Розыск продолжается в кресле каюты на шлюпочной палубе. Я подытоживаю воспоминания и впечатления дня.

Более тридцати лет назад, когда Павлик Волошин уезжал в Берлин к отцу, он уже курил присланные отцом английские сигареты «Голдфлейк». Курил щегольски, держа сигарету большим и указательным пальцем, отставив при этом мизинец, и вынимал ее изо рта, поглядывая на тлеющий огонек. Точно так же он закурил ее и в сорок третьем году, когда появился в Одессе у своей матери на улице Энгельса, вынужденно переименованной в дореволюционную Маразлиевскую. Был он в черном мундире СС, в звании гауптштурмфюрера и в должности начальника отделения гестапо, я не знал точно, какого именно отделения, но интересовался он, как и все в гестапо, главным образом одесским подпольем. Он вежливо и церемонно поцеловал руку Марии Сергеевне, театрально обнял меня, как старого школьного друга, и закурил. Тогда я и узнал, что зовут его уже не Павлик Волошин, а Пауль Гетцке, по имени мачехи, оставшейся в Мюнхене. Отец его к тому времени уже умер.

Навязанную мне роль старого друга я сыграл без преувеличенной радости, но и без растерянности и смущения. Встретились два бывших школьных товарища и поговорили по душам о прежней и новой жизни.

— Кавалер Бален-де-Балю. Помнишь, маркиз?

— Конечно, помню. — Я все еще был лаконичен.

— Кого из ребят встречаешь?

— Мало кого. Разбрелись люди. Тимчука видел.

— Тимчука и.я видел. Он у румын в полиции. Думаю взять его к себе.

— Твое дело. Я с ним не дружу.

— А из девчонок кто где?

— Кто-то эвакуировался, кто-то остался.

— Галку встречаешь?

— Нет. Из дома меня выселили. В твоей светелке живу.

— Мать правильно поступила. Комната мне не нужна. А ты почему из города не удрал?

— В армию меня не взяли — плоскостопие. А эвакуироваться трудно было. Я не в партии, студент недоучившийся. Таких не брали.

— Ты ж комсомольцем был.

— Как и ты.

Волошин-Гетцке захохотал и потрепал меня по плечу.

— Грехи молодости. Гестапо тоже не обратит внимания на твое комсомольское прошлое. Хочешь, редактором сделаю?

— Поганая газетенка. Уж лучше наборщиком.

— Значит, душой с Советами?

— С Россией. Русский я, Павлик.

— Не Павлик, а Пауль. Я теперь немец по матери. По второй матери, баронессе фон Гетцке. Она усыновила меня и воспитала в духе новой Германии. Какой на мне мундир, видишь?

Я промолчал. Я видел и внешность и нутро гауптштурмфюрера, так радостно продавшего свою родину и народ. Даже сдержанная Мария Сергеевна после его ухода сказала мне с нескрываемой болью:

— Это уже не мой сын, Саша. Чужой. Совсем, совсем чужой…

Я попробовал сыграть:

— Что вы, Мария Сергеевна! Павлик как Павлик. Только зазнался.

— Нет, не зазнался, Саша. Онемечился.

— Грустно, — сказал я.

— Не только. Страшно.

Мне тоже было страшно. По краю пропасти идти не хотелось. Но Седой сделал неожиданный вывод:

— Перебрасывать тебя в катакомбы пока необходимости нет. Даже наоборот. Листовки, конечно, бросишь, а из школьной дружбы с гестаповским чином можно извлечь и пользу. Рискнешь?

Я думал.

— Если боишься, не неволю.

— Не боюсь. Трудно.

— А мне не трудно?

— Так ведь играть надо. А какой из меня актер!

— Сыграть нейтрала не так уж сложно. Немножко испуга, растерянности, сомнений. А вражды нет.

— Да мне каждое слово его ненавистно. В глаза плюнуть хочется.

— А ты гляди с завистью на правах старого друга, которого жизнь прибила.

— Сорвусь.

— Не исключено. А кто из нас не рискует?

И я рискнул. Пауль пришел через несколько дней в воскресенье. Пришел не столько к матери, которой он церемонно целовал руку, сколько ко мне. Влекли, должно быть, школьные воспоминания, возрастные ассоциации, возможность пооткровенничать с человеком, который для гестаповца безопасен. А может, и пощеголять хотелось тем, как изувечили душу русского школьника гитлерюгенд и вспрыскивания Розенберга и Геббельса.

Разговаривали мы свободно, не стесняясь, спорили и убеждали друг друга — я с позиции «прибитого жизнью» нейтрала, он с высоты счастливчика, удачливого игрока, новоиспеченного хозяина жизни.

— Удивляюсь твоей ограниченности. Неужели тебя, будущего юриста, удовлетворяет деятельность типографского наборщика?

— А где университет, чтобы юрист будущий стал настоящим?

— После войны мы откроем университеты. Не очень верь демагогии Геббельса: она для быдла. Каждый здравомыслящий немец понимает, что управлять Украиной без украинцев, а Россией без русских будет невозможно. Понадобятся специалисты во многих областях знания. Конечно, командовать будут победители, но и побежденным останется немалый кусок пирога.

— А кто жует этот кусок пирога? Жулье, подонки, прохвосты и уголовники.

— Издержки первых лет войны. Кого же выбирать из вас, если интеллигенция удирает при нашем приближении или отсиживается в наборщиках? Все вы поклонитесь после победы.

— Чьей победы?

— За такие вопросы даже школьных друзей отправляют в гестапо.

— Прости, Пауль, но я ведь не тупица и не баран, на которых рассчитана пропаганда «Одесской газеты». Я спрашиваю тебя именно как школьного друга: а сам ты веришь в победу?

Я не играл в искренность, я был искренним во всем, кроме обращения к гауптштурмфюреру Гетцке как к старому школьному другу.

Он верил.

— У нас, как тебе известно, вся Европа и большая половина Европейской России. Не так долго ждать.

— А Сталинград?

— Эпизод. На войне, как и в шахматах, бывают случайные просчеты. Но никогда слабейший игрок не выиграет при этом начатой партии.

Он нажал двумя руками крышку стола, словно хотел его сдвинуть, — жест, который мне запомнился с первой встречи после его появления в Одессе и которым он словно хотел подчеркнуть свое желание переменить тему беседы, — и добавил:

— Кстати о шахматах. Не забыл? Может, сыграем партийку?

Партию эту — я играл белыми с открытым центром- он выиграл легко и красиво. В середине игры создалось парадоксальное положение, когда белые одним ходом могли вырвать победу. И я сделал этот ход конем, обуславливающий, казалось бы, неотразимое поражение черных. Но у черных был единственный контршанс, парадоксальный, я повторяю, контршанс — его трудно было найти, и все же Пауль нашел этот опровергающий, достойный выдающегося мастера ход и выграл позицию, а затем и партию.

— Вот тебе и ответ на твой миф о Сталинграде, — сказал он.

Я не спорил, хотя величины были несоизмеримы, а сравнение смехотворно, но партия сама по себе была очень эффектной, я хорошо запомнил ее, и, как оказалось, не зря.

Третий разговор в светелке Павлика носил уже официальный характер. Павлика не было, школьного приятеля не было, старого одессита не было. Был гауптштурмфюрер Гетцке, черномундирный эсэсовец и следователь одесского гестапо.

— В городе опять появились листовки, Гриднев.

Я неопределенно хмыкнул:

— Что значит опять? Они уже два года как появляются.

— Когда я приехал, они исчезли.

— Не считаешь ли ты, что подпольщики тебя испугались?

— Не знаю. Но после моего появления в Одессе листовок какое-то время не было.

— А чем я, собственно, обязан этой высокой консультации?

— Листовки набираются в типографии «Одесской газеты».

Я засмеялся:

— У нас на каждого линотиписта свой агент сигуранцы! Строки не наберешь без просмотра.

— Есть и ручной набор.

— Акцидентный. Несколько беспартийных стариков, которые даже на заем не подписывались. Набирают афиши, объявления управы и приказы комендатуры. Проследить за ними легче легкого.

— И все-таки листовки появляются в городе.

— Не проще ли предположить, что еще до эвакуации Одессы нужный шрифт был вывезен из типографии и где-нибудь в городе налажен набор листовок?

— Подпольную типографию разгромили два месяца назад. Я уже затребовал всю документацию из сигуранцы. Погляжу, куда она меня выведет.

Я знал, куда выведет. Федька-лимонник понятия не имел о подпольной типографии. Федька-лимонник охотился за мной, как за причастным к распространению листовок. Он не знал ни моего имени, ни моей клички, а сигуранца не знала моей новой квартиры. По одному несомненно поверхностному описанию найти меня не могли.

Но Пауль Гетцке умел думать и сопоставлять факты. Моя работа в типографии «Одесской газеты» — это он знал. Мое жительство у дяди Васи установлено добровольными или вынужденными показаниями соседей. Мое описание Федькой-лимонником кое в чем все-таки совпадало. А разгром явочной квартиры и мое появление у

Марии Сергеевны были еще легче доказуемым совпадением. Седого в Одессе не было, и никто, кроме него, не мог бы переправить меня в катакомбы. А улизнуть просто надежд никаких: я не мог подвести никого из товарищей.

Ночью во время комендантского часа, когда на улице не было ни души, двое молчаливых эсэсовцев отвезли меня в штаб-квартиру гестапо. Отвезли довольно вежливо, не надевая наручников и не толкая прикладами автоматов в спину.

Гетцке встретил меня в кабинете без дружеских излияний, молча указал на место возле стола и произнес с коварно любезной улыбкой:

— Ты, как я понимаю, не удивлен, Гриднев. Так поговорим по душам, без игры в нейтралов и школьных друзей.

Я молча подождал продолжения. Начинать разговор предполагалось не мне.

— Я изучил всю документацию по делу явки на Ришельевской, — продолжал Пауль. — Сообщение известного нам одессита, не очень уважаемого как личность, но вполне допустимого как свидетель, ничего не говорит о подпольной типографии, однако довольно точно описывает тебя как постоянного жильца этой квартиры. Описание подтвердили и соседи по дому. Но дело даже не в описании. Донос, мой друг, прямо обвиняет тебя в авторстве и распространении листовок со сводками Советского информбюро. Учитывая твою работу в типографии «Одесской газеты», я склонен думать, что обвинение звучит довольно правдоподобно. Подтверждается оно и другим обстоятельством: в день разгрома явки ты уцелел и, по счастливой случайности, встретил на Дерибасовской мою мать, которой и объявил о поисках новой квартиры. Мотивировал это выселением из дома на Канатной, хотя из того дома тебя выбросили еще в сорок первом году. Итак, все сходится, мой школьный друг. В твой нейтрализм, между прочим, я никогда не верил: такие, как ты, могут быть только врагами. Я сразу понял это после твоего отзыва об «Одесской газете» и прохвостах, на которых мы опираемся. Актер ты плохой, сыграл свою роль плохо, и спектакль, я думаю, уже окончен.

Я продолжал молчать. Все было ясно. Но оказалось, еще не все.

— Я мог бы тебя, конечно, подвергнуть обычной процедуре допроса, но ты слишком хлипкий и после обработки моими молодчиками из тебя уже ничего не выжмешь. Одним подпольщиком будет меньше — только и всего. Но мне нужен не один, а вся ваша группа. И я придумал, как до нее добраться. Тебя не будут ни бить, ни подвешивать, ни прижигать сигаретами, ни топтать сапогами. Ты уйдешь отсюда таким же чистеньким и свеженьким, как пришел. Никто, кроме матери, не знает, что ты был у нас, но на нее можно положиться, и никто не узнает, как бы ты ни просил. С этой же минуты, однако, каждый твой шаг будет под нашим наблюдением, и с кем бы ты ни встретился, кого бы ни посетил, даже просто перемолвился с кем-либо на улице, тот будет схвачен немедленно. Знаешь, как рыбу берут сетью? Мелкую вышвыривают, крупную на таган. Так мы и переловим всех твоих действующих и перспективных связных, а может быть, выйдем и на кого покрупнее. Игра стоит свеч, мой школьный товарищ, и мы в нее поиграем, чего бы нам это ни стоило. Что скажешь, наборщик Гриднев? Или у тебя язык отнялся от страха?

— А чего ты, собственно, ждешь: согласия или отказа?

Он хохотнул.

— Тебе нельзя отказать в присутствии духа. Так, значит, начнем игру.

Он позвонил. Вошел один из доставивших меня охранников.

— Отправьте этого господина домой, — сказал гауптштурмфюрер по-немецки. — Доставить вежливо и учтиво. Никакого насилия.

Меня увели. Мария Сергеевна встретила нас с каменным лицом, не говоря ни слова, и так же молча проводила меня в мою светелку. Один из гестаповцев остался на улице. Утром его, вероятно, должны были сменить.

До конца комендантского часа оставалось всего четверть суток. Тишина и темнота не только пугают, но и заставляют думать.

Не зажигая света, я думал.

Моя квартира считалась явочной. Не получая от меня сведений, Седой мог явиться сам или прислать связного. Из типографии меня, конечно, выкинут, сделав это в присутствии тайных или явных гестаповцев, которые наверняка проследят любую мою попытку с кем-нибудь встретиться и что-то кому-нибудь передать. Даже Тимчука я не мог предупредить о вызове в гестапо: взяли бы и Тимчука.

Оставалась Галка или, вернее, ее чердак с дыркой в чулане. От дома на Маразлиевской до моего бывшего обиталища на Канатной можно было дойти за десять минут. В темноте и опасностях оккупационной ночи эти десять минут могли растянуться до часа.

У выхода на Маразлиевскую, вероятно, дежурил шпик.

Выхода на Канатную из дома не было. Но если спуститься из окна во двор, взобраться по крыше дворового погреба на двухметровую каменную стену, можно было перемахнуть во дворик другого дома, выходившего на Канатную. До цели оставалось еще четыре дома, шесть подъездов, двое ворот и кусок еще одной полуразрушенной стены — шагов семь-восемь. Можно было нарваться на патруль, а может быть, и нет: все-таки шесть подъездов и двое ворот.

Тишина и темнота не только угрожают, но и хранят.

Самое трудное было спуститься из окна второго этажа в чернильную муть двора. Водопроводная труба у окна была дряхлая и ржавая, но боялся я не упасть, а загреметь.

Тогда конец.

Я стоял у открытого окна и слушал тишину, как сладчайшую музыку. Что значили в сравнении с ней Бетховен или Моцарт! Она пела о риске, о свободе, об удаче гасконца Бален-де-Балю.

Я потянулся к трубе и, обняв ее коленками, повис. Она выдержала, даже не завизжала. Медленно, метр за метром я опустился на каменные плиты двора.

Никого.

Канатная встретила такой же чернильной тьмой. Ни одного освещенного окна, ни одного фонаря, ни одной звезды в небе.

И ни одного патрульного.

Четыре дома, шесть подъездов я прошел, прижимаясь к стене. У груды битых кирпичей на мостовой по-пластунски переполз на угол бывшей улицы Бебеля — румынское название ее я забыл. Подъезд был открыт, обе двери в нем кто-то давно снял на растопку. Беззвучно, как кошка на охоте, я добрался до чердака. Он был заколочен, но я знал, что гвозди фальшивые — одни ржавые шляпки, и рванул дверь на себя. Она открылась со зловещим уханьем филина… Я так и замер в ожидании тревоги. Но тревоги не было; дырку чердака, засыпанную соломой, нашел без труда и нырнул в знакомый чуланчик, громыхнув некстати подставленным стулом.

В дверь чуланчика тотчас же просунулась Галка в белой ночной рубашке — я только эту рубашку и видел, но Галка почему-то сразу разглядела меня.

— Ты?

— Я.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

— Погоди минутку, я оденусь.

Я постоял в двери, потом шагнул в комнату, освещенную огарком свечи.

Галка была уже в халатике и поправляла сбившиеся на лоб волосы.

— Провал, — сказал я и сел к столу.

Галка закрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть.

— Седой?

— Пока только я.

И я рассказал Галке о разговоре в гестапо.

— Надо тебе бежать. И немедленно.

— Куда и как?

— У тебя же есть ночной типографский пропуск.

— Пропуск отобрали в гестапо.

— Попробуй тем же путем вернуться домой. Я предупрежу товарищей.

— О том, что я прокаженный? Не поможет. Пауль заберет всех моих школьных друзей. Для профилактики. Первой будешь ты.

— Я скроюсь. Других предупредим. Важно дождаться возвращения Седого. Что-нибудь придумает.

— У нас нет времени.

— Что же ты предлагаешь?

— Уничтожить Павла. Пострадаю только я.

— Чему поможет это самопожертвование?

— Подполью.

Галка задумалась. В свете огарка ее, лицо казалось серым, как асфальт.

— Есть выход. Я разбужу Тимчука. Ты знаешь, ему нужно постучать в стенку с лестницы. Спит чутко.

Через десять минут явился Тимчук, заспанный, но одетый и с автоматом через плечо. Зевал он так, что трещали челюсти.

— Не рассказывай — знаю. У нас добрых три годыны. Выведу вас как арестованных без ночных пропусков, вроде бы в комендатуру, а на самом деле к Кривобалковским катакомбам. Вход знаю.

— А патруль?

— Прошмыгнем. Если не поверят, кончим. Больше двух человек не ходят. Ты одного, я другого. — Он протянул мне новенький «вальтер». — Стреляй в упор, прижав дуло к телу, — меньше шума.

Как мы дошли, вспоминать не хотелось. Длинно и муторно. Но все-таки я доказал Паулю, что даже один просчет в партии может окончиться поражением сильнейшего.

Потом нам сказали, что гауптштурмфюрер Гетцке бренное свое существование закончил. Его умертвили ручной гранатой на Соборной площади, когда он, выйдя из машины, зачем-то пошел к киоску напротив. Взрывом сорвало ему все лицо, так что узнали Гетцке только по документам. Повторяю, я долго жалел потом, что то была не моя граната.