Наверно, сожалела Мария Семеновна, что наболтала лишку. И как это все получается: думаешь, ну, самый краешек, только чуточку тронуть, чтоб не подумал человек чего такого. А оно вон как получается. Поди разберись теперь, что Иван про Сергея думает. Это он умеет: улыбается, улыбается, а сам хвать — и оторвет башку. Стрельцовская порода такая — им под горячую руку не попадайся. Потому, выйдя на улицу, Ефимиха придержала Ивана за руку, попросила смиренно:

— Ты на него не злобись, Ванюшка. Он, сам знаешь, не вредный. А что опутали его жулики эти — так это его доверчивость виновата. Слабый он. Жалко его. А тут вона — дите скоро народится. Уж, я прошу тебя, Ванюшка, христом богом молю.

— По-вашему, я что — дрова на нем рубить собираюсь? — прикрикнул Иван, отлично понимая, что уговорами только испортишь дело. — Я тоже знаю, что он безвредный, но куда ж его черти занесли? Кто ему присоветовал с Мошкарой да с Никанором вязаться? А теперь что же — влез в такую бяку, а мне облизывать его? Языком, да? А если я не согласен? Ну, вот. Ничего с ним не сделается.

Но это слова. На самом деле Иван уже понял: еще как сделается и может получиться очень даже нехорошее. Так заплелось: одному хорошо, другому плохо. По-иному тут не получится.

— Ох, чует мое сердце, — бубнила Мария Семеновна, поспевая за Иваном. — Не злобись ты на Сережку. Ты пойми, не первого мово Мошкара с путя сбивает. Вот и хватай, кто виноват, не рви душу невинного. Слабый он, ты ж сам знаешь. Отуманили его. Мошкару давно пора обратать да стреножить. Жулика клейменого, Никанора, тоже на чисту воду вывести. Не будет соблазну, рази ж Сережка сам пойдет искать.

«Права она, права, — укорял себя Иван. — Долго с Мошкарой в добрых дяденек играли, демократию перед ним демонстрировали. Как же, как же, он сбившийся с пути, его надо вразумить да наставить, приобщить к нашей правде, к нашей братской солидарности. Мы сильные, мы рабочий класс. Не просто обязаны, но всенепременно должны воспитывать, исправлять и вразумлять. И только добром, только словом, только бережно. Он все это хорошо и давно усвоил. Его такие наши позиции вполне устраивают. И получилось, что не мы его, а он нас уму-разуму учит, не добром — лютостью своей, коварством да алчностью у нас же из-под ног нашу землю рвет. А мы знай свое: «Федор Пантелеевич, мил человек, брат наш и друг…»

За квартал от своего дома Мария Семеновна остановила Ивана, попросила жалостно:

— Побудь тут, Ваня, гляну я, предупредить надо. Она дите ждет, нельзя ей, чтоб вороном на голову. Вон, если хочешь, посиди чуток на лавочке, хорошую лавочку Зойка построила. Да нету их, никого дома нету. А я мигом. Дите у нее, а вдруг что такое. Если явится Сережка, ты его тоже сразу так не пускай. Поговори или что, не надо, чтоб дите до рождения испугу набралось. Посиди, милок, посиди.

Растрогала Ивана Мария Семеновна этой заботой о неродившемся человеке. Конечно, внук, понятно, что человек — не солнце, весь мир обогреть не в состоянии. Но слышалась в словах Марии Семеновны не просто забота о внуке. Беспокоилась она, как бы не пала вина на невинного, как бы не коснулась безликая злоба совсем беззащитного и не покалечила бы бесповоротно. А ведь спроси кого угодно на Радице: шибко ли добрая Марья Ефимиха? — не раздумывая ответит: нет. И верно это, не славилась женщина добротой и всепрощением, просто так никому ничего не дарила и не уступала. Но если хорошенько вглядеться: никогда не взвалила свою вину на чужие плечи, не отыгралась на беззащитном, ни словом не ударила ради корысти. Очень даже возможно, что оберегает она теперь не только родное, вообще беззащитное. Вот почему прав дед, когда говорит: «Наши все хорошие». Не потому они хорошие, что наши, а потому наши, что хорошие. И может, не надо усаживаться ни на эту, ни вообще на скамейку тут. Повернуться и уйти. Каково это будет, если в теперешней передряге все же пострадает и тот, еще не родившийся? Разве такое простят? Да есть ли этому прощение?

До самого крыльца проводил Иван Марию Семеновну вопрошающим взглядом. Хотелось крикнуть вслед: «Мать. Не получится нынче мира, не будет сегодня добра для всех. Остановись и хоть раз в жизни посоветуй: не уйти ли мне отсюда? Пойми, не могу я сам на себя взвалить такое. Не хочу. И на него не хочу, но… по-иному не быть. Остановись и посоветуй».

Не остановилась, не услышала. Горбясь и шаркая ногами, поднялась по крутым ступенькам, толкнула скрипучую дверь. Там у нее скоро родится внучок, новый человек, ее избавление и новые заботы. Не боится она забот, не уповает на избавление, но чисто и свято хочет добра, именно добра человеку, которого пока нет, но который тоже свят и чист. И ты иди отсюда, Иван Стрельцов, иди. Не съедят тебя, если ты оставишь в покое этот дом, эту семью. Иди, Иван, иди отсюда.

Можно. Встал и пошел назад. Можно. Встал и пошел. Но в покое ли останется этот дом и эта семья? Добро ли ты сотворишь, устранившись? И некого об этом спросить. Вовсе некого. Только совесть, только свою.

А на новой скамейке уже отпечатали: «Зоя + Иван = Любовь». Грамотей какой! Сообразительный нашелся. Врезать бы подзатыльника за такие уравнения. Потрогал Иван недавнюю надпись, покачал головой, улыбнулся и благоразумно пересел на другую, на чью-то скамью.

Минут десять обживал Иван расшатанную скамью под хилой ветлой. Три или четыре окурка легли в консервную банку, кем-то предусмотрительно оставленную у самого корневища. Совсем завечерело. На душу легла стылая тягота. И очень хотелось, чтоб появилась тут Зоя. Не чудо это, не прихоть случая, у своего дома она могла бы появиться. Подошла бы и сказала: «Иван. Ну их — эти проблемы, от которых лопается голова. Пойдем опять в парк, посмотрим на луну…»

Но вот она — луна. Вскарабкалась на чей-то карниз, надула щеки от любопытства, смотрит: как тут, на грешной земле, дела идут? Да обыкновенно они идут, здешние дела. И огорчений тут, и радости, и надежд хватает. Тут живут люди. Вон какой-то жилец песняка дует. Давняя песня, знакомая. Да так и есть. Серега старается. Мария Семеновна на крылечке появилась. Прислушалась, посигналила Ивану. Прытко так подбежала, вымолвила шепотом:

— Ванюшка, родненький. Уснула она, нельзя ей теперь такое слышать. Ну, как же это, что ж такое деется? Да пропади ты, ирод востроносый! Ить что поет, что поет, анафема! — и гневно ударила кулак о кулак, будто прихлопнула эту анафему. Чудно, ей-богу. Не все равно, что поет пьяный Серега? Если бы он пел аллилуйю, значит, ладно, иди?

И еще мудренее:

— Ты не сорвись, Ванюшка, не бей дурака. Я его сама, лучше я сама.

Можно ли тут хоть что-нибудь понять? Пьяные песнопения нельзя слышать Рае. Серегу не трожь, он хорош и пьяный. Но коль притопал сюда, наведи тут порядок, чтоб и тихо было, и никто никого.

— Идите на свое крыльцо и сидите смирно, — распорядился Иван, издали приглядываясь к широко расшатавшемуся Сергею. — Бить я не собираюсь, таланты у него не отыму, а поговорить нам есть о чем. Идите, идите к себе! — легонько подтолкнул в спину Марию Семеновну. И самой серединой улицы двинулся Сергею навстречу.

Увидал Сергей Ивана. Но лишь на секундочку оборвалось пение.

До чего же хороша песенка. Почти фольклор. Но молча, терпеливо ждал Иван, остановившись чуть ближе к нечетной стороне улицы. Как ни шатайся, сворачивать придется на свою хату. Ну, ну, давай. Хороши кренделя выписываешь. Храбрый парень. Но, кажись, все. Прозревать начал. Приостановился, не закончив очередной зигзаг, спросил из последних запасов храбрости:

— Ну и что? Никто мне не указ. Напился вот, тебе какое дело?

— Да ты иди, иди, — указал Иван на близкое крылечко. — Пой, чего застеснялся. Ну? Напомнить?

— Не бей, Ванюшка, не бей! — выкрикнула Мария Семеновна.

— Да я пальцем к нему не притронулся, — немного отступил Иван.

— Черт шалавый, зараза гундявая! — понесла Ефимиха костерить сына. — Залил зенки, архаровец несуразный. Ну? Куда ты, куда? — остановила Сергея в дверях. — Нельзя тебе туда с пьяной твоей харей. В омшаник вали, отоспись…

— Э, не-э, так не пойдет, — возразил Иван. — Этак вы меня в сторожа пристроите, с вашего сына мух сгонять, пока он спать будет. Погоди-ка, присядь-ка!

— Да ить пьяный, что с него взять-то? — вступилась за сына Мария Семеновна. — Пьяный хуже придурка…

— Не шибко он пьян, — возразил Стрельцов. — Дуру ломает, а вы и поверили. Ну-ка, друг, давай на выбор: или сам в божий вид приходи, или я тебе помогать буду. Но если помогать, то не взыщи. Ну? Под колонку пойдешь или ведерка хватит? Во-он кадушка, — указал на бочку под водостоком. — Давай, приступай. На все, про все тебе пять минут.

— А нам плевать! — начал было куражиться Сергей. — Мам! Добудь нам по стопушке, у меня нынче такой день.

— Пять минут! — постучал Иван пальцем по стеклу своих часов.

— Плевать… — Но что ж тут — знал Сергей своего товарища. Не первый год, всю жизнь. Начал было очередной номер. Выхватил из бокового кармана смятые в ком деньги, швырнул, как бы ненароком угодив матери в подол, крикнул еще раз, но совсем нетвердо: — Плевать…

— Это откуда у тебя опять столько? — вскочила Мария Семеновна. Денежки, правда, подобрала, сунула в карман фуфайки. — Ах ты, сопатик паскудный! Я ль тебе не твердила: не бери! А? Вань! Я ж ему… ну, как же тут жить, как с ним терпеть тута?

— Осталось три минуты, — опять указал Иван на часы. — Учти, я церемониться не буду. Окуну всего, подержу, пока пузыри пойдут, а какого выну, на себя пеняй. Ну!

— Тебя самого выгнали, — бросил Сергей таким тоном, как говорят о кривой тетке. — Да я вовсе и не пьян. Вот не захочу — и ничего ты мне… — И все же направился к бочке, наклонился, поплескал на голову заплесневелой воды, пофыркал, утер лицо подолом рубахи, посмотрел на Ивана совсем трезвыми глазами, вымолвил покаянно: — Не смотри ты на меня, как на дохлую крысу. Там вон затрубили: под суд тебя…

Жалкий, как общипанный мокрый воробей. На самом деле жалкий и беззащитный. Конечно, у каждого своя защитная окраска, но Иван точно знал: толкни сейчас Сергея, упадет и будет лежать, будет покорно разгребать пыль руками и плакать, как ребенок. Может, потому и в беду попал, потому и другому нагадил, что не смог одолеть эту свою покорность. Попытался, как бывало не раз, всхорохорился, да и смирился. Но не выдумал он, наверно, в самом деле кто-то заговорил о суде. А это не шутки. Будет не будет суд, молва прилипчива, народ на такое изобретателен. Скажут потом: доброхоты Ивана выгородили, париться бы малому, как медному котелку. Приплетут не вообще доброхотов, поименно назовут. И все потому, что у Сергея жалкий вид? Не слишком ли дорогая цена?

— Какой суд? — шепотом спросила Мария Семеновна. — Кого судить? Ты что — вовсе рехнулся, поганая твоя морда? Иван? Кого судить?

— Получается, меня, — пожал Стрельцов плечами. — За что? Вот и спроси его. Он знает, он все знает. Ну? — подошел, подпер подбородок Сергея двумя пальцами, запрокинул ему голову. — В глаза смотри! Сволочь ты самая распоследняя. Предатель ты. Ну! Смотри, не виляй! Мария Семеновна, спросите его еще раз: кого и за что там судить собираются?

— А я при чем, чего ты на меня взъелся? — тонким дискантом заверещал Сергей. — Ни при чем я, вот хоть земли съем! — И, отступив на шажок, в самом деле схватил горсть пыли и сунул в рот.

Оторопел Иван. Что это? Почему? Кто они тут собрались? Враги? Разве допустимо такое? Разве мыслимо? И бросил, отвернувшись и стиснув зубы:

— Да будь оно проклято!

Ефимиха оказалась настырнее. Будто и не заметив выходки сына, схватила его за отвороты куртки, встряхнула по-мужски, крикнула гневно и протестующе:

— Судить надо вас. Тебя, слякоть вонючую, дружков твоих, жуликов, всю вашу шайку гадскую! Ах ты, мразюка подлая! Ах ты, расприсукин сын! Погоди, Вань, куда ты? С этим разобраться надо. Погоди!

Сергей вырвался из рук матери, забежал Ивану наперед, поднял руки, зачастил, заикаясь:

— Не виноват я. Ей-богу. Федьку дави. Это он все, он. Не надо мне денег. Вот! Вот! — расшвырял он скомканные бумажки и даже наподдал ногой. — Гори они! Пропадом! Пусть судят, пусть. Ничего я тебе не сделал, ничего. Все Федька, Мошкара все…

— Ванюшка, — ухватила Ивана за руку Мария Семеновна. — Дите скоро. Голубчик. Дите. Без отца как же?

— А идите вы… знаете куда! — отнял Иван руку из цепких пальцев Ефимихи. — Ну, что вы за люди? Отвяжитесь! — и пошел торопливо, словно стыдясь своей слабости и опасаясь, что вовремя справится с нею и опять начнет тяжкий разговор. Да и не разговор был, настоящий допрос.

— Ванюшка, голубчик, — семенила вслед Мария Семеновна. — Рази ж я не понимаю, все понимаю. Не за себя, не за него, за малое, за невинное прошу. Ваня… Не родилось еще, а ему такую игру, позор такой.

До глубокой ночи бродил Иван где попало. Старался не растравлять душу, хотел растерять тяжкие мысли в темных закоулках да на покатых полянах. Гнал их и отбивался от них. А они — как репьи к собачьему хвосту. Понацеплялись, свалялись, ни продохнуть, ни охнуть. Особенно назойливо лезло на память сиротство, бедолажье житье мальчишечье. Бесконечные зимние ночи в насквозь промерзшей хатенке, на давно остывшей печи, под рваной рядниной, на голых кирпичах. Тягостно-тягучие дни, стонущие от голода. Сумрачная безвыходность и беспросветная нищета. Сядут, бывало, два посиневших, взъерошенных цуцика рядком, согревая друг друга чем-то, что еще сохранила душа, поднадышат под ряднинку и плетут друг другу всякие вкусные сказки-присказки. Иван выдумывал разное, Сергей любил одну. Дождется своей очереди и начнет: «Шеп, шеп, перешеп, нашли каши горшок, а еще денег мешок. Выбирай, что скажешь, то твое».

Если Иван выбирал кашу, Сергей тут же уличал его в нерадивости. «Эх, чумича! Каша что, съел — и нету. А за мешок денег я хоть каши, хоть лапши, а то котлет накуплю и буду есть, упира ногу…» Ну а если выбирал Иван деньги, опять же уличал Сергей: «Кашка-то тепленькая, с хрупочками. Значит, буду я хрупать да жевать, пузо согрею, а ты своими деньгами забавляйся. Не дам. Ни ложечки, ни малой пеночки».

Иван пытался представить, как это Сергей будет жевать теплую кашу с румяными хрупочками, а ему не даст. Не мог представить. Получалось, что Сергей хитрил. Да и не одолеет он полный чугун каши за один присест. Лопнет. Но на всякий случай выбирал кашу гораздо чаще, чем деньги. Очень уж заманчива была каша. Щербатый чугунок, завернутый в дедову фуфайку, чтоб лучше упарилась пшеночка. Полный, аж сковородку приподняло. Поддень ложкой верхнюю корку и черпай, и ешь, пока рот свеж. Ешь и ешь. И Серега пусть черпает. А верхнюю корочку на потом. Разделят пополам и будут сосать всю ночь, чтоб не так жутко слышался в трубе голос домового. И чего он воет, что ему там не спится? Сергей сосет пшенную корочку с причмоком, сопит, как маневровка в заводском тупике, всхлипывает от удовольствия. Ночь длинная, корочка не велика. И хочется сказать: Сереж, ты бери мою, я уже полон. И, дотронувшись до остренького плеча, советует: ты не спеши, Сереж. Не каждую ночь нам будет попадаться чугунок настоящей пшенки.

Наяву они такой пшенки сроду не пробовали. Если и раздобудет дед немного пшенца — кулешок сварганит, постным маслицем покропит, да и то — разве весь чугунок на двоих? А сосал да хрупал по ночам Сергей не пшенную корочку. Глину сосал да хрупал. Нащупает выступ меж кирпичами, отковыряет, засунет в рот и сосет, сосет. Даже сонный.

Бывало, конечно, ссорились, но никто меж ними сроду не встревал. Тот же Никанор, когда со шпаной свалялся, и то не лез. Теперь вон как получилось. И скажет Рая своему сыну: «Был у твоего отца товарищ такой. Взял да и сунул под суд твоего отца. Осиротил тебя…»

Не навек осиротит, за такие дела много не дадут, но… разве ребенок поймет? А сиротство — это отпробовано. Сполна. К тому же молва прилипчива. Будут твердить человеку: «Батя твой в тюряге парится. За хорошие дела туда не сажают…» Да уж найдут люди, что сказать, на такое они горазды. Каково это — тащить бремя без вины?

«Значит, пойти и сказать: посадите меня, я во всем виноват. Прикрыть не только Серегу, Мошкару тоже прикрыть. А если у меня свои дети будут? Если им скажут люди: ваш батя в тюряге парился… Им каково будет? Мне каково? Ради неродившегося в моллюска превратиться? Нет! Родится, пусть человеком растет, ни к чему человеку чужое предательство и чужое попустительство. Нет…»

В свой угол Иван пробрался на цыпочках. Деда будить в такой ситуации опасно. Заведет разговор — до утра хватит. Но куда ты денешься? Покряхтел Гордей, пошуршал чем-то, сообщил ничуть не сонным голосом:

— Тут к тебе ребята прибегали. Говорят: прокурор делом занялся. Говорят, нешуточное началось. Так я вон что, как же с этим, с нашим Сережкой?

— Откуда я знаю? — рассердился Иван. — Не я прокурор, не нам с тобой разбираться.

— Так оно так, — согласился Гордей Калиныч. — Только это — он все же наш. Вань. Ты не злись, ты вон что, сбегай к Маркычу. Ну, давай, может, я сбегаю. Нельзя своих людей в трату пускать.

— Скоро утро… — И осекся Иван, вспомнив, что вставать ему незачем, идти некуда. Выгнали его. Он теперь хуже безработного.