Пейзаж действительно менялся у нас на глазах. Как в кино одна картина медленно наплывала на другую, стирая её очертания и трансформируя облик. И мы уже не лежали на сверкающей россыпи. Мы шли. Шли по рыжей выцветшей глине, укатанной вместе со щебёнкой дорожными катками. Шли между двумя рядами перекрещивающейся колючей проволоки… Шли к воротам, за которыми виднелось серое приземистое двухэтажное здание, возглавлявшее такие же серые, но уже одноэтажные и безглазые ангары или бараки. Сияющий хрустальный кокон исчез, за бараками низко висело однотонно-свинцовое небо. Я даже не помнила, когда мы поднялись с россыпи и куда исчезли Нидзевецкий и Гвоздь. Мне почему-то казалось, что мы с Берни только что вышли из машины, которая осталась где-то позади, куда не хотелось оглядываться, тем более что ожидавшие нас ворота уже раскрывались с тяжёлым железным скрипом, а из будки справа навстречу шёл не то солдат, не то офицер в чёрном, хорошо пригнанном мундире и с большой свастикой на рукаве… Боже мой, в каком фильме я это видела?

Я посмотрела на Берни, которого ощущала рядом, но не оборачивалась к нему, и у меня буквально подкосились ноги. Он был в таком же чёрном мундире, с такой же свастикой и в фуражке с высокой тульёй, которая бог знает уже сколько лет мозолила глаза на экранах кино.

— Почему ты в этом мундире, Берни? — спросила я.

— А ты в каком?

Я оглядела себя и увидела сапоги, чёрную суконную юбку и чёрный рукав такого же мундира, как и на Берни.

— Ничего не понимаю, — прошептала я.

Может быть, мне это объяснит подходивший к нам солдат с автоматом?

— Аусвайс! — потребовал он.

Мы с Берни машинально, даже не подумав, с синхронностью автоматов извлекли из карманов мундира служебные удостоверения и предъявили охраннику. Тот прочёл, сверил лица по фотокарточкам и крикнул ожидавшему позади патрулю:

— Гауптштурмфюрер Янг и шарфюрер Фин следуют в канцелярию начальника лагеря. Пропустить! — Он повернулся к нам и взметнул руку. — Хайль Гитлер!

— Зиг хайль, — небрежно козырнул в ответ Берни и пошёл вперёд к двухэтажному корпусу за патрулём. По бокам тянулась переплетённая в несколько рядов колючая проволока. Кроме патрульных с автоматами, ничто живое не возникло на вытоптанном плацу между серыми, как пыль, бараками.

И тут я сообразила. Подсознательная память воспроизвела в сознании то, чего не могла запечатлеть память сознательная. Мы были в Штудгофе, где я родилась и провела первые годы жизни до занятия лагеря американцами. Провела под нарами, не зная, что такое земля, трава, цветы, облака, небо, где это самое небо заменяли мне подгнившие доски нар, под которыми меня прятали от надсмотрщиков и охранников. Я не запомнила этот мир, память детства началась уже в Англии, куда меня вывезла моя приёмная мать, врач-кардиолог Джанетта Фин. Окончание её имени — Этта — и досталось мне: разноязычным и разноплемённым узникам легче было его выговорить. В доме мамы Джанетты никогда не говорили о лагере и страшных годах моего раннего детства, я никогда и ничего с этим связанного не видела — ни снимков, ни зарисовок Штудгофа, — и всё же я узнала его в том, что сейчас увидела. Даже сам этот мир был только галлюцинацией, но то была моя галлюцинация, и Берни был не в своём, а в моём отражённом мире, вполне реальном, хотя в чём-то смещённом, остраненном в каких-то своих аспектах, как живая суть в полотнах сюрреалистов. Именно таким остраненным и был гауптштурмфюрер Янг, возникший здесь по прихоти моей галлюцинации, но движимый какими-то собственными, не понятными мне побуждениями.

— Ты бывал здесь когда-нибудь?

Он дико взглянул на меня.

— Когда? При Гитлере мне было всего восемь лет.

— Но у тебя звание гауптштурмфюрера, — продолжала я тупо, не понимая, что говорю.

Но он ответил совсем уже неожиданно:

— Оно мне пригодится, Этточка. А ты не находишь, что этот охранник у дверей странно похож на одного из «парнишек» Спинелли?

«Парнишка» с автоматом у входа поднял по-гитлеровски руку, но вместо положенного «хайль» произнёс, глотая гласные:

— Хозн двно ждёт пркзал прводить.

— Давно ждёт? — переспросил Берни. — Тем лучше. А провожать не надо. Стой где положено. Обойдёмся без ликторов.

Он пошёл вперёд так быстро, что я еле успела догнать его у дверей кабинета.

— Ведь это моя галлюцинация, Берни, — остановила я его. — Моя, — подчеркнула я твёрдо. — Почему же ты действуешь независимо?

— Потому что не ты запрограммировала свою галлюцинацию, — отрезал Берни, совсем чужой, не ласковый и внимательный Берни, каким я знала его накануне.

Он толкнул белую дверь кабинета и вошёл. Я не увидела ни секретарей, ни сторожевых собак, ни охранников, только где-то (будто в тумане) в стороне — жирное человеческое лицо, лоснящееся и прыщавое, с чёрной чёлкой на лбу и глазами-маслинами над кривым носом. Лицо скривилось и хихикнуло.

— Кто это? — пролепетала я.

— Джакомо Спинелли, — равнодушно ответил Берни и махнул рукой.

Лицо исчезло, и туман исчез, обнажив огромный письменный стол, за которым сидел в своём обычном костюме и в больших дымчатых очках… Стон.

— Шарфюрер Фин нервничает, — сказал он.

Я не столько нервничала, сколько находилась в состоянии «грогги», как сорвавшаяся со снаряда гимнастка, которая уже не знает, что чувствует.

— Где камешки, Берни? — строго спросил Стон.

Берни вытряхнул из кармана горсть осколков, какие мы видели на бриллиантовой россыпи.

— Все? — спросил Стон.

— Все, — сказал Берни.

— Джакомо! — позвал Стон не вставая.

Джакомо Спинелли в таком же чёрном мундире со свастикой, какой носили и мы, запустил руку в горсть рассыпанных камешков.

— Хороши хрусталики, — восхитился он с дрожью в голосе.

— Выплати ему, как уговорились, пять тысяч, — сказал Стон.

— Никаких денег, — отрезал Берни.

— А что?

— Вернера.

— Какого Вернера?

— У вас в лаборатории при втором бараке находится заключённый Вернер, — твёрдо сказал Янг.

— Предъяви ему Вернера, — согласился Стон.

Джакомо пропал и вновь возник через какую-то долю секунды с исхудалым человеком в полосатой куртке лагерника. Единственное, что делало его человеком, были глаза, смотревшие из-за чудом уцелевших очков.

— Разговаривайте, — разрешил Стон.

— Я пришёл освободить вас, профессор.

Исхудалый человек молча пожал плечами.

— Я не знаю вас и не верю вам, — наконец проговорил он.

— Мы работаем вместе в институте новых физических проблем в Леймонте, — сказал Берни.

— Вероятно, этот человек сошёл с ума, — был ответ.

— Но вы же основали этот институт.

— Я не знаю такого института.

— Всё, Берни, — сказал Стон, прекращая, очевидно уже ненужный, диалог. — Пусть Вернер пройдёт все круги ада, которые ему остались до прихода союзников.

И Вернер исчез.

— Ваша очередь, Этточка, — сказал Стон.

Я не поняла.

— Камешки, камешки, камешки, — нетерпеливо пояснил Стон, — очистите ваши карманы, шарфюрер Фин.

Я сделала то же, что и Берни, высыпав все хрустальные камешки из карманов.

— Есть стоящие, — похвалил Спинелли, перебирая их несгибающимися пальцами. — Что же вы хотите за них — иллюзию или валюту?

— Иллюзию, — сказала я. — Хочу видеть Джанетту Фин из седьмого барака.

— Повтори аттракцион, Джакомо, — зевнул Стон. — Предъявляй.

И перед нами возникла мама Джанетта, какой я запомнила её в детстве, только исхудалая и побелевшая от малокровия и недоедания, в чисто выстиранном, но заплатанном, испачканном и прожжённом химическими реактивами халате лагерной санитарки.

— Вы не узнаёте меня, мама Джанетта? — спросила я, зная, что задаю совершенно бессмысленный и ненужный вопрос.

— Боюсь, что фрейлейн принимает меня за кого-то другого, — услышала я заранее известный мне ответ.

— Я же Этта, мама, только взрослая и в неподходящем костюме.

Англичанка в халате санитарки брезгливо сделала шаг назад:

— Боюсь, что фрейлейн действительно в неподходящем костюме. А может быть, я ошибаюсь, и костюм самый подходящий для этого заведения? — Слова «неподходящий» и «подходящий» она подчеркнула не без иронии.

— Я принесла вам свободу, Джанетта-мама, — сказала я. — Можете взять с собой кого захотите. Ведь у вас же есть кто-нибудь, кого бы вам хотелось вырвать отсюда.

У Джанетты вдруг загорелись глаза.

— Я не знаю, о какой свободе говорит фрейлейн эс-эс, но мне уже знакомы многие формы свободы в гестапо. Я предпочитаю остаться в лагере.

— Сеанс окончен, — сказал Стон. — Остаются ещё двое.

— Давай.

И столь же чудесно в комнате оказались Нидзевецкий и Гвоздь в том же виде, в каком я запомнила их на хрустальной россыпи. Нидзевецкий с перекошенным от страдания лицом пытался подняться на четвереньках с пола, а Гвоздь равнодушно ухмылялся, даже не пытаясь ему помочь.

Берни шагнул было к нему, но его остановил Стон.

— Минутку, Янг. Где камни, Нидзевецкий? — спросил он.

— У меня его камни, — сказал Гвоздь.

— Я опять полз на брюхе от немецких танков, — пробормотал Нидзевецкий, — не могу пережить это вторично!

— Благодарите своих соотечественников в Лондоне, — улыбнулся Стон, обнаруживая знание политической ситуации на Западе во время второй мировой войны.

— Червоны маки на Монтекассино… — не слушая его, не то пропел, не то прохрипел Нидзевецкий и упал ничком.

— По-моему, он уже мёртв, — сказал, склонившись над ним, Берни.

Он опять стоял на алмазной россыпи. Стон и Спинелли пропали вместе со столом, нас окружал по-прежнему сверкающий кокон.

Нидзевецкий, как и две минуты назад, поднялся и простонал. Неужели ожил? Но я ошиблась. Сцена повторилась, как в переключённом магнитофоне.

— Червоны маки на Монтекассино… — снова хрипло пропел Нидзевецкий, точь-в-точь как и раньше оборвав строчку.

— По-моему, он уже мёртв, — повторил, склоняясь над ним, Берни.

— Почему вы всё повторяете? — истерически закричала я. — Мы только что всё это видели.

— Это? — удивился Берни. — Я вижу и слышу всё это впервые.

— Но ведь две, всего две минуты назад…

Он не дал мне закончить.

— Две минуты назад мы с вами, Этта, видели нечто другое.