокисшие ничего понять не могут. Но и деду нечего сказать. Пока нечего.

Зажав под мышкой старую, давно потерявшую ручки кошелку из желтого камыша, кинув на плечо тоже изношенную фуфайку военного образца, молча пошел Иван со двора. Серега озадаченно переступил на одном месте, оглянулся на деда Гордея, брякнул ведёрком, в котором и не было ничего, только он мог пустым так брякнуть. Сейчас подойдет к деду и скажет требовательно: «Дай на дорожку пару твоих пенсионерских». Гордей уже и руку в карман запустил, все же давняя привычка, прикинул, сколько можно отпустить малому без особого ущерба для себя, подумал даже, что Иван не зря пристрастился к сигаретам, заодно бы «Беломором» дымили. У Сереги вон как повелось: свои курит только один день после получки. «Стрелок» еще тот. Может, и не надо ему потакать, Машкиному сыну!.. Но ждал, ох как ждал дед Сергея. Все ж нужен ты, коль к тебе подходят. Как там разговаривают и о чем, но все ж ты нужен. А папирос не жалко. Пусть его. Ну, чтоб не хватал лишку, приноровился дед. Пачку подставит, а сам пальцами около донышка прижмет. Тащи не тащи — больше пяти-шести не выхватишь. Бывало, конечно, по десятку выуживал Серега. Это уметь надо, тремя пальцами чуть не полпачки подцепить. Ухватит за мундштуки, будто и не целясь, покачает чуток из стороны в сторону, будто думает, что они там к донышку прилипли, и потянет. Не рванет, потянет. Аккуратненько так. Только дед давно понял: если что Серега зацепил, ни в жизнь не отпустит. А жалко же, если порвет. Ни тебе, ни богу. Только и проку было, что использовал дед это время для воспитательных мероприятий. Пока Серега раскачивает да тянет, пока рассовывает за ухо да по кармашкам, вызвездит ему Гордей Калиныч и про то, и насчет этого. Оно хотя Серега тоже не из тех слушатель, но сказанное не сейчас, так после дойдет. И еще: уходя, Сергей непременно упрекнет:

— Ух и жаден ты, дед, у тебя зимой снега не допросишься. — И подмигнет. Зачем подмигивает — непонятно, а получается у него по-дружески. Да он и не плохой вовсе, это у него жизнь такая нескладная. И не глупый. Прикидывается иногда, так это потому, что с дурачков и в самом деле меньше спроса. Жаден? А жизнь какую прожил? Голодали, почитай, пока сами себя кормить не научились. Что ж винить, если вырастила таким парня сама жизнь. Иван тоже рос в голоде-холоде, тоже вот не разбогател, а хоть последнюю рубаху попроси — отдаст. Но люди разные, лес и то разный растет. Что ж теперь? Вот подойдет сейчас…

Чуть не рысью наладился со двора Сергей. Угрожающе размахивая удилищами, выговаривал что-то Ивану.

— А курево? — выкрикнул Гордей Калиныч.

Нет. Не до курева, значит. И как он теперь ночь коротать будет? Острая обида затопила душу деда. Ни так, ни этак ты никому не нужен. Ни папиросы твои, ни твои советы. Ты теперь, что колдобина на дороге. А тут еще ветер. До чего настырный на бугре, спасу от него никакого. Дует и дует, как подрядился. В ушах больно, в голове гудит, ноги-руки стонут от него. А зачем он, для какого дела? Пыль поднимать? Глаза людям порошить? С мысли сбивать? Может, если б не ветер, Иван давно бы, как дважды два, решил бы свою проблему. Впрочем, кому от этого легче стало бы? Одну решит, другая нагрянет. Вся жизнь у них теперь из проблем сшита. Может, так лучше, потому как человеку и голова дана, чтоб думать да мозговать, но как же тут ему, старому, быть?

Сгорбился дед, словно придавила его тяжкая ноша, шаркая окаменевшими валенками, направился было к дому, решив пропустить нынче вечернюю плавку. Остановился, недобро всматриваясь в свою хатенку. Стоит. Как нищенка на пустом перекрестке. Продута вся насквозь, даже тараканы в ней селиться не желают. Спасибо Оське с Тоськой. Если бы не они, совсем волком вой, ни живой души около. Эх, жизня, жизня стариковская! Прислушался. Щелкают черногусы свои семечки. Это они разговаривают так. Молодцы. Умницы. Обернулся дед, вприщур всмотрелся в густолистье тополиное, произнес одобрительно и ободряюще:

— Вы… этово самое, вы ни за какие пироги не бросайте друг друга. Вместя и жить и погибать легче. Одному вон… белый свет не мил. Не то живешь, не то… черт-те что, — и, воровато отвернувшись, украдкой смазал со щеки предательскую старческую слезу. Опять обернулся, услышав трудные шаги, узнал соседа своего Жорку Тихого, обрадовался. Вот это человек, так человек. Час просиди с ним, день просиди — слова от него не услышишь, балакай вволю хоть о чем угодно…

Жорка Тихий. Надо тебе — влепился под фамилию, как специально его подделывали. Про таких говорят: муху не обидит. Пусть их, мухи тоже хотят жить, мухи тоже… Впрочем, размышлять Жорка не мастак. Он, наверное, и колесо на свою березку втащил, не размышляя. Если бы подумал, на кой тащил бы. У него и без аистов детишков штук десять. Разнокалиберные, разномастные, но все, как один, сопливые и жратцы. Дай каждому по буханке хлеба, в один присест слопают, крохи не оставят. А Егор знай себе улыбается, будто ему все едино: хотят его детки есть или вполне сыты. Дышит себе, живет по законам травы. Ему сейчас хоть про Вьетнам толкуй, хоть про жука колорадского, будет кивать да улыбаться. Слушатель. Скорее всего, от самой бедности и бессловесности и по заводу Жорка мотается туда-сюда. Если что в инженерном корпусе не успел поработать, так ему туда и ходить незачем, образован не шибко. Теперь вот вместе с Иваном в одной бригаде. Вроде прижился. Иван говорит: «Трудовик, каких мало. Одна беда — вовсе без личной инициативы». Бригадир у них — Мишка Павлов — парень толковый. Насчет этого самого энтузиазма и прочей инициативы у него на десятерых. Вот и переливает Жорке свои избытки каждое божье утро. И в хвосте ты, дескать, плетешься, и общее движение тормозишь, и вообще ты просто бревно с дырками. Но не выгоняет. Наверно, думает: перевоспитаю. Чудак человек! Знал бы, как Домна своего благоверного перевоспитывает, не взялся бы за этакое дело. Но приноровились на работе. Чуть что: Жорик, лесенку принеси, сам видишь — некогда мне. Принесет. Жор, ты чо — ослеп, ключ на тридцать два нужен. Подаст. Жорчик, потяни контргаечку на полнитки, мне с левой несподручно. Потянет. А как же? Помочь товарищу — святое дело. Но к концу смены, глядь, Жорка опять с личным заданием не справился. И бригадир тут как тут и начнет вливать. И про инициативу, и про бревно, попутно все пятницы в одну соберет. Искры от него, огонь косицами, а Жорка ни тебе ухом, ни глазом. Стоит, раскоряча свои двухметровые ходули, лупает глазами — ничем его не прошибешь. Ярится бригадир, мотает длинными власами, за что и носит прозвище Махно, переступает правее, левее, надеясь с флангов одолеть Жоркину броню, но ладно, добьется обычного, обтекаемого:

— Ну, чо ты, Миш? Эка делов — на две минуты. Останусь после звонка, все по квартиркам распихаю.

И оставался, и распихивал. Но какая ж тут инициатива, какая это работа после работы? Штурмовщина это, да еще по причине личной халатности. Ко всему прочему Домна Ивановна жуть как не любила опозданий. У нее семьища, у нее хозяйство. Куры-ути всякие. Словом, не даст муженьку в своем проулочке появиться, тут как тут и похлеще Мишки Павлова начнет:

— Каланча ж ты стоеросовая, зачем ты на свет божий родился?! Поросенок с утра не кормлен, а ты по слободке чужим собакам хвосты закручиваешь! Дров — ни лучинки, в ведерках — ни капельки…

В два счета приготовит Жорка месивце, угомонит визгучего подсвинка. Схватит вечно пустые ведерки и рысью на колонку. Только ведра на скамью водрузит — новое сообщение:

— А-ах! Гляньте на него, стоит, чучело огородное, статуй глиняный! Тебе что, музыка это — ротастики твои хор Пятницкого перекричали. Аль я их кормить-поить обязана, иль я нанялась вам горе мыкать без передыху? Турну я тебя взашей, опора ты высоковольтовая! Лопнет мое терпение, хоть слово ты можешь вымолвить?

И правда, мог бы сказать два слова жене в утешение. Молчит, хоть кипятком его ошпарь. Такое кого угодно из терпения выбьет. С таким и правда не житье — каторга. Улыбается человек, а чему — не понять. Разве в чужую душу залезешь?

«Не стращай, Домнушка, не смеши народ, — степенно и уверенно думает Егор Аниканович, терпеливо и до конца выслушивая угрозу. — Никуда ты меня не вытуришь, потому что ты без меня как ноль без палочки. Знаем мы: грозилка грозит, а возилка возит».

А как раз под Новый год стряслось небывалое. Шло, как и всегда, и никто ничего особенного не чаял. Егору сплавили всякие мелкие недоделки. Сами тоже делами занялись. Как ни то — тринадцатую зарплату, гвардейские получить пришло. Жорка, конечно, что, ему за какие доблести, но видит все же: выберется от кассирши человек и чинно так топает куда-то. Грудь колесом, будто кассирша не рубли ему выдала, орден боевой вручила. Глянет Жорка вниз, в пролет, инструмент из рук валится. Ведь, если правду, если по-честному, не такие они все там гвардейцы и не такой уж он сачок. Но особенно кисло на душе становится, как вспомнит Жорка про Домну. И откуда черт-баба узнает про эти денежки? На завод сроду ни ногой, по радио про это не передают, а она, как иглой под ребро:

— Ух, матушки-батюшки, чо-т ныне и мово дылдопляса расшатало, знать, ему тоже, как всем нормальным, гвардейские выдали! — А сама руки в боки, а сама прет, как бульдозер, и смотрит так, будто ты не человек, хуже чучела какого или вовсе не живое существо. Хоть сквозь землю провались. Ну и уже без всякой команды схватит Жорка проклятущие ведерки и галопом по улице куда глаза глядят, даже мимо колонки. Житье!

Но — дело не дело, смене конец. Оглянулся Жорка, пусто в пролете. Да и работа до ума доведена. Собрал инструментик в переноску, понес в кладовую. Слышит — табельщица голос подала:

— Э-э, шустрый! Долго валандаться намерен? Я вроде не нанималась тебя караулить весь праздник. Да и кассиршу замаял, валенок ты растоптанный.

Постоял Жорка, что-то соображая, недоверчиво посмотрел на табельщицу — шутница еще та. Сказал примирительно:

— Так оно так, да кассирше-то я зачем? Без надобности я ей.

— Ну, как это без надобности, как это так? — затараторила табельщица. — Аль не слышал — гвардейские ныне дают. Ты ж не успел, вижу. Сноровка не та.

— Гвардейские? Дают? — обиженно переспросил Жорка. — Вот глянуть на тебя — женщина воспитанная. Пожилая тоже. Надумала чем поддеть. И-эх, люди! Язва ты, вот что тебе скажу! — И, присутулив узенькие плечики, подволакивая несуразно длинные ноги, понуро глядя в пол, побрел из цеха.

— Дядя Жора! Егор Аниканович!

Остановился, подумал, оглянулся, удивился несказанно. Кассирша. Подбежала, раскрыла ведомость, указала на самую нижнюю строчку и авторучку подает:

— Расписывайтесь!

— Что? С какой стати? Мне? Гвардейские? — оторопел Тихий.

— Господи! — сострадательно прошептала табельщица. — Ну, вовсе затурканный. Да пойми ты, чудо заморское, никого ты не хуже. Пойми и бабе своей блажной объясни это.

Взял Жорка шариковую самописку, поставил, где приказано, свою незамысловатую подпись, посмотрел на закорючку над последней буквой, вздохнул, как после тяжелой работы. Деньги принял, не считая, положил в самый надежный карман и вымолвил степенно:

— Спасибо. Понимаю, не вашими заботами почесть мне оказана, но и вам большущее спасибо. Вы, может, не знаете, как оно, на ногах-то.

— Да скажи ты ей, докуке своей голосистой, пусть сама на колонку бегает, — опять встряла табельщица. — Мужнее ль дело поросятам хлебово месить? Гвардеец ты аль кто?..

Вступил Жорка в свой проулок, а Домна встречает полным голосом:

— Ах ты, жердя самоходная! Ты с каких это доходов назюзюкался? Да я ж тебя вот как возьму да как тряхну!

И ясное дело — за пельки Жорку. Ну — катавасия! Только что-то не сработало. Вдруг отстранил Жорка свою благоверную и говорит внушительно:

— Цыц, Домна! Ты что раскудахталась на весь поселок? Не пил я, понятно тебе! Росиночки малой во рту не держал. А что шатает малость, это, наверно, потому, что мне вот тоже присвоили. На-ка, прими. Да ты, как положено, честь по чести! — чуточек повысил он голос. И добавил вразумительно: — Голова твоя бабская! Разве допустимо такие-то денежки пропивать?

Ноги подкосились у Домнушки. Руки ни вверх, ни вниз. Раскрыла рот и только и вымолвила:

— Жорочка. Родненький. Голубчик мой беленький. Это что ж получается, гвардеец ты теперя? А как же быть нам? Водички-то свеженькой у нас ни капельки.

И впервые в жизни, схватив ведерки, сама припустилась на колонку. Так оно было. А что переменилось в Егоровой жизни, Гордей Калиныч не понял. Ну, если два дня Домна пожила на самообслуживании. Да и какой из Жорки гвардеец. Шемело. Еще понятнее — Тихий…

У стрельцовской калитки Егор Аниканович остановился, потрогал за макушку гнилой столбик, на котором почему-то еще держались ржавые петли со скрипом, оглядел тополь, прислушался, сказал добродушно:

— Стрекотят. Живут.

Обрадовался Гордей. С таким настроением Жорка непременно присядет на скамью. Пригласил:

— Покурим, сосед, «Беломорчик» из «Явы», не табак — ладан божий. — И для пущей убедительности достал почти полную пачку папирос.

Взял Тихий папиросу, помял в пальцах, понюхал. Возвратил:

— Не нашей ноздре аромат, — сказал с усмешкой. — Мы — самосадик. А что, если выведут, — на тот год ты опять с компанией. Хорошая птица, верная. — И, крякнув почти по-стариковски, сел на край дубовой плахи. Свернул в палец толщиной, прикурил от дедовой зажигалки, пустил дым, как из мартеновской трубы, продолжал неожиданно: — Женил бы ты, что ль, Ванька свово.

— Успеется, — ответил дед, а сам подумал: «Вот ведь и Жорик не прост. Издали начинает, к чему подведет?»

— По севрюгу наладились? — продолжал Егор Аниканович все так же заинтересованно. — Небось снасти поволокли туда — кита заарканить можно, а принесут — кошке на один зуб. Ловцы-молодцы. С Серегой как — не поцапались?

— Так… это у них завсегда полосками, — опешил Гордей от такой догадливости соседа. Ну прямо подменили человека. — А что стряслось?

— Как тебе сказать? — пососал Егор ядовитую свою цигарку. — Я вот со стороны так полагаю: раздоры у нас получаются. И в бригаде, и вообще. Если прямо сказать: Ванек затевает. Я не к тому, а все же. Хоть в ударниках, хотя и вовсе в самых главных передовиках, если без согласия народа — какой хрен радости? А? — и посмотрел не на Гордея, а на Оськин хвост, высунувшийся над краем гнезда.

— Если б чуток понятнее, все бы уразумел, — раздраженно произнес Гордей Калиныч. Ему такая прямота, такая уверенность соседа очень даже не понравилась. Как так: Ванек затевает? Какие такие раздоры?

— Понятнее тоже можно, — угрюмо согласился Тихий. — Иван, сам сказал, плотичек на Оке стращает, а я, к примеру сказать, ток что с работы чапаю. Почему так?

— Теперь что — Ивану за тебя всякое-якое по квартиркам рассовывать? — едко спросил дед, закуривая вторую подряд папиросу.

— Наоборот получается, — тоже резко и едко бросил Егор. — Он начубучил, а мы вдесятером паримся. Во как, дед-драбанет. И ты не ковырься, когда тебе напрямки говорят. Недовольны в бригаде Иваном. Не в ту дырку он лезет. Сварил без спроса один стычок, а его надо газосваркой делать. Нельзя так, технология существует и все такое. Вырезать приказали. Наново варить приказали. Мошкара — это у нас все собаки знают — своих прав никому не уступит. Во как дело у нас корячится. Женил бы ты Ванька, может, остепенился бы. Невеста, слыхать, сама к нему липнет. Богатая, красивая, черта еще надо.

— Эт кто такая? — навострил ухо дед Гордей.

— Э, да чего там! — ухмыльнулся Егор Аниканович. — Но, коль не слышал, — скажу. Захара Корнеича дочка. Танюшка на две понюшки… Ну, я не к тому, она девка… и все такое.

— Какого ты хрена в чужие дела встряешь? — гневно выкрикнул Гордей, обдав Жорку таким хлестким взглядом, что с ног долой. — Своим сопатикам ладу не даешь, с бабой своей хрипучей не управишься… — И задохнулся от возмущения.

— Вот видишь, не понравилось, — покаянно вымолвил Егор Аниканович, торкая окурком в край скамьи. Потушил тщательно, растер остаток в закорявевших навек пальцах, встал, бросил теплый взгляд на торчащий хвост Оськи и пошел. У калитки остановился, опять погладил и пошатал никчемушный столбик.

— Насчет женитьбы — дело ваше. Но ты ж сам знаешь, что Федя Мошкара, что Захарка Носач — еще те прохиндеи. Теперь сообща проть Ивана двинули. Повалят, разве одному тебе урон будет. И нечего тебе кипятиться.