За ветками далеко ходить не пришлось: начало осени, лето, видать, жарким было, безводным, сушняка кругом много. Целую осинку, невесть кем сломанную, притащил к костру Игорь, высохшую уже, без листьев. Старик Леднёв котелок приладил, достал из котомки жестяную банку, давно обесцвеченную, со стёртым рисунком, отсыпал чаю на ладонь, понюхал.

— Ах, нектар, чистый нектар… — Сыпанул в котелок, оттуда зашипело, будто не чай, а зелье какое-то брошено в воду.

Вообще-то говоря, Игорю не нравился чай, сваренный, как суп, непрозрачный, чёрный, хотя и духовитый. Он поморщился, заранее представив вкус «супа», но не стал лезть с замечаниями, сказал только:

— Нож дайте.

— Ножичек тебе, ножик… — Вроде бы засуетился Леднёв, однако без всякой суеты, точным движением сунул руку в котомку, достал складной охотничий нож с костяной рукояткой. — Не поранься, Игорёк.

— Ни?што… — вспомнилось читанное где-то слово, старое, даже ветхое, «из Даля», как говорил отец. Мёртвый язык.

Но старика Леднёва на простачка не купишь. Бровь приподнял, глянул.

— Стилизуешься, Игорёк… Не твоё выражение, простонародное, а ты — мальчик из бар…

Спорить не хотелось. Подбрасывал к костру осиновые ветки, думал, что плохо без топора. Едят всухомятку, только чаем и заливают сало да хлеб — из той же котомки Леднёва. Хорошо прийти в деревню, остановиться у кого-нибудь в избе, выпить молока, коли окажется, похлебать настоящего супу. Правда, откуда он в деревне — настоящий? Мяса нет, а с картошки да свёклы особо не разжиреешь. А что о топоре пожалел, так вот почему. Раз к вечеру уворовали картошки с чьего-то поля, хорошая картошка здесь уродилась, крупная, крепкая — так пока сварили, Игорь все ноги оббил, хворост для костра таскал, чтоб не угас тот раньше времени. А был бы топор, нарубали бы дровишек…

Топор был в московской квартире Игоря, но квартира та существовала в ином мире, в ином времени, в ином измерении, короче — неизвестно где, и приносить оттуда нельзя ничего, это Игорь знал точно.

— Чай готов, извольте кушать! — пропел Леднёв, произвёл над котелком, над паром какие-то пассы, потом сел, скрестив ноги, угомонился, сказал скучно: — Разливай, Игорёк. Чаёк — дело святое, от него любая болесть сгинет.

Пили чай из кружек, обжигались. Сало с хлебом старик ещё раньше нарезал, хорошее сало.

Игорь сказал не без ехидства:

— А «болесть», выходит, ваше слово? Тоже под народ рядитесь?

— Ряжусь, Игорёк. — Против обыкновения Леднёв был спокоен, не петушился, не лез на рожон. Отставил кружку, ухватил в пятерню свою университетскую бородку, глядел, как умирал у ног слабый костёр. — Это раньше, году эдак в тринадцатом, всё ясно было. А нынче на дворе — восемнадцатый. Нынче и понятное непонятным стало. Нынче мы все ряженные, иначе не проживёшь. Ты ко мне: маска, маска, я тебя знаю. А под маской — другая маска, и ничего ты, оказывается, не знаешь, не ведаешь. А что под народ, так все мы с одной земли вышли. Помнишь, у Ивана Сергеевича: «Мой дед землю пахал…»

— Ваш — вряд ли.

— Ну, мой дед не пахал, не пахал, так по земле ходил, по той, по какой и мы с тобой ходим.

Игоря порой раздражало ёрническое многословие Леднёва, пусть безобидное, пустое, но уж больно никчёмушное в это трудное время, которое сам Леднёв называл братоубийственным.

— Павел Николаевич, дорогой, вы же профессор русской истории, красивым слогом с кафедры витийствовали, студентов в себя влюбляли. На кой чёрт вы рядитесь, да не в народ даже, а в шута?

Обиделся старик? Вроде нет, а вообще-то кто его знает?…

— Шуты — они народу любы… А ты, Игорёк, откуда знаешь, кем я с кафедры витийствовал? Может, шутом и витийствовал? Может, за то студенты-студиозы меня и любили?… Да и не профессор я давно, а проситель, по миру пущенный. И ты со мной, сынок интеллигентных родителей, баринок безусый, — тоже проситель. Нету сейчас ни профессоров, ни дворян, ни студентов, ни интеллигентов. Есть люди, которые жить хотят. А точнее, выжить…

— Тоска-то какая в слове: вы-ыжить… Выть хочется.

— А ты и повой. Над всей Россией вой стоит: брат на брата войной идёт.

— И какой же из братьев прав?

— Оба дураки. Им бы в мире блаженствовать, а они мечами бряцают.

Всё это уже было, было, разговор многосерийный, долгий, как в телевидении, которое ещё не изобрели.

— Мир в человецех и благоволение, и царь-батюшка сим миром мудро правит?

— Ну, это ты, Игорёк, слишком. Время для царя кончилось.

— Это вы так считаете, а кое-кто из братьев, вами помянутых, иначе думает. Оттого и мечом бряцает.

— У тебя родители кто? Инженер папаша, так?… А думаешь не как инженеров сын, а как кухаркин.

— Сами-то вы из каких будете, Павел Николаевич, не из кухаркиных ли?

— Груб ты, юноша, но прав по сути… — Засмеялся, откинулся на землю, задрал горе бородёнку. — Хорошо в небе-е…

Игорь тоже лёг на спину, сунул в рот травинку. Ему иной раз хотелось рассказать мудрому профессору о том, что завтра будет, что послезавтра, что потом. Поведать, какой из братьев прав, как говорится, исторически, а значит, и житейски — не сегодняшней правотой, сиюминутной, а истинной, которая неподвластна времени. Профессор не дурак, давно его Игорь раскусил, притворяется старик хитро, комедию ломает, нравится ему шутом себя ощущать, да и вправду с людьми у него разговор хорошо получается, верят ему люди, какие встречаются на их пути. И не исключено, поймёт его профессор, да толку-то что? В песне, которую он, наверно, не знает, но которую поют уже и ещё раньше пели, есть такие слова: «Вышли мы все из народа». Профессор для людей его круга, для университетской элиты — типичный выскочка, сын мужика-землемера, кухаркин ребёнок, сам себя, подобно Мюнхгаузену, за волосы «в люди» вытащил. Ему ли не знать, кто прав? И разговор этот, как уже отмечалось, давно между ними ведётся, Игорю до смерти надоел, а старик Леднёв — как огурчик, как юный пионер: всегда готов покалякать, поискать истину в мутной воде слов.

Короче, можно было бы объяснить старику на пальцах ту Историю, о которой он пока не ведает, нет пока которой. Можно, но не нужно. Не для того Игорь пришёл в этот мир, в это время, в эту память…

А для чего пришёл?…

Звёзды над головой висели неподвижно, и, если прищуриться, небо превращалось в тонко нарисованный театральный задник из какого-нибудь виденного в детстве спектакля — ну, скажем, из «Синей птицы».

— В Москву бы скорей… — мечтательно протянул Игорь.

— Далеко до первопрестольной. Тут верстах в пятидесяти городок есть, помню…

— А Пеликан где, сказал, будет?

— Бог ему судья. Кто что про Пеликана знает?

— Жалко.

— Никак соскучился?

— Да нет, так просто…

А ведь соскучился, а, Бородин? Соскучился по Пеликану, по тайне, что с ним рука об руку ходит, по улыбке его, по приговорке глупой: «Ехали бояре». Кто такой Пеликан? Что за прозвище дурацкое, птичье? И не просто птичье — Сорока или Орёл, а экзотическое, броское. Леднёв зовёт его по-человечески: Григорий Львович. Но Пеликан вроде бы обижается, во всяком случае, делает вид, что обижен. Зови меня птичьим именем — и всё! Вот нос у него, конечно, здоровущий — может, оттого?…

Он появляется и исчезает как бог на душу положит: только-только возник, а через пару часов его и след простыл. Но идёт параллельным курсом с Леднёвым и Игорем, в те же края движется.

Игорь спрашивал его, кто он такой и откуда.

Смеётся, отшучивается: «Пеликаны — птицы вольные, южные»… Странный человек. Да, хорошо, что вспомнил:

— Павел Николаевич, а кто в Лежнёвке?

— Не понял тебя.

— Красные или белые?

— А хоть зелёные — все люди.

Ну уж так! У Игоря на этот счёт другое мнение имелось.

— А всё-таки?

— Не знаю, Игорёк. Придём — посмотрим.

— Не поздно ли будет?

— Кого ты боишься? Красных? Белых?

— Зелёных… — буркнул, не желая объяснять в тысячный раз, чтоб не возвращаться к утомительному старому спору. Старику только повод дай… Забавно; сколько они идут, а всё как-то получается, что ни белых, ни красных в лицо, так сказать, не встречали. В какую деревню ни зайдут — пусто, никто постоем не стоит. Объясняют: были, вот-вот снялись. А кто был? Когда одни, говорят, когда другие. А какие лучше? Молчат, мнутся. Это-то понятно, боятся прохожих людей. Скажешь: красные хороши, а вдруг белым донесут? И наоборот.

Люди…

По-ледневски: выжить хотят.

Сказал о том Пеликану, а он смеётся.

— Ишь, чего придумал, ехали бояре! Они, брат, честнее нас с тобой живут и жить будут. И молчат, потому что врать не хотят, а как по правде — не знают ещё.

Игорь ему напомнил услышанное:

— У стариков Чеховых двух дочерей белые запороли.

А Пеликан опять смеётся.

— Верно! Так в деревне, ехали бояре, красных пока не было. Вот они и не знают, сколь дочерей те запорют.

Игорь возмущался:

— Ну, знаешь, говори, да не заговаривайся!

А Пеликан смотрел на него хитрым глазом, другой сощурив до щёлочки, спрашивал вроде начальнически:

— За красных страдаешь, милок?

И весь разговор. Ах, Пеликан, Пеликан, Григорий Львович…

Старик Леднёв, профессор исторический, заворочался, устраиваясь поудобнее, сказал сонным голосом:

— А не мудренее ли утро вечера? Ложись, Игорёк, спи, родной, завтра ра-а-аненько разбужу, чуть свет. — И захрапел. Засыпал, он всегда, как младенец, ни о какой бессоннице не слыхал, пилюль в котомке не носил.

А Игорь не спал. Закрыл глаза, потом снова открыл и увидел другой лес, ещё светлый, предвечерний, прозрачный, и тропинку, протоптанную сотнями ног, и сломанную скамью, и рогатку берёзы. Дома он уже был, дома.