Русский Дьявол

Абрашкин Анатолий Александрович

Часть III

Бесы и чертовщина в русской литературе

 

 

Первым русским литературным сочинением, в котором являются бесы, видимо, является «Повесть о Савве Грудницыне», памятник XVII века. В ней бес выступает как реальный спутник Саввы, сопровождающий его во всех путешествиях. Тема эта в дальнейшем получила самое широкое развитие. Наши писатели охотно использовали образы Сатаны и его лукавых подданных в своих произведениях. Перечислить всех их — отдельная задача.

Но мы сосредоточимся на творчестве лишь нескольких писателей, внесших в развитие этой темы, как нам представляется, наиболее весомый вклад. Это М. Ю. Лермонтов, Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский, Л. Н. Андреев и М. А. Булгаков. Каждый из них создал свой, неповторимый мир демонических образов. Эти миры очень непохожи, хотя восходят к одному персонажу — Черту (русскому эквиваленту Дьявола).

Черт — самый популярный персонаж народной демонологии, сложившейся уже под влиянием христианства с его устойчивыми представлениями о Сатане, Дьяволе и всевозможных бесах. В русских народных сказках все сюжеты с Чертом достаточно позднего происхождения, он заведомо моложе Бабы-яги или Кощея Бессмертного — наиболее древних наших божеств. О происхождении слова «чёрт» лингвисты до сих пор спорят, достаточно убедительных объяснений на сей счет пока не представлено. Но то, что происхождение прозвища Черт следует связывать с именем древнего языческого бога Чура, думается, отрицать никто не станет. Новая гласная в корне слова могла начать произноситься, когда имя бога стало ругательным. Общеупотребительными заменителями ругательств часто становятся слова, близкие им по звучанию, не относящиеся к словарю ненормативной лексики. Так, многие россияне круглый год в дело и не в дело поминают масленицу с ее ритуальными блинами. Точно также слово Чур могло породить Черта, причем в этом переименовании можно углядеть и глубокий содержательный смысл.

У наших предков-язычников Чур почитался покровителем и защитником границ поземельных владений. На межах своих участков земледельцы насыпали бугры, огораживая их частоколом, и такого бугра никто не смел разрыть из опасения разгневать божество. Порубежная полоса считалась неприкосновенной, никто не мог переступить ее своевольно. В определенные дни глава семейства обходил владения по этой черте, гоня перед собой жертвенных животных, пел гимны и приносил дары божеству; здесь же, на некотором расстоянии друг от друга, ставились крупные камни или древесные стволы, носившие названия термов. В яму, в которой утверждался терм, клали горячие угли, хлебные зерна, караваи, плоды, лили мед и вино. Здесь все было подвластно Чуру, и место, где он главенствовал, получало таинственное освящение. Потому-то за черту родовых владений и не дерзали переступить враждебные духи. Позднее на межах начали ставить изображение Чу-ра. Несмотря на грубость работы и ничтожность того материала, из которого вырубались его изображения, они почитались священными и неприкосновенными. На полях, отвоеванных у дремучих лесов и необозримых степей, Чур оберегал границы владений разных хозяев, удерживал дерзких и своевольных нарушителей, останавливал чужую разгулявшуюся соху, тупил расходившийся топор. Параллель, а впоследствии и замещение Чура Чертом стало возможно потому, что Чур охранял черту, границу заповедного пространства. Слово «черта» выступало главным, ключевым при его характеристике.

Мы в очередной раз убеждаемся, что фигуры христианских демонов рождались на основе языческих первообразов. Бедный Хома Брут из гоголевского «Вия», когда рисовал спасительный круг вокруг в себя в церкви, воспроизводил древнейший языческий обряд, призванный оберечь его от чуждого божества (в данном случае Вия и его компании). Но и Вий, и сам Чур изначально воспринимались как божества! В Черта, олицетворяющего все зло и всю нечисть в мире, Чура превратило христианство.

Узнать Черта — значит заглянуть за черту. Но это уже не граница землевладельца, черта эта символическая, и обозначает она пределы мира иного, нематериального, мира душ и духовных сущностей. В разных культурах картина запредельного царства рисовалась по-разному. По представлениям наших далеких предков, наследников культуры северных охотников-индоевропейцев, тот и этот миры разделяет Огненная река (граница аврорального овала). Эта река служит границей того и этого света — двух светлых (!) царств. Наши сказки говорят о «том свете», но не о «тьме», «мраке» или даже «сумраке». Никто из русских людей никогда не говорил «та тьма». Русским несвойственно нежиться в «темных религиозных лучах». Эту особенность мышления наших пращуров прекрасно подметил Даниил Андреев, написав:

Мы углубляем смысл идей. И даже те преграды сроются, Что искони сердца людей Не допускали к тайне Троицы. Великих духов славим мы — Друзей, создателей, воителей, Подъемы из плотской тюрьмы До лучезарнейших обителей. Затем, что смысл всего добра, И крошечного, и огромного, Еще неявственный вчера, Есть воля к высветленью темного.

Темное царство тоже существовало, но его образ возник как своеобразная тень «того света», его темная половинка, высветившаяся (!) при более внимательном вглядывании в его картинку. В народной сказке «Иван-царевич в Подземном царстве», записанной Н. Е. Ончуковым в начале XX века в Архангельской губернии, говорится (в тексте сохранены особенности северного говора):

«<…> Шейчас Иван-царевич летел, летел и пал на землю, в подземельно царево; пал и прохватилса, стал смотреть — тьма, не видно свету, тольки слышит, что вода шульчит, ручей бежит. Он припал к ручью, пошшупал рукой, куда ручей бежит, по ручью и пошол, шол, шол, стал свет падать, вышол в подземельно царево; там таков же свет, как и у нас. <…>»

В подземном мире русских сказок «таков же свет, как и у нас» (!), всякую нечисть мы тянем за ушко да на солнышко, где и проясняется ее истинная сущность.

Греки называли свой подземный мир Аидом и представляли частью подземного пространства, где обитают души умерших людей. Только избранные герои, вроде Тезея, Геракла, Энея или Орфея, могли проникнуть туда и возвратиться невредимыми назад: все-таки свободное путешествие между двумя мирами было уделом богов, но не простых смертных. Данте в своей знаменитой «Божественной комедии» попытался предельно детализировать христианскую картину иного мира, где противопоставляются небесная (рай) и земная (ад) его половины. Ад Данте изображает как подземную воронкообразную пропасть, которая, сужаясь, достигает центра земного шара; склоны пропасти опоясаны концентрическими уступами, «кругами» ада (их девять), в каждом круге мучаются определенные категории грешников. В Дантовом аде протекают реки античного Аида, образующие как бы единый поток, превращающийся в центре земли в ледяное озеро Коцит. Харон, перевозчик душ умерших античного Аида, в Дантовом аде превратился в беса; степень наказания грешникам определяет Минос — один из судей античного Аида, также превращенный у Данте в беса. В девятом круге, на самом дне ада, образованном ледяным озером Коцит, посредине, в самом центре вселенной — вмерзший в льдину Люцифер, верховный Дьявол, терзает в своих трех пастях главных грешников («предателей величества земного и небесного»).

Каждый писатель, затрагивающий тему Дьявола, должен, уподобившись античным героям и великому Данте, силой воображения пробраться «во плоти на тот свет», в царство самого Черта-Дьявола, и описать открывшееся ему. Рассказы разных авторов будут, разумеется, отличаться. Но оттого они становятся только еще интереснее.

 

Глава 10

Горе, хмель и «пьяное чудовище»

Есть в древнерусской литературе и сказочном фольклоре удивительный персонаж, имя которому Горе. А удивительный он потому, что не требует ни описания своего характера, ни даже сколько-нибудь поверхностного портрета. Услышит всякий человек его имя и сразу же представит, что это за чудо-юдо. Конечно, каждый опишет его по-своему, но общее представление (и ощущение!) у всех будет схожим. Горе — оно и в Африке Горе, хотя сам по себе такой персонаж существует, по-видимому, только у русских.

Сегодня нам известен достаточно большой круг песен о Горе. Общим для них является тема преследования человека злосчастьем. Тщетно пытается он уйти от Горя, это так же невозможно, как и сбежать от себя:

Я пойду-ту от горя во то ли чисто поле, Тут летит-то за мной Горё-то сизым орлом. Я пойду-схожу от Горюшка на тихи заводи, Поплыву-ту я по тихим всё по заводям; Тут за мной-то ведь Горюшко да белой лебедью.

Если только Горе привязалось к герою, то оно преследует его до самой смерти:

Ты стой, не ушел, добрый молодец! Не на час я к тебе, Горе злосчастное, привязалося, хошь до смерти с тобою помучуся. Не одно я, Горе, еще сродники, а вся родня наша добрая, все мы гладкие, умильные, а кто в семью к нам примешается, ино тот между нами замучится, такова у нас участь и лучшая. Хоть кинься в птицы воздушные, хоть в синее море ты пойдешь рыбою, а я с тобою пойду под руку под правую.

Древние сказители пытались задаваться вопросом:

Отчего ты, Горе, зародилося?

И сами же отвечали:

Зародилося Горе от сырой земли, Из-под камешка, из-под серого, Из-под кустышка с-под ракитого.

Этот вариант происхождения Горя требует пояснения, некоторой расшифровки. Хотя песни о Горе создавались уже во времена христианские, но основа у них чисто языческая.

В эпических и лирических песнях, сказаниях и мифах наших предков воссоздан неповторимый образ Матери сырой земли, одного из воплощений Великой богини — прародительницы мира. Это один из наиболее значимых персонажей русской мифологии с древнейших времен и до наших дней. Мать сыра земля представлялась воображению древних сказителей живым человекоподобным существом. Травы, цветы, кустарники казались им ее пышными волосами; каменные скалы признавали они за кости ее скелета; цепкие корни деревьев заменяли жилы, а кровью земли была сочившаяся из недр земли вода. И, как живая женщина, она гневалась, учиняя землетрясения, улыбалась под солнцем, даруя людям невиданные красоты, засыпала зимой и пробуждалась по весне, чтобы породить новую жизнь и новых земных существ. Одним из них и было Горе.

Но дети богини — тоже боги! В греческой мифологии мать-земля Гея считалась прародительницей всех олимпийцев. В индуистской мифологии Матри (то есть «Матери»), олицетворение созидательных и губительных сил природы, рассматривались как женские персонификации творческой энергии великих ведийских богов. Точно также и образ русской Матери сырой земли должен мыслиться более глобально — как средоточие неведомой нам космической энергии, участвовавшей в создании нашей Вселенной и нашего земного мира. Слово «горе» при всей простоте своего смысла для уха русского человека тоже порождает достаточно широкие ассоциации. Филологи традиционно связывают его с общеславянскими глаголами «гореть», «греть», но для понимания изначального его смысла, думается, следует заглянуть во времена общеиндоевропейского единства. Корень «гор», являющийся основой слова «горе», безусловно, относится к числу древнейших в языке наших предков. Если понятие «горение» соотносится с огнем и светом, то порождаемое этим же корнем слово «гора» содержит более широкий спектр смысловых параллелей, среди которых, и высота, вершина, небо, и лес (в южнославянских и словацком языках), и место религиозных прозрений. В древнейших мифологиях гора очень часто воспринимается как символический образ мира, модель Вселенной, которая отражает все основные элементы космического устройства.

Само понятие «горе» выражает одно из состояний, переживаемых человеком, реакцию на постигшую его беду. Но посмотрим на его происхождение с несколько необычной стороны, а именно: не связано ли оно с названием какого-либо древнего божества, которое с некоторых пор стало символом угнетенного мироощущения человека? Такого рода предположения ни в коей степени не должны удивлять читателя. С одной стороны, как мы указали, Горе — дитя Великой богини, и потому само является божеством, с другой — мы привели уже более чем достаточно примеров, свидетельствующих, что названия демонических персонажей происходят от имен древнейших языческих богов. Похоже, что это один из законов мифологической картины мира.

Слово «горе» в связи с нашей интерпретацией следует толковать как последствия деяний бога Гора, о котором уже говорилось ранее. Ясно, что христиане никак не могли относиться к этому богу доброжелательно. Кстати, может быть, и выражение «горе луковое» произошло от словосочетания «горе лукавое», которое имеет прозрачный смысл («все горе от лукавого») и приобщает «горе» к числу демонических персонажей. Но опять-таки Горе наших древних песен не выглядит «одноцветным», оно все-таки «черно-белое», и яркое доказательство тому — знаменитая «Повесть о Горе-Злочастии, как Горе-Злочастие довело молодца во иноческий чин».

Эта повесть была обнаружена в 1856 году академиком А. Н. Пыпиным в Публичной библиотеке в Петербурге. «Написанная неизвестным автором, неизвестного происхождения, она внедрена в свою эпоху, в «бунташный» XVII век, и вместе с тем выбивается из нее, решает судьбы русского человека и человеческой судьбы в целом». Академик Д. С. Лихачев, чью цитату мы привели, выразил свою мысль излишне витиевато и несколько небрежно: литературное произведение не «решает судьбы людей». Но его наблюдение относительно того, что повесть «выбивается» из своей эпохи, а значит, затрагивает одну из вечных тем русской жизни, кажется нам очень важным. Скажем больше, она посвящена той типической ситуации, с которой сталкивается у нас практически каждая семья.

В основе сюжета «Повести о Горе-Злочастии» судьба молодца, который пренебрег наставлениями родителей и однажды стал завсегдатаем кабака. Пристрастился молодец к «зеленому змию», завелся у него, как водится в этих случаях, и товарищ по несчастью — брат названый. Стали они вместе пьянствовать, и казалось, что дружбе их не будет предела:

В те поры молодец понадеяся на своего брата названого, — не хотелося ему друга ослушатца; принимался он за питья пьяныя и испивал чару зелена вина, запивал он чашею меду сладково, и пил он, молодец, пиво пьяное, упился он без памяти и где пил, тут и спать ложился, понадеялся он на брата названого.

Но дружба у пьяниц, как известно, кончается вместе с выпитой бутылкой, и надо ли говорить, что однажды названый брат взял и обобрал своего спящего приятеля, сняв с него дорогую одежду и забрав все ценные вещи.

Проснулся наш герой и задумался: что делать? Возвращаться домой ему было совестно, и отправился он на чужую сторону, взялся за ум, начал жить «умеючи», разбогател, а затем и вовсе надумал жениться. Так бы ему и поступить, горемычному, но, на свою беду, начал он однажды на пиру хвалиться своими успехами перед гостями. Тут-то подслушало его «хвастанье молодецкое» Горе-Злочастие и проговорило про себя:

Не хвалися ты, молодец, своим счастием, не хвастай своим богатеством! Бывали люди у меня, Горя, и мудряя тебя и досужае, и их Горе перемудрило, и учинися им злочастие великое, до смерти со мною боролися, во злом злочастии позорилися, не могли у меня, Горя, уехати, нани они во гроб вселилися, от мене накрепко они землею накрылися, босоты и наготы они избыли, и я от них, Горе, миновалось, а злочастие на их могиле осталось. Еще возграяло я, Горе, к иным привязалось, а мне, Горю и Злочастию, не в пусте же жить — и батагом меня не выгонить, а гнездо мое и вотчина во бражниках.

Это откровение Горя, как говорится, дорогого стоит. Оказывается, что Горе вселяется в бражника, доводит его до могилы, но далее с усопшим не идет. На могиле пьяницы остается жить Злочастие — злая часть Горя, а само оно возвращается в мир людей и прилепляется к новому молодцу или девице. Тут интересны два момента: во-первых, если у Горя есть злая часть, то должна быть и добрая, а во-вторых, эта добрая половинка все время вращается среди людей. Правда, духовные силы Зла и Добра, определяющие поведение Горя, неравноценны: если каждая душа бражника уносит с собой частицу Зла и оно при этом не иссякает, то, значит, злая половинка Горя все-таки доминирует над доброй.

Но в чем же тогда проявляются добрые начала, присущие Горю? Здесь уместно повторить все те аргументы, которые обычно приводятся при оправдании христианского Дьявола. Горе провоцирует, но не принуждает, оно обманывает, но не неволит, склоняет ко злу, но оставляет возможность воспротивиться падению. Как бы ни было сильно Зло, но человек делает свой выбор всегда сам. Горе предлагает ему испытание, результаты которого напрямую зависят от силы его характера и высоты душевных качеств. Горе выступает своего рода учителем, оно прямо говорит герою:

А хто родителей своих на добро учения не слушает, Того выучю я, Горе злочастное…

Многие люди умеют перебороть привычку к пьянству, вернуться на путь достойного существования. Так в конечном итоге происходит и с героем «Повести о Горе-Злочастии», но происходит это ценой страданий, и только после того, как наш молодец подошел к предельной черте, за которой только небытие.

Его «роман» с Горем начинается с того, что оно дважды является ему во сне и пытается уговорить отказаться от невесты, которая якобы в будущем его истравит, а ставши женой удавит, поскольку покусится на его злато и серебро. Горе подговаривает героя спустить все свое богатство в кабаке, скинуть «платье гостиное» и надеть «гунку кабацкую». К тому же к нагому человеку, лукаво убеждает молодца Горе, никакая беда не привяжется. Не поверил наш герой этим уговорам в первый раз, но Горе явилось ему во сне еще раз, уже в образе архангела Гавриила. На сей раз оно стало привлекать молодца образом рая, куда он обязательно попадет, ибо «из раю нагих-босых не выгонят». И опять запил молодец, и опять от стыда бежал на чужую сторону.

Встретилась ему на пути река. И надобно ему попасть на другой берег, а заплатить перевозчикам нечем. Сидит он на берегу день, другой, третий, есть ему нечего, а вдобавок еще такая тоска его разобрала, что решил он с горя (!) броситься в быструю кручину.

И в тот час у быстри реки скоча Горе из-за камени: босо, наго, нет на Горе ни ниточки, еще лычком Горе подпоясано, богатырским голосом воскликало: «Стой ты, молодец, меня, Горя, не уйдеш никуды…»

И далее говорит:

«Покорися мне, Горю нечистому, поклонися мне, Горю, до сыры земли, а нет меня, Горя, мудряя на сем свете, и ты будешь перевезен за быструю реку, напоят тя, накормят люди добрыя».

Молодец принимает все эти условия, соглашается покориться и поклониться Горю. Но такой поступок сродни заключению договора с Дьяволом: теперь Горе привязывается к молодцу на веки вечные.

В истории с перевозом тоже не все просто. Река, на берегу которой куковал молодец, не обыкновенная. Это река, разделяющая тот и этот свет, мир живых и мертвых, это граница, олицетворяющая переход человека в посмертное существование — инобытие. В самой «Повести о Горе-Злочастии» не указывается ее названия, но из других песен о Горе можно узнать, что имя ее Смородина, то есть Смрадная — зловонная, несущая отвратительный запах (читай: запах умершего, разлагающегося тела). В главе о Змее и Кощее говорилось, что образ реки, разделяющей тот и этот миры, родился у северных охотников-индоевропейцев, наблюдавших авроральный овал. В их представлении эта граничная река была огненной и располагалась на небе. В более поздние времена ее стали соотносить уже с обычной, земной рекой, назвали Смородиной (смердящей) и наделили свойством зловонности, а затем вообще поместили в лоно подземного мира, сделав одной из примет языческого Аида и христианского ада.

В очередной раз мы должны повторить, что у наших далеких предков тема тьмы и мирового зла была на втором плане, первенствовал всегда свет. Река смерти поначалу была тоже светоносной, но смертельно поражающей своим теплом. Отсюда, бесспорно, проистекает и обряд сжигания покойника, он символизировал прохождение человека через Огненную реку и вознесение в благостный мир запредельного существования. Если бы герой «Повести о Горе-Злочастии» бросился в «быстру реку», то его душа упокоилась бы на дне Огненной реки и вечно горела в ней, испытывая адские муки. Горе предлагает ему другой путь — путь страдания, которое войдет в человека, породнившегося с Горем, и ценой этого — обретение доступа в счастливое царство посмертной жизни (авроральное царство мертвых). Как и у христиан с их адом и раем, у язычников было тоже два загробных царства: благое, авроральное царство мертвых и неблагое, мыслившееся вначале огненным кольцом (многорукавной рекой), а затем смрадным потоком, окружающим «благую» территорию. Да, Горе поведет и будет подталкивать молодца к смерти, но в данной ситуации оно выступает своего рода помощником, добрым гением и, что уж совершенно точно, спасителем его погибшей души.

Хотя «Повесть о Горе-Злочастии» создавалась во времена полного торжества Православия на Русской земле, в основе ее лежит, безусловно, языческое миросозерцание, лишь чуть-чуть подлакированное христианскими красками. Поэтому к истории с перевозом через реку надо подходить как к сказке: Горе, подобно волшебнику, помогает герою пробраться в тридевятое царство, тридесятое государство, где ему дают не только желанную помощь, но и совет:

<…> перевезли молотца за быстру реку, а не взяли у него перевозного, напоили, накормили люди добрыя, сняли с него гунку кабацкую, дали ему порты крестьянские, говорят молотцу люди добрыя: «А что еси ты, доброй молодец, ты поди на свою сторону, к любимым честным своим родителем, ко отцу своему и к матери любимой, простися ты с своими родители, с отцем и материю, возми от них благословение родителское».

Жители благого царства мертвых отпускают героя в мир людей. Но какое возвращение из мира мертвых без препятствий и без остросюжетной погони? Горе прилепилось к нашему герою и преследует его и в воздухе, и на земле, и в воде. Молодец спасается от преследования ясным соколом — Горе гонится за ним белым кречетом, молодец летит сизым голубем — Горе мчится за ним серым ястребом. Молодец пошел в поле серым волком, а Горе за ним с борзыми собаками. Молодец стал в поле ковыль-травой, а Горе пришло с косою вострою (со смертью!).

…да еще Злочастие над молотцем насмеялося: «Быть тебе, травонка, посеченной, лежать тебе, травонка, посеченной, и буйны ветры быть тебе развеянной». Пошел молодец в море рыбою, а Горе за ним с щастыми неводами, еще Горе злочастное насмеялося: «Быть тебе, рыбонке, у бережку уловленной, быть тебе да и съеденной, умереть будет напрасною смертию». Молодец пошел пеш дорогою, а Горе под руку под правую.

Не избавиться молодцу никак от своего навязчивого спутника. Избыть Горе, босоту и наготу можно лишь смертью или уходом в монастырь. Молодец предпочитает путь монаха. Накрепко закрывшиеся за ним монастырские ворота оставляют Горе за стенами Божьей обители. Так Горе «довело» молодца до иноческого чина. Как и гётевский Мефистофель, Горе в данной истории выступает как часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо:

Горе, по его же собственному признанию, живет в бражниках. А те, в свою очередь, лучшие друзья с Хмелем. Вот и получается, что Горе, Хмель и пьяницы водят одну компанию. В древнерусских повестях Хмель так рекомендует себя: «Аз есмь силен боле всех плод земных, от корени есмь силна, от племени велика и многородна. Мати моя сотворена богом». Конечно, люди во хмелю еще не то говорят, но никто не оспорит, что исстари вино считается напитком богов и заведовать его погребами должен если не божий сын, то уж точно божий внук. В подтверждение этого укажем, что в «Повести о Хмеле» говорится:

Зародилась хмелинушка от сырой земли, От сырой земли, от соложенки.

Мать-земля — древняя языческая богиня, но в христианстве она считается творением Бога. Другими словами, сын языческой богини со временем превратился во внука христианского Бога, но суть его при этом не изменилась, и почитают его по-прежнему ничуть не меньше. Что же до силы Хмеля, то он злее бесов мучит человека: «Пришедше иереи молитву сотворят над бесным и прогонют беса, а над пианым, аще со всея земля сошлися бы попове и молитву бы сотворили, но вем, яко не прогнати пианства, самоволнаго беса» («Слово о Хмеле»).

Хмель — родной брат Горя, где Хмель — там и Горе, где Горе — там и Хмель, парочка эта неразлучна. Скоморох бы представил их с юмором как русских спутников седого Бахуса и вечных искусителей человека, но истовый христианин изобразит их уже бесами, жаждущими погубить душу человеческую, воплощениями Дьявола, всеми способами препятствующего совершенствованию человека. Но как бы ни характеризовали Горе или Хмель, это своеобразные двойники человека, воплощения чужого начала в человеческой личности. В самом деле, когда человек не может справиться в самом себе с каким-то овладевшим им пороком или страстью, как бы навязанной ему извне и остающейся для него тяжелой обузой, как некое «не-я», тогда именно и возникает представление о привязавшемся существе — чуждом и одновременно родном этому человеку. «Это — несчастье человека, его судьба, — непременно злая судьба, рок, доля, двойник человека. Этот двойник преследует человека, отражает его мысли, при этом недобрые мысли, гибельные для него, в которых он как бы не виноват и которые его и не его одновременно. Между двойником несчастного человека и этим последним устанавливаются отношения родства и одновременно отчужденности, отстраненности. Двойник губит человека и вместе с тем «искренне» желает ему «успокоения» — в могиле ли, в монастыре ли, в тюрьме или в доме для умалишенных» (Д. С. Лихачев). Хорошо известно, как пьющий человек в какой-то момент начинает пенять на свою судьбу, говорит, что так ему на роду написано и т. д. Это верный признак привязавшейся к нему болезни под названием Хмель-Горе.

Наверное, лучший портрет этого типа двойника дан Александром Блоком:

И каждый вечер друг единственный В моем стакане отражен И влагой терпкой и таинственной, Как я, смирен и оглушен. А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат, И пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas» кричат. …………………………… Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то солнце вручено, И все души моей излучины Пронзило терпкое вино. …………………………… В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище, Я знаю: истина в вине.

Это стихотворение поэт назвал «Незнакомка», но тема нашего «старого знакомого» выражена в нем не менее ярко. Двойник поэта, затаившийся на дне стакана и оживляющий воображение поэта, есть не кто иной, как Хмель, он же Черт, Зеленый Змий, он же «пьяное чудовище». В его власти создать любую материальную иллюзию, без его присутствия не было бы и видения Незнакомки, так что все складывается один к одному — водка, Черт, Прекрасная Дама. Поэт грезит о своей мечте, об обитательнице потустороннего мира, об идеале своей любви и вечной премудрости — божественной Софии. И увидеть божество своей души можно, только приняв изрядную порцию терпкой и таинственной влаги, — такова реальность. Хмель не только вгоняет человека в белую горячку и разжижает мозги, но открывает путь к тайникам человеческой души. Уже поэтому винопитие неистребимо…

Наша дружба с «Зеленым Змием» зародилась в очень давние времена. Религиозные книги древних ариев рассказывают о необыкновенном напитке — соме, делавшем людей равными небожителям. Ученые спорят о том, как он приготовлялся, но это уже частности. Божественный сома — это хорошо известный россиянам самогон. В настоящее время известна масса способов его приготовления. Думается, что и арии знали их в достаточном количестве, и работы для интересующихся этим вопросом хватит надолго. В названии же пьянящего нектара, которое никак не могут объяснить лингвисты, отражено его главное свойство — он сам «гонится» (приготовляется), отсюда и произошло слово «сома».

Нисколько не пропагандируя винопитие, все же следует подчеркнуть, что, являясь потомками первооткрывателей крепких напитков, русские, пусть зачастую в очень неудачной форме, выступают хранителями одной из древнейших традиций человечества, уже чуждой и оттого непонятной многим другим народам. Так, Яков Рейтенфельс, посол Рима в Москве с 1670 по 1673 г., в своих записках о Московии характеризовал русских так: «Они думают также, что невозможно оказать гостеприимство или заключить тесную дружбу, не наевшись и напившись предварительно за одним столом, и считают поэтому наполнение желудка пищею до тошноты и вином до опьянения делом обычным и делающим честь». Здесь посол, как обычно при характеристике русских иностранцами, хватанул через край, но в принципе понятия о гостеприимстве у нас именно такие — накорми и напои. Такой обычай у нас в крови, в наших домах он приобрел характер священного действия, что, к сожалению, не почувствовал римский посол. Н. И. Костомаров по этому поводу писал: «Отличительная черта русского пиршества была — чрезвычайное множество кушаний и обилие в напитках. Хозяин величался тем, что у него всего много на пиру — гостьба толсто-трапезна! Он старался напоить гостей, если возможно, до того, чтоб отвести их без памяти восвояси; а кто мало пил, тот огорчал хозяина. «Он не пьет, не ест, — говорили о таких, — он не хочет нас одолжать!» Пить следовало полным горлом, а не прихлебывать, как делают куры. Кто пил с охотою, тот показывал, что любит хозяина. Женщины, в то же время пировавшие с хозяйкой, также должны были уступать угощениям хозяйки до того, что их отвозили домой без сознания. На другой день хозяйка посылала узнать о здоровье гостьи. «Благодарю за угощение, — отвечала в таком случае гостья, — мне вчера было так весело, что я не знаю, как домой добрела!» Но, с другой стороны, считалось постыдным сделаться скоро пьяным. Пир был, в некотором роде, война хозяина с гостями. Хозяин хотел во чтобы то ни стало напоить гостя допьяна; гости не поддавались и только из вежливости должны были признать себя побежденными после упорной защиты. Некоторые, не желая пить, из угождения хозяину притворялись пьяными к концу обеда, чтобы их более не принуждали, дабы таким образом в самом деле не опьянеть».

Да, пьянство — порок, болезнь, но это и испытание, и самопознание, это поединок с «пьяным чудовищем», который человек может если и не выиграть, то, по крайней мере, не проиграть. Надуть Черта — характерный мотив русских сказок и быличек, так же и с Хмелем: хорош приятель, но пусть знает место и время. Ибо Горе вместе с ним приходит один раз, но зато уж навечно.

 

Глава 11

Загадка лермонтовского Демона

Поэма «Демон» — знаковое сочинение Лермонтова. И не потому, что она плод напряженной десятилетней работы и не уступает по своим художественным достоинствам лучшим образцам его лирики или завораживающей прозе «Героя нашего времени». Изысканность и совершенство стихов поэмы почему-то не имеет здесь первостепенного значения и отступает на второй план. А вот сама тема и сюжет, допускающий разнообразные интерпретации, буквально приковывают внимание, заставляют вчитываться и напряженно размышлять. После прочтения «Демона» нельзя избавиться от ощущения, что Лермонтов вдохнул в свое произведение некую тайну, которая мучила, волновала его и которую сам он не в силах был до конца разрешить. Лермонтовский Демон не похож на своего библейского собрата, уже одно это подогревает интерес исследователей, вдобавок ко всему в его образе чудится сила и внутренняя мощь, которая, кажется, и не снилась библейскому Сатане. Мы сталкиваемся с явлением исключительным, превышающим наш опыт, почерпнутый из чтения богополезных христианских сочинений. Лермонтовский Демон столь же загадочен, как и сам поэт, это двойники, которые, похоже, жили одной жизнью и питались одними идеями. Докопаться до последних — значит приблизиться к разгадке «Демона».

Главным событием, перевернувшим жизнь Демона, было изгнание его из рая. Это произошло до событий, разворачивающихся в повести (поэма имеет подзаголовок «Восточная повесть»). «Счастливый первенец творенья», «чистый херувим», он «блистал» в раю, в «жилище света», в атмосфере доброжелательного внимания,

Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним…

Красота и любовь окружали его, но в одночасье все изменилось. По неизвестной, не указанной в повести причине, Демон был удален из обители вечного благоденствия и лишен ангельского чина. В тексте ничего не говорится о деталях ухода Демона, автор ограничивается только указанием, что его герой стал «изгнанником рая»:

То не был ангел-небожитель, Ее божественный хранитель… Венец из радужных лучей Не украшал его кудрей.

Но, с другой стороны, Демон еще и не стал обитателем преисподней:

То не был ада дух ужасный, Порочный мученик – о нет! Он был похож на вечер ясный: Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!

Не будем забегать вперед, но уже ясно, что это еще юный, неоперившийся Дьявол. Он, безусловно, отличается от Сатаны времен единобожия, это та самая тень Бога, о которой шел разговор ранее, это злой дух Ветхого Завета, который еще не сделал окончательного выбора в пользу ада. Вот оригинальный момент лермонтовского замысла.

Демон — своего рода отверженный и среди собратьев по несчастью:

Изгнанников себе подобных, Я звать в отчаянии стал, Но слов и лиц и взоров злобных, Увы! Я сам не узнавал.

Еще одно неожиданное уточнение библейского мифа: падшие ангелы, по Лермонтову, не очень-то роднились между собой. Каждый из них спасался в одиночку. Хотя в конечном итоге все они и собрались под крылом Люцифера-Сатаны, но приходили они к своему покровителю разными путями. Наш герой вообще одно время потерялся и не ведал, куда нес его «рок событий»:

По вольной прихоти теченья Так поврежденная ладья Без парусов и без руля Плывет, не зная назначенья.

Ладья, плывущая неведомо куда, — образ более чем впечатляющий. Можно ли не сострадать попавшему в подобную ситуацию? Она становится еще более драматической, если учесть, что Демон не потерял ни своего могущества, ни своей силы. После злополучного изгнания он властвует над землей, в его ведении толпа «служебных» духов, которых он именует подвластными ему братьями. Кажется, все устроилось как нельзя здорово, — живи и царствуй! Но вместо этого Демон странствует «в пустыне мира без приюта». Он принялся было творить зло (более от обиды, чем сознательно и планомерно!), однако и зло быстро наскучило ему.

И вдруг Демон увидел Тамару. Молодая грузинка, княжна, она была красивей всех смертных дев, являвшихся когда-либо на земле. Демон влюбился:

…В себе почувствовал он вдруг, Немой души его пустыню Наполнил благодатный звук — И вновь постигнул он святыню Любви, добра и красоты!

Бесчувственный гордец превращается в романтика, мечтающего о новом счастье, о возможном возрождении:

Он с новой грустью стал знаком; В нем чувство вдруг заговорило Родным когда-то языком.

Любовь пришла к Демону, когда, казалось, уже ничто в подлунном мире не сможет затронуть его внимания. Чудесным образом ему предоставился шанс вернуться в прежнее состояние и снова обрести небо. Позже он признается Тамаре:

Лишь только я тебя увидел — И тайно вдруг возненавидел Бессмертие и власть мою. Я позавидовал невольно Неполной радости земной; Не жить, как ты, мне стало больно, И страшно – розно жить с тобой. В бескровном сердце луч нежданный Опять затеплился живей, И грусть на дне старинной раны Зашевелилася, как змей. Что без тебя мне эта вечность?

Что же за «старинная рана» вновь стала беспокоить Демона? Поэт ограничивается простым упоминанием о делах давно минувших дней, предоставляя читателю право додумать все самому. Но оставляет кое-какие подсказки. Затронутая им вскользь тема бессмертия «изгнанника рая» и вроде бы случайное сравнение грусти, затаившейся «на дне старинной раны», со змеем не могут не воскресить в нашей памяти историю грехопадения. Прельстившись мечтой о вечной жизни, Демон открыл нашим прародителям таинство любви. Он любил Еву, любовь к ней и есть его «старинная рана», но любил, если можно так сказать, платонически. Лермонтов специально подчеркивает этот момент: обращаясь однажды к Тамаре, Демон называет ее «подруга первая моя». Дополняя известную библейскую историю небольшими подробностями, поэт делает образ своего героя более привлекательным, нежели того требует христианская традиция.

Лермонтов осторожно, но очень настойчиво призывает нас верить в правдивость Демона. Он вовсе не сердцеед, подруг у него ранее не было, и кажется, что ради возникшего у него «неземного» чувства может произойти чудо. Тем более что и сам (могущественный!) Демон страстно желает этого:

Хочу я с небом примириться, Хочу любить, хочу молиться, Хочу я веровать добру.

С самых первых строк повести читатель сочувствует Демону: мы всегда жалеем наказанного, так уж мы устроены. А тут, вдобавок ко всему, выясняется, что он и сам вроде бы всячески стремится загладить свою вину перед Богом, даже пасть перед Ним на колени. Кто посмеет усомниться в искренности такого намерения? Воспитанные на сказках со счастливым концом, мы уже ожидаем решительных признаний со стороны влюбленных в вечной преданности.

Но все происходит буквально с точностью до наоборот. Тамара, «жертва злой отравы», вянет день ото дня. Не в силах скрывать свою муку, она признается отцу:

Меня терзает дух лукавый Неотразимою мечтой; Я гибну, сжалься надо мной! Отдай в священную обитель…

Девушка верит, что в монастыре Бог оградит ее от преследований призрачного друга. У дверей ее кельи дежурит «посланник рая, херувим». Только «прекрасная грешница» и здесь тоскует, теперь уже от невозможности свиданий с тем, кто приходил к ней во снах «с глазами, полными печали, и чудной нежностью речей». Она мечтает о новой встрече и томится ожиданием ее. Душа девушки всецело принадлежит своему избраннику, дело за «малым» — он должен переступить положенный ему предел и завладеть ею. Этот шаг страшит Демона:

Он хочет в страхе удалиться… Его крыло не шевелится! И чудо! Из померкших глаз Слеза тяжелая катится…

Плачущий Демон… Великий, гениально созданный образ! Демон впервые постигнул тоску любви, ее волненье. Его переполняет уже отнюдь не платоническое обожествление предмета своей любви и его немое обожание. Слезы — верный признак страстного желания обладать своей любимой, слиться с ней в одно целое. И остановить его не сможет никто: ни херувим — Божий посланник, ни Сам Всевышний. Демон входит в келью девушки и дарит ей «смертельный яд лобзанья», последнее наслаждение в ее земной жизни… Демон мечтает унести с собой душу Тамары, хранить ее как память о своей единственной, неповторимой, божественной (!) любви. Но вопросы вечного существования решает не он один. Господь вступается за душу бедной девушки. Его устами один из ангелов святых объявляет Демону, что

С одеждой бренною земли Оковы зла с нее ниспали.

Тамара выдержала испытание любовью, не отказалась от нее, осталась верной ее идеалам и погибла за ее вечное торжество.

Ценой жестокой искупила Она сомнения свои… Она страдала и любила — И рай открылся для любви!

Это решение Бога, Его беспристрастный суд и окончательный Его приговор. Он спасает душу Тамары от скитаний по адским глубинам, но при этом навек разлучает ее с Демоном.

Поэма Лермонтова не просто гениальное художественное произведение. В ней заложены и глубокие философские идеи. Не случайно Лермонтов работал над поэмой на протяжении десяти лет. Известно восемь ее редакций, отличающихся и сюжетно, и степенью поэтического мастерства. Все это не оставляет сомнений, что, подготовив в 1839 году свой труд к печати, Лермонтов расставил все точки над «i» и полагал ее законченным и до тонкостей продуманным сочинением. Правда, некоторые современные исследователи, на удивление, считают поэму загадочной и противоречивой. Пытаясь доказать эту точку зрения, И. Б. Роднянская (ведущий критик «Нового мира») в статье «Демон ускользающий» формулирует целый ряд неразрешимых, на ее взгляд, вопросов. Мы последовательно воспроизведем их (они набраны курсивом) и попробуем дать «лермонтовские» ответы на них.

Критик. Видит ли автор в своем Демоне принципиального (пусть и страдающего) носителя зла или только мятежную жертву «несправедливого приговора»; в связи с этим, насколько считается Лермонтов с библейской репутацией «злого духа»?

Автор. Критик жаждет ясного и определенного ответа, не задумываясь, что, принимая любой из предложенных вариантов, мы разрушим лермонтовский образ Демона, превратим его в «мертвеца» (так и поступило позднейшее христианство). Все падшие ангелы искали свою дорогу к аду. Наш герой прошел через горнило любовных страданий, так придумал Лермонтов. Это путь, когда мятежная жертва «несправедливого приговора» превращается в принципиального носителя зла. Мы воочию наблюдаем продолжающееся падение Демона. Показать это — было одной из главных задач поэмы. А о том, как поэт мучительно решал ее, свидетельствуют многочисленные ее редакции.

Лермонтов отнесся к своему Демону «по-человечески», изобразил его «живым», отразил диалектику его душевных метаний. Библейская репутация «злого духа», бесспорно, не довлела над поэтом. Он заглянул в такие глубины истории человеческого духа, где христианством еще и «не пахло». В статьях — «Концы и начала, «божественное» и «демоническое», боги и демоны», «Демон» Лермонтова и его древние родичи», «Демон» Лермонтова в окружении древних мифов» — Василий Васильевич Розанов предложил разгадку тайны Демона. «Древний он поэт, старый он поэт, — пишет он и разъясняет: — Лермонтов назвал «демон», а древние называли «богом»… Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли, или какого еще, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха, или начало потоков правды. Здесь и перекрещиваются религиозные реки. А интерес «Демона», исторический и метафизический, и заключается в том, что он стал в пункт пересечения этих рек и снова задумчиво поставил вопрос о начале зла и начале добра, не в моральном узеньком, а в трансцендентном и обширном смысле».

В лермонтовском сочинении присутствует дух древних религий. Литературоведы в основной своей массе не осознают это. Поэтому и Демон-то у них «ускользающий», ползающий (!). И Лермонтов для них не гениальный поэт и мыслитель, создатель нового мифа (В. В. Розанов), а «первоклашка», взявшийся за непосильную для него тему и не сумевший раскрыть ее в полной мере.

Критик. В какой мере свободна воля героя, рвущегося к возрождению, — предопределена ли извне неосуществимость его «безумных» мечтаний, или он все-таки несет личную ответственность за смерть героини и за свою трагическую неудачу?

Автор. Да, несет, Тамара не погибла бы, если бы он не переступил порога ее кельи. Другое дело, что этот шаг был предопределен в тот момент, когда Демон полюбил. Все остальное развивалось по воле рока. Демон — фаталист, и этим все сказано.

Критик. Что значит в поэме самая идея возрождения, «жизни новой» — предлагает ли Демон Тамаре возвратить его небу, или стать его «небом», разделить и скрасить его прежнюю участь, обещая взамен «надзвездные края», автономные от божественно-ангельских небес, и соцарствование над миром?

Автор. Розанов в статье «Демон» Лермонтова и его родичи» пишет: «Любовники все и до сих пор великие звездочеты, звездо-мыслители, звездо-чувственники. Пусть кто-нибудь объяснит, отчего влюбленные пристращаются к звездам, любят смотреть на них и начинают иногда слагать им песни, торжественные, серьезные:

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу И звезда с звездою говорит, —

как написал наш романтический поэт, которому мерцала любовь и в дубовом листке, и в утесе, мерцала при жизни и за гробом». Разбирая это стихотворение, Василий Васильевич в свое время очень проницательно заметил (статья «К лекции г. Вл. Соловьева об Антихристе»): «Я преднамеренно написал «богу» с маленькой буквы, хотя печатается это слово в сочинениях Лермонтова — с большой, ибо здесь, как уже вы там хотите, но, во всяком случае, говорится не о «Христе, распятом при Понтийском Пилате», т. е. не о твердо известном историческом Лице. Чувствуете ли вы мою мысль? Я хочу сказать, что если сразу прочитать стихотворение Лермонтова и в упор спросить: говорится ли тут о Христе и даже есть ли это стихотворение, так сказать, евангельское по духу, — то вы сразу ответите: «нет! нет!» И я скажу — «нет», и тут-то и поймаю как вас, так и Лермонтова: о каком же тогда он «боге» говорит и с такою раздельною (заметьте!) чертою:

Жду ль чего, жалею ли о чем?

Бедный мальчик, — потому что ведь он написал это юнкером, — в каком-то странном смятении «ждет» еще «бога» и «жалеет «об оставляемом «Боге». Древние наши предки связывали своих богов с небесным сводом и звездами, мерцающими на нем. «Надзвездные края» — это мир седой древности, это Космос древних мифов и мечта о золотом веке, когда люди были как боги. Христианство с его «божественно-ангельскими» небесами пришло на смену старой мифологии, но ничего не умерло, переменились только эпитеты «злой», «добрый». Лермонтов в «Демоне» заглянул в наше языческое прошлое, подарил нам ощущение царящей над миром космической стихии, так ярко присутствующее в древнейших мифах человечества. «Все равно, если он ничего не знал о них, — это атавизм древности. В древности его стихотворение стало бы священною сагою, распеваемою орфиками, представляемою в Элевсинских таинствах. Место свиданий, сей монастырь уединенный, куда отвезли Тамару родители, стал бы почитаемым местом, и самый «Демон» не остался бы с общим родовым именем, но обозначился бы новым, собственным, около Адониса, Таммуза, Бела, Зевса и других» (статья «Демон» Лермонтова и его древние родичи»). Лермонтов интуитивно прозрел происхождение падшего ангела, бывшего ранее богом. Обретение «неба» для Демона означает возвращение к прежнему состоянию, когда он был богом Вселенной и мечтал о вечной любви. Демон признается Тамаре:

В душе моей, с начала мира, Твой образ был напечатлен, Передо мной носился он В пустынях вечного эфира.

«Надзвездные края» — это «пустыня вечного эфира», где Тамаре (в мечтах Демона) отводилась роль богини и где она должна была соцарствовать вместе со своим небесным супругом — Демоном.

Критик. И если монологи Демона подтверждают и то, и другое стремление, объяснимо ли очевидное противоречие исключительно на психологическом уровне (страстные, сбивчивые речи влюбленного, всеми средствами добивающегося ответного порыва)?

Автор. Демон влюблен, речи его могут казаться и сбивчивыми, но никаких противоречий в них мы не видим. В «надзвездных краях» Тамара своей любовью возвратит Демона небу, станет его небом, разделит и скрасит его прежнюю участь. Лермонтов создал свой миф, отличный от христианского. Вот что, вслед за Розановым, должны повторять наши литературоведы.

Критик. Или взять хотя бы встречу Демона с херувимом в келье Тамары — следует ли считать ее поворотной, фатальной для жизненного самоопределения героя?

Автор. Да, следует. Монастырь обозначает пределы Божьих владений на земле. Переступая их, Демон бросает открытый вызов Богу. Безумно любящий Демон входит туда, куда вход ему строго воспрещен, и будет за это наказан. Приведем очень важный диалог, состоявшийся между двумя влюбленными:

Тамара

Ты согрешил…

Демон

Против тебя ли?

Тамара

Нас могут слышать!..

Демон

Мы одне.

Тамара

А Бог!

Демон

На нас не кинет взгляда: Он занят небом, не землей!

Тамара

А наказанье, муки ада?

Демон

Так что ж? Ты будешь там со мной!

Тамара, как любящая и сострадающая душа, беспокоится, прежде всего, о судьбе Демона. Она понимает, что, проникнув за монастырскую ограду, он согрешил, и сочувствует ему. Ответ Демона, однако, несколько озадачивает. Остается такое впечатление, что его застали врасплох и он попросту тянет время. А все дело в том, что Демон гадает, о каком грехе его спрашивает Тамара. Или о том, что он проник в монастырь, или о более давних кознях против жениха девушки, которого

…коварною мечтою Лукавый Демон возмущал: Он в мыслях, под ночною тьмою, Уста невесты целовал.

Подгоняемый сладостными видениями, нетерпеливый жених презрел обычай предков и не сотворил молитву у часовни, стоявшей на дороге. Платой за это стала вражеская пуля. Демон был соучастником и, можно сказать, организатором убийства своего удачливого соперника, вот почему он замялся с ответом Тамаре. Своим встречным вопросом он пытался уточнить, не догадалась ли девушка о его роковой тайне. Правда, и в этой ситуации Демон мог тешить себя иллюзией, что способствовал спасению девушки от незавидного существования в доме жениха, где ждали

Свободы резвую дитя, Судьба печальная рабыни, Отчизна, чуждая поныне, И незнакомая семья.

Но, как бы то ни было, он содействовал срыву свадьбы и горю в семье Тамары. Простить такое девушка никогда бы не смогла, и благо для Демона, что она ничего об этом не ведала. Другое дело, что сам Демон предчувствует свою будущую судьбу. Он знает, что Ангел, видевший его у дверей кельи, сообщит обо всем Высшему Судье, и Тот предъявит ему обвинения по полному счету. Демон уже ощущает жар ада, он не успокаивает Тамару и не отрицает возможность их будущего попадания в ад. Его страшит только разлука с любимой.

Критик. А если это так, то почему же намерение Демона проникнуть к Тамаре квалифицировано как «умысел жестокий» еще до столкновения с Ангелом, возбудившим в нем вспышку «старинной ненависти»?

Автор. Демон идет против воли Бога. Прогоняя Ангела, он берет на себя право распоряжаться судьбой (душой) девушки. Тут самое время вспомнить греческий миф о Персефоне, которую похитил бог подземного мира Аид. После того, как он обвенчался с девушкой, даже Зевс не смог вызволить пленницу. Единственное, чего смог добиться хозяин Олимпа, так это того, чтобы Аид отпускал жену в мир живых душ и солнечного света на две трети года. В русской мифологии схожая история разыгралась между Кощеем, Марьей Моревной и Иваном. У Лермонтова сам Господь остался за «кулисами», с Демоном общаются его слуги, но это, быть может, только подчеркивает драматизм и глубину противостояния двух противников, двух богов (!). Предмет раздора — душа смертной девушки, которая в их борьбе играет пассивную роль. Демон, проникнув в келью, не оставляет своей жертве никакого выбора. Вот почему его намерение квалифицировано как «умысел жестокий».

Критик. В этой сцене чудится ключ ко всей концепции «Демона», а между тем именно она рождает нескончаемый ряд вопросов. Очевидно, что Демон глубоко уязвлен «тягостным укором» хранителя Тамары, который судит его внешним судом «толпы», принимая во внимание только его дурную славу и не доверяя неожиданному повороту его воли. Однако как сказалась эта обида героя на его последующих заверениях и клятвах?

Автор. Да, Демон уязвлен той характеристикой, которой его наделяет Ангел, он не на шутку обижен и оттого, начиная разговор с Тамарой, как бы вторит своему хулителю, представляясь так:

Я тот, чей взор надежду губит; Я тот, кого никто не любит; Я бич рабов моих земных, Я царь познанья и свободы, Я враг небес, я зло природы…

Это чисто христианское представление Сатаны, Дьявола, но не лермонтовского Демона. Здесь он наговаривает на себя, и это психологически понятно. Позже, успокоившись, он расскажет правдиво о себе, вот к этим признаниям и следует относиться всерьез.

Критик. Отрекаясь перед Тамарой от зла, он лжет — сознательно, хоть и увлеченно? Или бессознательно — сам не понимая, что любовь его уже отравлена ненавистью?

Автор. Говоря, что Демон отрекается от зла, критик слишком вольно трактует текст. Приведем его клятву дословно:

…Я отрекся от старой мести, Я отрекся от гордых дум; Отныне яд коварной лести Ничей уж не встревожит ум…

Демон отказывается от вполне определенных пороков, он хочет «веровать добру», но при этом не забывает добавить:

…В любви, как в злобе, верь Тамара, Я неизменен и велик.

Повторимся, лермонтовский Демон — это не библейский Дьявол, отец лжи и словоблудия. Он искренен перед Тамарой, и никакой ненависти в его любви нет.

Критик. В финале побежденный Демон открывает для себя, со слов ангела (видимо, другого ангела: «один из ангелов святых»), что, отняв жизнь у возлюбленной, он явился невольным орудием небесного плана, предназначавшего не созданную для мира душу Тамары к скорейшему переселению в рай Так, под сурдинку, возникает мотив обманутого небесами искусителя (кстати, знакомый средневековой вероучительной литературе). Но было ли «несвоевременное» явление Ангела в келье Тамары провокационной частью этого плана, заранее отнимающего у героя надежду, — или испытанием Демона, чей исход зависел от него самого?

Автор. Предположение о существовании небесного плана возникает в тот момент, когда «один из ангелов святых», исполнитель Божьей воли, сопровождающий душу Тамары в райскую страну, говорит Демону:

Узнай! Давно ее мы ждали!

Достаточный ли это аргумент? Вообще говоря, нет. Более того, если рассматриваемую нами историю относить к тому времени, когда Демон еще представлялся одним из богов, то и самого Бога следует мыслить ветхозаветным Духом, носящимся над пустыней вод.

Представления о едином Боге вызревали в умах древних евреев в течение длительного времени. Библия дает нам возможность проследить, как постепенно и очень непросто утверждалась в Ханаане эта религиозная идея. В древнееврейском подлиннике Библии в первой главе Книги Бытия прямо сказано, что создавал мир не бог в единственном числе (еврейское «эл», «элох» или «элоах»), а боги («элохим»). Поэта интересует то раннее состояние «небесной канцелярии», когда еще не сложилась иерархия божественных сил. На небе пока еще идет «подковерная борьба», и в этих условиях думать о единых спланированных действиях ангельского войска навряд ли уместно. Демон не случайно говорит Тамаре, что Бог «занят небом, не землей». Этим-то он и хочет воспользоваться, надеясь, что система божественной защиты монахини не сработает. Тут налицо безумная авантюра, если хотите, детектив, но обе стороны, что называется, играют в открытую. Присутствие

Ангела в монастыре — не провокация, а, так сказать, предупредительная мера. Но для Демона встреча с ним, конечно же, является испытанием. Вспомним, как он медлит и бродит у монастырской стены перед тем, как войти внутрь ее. И слеза, тяжелая слеза, катящаяся из померкших глаз… Демон идет сражаться за свою любовь, и он надеется победить.

Но «один из ангелов святых», вставших на его пути, есть не кто иной, как сам Дух Божий, глава ангельских сил, и одолеть Его Демон уже не мог.

Критик. А может быть и так, что херувим по собственной инициативе проявил «особое усердие» (А. Шан-Гирей), и вся сцена вместе с суровым его предупреждением: «К моей любви, к моей святыне /Не пролагай преступный след» — не более чем рудимент любовного треугольника (Демон — Монахиня — Ангел) из ранних редакций?

Автор. Скорей всего так, хотя это не имеет принципиального значения. Двумя этими строками Лермонтов «оживляет» ситуацию, делает ее достоверной. Не влюбиться в прекрасную пленницу невозможно, Ангел еще одна ее «жертва». Если же говорить о любовном треугольнике, то в данном случае реализуется один из неписаных «законов» любящего сердца: женщина предпочитает интересного, но порочного мужчину праведному и во всем положительному.

Критик. Наконец, в итоге перечисленных и многих других сомнений: имеют ли финальный приговор, вынесенный Демону небом, и апофеоз героини внутренний, нравственный смысл — или над героем после посмертной «измены» ему Тамары попросту торжествует тираническая сила, так что моральный итог поэмы связан именно с его страдальческой непримиренностью?

Автор. Поэма подтверждает одно простое и хорошо известное правило: нельзя стать счастливым, причинив несчастье другому. Грех убийства жениха девушки встал между влюбленными, разлучил их и потянул Демона в адскую пропасть. Напротив, светлая, чистая душа девушки, не ведавшая об этом злодеянии, нашла успокоение в райском саду. Рай открыт для любви, незапятнанной недобрыми помыслами и неправедными делами. Таков, как нам думается, внутренний нравственнный смысл поэмы. Апофеоз героини поэмы, о котором напоминает И. Б. Роднянская, заслуживает отдельного разговора. Лермонтов возвышает женское начало. Спасти падшего ангела небожители не могут. Единственная его надежда — Тамара, которой он доверительно признается:

Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы словом. Твоей любви святым покровом Одетый, я предстал бы там, Как новый ангел в блеске новом…

Смертная женщина способна превзойти Бога в исцелении больной души, целебная сила ее любви превосходит возможности Творца. Согласимся, что это не совсем в христианском духе, точнее в духе поздней христианской традиции, где женские образы неизменно присутствуют на втором, а то и третьем плане. В древних религиях такой дискриминации не существовало, Элевсинские мистерии, к примеру, — это праздник в честь Великой богини Деметры. Лермонтов восстанавливает небесную гармонию. «Если пол — тайна, непостижимость, имеет свое «здесь» и свое «там», то как здесь есть мужское начало и женское, то и «там», в структуре звезд, что ли, в строении света, в эфире, в магнетизме, в электричестве есть «мужественное», «храброе», «воинственное», «грозное», «сильное» и есть «жалостливое», «нежное», «ласкающее», «милое», «страдательное» (Розанов В. В. Концы и начала, «божественное» и «демоническое», боги и демоны). Это ощущение было близко Лермонтову, и он, подобно своему герою, видел в надзвездных краях, во мгле тысячелетий светлый, божественный лик Праматери человечества. Любовью к ней пронизано все творчество поэта. Она присутствует в его поэзии как идеальный образ возлюбленной, прекрасной и недостижимой. Известно, как дивился Белинский, что офицер и дуэлянт проник с изумительною правдою в материнские чувства в «Казачьей колыбельной песне». Сам поэт признавался: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь десяти лет от роду? Нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется потому, что я никогда не любил, как в тот раз» (запись 8 июля 1830 г.). А в стихотворении «1831-го июня 11 дня» он напишет:

И отучить не мог меня обман; Пустое сердце ныло без страстей, И в глубине моих сердечных ран Жила любовь, богиня юных дней…

Нам хочется думать, что поэт говорит здесь не столько о своем детстве, сколько о младенческих летах человечества. Ему было дано заглянуть в глубь тысячелетий и подарить нам ощущения тех эпох. Лишь один поэт в этом смысле прозревал и дальше, и глубже его — это Сергей Есенин. Как непохожи они внешне и как удивительно созвучны их стихи о Природе, той единственой, живой ниточке, которая связывает нас с прошлым! В статье «Демон» Лермонтова и его древние родичи» Розанов писал: «Лермонтов чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то, чтобы он употреблял метафоры, сравнения, украшения — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо <…> Он собственно везде открывает в природе человека — другого, огромного; открывает макрокосмос человека, маленькая фотография которого дана во мне».

Ночевала тучка золотая На груди утеса великана… ………………………….. Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит; задумался глубоко И тихонько плачет он в пустыне.

Или из стихотворения «Дары Терека»:

Но, склонясь на мягкий берег, Каспий стихнул, будто спит, И опять, ласкаясь, Терек Старцу на ухо журчит.

Поэт очеловечивает Природу. Но применительно к сюжету «Демона» можно говорить и о прямо противоположной ситуации. Тамара, земная женщина, возвышается поэтом до статуса Богини. В лермонтовской поэме она выступает воплощением первостихии Любви, участвовавшей в создании мира. И завоевать ее любовь — единственная возможность для Демона воспарить вновь к райским высотам. Собственно, сам Лермонтов (быть может, бессознательно!) всю жизнь искал свой идеал и мучился оттого, что не находил его. В этом смысле «Демон» глубоко автобиографичен, Лермонтов так и не нашел своей «второй половинки» и не успел вкусить плодов (не дожил!) взаимной, светлой любви.

Ответ на последний вопрос критика вывел нас на тему автобиографичности лермонтовской поэмы. И здесь уже совершенно естественно задаться вопросом, поведение какой общественной группы людей дано в образе Демона? Несмотря на марксистскую подоплеку, эта тема волновала критиков и философов самых разных направлений. Так, Владимир Соловьев считал, что образ действий Демона, «если судить беспристрастно, скорее приличествует юному гусарскому корнету, нежели особе такого высокого чина и таких древних лет». Проведенный выше анализ, надеемся, ясно показывает, насколько неудовлетворительно это мнение. К тому же советский литературовед Ульрих Ричардович Фохт (1902–1979) подробно и очень удачно, на наш взгляд, проанализировал данный вопрос в статье «Демон» Лермонтова как явление литературного стиля».

По мнению исследователя, после 1825 года в своеобразной роли Демона, то есть в роли отверженного «класса», социально изолированного и лишенного прежнего господствующего положения, оказалась поместная аристократия. В среде этих «отверженных» выделились разные течения, которые по-своему приноравливались к новой ситуации. Совершенно особую группу среди них составляли, однако, те, кто не хотел встраиваться в жизнь николаевской России и мечтал о восстановлении свободы и безмятежного блаженства прошлых дней. Они сочувствовали судьбе декабристов и отчасти разделяли их критику в адрес самодержавия, но не желали никаких революционных потрясений. Они мечтали, подобно Чаадаеву, влиять на царя и всячески препятствовать засилью бюрократии и людей, одержимых новыми экономическими идеями — от разночинцев до провозвестников капитализма. Но их время стремительно уходило. «Отчаяние — не забитого человека, а гордое отчаяние не отказавшегося от себя, от своего прошлого положения и строя чувствований аристократа — вот основная форма отношения Демона к миру, его основное социально-психологическое отношение. В напряженности переживаний сказалась сила сопротивления уходящего класса и близость кризиса… Положение старой родовитой аристократии в 30-е годы, лишенной своей общественной значимости, озлобленной на существующий порядок вещей и на весь мир, отталкивающейся от земной действительности. Стремящейся восстановить себя хотя бы в мечте, напряженной в своих субъективных исканиях, величественной и таинственной в собственном представлении, — все это требовало для своего литературного отображения образа-носителя этих гиперболизированных черт больного сознания» (У. Р. Фохт).

В число такого рода людей входил и Лермонтов, «печальный Демон» России. Еще в юношеском стихе предсказавший судьбу русской монархии («Настанет год, России черный год»), вставший на защиту Пушкина и горевший любовью к Родине, храбро воевавший на Кавказе, он, похоже, даже в принципе не видел себя годным в будущем «Отечества пользы для». Не отсюда ли многовековая, демоническая тоска в его стихах? Молодой, полный сил человек, тяготящийся жизнью, светом!.. Про таких людей прекрасно сказала Маргарет Митчелл, автор романа «Унесенные ветром», — «орнаментальная натура»…

 

Глава 12

Чертовщина у Гоголя

Гоголь — самый загадочный русский писатель. В нем «все кидается в глаза» (В. В. Розанов), и эти впечатления так ярки и необычны, что остается только дивиться и множить вопросы, вникая все глубже и глубже в новый и невиданный доселе мир, созданный воображением этого кудесника слова. «Нет в литературе нашей более неисповедимого лица, и сколько бы в глубь этого колодца вы ни заглядывали, никогда вы не проникнете до его дна; и даже по мере заглядывания — все менее и менее будете способны ориентироваться, потеряете начала и концы, входы и выходы, заблудитесь, измучаетесь и вернетесь, не дав себе даже приблизительно ясного отчета о виденном. Гоголь очень таинствен; это — клубок, от которого никто не держал в руках выходящей нити».

В. В. Розанов пугающе увлекается, последняя его фраза вообще неудачна и больше характеризует его личные трудности, но в целом он прав: творчество Гоголя — это неизъяснимая тайна, и любая попытка проникнуть в нее — лишь один из путей приблизиться к пониманию гения и его дара необычного видения нашей реальности.

Гоголь создал новый литературный стиль, который назвали «натуральным». Да, он творец совершенно необыкновенных фантазий, как-то «Вий» или «Страшная месть», но и в этих произведениях «чуешь какую-то истину, хотя их фабула переступает границы всякой возможности» (В. В. Розанов). Писатель заглянул в бездны потустороннего мира, художественно высветил «чудовищ», гнетущих человека изнутри и увлекающих человека в мир вечного покоя. Никто до него с такой глубиной и последовательностью не изучал смертные тени, прилепляющиеся к человеку, ведущие его по жизни и определяющие его бытие. Гоголя по праву можно назвать академиком демонологии. Он задал традицию, направление движения русской литературы. Чего стоят только названия — «Мертвые души» или «Записки сумасшедшего»? В них уже заложена «программа» для будущих писательских прозрений, отраженных в «Записках из подполья», «Записках из мертвого дома», «Записках покойника», «Бесах», «Дневнике Сатаны», «Дьяволиаде» и т. д. Чертовщина — неотвязчивая тема гоголевских сочинений. Гоголь писал: «Уже с давних пор я только хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чертом». Ему очень хотелось побороть Черта в самом себе и собственном народе, но он не мог также обойти правду жизни и непреложные законы человеческого бытия в этом мире. Поэтому-то темные силы в его произведениях раз за разом демонстрируют свое могущество и власть над людьми.

Колдовские «Вечера» и свет «Миргорода»

Самая первая повесть «Вечеров» — «Сорочинская ярмарка» — начинается с восторженного описания дня: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!»

«Вечера на хуторе близ Диканьки» вышли в двух книжках: первая часть в сентябре 1831 года, вторая — в марте 1832 года. Следующее сочинение Гоголя — сборник «Миргород» вышел только через три года, в начале 1835-го, и в его полном названии присутствует очень любопытная приписка — «Повести, служащие продолжением Вечеров на хуторе близ Диканьки». Она указывает на существование какого-то внутреннего единства этих, разнесенных по времени произведений писателя. Гоголь предлагает читателю задуматься о том стратегическом плане, который питал его фантазию, расширить пределы своего зрения и увидеть то скрытое и туманное, что скрепляет различные повести этих сборников. Что мешало Гоголю считать эти сборники независимыми произведениями? Тут, безусловно, присутствует некая загадка, писательская тайна. Своим пояснением к основному названию писатель отмечал существование какого-то недочета в первом сборнике, который если и не устранялся полностью, то, по крайней мере, существенно затушевывался повестями «Миргорода».

Хорошо известно также, что Гоголь довольно критически отзывался о «Вечерах». В конце жизни он даже намеревался вовсе исключить их из собрания своих сочинений, находя в нем «много незрелого». Такая позиция была совершенно непонятна его современникам, которые с восторгом приняли «Вечера». Анализируя факт недовольства писателя своей первой книгой, видный российский психиатр Владимир Федорович Чиж (1855–1922) усматривал в этом даже проявление душевной болезни и глубокого психического расстройства гения, не способного оценить истинный уровень своего творческого взлета. Такого рода выводы, в избытке присутствующие в литературоведческих исследованиях, отражают явление гоголефобии, когда все непонятное, с обывательской точки зрения, в творчестве гения приписывают проявлениям его болезни. А между тем у нас есть совершенно ясное указание на недовольство Гоголя «Вечерами» еще в момент его работы над «Миргородом». Это недовольство выражено в полном названии второго сборника и абсолютно не связано с болезнью, развившейся позднее.

Чтобы приблизиться к пониманию Гоголя в данном конкретном случае, приведем одно из его высказываний, касающееся работы над «Мертвыми душами»: «Если бы кто увидал те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Когда я начал читать Пушкину первые главы из «Мертвых душ» в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до чтения), начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!» Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, чтобы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести «Мертвые души» («Выбранные места из переписки с друзьями»). Нам могут возразить, что «Вечера» не создают тягостного впечатления. Тот же А. С. Пушкин писал А. Ф. Воейкову в конце августа 1831 г.: «Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденнная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель зашел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики стали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор (распорядитель работ в типографии. — А. А.) объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу». Неважно, что Пушкин передает здесь эпизод, поведанный ему самим Гоголем. Главное, что поэт признает книгу веселой (за исключением, разумеется, «Вечера накануне Ивана Купала» и «Страшной мести»). Но не обнаруживается ли в ней «пугающее отсутствие света »?..

Как же, как же, скажут нам, и не может не обнаружиться, ибо это «Вечера», а еще есть «Майская ночь» и «Ночь перед Рождеством», во время которой хитрый Черт вообще запрятал месяц в карман. Но преобладание пейзажей в темных тонах — это еще не все. Гоголь аккуратно отмечает время действия в рассказах Панька:

«Сорочинская ярмарка» — август;

«Вечер накануне Ивана Купала» — 24 июня;

«Майская ночь, или Утопленница» — май;

«Пропавшая грамота» — март-апрель (Великий пост);

«Ночь перед рождеством» — декабрь;

«Страшная месть» — осень;

«Иван Федорович Шпонька и его тетушка» — лето;

«Заколдованное место» — весна-лето, —

и выходит, на удивление, что в «Вечерах» оно движется вспять, против солнышка! Оригинальным расположением повестей Гоголь как бы дает понять, что в них вполне могут нарушаться законы естественного мира. Ловкой своей придумкой писатель освобождается от пут реальности и погружается в мир колдовства и чертовщины. Нечисть в самых разных воплощениях гуляет по страницам «Вечеров»: Дьявол то оденется в наряды Хавроньи Никифоровны, то обернется страшным Басаврюком (Бесом-врагом!), то призовет на берег утопленниц и заставит их водить хороводы, то затеет играть в дурака с отважным казаком и т. д. Мало света в «Вечерах», но еще меньше ощущается в них присутствие божественных образов. Чертовщина чудится здесь повсюду, даже в совершенно житейской истории об Иване Федоровиче Шпоньке, которому представлялось, что «он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой — двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком — и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу — и там сидит жена…». Решится ли он жениться после такого рода галлюцинаций?

Гоголь сознавал, что в «Вечерах» он «переборщил», не сумел в должной степени уравновесить темные и светлые начала жизни. Вот почему он говорил, что впоследствии увидел в них «много незрелого, много необдуманного, много детски-несовершенного», вот почему его «Миргород» писался как своеобразное «солнечное» дополнение к «лунным» повестям «Вечеров».

Для начала напомним, что есть еще один, всемирно известный Миргород, — это Иерусалим. Его название в переводе с древнееврейского означает «основание, или жилище мира». О, многоумный Гоголь, умеющий одним словом придать смысл и звучание всему произведению! Конечно, при этом он не упустит случая и разыграть читателя, пустить его по ложному следу, и предварит сборник даже двумя эпиграфами, призванными удостоверить реальность существования Миргорода, что на реке Хороле и где пекут «довольно вкусные» бублики из черного теста. Боже мой, заковыристо, но как красиво! Как говорится, и я там был, мед-пиво пил. Прямо-таки сказочный зачин для идиллической истории о старосветских помещиках. Старый свет — еще один тайный знак, символизирующий свет райских высот, свет Небесного Иерусалима, когда-то утраченный нашими далекими предками. Представляя героев, хранящих этот древний свет, писатель подчеркивает, что жизнь их «так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении». Миргород — город сновидений, радужных фантазий и потаенных мечтаний. «В Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества». Даже лужа в центре города, занимающая почти всю площадь, прекрасна! «Чудный город Миргород!» Если здесь кто и поссорится, то исключительно из-за пустяка, как Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.

Миргород — Божий град, и его жители — хранители Божьей правды на земле, борцы с нечистью. Повесть «Тарас Бульба» — это гимн православному воинству, священному подвигу казаков, оберегавших эту правду. Под стать им и Хома Брут. «Славный был человек Хома!» — говорит про него звонарь Халява. Нам кажется, что Хома недостаточно оценен и возвеличен литературными критиками. Примерно так же, как и Обломов. Это личности эпохальные, отражающие глубину народной души, это не герои нашего времени, исчезающие вместе с поколением, выразителями которого они стали. Нет, тут видна тысячелетняя порода, бесшабашность русского племени и отвага доходить до постижения высших истин.

Сам сюжетец «Вия» навевает тяжелые ощущения. Чудища, врывающиеся в храм Божий, оскверняющие его своими ритуальными плясками, сродни апокалиптическим видениям Иоанна, и ни о какой победе слуг Христа здесь не может быть речи. «Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги». О чем это рассказал нам сказочку Николай Васильевич? Странно, что повесть вообще прошла цензуру и не была запрещена, как возвеличивающая силы тьмы. (Думается, вопрос о запрете непременно возник, если бы она издавалась отдельно, а не вкупе с «Тарасом Бульбой».) Содержание «Вия» вызывающе, оно интригует и требует разгадки. Почему сила Вия оказалась крепче Христовой молитвы? Только ли оттого, что Хоме недоставало веры и он был недостаточно трезв?

Наверное, все-таки нет. Когда несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь, «у Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он только крестился да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как нечистая сила металась вокруг его, чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов. Не имел духу разглядеть он их; видел только, как во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза, подняв немного брови. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками. Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом.

— Приведите Вия! Ступайте за Вием! — раздались слова мертвеца.

И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома.

— Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий — и все сонмище кинулось поднимать ему веки.

«Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.

— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».

Будем справедливы: Хома сражался как герой, и ни один христианин не вправе упрекнуть его. Но это значит, что Вий оказался сильнее Христа! Что же это за чудо-бог, чувствующий себя полным хозяином в храме и смело перешагнувший границу света (освещенной церкви) и тени (ночи)? В таком виде вопрос еще не ставился, а между тем в его разрешении — вся соль гоголевской повести. Ведь она называется не «Панночка», не «Хома Брут» или как-нибудь еще, а «Вий». Так кто же ты, Вий?

В справочниках по славянской мифологии на сей счет говорится примерно следующее: Вий — мифическое существо, у которого веки опускаются до самой земли, но если поднять их вилами, то уже ничего не утаится от его взоров; слово «вии» означает «ресницы». Вий одним взглядом убивает людей и обращает в пепел города и деревни; к счастью, убийственный взгляд его закрывают густые брови и близко прильнувшие к глазам веки, и только в том случае, когда надо уничтожить вражеские рати или зажечь неприятельский город, поднимают ему веки вилами. Вий считался одним из главных служителей Чернобога. Его полагали судьей над мертвыми. Вий также связан с сезонной смертью природы во время зимы. Его почитали насылателем ночных кошмаров, видений и привидений. Что ни говори, информация весьма скудная. Другое дело, что у нас накоплен солидный опыт по восстановлению статуса поруганных языческих богов.

Мы полагаем, что имя Вия восходит к корню «яв(ь)». (Я)вий, то есть Я Вий, — это то самое божество, которое евреи стали называть Яхве. Вследствие этого Вия принципиально нельзя записать в слуги Дьявола или в противники Господа, ибо он как раз и есть одно из древнейших воплощений библейского Бога-отца. Это тень Яхве, его злая, ветхозаветная половина, впоследствии превращенная богословами в Дьявола.

Повесть «Вий» возвращает читателя к основной тематической линии «Вечеров», но рассматривает проблему соотношения добра и зла на более высоком художественном и философском уровне. Всякий читатель навсегда запомнит красоту усопшей. Уж какой Хома был искушенный в амурных делах, но «трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе с тем гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови — ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста — рубины, готовые усмехнуться…». Как не полюбить такую девушку?! Неспроста погиб псарь Микита, сгорел от страсти, «иссохнул весь как щепка». Вот как бывает притягательно зло! Значит, оно таит в себе еще элементы божественного. И хоть по христианским воззрениям сила эта нечистая, но это сила, способная не только проникнуть в церковь — Божественный предел, но и совершить там расправу над христианином.

Восславить языческих богов, сочинить победную песню в их честь — поступок не просто необычный, но и отдающий, по тем временам, безумством. И за более легкие прегрешения Чаадаева объявили сумасшедшим. Правда, свои видения Гоголь представлял в виде фантазий, несбыточных историй. Его современникам они казались милыми сказочками, подпитываемыми древней фольклорной традицией. Но теперь можно совершенно определенно утверждать, что это были пророческие видения. Гоголь предугадал бунт против Бога, разглядел Черта, притаившегося в толпе обывателей и готовящего великие потрясения.

Кажется, еще никто не писал, что «Вий» — это аллегорическое описание событий, происходивших сразу после 17-го года. Россия — это церковь, где отпевалась панночка, Хома — хранитель христианской веры, а В.И.Й — Владимир Ильич. У нас нет никакого желания записывать Николая Васильевича в русские Нострадамусы, но что есть, то есть! Удивительно здесь все: и то, что Гоголь среди всех древних богов выбрал малоизвестного Вия; и то, что инициалы вождя идеально соответствуют его имени; что портрет Вия соотносится с внешним обликом Ильича, которого вполне можно назвать дюжим и приземистым, обладавшим хорошо развитой мускулатурой рук и ног; наконец, и то, что все, кто общался с Лениным, отмечают глубокий, пронзительный взгляд его глаз, просвечивающий собеседника подобно рентгеновскому лучу. Но самое мистическое, пожалуй, состоит в том, что Гоголь фактически предугадал посмертную судьбу Владимира Ильича, который не был погребен и тем самым не утратил связи с миром живых. Уже более восьмидесяти лет наши соотечественники приходят в Мавзолей и могут видеть его останки. Целую эпоху страна жила под лозунгами «Ленин и сейчас живее всех живых», «Дело Ленина живет и побеждает», «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить». Церкви были отданы под склады, хозяйственные помещения, туалеты и т. д., а на площадях и улицах в изобилии стояли памятники вождю. Так наяву состоялось пришествие Вия…

Призраки Невского проспекта

Историю града Петрова следует изучать по сочинениям наших писателей. Словно через увеличительное стекло, рассмотрели они и его парадные фасады, и трущобы, и порядки, царящие на улицах и в головах горожан. Собирая воедино все эти впечатления, нельзя отделаться от мысли, что если и описывался в русской литературе когда-либо город, являющийся полной противоположностью Миргороду, так это Петербург. Многое, начиная с ужасного климата и кончая волокитой в департаментах и взяточничеством в верхах, отвращало русского человека от его новой столицы. Никто, кажется, не превзошел Достоевского в критическом анализе Петербурга, но основоположником этой традиции выступил все-таки Гоголь.

В середине 30-х годов Гоголь написал пять повестей — «Шинель», «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Нос», за которыми закрепилось название петербургских. Общепризнано, что в них отразились первые, не очень приятные впечатления писателя от северной столицы, встретившей Гоголя зимой 1829 года сильными морозами и удивившей непомерной дороговизной цен. Но эта первоначальная, эмоциональная реакция на Петербург, конечно же, не была определяющей. Повести писались спустя пять лет после приезда, когда накопились более осмысленные и содержательные наблюдения и восприятие города стало, так сказать, объемным или, лучше сказать, многомерным. Да и не такой Гоголь человек, чтобы переносить на бумагу сырые, поверхностные заметки. Он творил для вечности и потому ни в коей мере не мог бы удовлетвориться эскизом или незаконченным портретом. Настроение петербургских повестей идет от более глубоких, корневых представлений о городе и его значении в судьбе России.

Петербург был построен на костях русского народа. Рабочих пригоняли сюда со всей России. К примеру, в 1709 году приказано было выслать в Петербург 40 тысяч человек. После прибытия в Петербург на работы переселенцы оставались иногда первое время без пристанища, укрываясь в шалашах и землянках среди болот, на сыром и зловонном воздухе. Лихорадки, горячки, цинга косили рабочих. Иностранцев, наблюдавших за этой стройкой въявь, поражало смирение, долготерпение русского человека, а в иных ситуациях и равнодушие к жизни (так изнурял рабский труд!). Когда кто-нибудь из рабочих заболевал, то он просто ложился на голую землю, мало заботясь, выздоровеет ли он или умрет, и не принимая никаких медицинских пособий. Если умирал крестьянин, то его клали где-нибудь на видное место и зажигали восковую свечу, чтобы вызвать подаяние сострадательных рабочих на погребение. Когда набиралось достаточно денег, тело завертывали в рогожу, завязывали, как мешок, со всех сторон веревкой, клали на носилки, и двое мужиков несли на кладбище. Иногда по дороге несколько раз опускали тело на землю, затепливали восковую свечку и снова собирали скудное подаяние. Петр сам руководил постройкой города, который называл «парадизом», «святой землей». Но рай Петра был для простых людей земным адом, Гоголь прекрасно чувствовал этот внутренний, духовный разлад Петербурга. И если у Пушкина возобладало восторженное отношение к городу:

Люблю тебя, Петра творенье,

его восхищало, что

По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова, —

и он воспел Медного Всадника, призрака Петра, несущегося по пустынным проспектам Петербурга, то Тоголю в этом городе являлись совсем другие видения, совсем другие призраки.

История Акакия Акакиевича Башмачкина — страшная правда о простом чиновнике, перебивающемся с хлеба на воду. Но еще более ужасает его посмертная судьба, когда он сдирает с чужих плеч шинели, шубы и «всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной». Трудно отделаться от мысли, что не Петр на коне, а этот невзрачный чиновник-мертвец является символом Петербурга. Никакой это не парадиз, а город вечных мук, ад на болотах.

Если и увидит художник Пискарев на Невском проспекте красавицу, то она непременно окажется развратной и продажной девицей. Только во сне, накурившись опиума, может он позабыть о ее дурных сторонах, увидеть в ней свою единственную, дарованную небом избранницу. «Боже, какая радость! Она! опять она! но уже совершенно в другом виде. О, как хорошо сидит она у окна деревенского светлого домика! наряд ее дышит такою простотою, в какую облекается только мысль поэта. Прическа на голове ее… Создатель, как проста эта прическа и как она идет к ней! Коротенькая косынка была слегка накинута на стройной ее шейке; все в ней скромно, все в ней — тайное, неизъяснимое чувство вкуса. Как мила ее грациозная походка! как музыкален шум ее шагов и простенького платья! как хороша рука ее, стиснутая волосяным браслетом! Она говорит ему со слезою на глазах: «Не презирайте меня: я вовсе не та, за которую вы меня принимаете…» В грустной истории любви художника, рассказанной Гоголем в повести «Невский проспект», исследователи находят автобиографические детали. В одном из писем матери летом 1829 года писатель признается, что встретил девушку божественной красоты и влюбился в нее. Развязка этой истории нам неизвестна, но, по всей вероятности, она стала тем сильным потрясением, которое заставило его крайне переменить свое отношение к женщинам, во всяком случае, к тем, которых он встречал в реальной жизни. А истинное наслаждение испытывать, когда божественные виденья являлись к нему, как и к художнику Пискареву, во сне в образе идеальных созданий его исключительно богатого воображения.

С христианской точки зрения сны художника греховны, в Средние века ему приписали бы сожительство с дьяволицами (так называемый суккубат) и отправили бы на костер. Во времена Пискарева инквизиция уже не действовала, но судьба его была не менее печальной. Он казнил себя сам, призрак Невского проспекта довел его до самоубийства.

Мистические опыты, общение с призраками и т. д., как хорошо известно, ведут к нервным расстройствам, душевному разладу, депрессии, а часто и к сумасшествию. В «Портрете» и «Записках сумасшедшего» мы находим две подобные истории, окончившиеся безумием героя. Первая рассказывается от третьего лица. Мы со стороны наблюдаем, как молодой талантливый художник Чартков, купив однажды необыкновенный, гениально написанный портрет ростовщика, был зачарован им, буквально куплен (в раме таился клад), отчего внутренне переродился, погубил свой талант и в итоге проникся ненавистью ко всему прекрасному. «Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин. Кроме ядовитого слова и вечного порицанья, ничего не произносили его уста». Призрак ростовщика стал преследовать его, ему начали чудиться давно забытые, живые глаза портрета, и это порождало новый приступ бешенства: Чартков превращался в Черткова. Страшные привидения, грезившиеся ему днем и ночью, так и свели его в могилу.

Вторая история носит уже более интимный характер, ибо повествование ведется от первого лица. Повесть представляет дневник Аксентия Ивановича Поприщина — великого сумасшедшего русской литературы. Великого и в прямом, и в переносном смысле, поскольку сам себя он с некоторых пор стал считать королем Испании Фердинандом VIII. Этот призрак стал его спутником и благополучно довел до сумасшедшего дома. А начиналась болезнь Аксентия Ивановича с малого. Однажды он открыл, что собаки интересующих его лиц не только разговаривают по-человечески, но и пишут друг другу записки. Похитив переписку, Поприщин узнал о тайных пристрастиях своей возлюбленной, которая отдала свое сердце, увы, не ему. Тут-то Аксентий Иванович окончательно повредился в уме. Но одно из его открытий в силу своей исключительной важности будет жить вечно. Он первым постигнул, что «женщина влюблена в черта». А уж насколько это верно, пусть каждый судит сам.

Сколько бы мы ни говорили о призрачности петербургских повестей, самая фантастическая из них все-таки «Нос». Впервые она была напечатана в журнале «Современник» в 1836 году с редакционным примечанием А. С. Пушкина: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись». Первоначально повесть Гоголя предназначалась для «Московского наблюдателя», но была отвергнута журналом как произведение «пошлое». В этой редакции фантастический характер сюжета (исчезновение носа) объяснялся в финале сном майора Ковалева. Сон — самое время для разговоров с призраками, путешествий в запредельные пространства, где может происходить все самое диковинное и непостижимое, это спрятанный от всех уголок человеческих мечтаний. Кстати, если прочитать название повести справа налево, то выйдет в точности «Сон». Так что и без гоголевского пояснения можно догадаться, что нос майора Ковалева путешествует в каком-то особом фантастическом мире, в чем-то схожем с нашим. Да и сам нос, может быть, и не нос, а некая аллегория чего-то такого, что однажды утратил майор. В общем, у повести ярко выраженная эротическая подоплека, и Гоголь с Пушкиным задолго до Фрейда развлекались психоанализом и от души веселились над страданиями двух влюбленных голубков — цирюльника и майора. Другое дело, что эта пушкинская шутка наверняка не очень-то пришлась по вкусу приверженцам однополой любви, вроде Геккерна и Дантеса, но это уже другая тема.

Петербургские повести решительно отличаются по настроению от «Вечеров» и «Миргорода», в них нет веселья. Они мрачные, как по большей части времени сам Петербург. От лжи Невского проспекта следовало выбираться, и впереди уже маячили вечный город — Рим и вечная поэма — «Мертвые души». Но Гоголю предстояло еще благословить в дорогу «Ревизора» из Петербурга.

Черт и бог в «Ревизоре»: хроника дуэли

Если попытаться выделить какую-то главную черту во внешнем поведении Хлестакова, то это его привычка чертыхаться. Пусть однажды он и воскликнул: «Боже мой, какой суп!» — но вырвалось это непроизвольно, от полноты чувств оголодавшего желудка. Конечно, он декламирует Марье Антоновне первую строку из ломоносовской оды «Из Иова»:

О ты, что в горести напрасно на Бога ропщешь, человек! —

но, судя по быстрому перескоку на разговор о любви, вряд ли может ее продолжить. В замечаниях для господ актеров Гоголь написал: «Хлестаков, молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить внимания на какой-нибудь мысли». Думаем, мы попадем в десятку, если скажем, что это молодой чертенок со всеми признаками будущей деградации и вырождения в полнейшее ничтожество.

Не пройдем, однако, мимо того, что он назван Иваном. Это верный признак того, что Хлестаков ярко выраженный русский тип. Гоголь говорил: «Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым… И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж окажется иногда Хлестаковым, и наш брат, грешный литератор, окажется подчас Хлестаковым…» Продолжим линию знаменитых Иванов русской литературы: Иван Карамазов, дядя Ваня, Иван Бездомный. Все они в самом расцвете своей жизни удивительно близко подходят к запредельной черте. Впрочем, как и не менее известные сыновья Иванов — Аксентий Иванович Поприщин и Павел Иванович Чичиков. Не говорит ли Гоголь, тем самым, что в здоровой русской породе начался процесс вырождения? И может, прозвище Иван-царевич, которое прилепилось к самому оскотинившемуся герою русской литературы Ставрогину, нашептал сам Черт?

Относительно происхождения имени «Иван» представим краткую мифолого-историческую справку. Иван — «первочеловек», основатель культурной традиции, демиург в том смысле, что совершенные им деяния как бы приравниваются по значению к космологическим актам, непосредственно продолжают их на человеческом уровне. Память об Иване как русском боге хранят сказки об Иване коровьем сыне и Иване Быко-виче. Иван — главный (!) персонаж русского сказочного фольклора, и это не случайное совпадение. Он — один из наших первобогов.

Современная традиция выводит имя «Иван» от еврейского Иоханан («бог смилостивился») и датирует его восприятие русскими временем проникновения христианства в Европу. Но миф о Буре-богатыре, боге-громовнике Иване возник, когда евреи еще не пришли в Палестину, а предки русских (арии) поминали Ивана в своих песнях в купальскую ночь задолго до Рождества Христова. Сама Библия называет Иавана сыном Иафета, прародителя русских и славян, но не Сима, отца семитов. Иван — древний бог русского народа, это родовое имя русских, и не подлежит сомнению, что евреи заимствовали его у русских, а не наоборот.

Иван-день, Иванов день, Иван Купала — известнейший славянский праздник. Обычно его название связывается с именем Иоанна Крестителя, предшественника Христа, рождество которого, в отличие от Рождества Иисуса Христа, пришлось не на пору зимнего, а на время летнего солнцестояния. По сути же это глубоко языческий праздник, время, связанное с коренным переломом календаря. Иван-день обозначает наступление благодатного времени, соотносится с расцветом всех сил природы. Обрядность праздника красноречиво говорит об этом: на Ивана старались ходить в лес за черникой, собирали лечебные травы. Все, что делалось в этот день, свидетельствует о магической силе Ивана-праздника. Обязательно топили баню и парились для здоровья, ходили на речку мыть квашню и подойники, чтобы жить богаче. Девушки, как и в зимнее Рождество, гадали о своем суженом: клали, например, под подушку ржаной колос или паука-мизгиря, чтоб увидеть во сне будущего мужа. Главный персонаж праздника — Иван, скорее всего, воплощение «незакатного» дня, солнца, почти не уходящего в эти дни с неба. В самых разных местах России говорят, что на Ивана солнце «танцует»: оно действительно как бы подрагивает. В дни Ивана ночи почти совсем нет, и в языческом сознании это как бы дни первоначала всего и вся. Все буйство природное стоит за именем Ивана.

С этой точки зрения Иван-первоначало выступает мужской параллелью первобожества Яви-Евы. Само имя «Иван» происходит от корня «явь». Первичная форма имени нашего бога — Яван — затем перешла в варианты — Иаван, Иоанн, Иоганн, Йоханн, а сокращенное имя — Ваня — породило имена Ян, Жан, Ганс, Джон, Веня и в том числе… Эней. Да-да, знаменитый сын Афродиты и предводитель дарданцев, защищавщих Трою, является «двойником» Ивана. И вот теперь Ивана, первобога, героя сказок и античной поэмы, записывают в мнимого ревизора, мелкого беса и, если разобраться, большого плута, легко и непринужденно обчистившего целый город.

В «Ревизоре» Иван Александрович Хлестаков олицетворяет темное, демоническое начало. Разумеется, чиновники городка, где он оказался, в большинстве своем отнюдь не добродетельны, они берут взятки, не выполняют надлежащим образом своих обязанностей и т. д. Но они и не особо наглеют. Добро и зло в них как-то уравновешено. Не таков, однако, Хлестаков. Нам представляется, что он «переплюнул» и Корейко, и Бендера, вместе взятых. Причем сделал это так дьявольски хитро, что комар носу не подточит. Это, так сказать, идеальное преступление. Годы спустя свидетели этой драмы будут, надо полагать, в один голос говорить, что ему помогал сам Черт.

Полем битвы между Богом и Чертом, по образному замечанию Достоевского, являются сердца людей. Это знаменитое высказывание, но можно ли поверить его алгеброй? Мы предлагаем сделать это на примере «Ревизора». Наша идея очень проста. Выберем центральную фигуру города, хранителя его спокойствия и благоденствия. Это, конечно же, городничий. И будем последовательно выписывать те его высказывания, где он поминает Бога или Черта. В конце каждого действия будет объявляться счет. Итак…

Действие первое

— До сих пор, благодарение богу, подбирались к другим городам; теперь пришла очередь нашему.

— Это уже так самим богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят.

— Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете…

— Впрочем, я так только упомянул об уездном суде; <…> сам бог ему покровительствует.

— Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего <…> но вы посудите сами, если он сделает это посетителю <…> Из этого чорт знает что может произойти.

— Я думал, что пожар, ей-богу! Сбежал с кафедры и, что силы есть, хвать стулом об пол.

— Говорят, что я им солоно пришелся, а я, вот ей-богу, если и взял с иного, то, право, без всякой ненависти.

— Да говорите, ради бога, что такое? У меня сердце не на месте.

— Что вы, господь с вами! это не он (о ревизоре. — А. А.).

— Батюшки, сватушки! Выносите, святые угодники! В эти две недели высечена унтер-офицерская жена! Арестантам не выдавали провизии!

— Авось, бог вынесет и теперь.

— Беда, если старый чорт, а молодой — весь наверху.

— Ах, боже мой, боже мой! Ступай скорее на улицу, или нет — беги прежде в комнату, слышь! и принеси оттуда шпагу и новую шляпу.

— Пусть каждый возьмет в руки по улице… чорт возьми, по улице, — по метле!

— А, Степан Ильич (частный пристав. — А. А.). Скажите, ради бога: куда вы запропастились?

— Коробка так коробка. Чорт с ней!

Счет первого действия: 13:4 в пользу Бога.

Комментарий. Городничий перепугался, но он полностью контролирует ситуацию и все делает правильно. Оттого и перевес в счете такой большой. Действие второе

— О, господи ты боже, какой сердитый! (О Хлестакове. — А. А.)

— По неопытности, ей-богу, по неопытности. Недостаточность состояния. <…> Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то это клевета, ей-богу клевета.

— Ну, слава богу! деньги взял.

— Не рассердитесь, — ей-богу, от простоты души предложил.

– (С укоризной Бобчинскому) Уж и вы! не нашли другого места упасть! И растянулся, как чорт знает что такое.

Счет второго действия: 5:1 в пользу Бога.

Комментарий. Дана первая взятка. Бог опять побеждает, но уже не с таким большим перевесом. Действие третье

— Благодарение богу, все идет благополучно <…> Но, верите ли, что, даже когда ложишься спать, все думаешь: «Господи боже ты мой, как бы устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и было довольно?..»

— Боже сохрани! здесь и слуху нет о таких обществах. <…> Бог с ними! Как можно, чтобы такое драгоценное время убивать на них?

— Так вот, право, чем больше думаешь… чорт его знает, не знаешь, что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.

— Ах, боже мой, вы все с своими глупыми расспросами! не дадите ни слова поговорить о деле.

— Боже вас сохрани шуметь!

— Чш! экие косолапые медведи — стучат сапогами! <…> Где вас чорт таскает?

Счет третьего действия: 6:2 в пользу Бога.

Комментарий. Все, кажется, идет как по маслу. Городничий еще чувствует себя хозяином ситуации, но уже растерялся от хлестаковского вранья. Действие четвертое

— Ах, боже мой! Я, ей-ей, не виноват ни душою, ни телом.

— Да благословит вас бог, а я не виноват! Что за чорт! в самом деле! (Протирает глаза.) Целуются!

Счет четвертого действия: 2:1 в пользу Бога.

Комментарий. Городничий «умывает руки». Бог в его сердце понемногу сдает позиции. Действие пятое

— С каким дьяволом породнилась!

— Анна Андреевна, какие мы с тобой теперь птицы сделались! а, Анна Андреевна? Высокого полета, чорт побери! <…> Да объяви всем, чтоб знали: что вот, дескать, какую честь бог послал городничему, — что выдает дочь свою не то чтобы за какого-нибудь простого человека, а за такого, что и на свете еще не было, что может все сделать, все, все, все! Всем объяви, чтобы все знали. Кричи во весь народ, валяй в колокола, чорт возьми!

— Что, ведь, я думаю, уже городничество тогда к чорту, а, Анна Андреевна?

— А, чорт возьми, славно быть генералом!

— Что, самоварники, аршинники, жаловаться? <…> Знаете ли вы, семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…

— Ну, да бог простит! <…> Ну, ступай с богом!

— Да, признаюсь, господа, я, чорт возьми, очень хочу быть генералом.

— Как ни се ни то? Как вы смеете называть его ни тем ни сем, да еще и чорт знает чем?

— О, чорт возьми! нужно еще повторять! как будто оно там и без того не стоит.

— Нет, чорт возьми, когда уж читать так читать! Читать все!

— У, щелкоперы, либералы проклятые! чортово семя! Узлом бы вас всех завязал, в муку бы стер вас всех да чорту в подкладку <…> Вот, подлинно, если бог хочет наказать, так отнимет прежде разум.

Счет пятого действия: 20:4 в пользу Черта.

Комментарий. Без комментариев.

«Ревизор» — комедия с грустным финалом. Карьера городничего Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского безвозвратно погублена. Уж теперь точно не бывать ему генералом в столице. А неплохой он все-таки человек, да и хозяйственник отличный. Тридцать лет на одном месте, и «ни один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!..» Не случись Хлестакова, может, ему и памятник в городе соорудили бы, и в пример потомкам бы ставили. Но не судьба. Если же подвести общий счет, то Бог в душе Антона Антоновича победил (29:27). И значит, как человек он не сломается…

Одиссея чертоподобного Павла

Андрей Белый, этот гений въедливости, как окрестил его В. В. Набоков, усмотрел, что первая часть «Мертвых душ» — замкнутый круг, вращающийся так стремительно, что не видно спиц: при каждом повороте сюжета вокруг персоны Чичикова возникает символ колеса.

«Мертвые души» — это поэма-путешествие. Чичиков все время в пути, он исправно колесит по N-ской губернии в поисках выгодной сделки. Дорога — верная подруга Павла Ивановича. Правда, если начинается поэма с торжественного, уверенного въезда его в ворота гостиницы в довольно красивой рессорной небольшой бричке, то заканчивается позорным бегством, тихим улепетыванием, дабы не быть замеченным городским бомондом. Но это уже частности. Чичиков зовет нас проездиться по Руси, взглянуть на ее каждодневное житье-бытье и лишний раз задуматься: «Русь-тройка, куда ж несешься ты?»

Павел Иванович охотится за мертвыми душами, он намеревается стать, а в ходе действия и становится хозяином призраков, мертвецов. В этом своем качестве он, безусловно, выступает посредником между тем и этим мирами, посланником Сатаны. Да и фамилия его, как нам думается, возникла от слова «шишига», одного из имен Черта. Набоков также находил Чичикова не просто дьявольским пошляком, но прямым агентом Вельзевула: «Да и сам Чичиков — всего лишь низко оплачиваемый агент дьявола, адский коммивояжер: «наш господин Чичиков», как могли бы называть в акционерном обществе «Сатана и К°» этого добродушного, упитанного, но внутренне дрожащего представителя. Пошлость, которую олицетворяет Чичиков, — одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога. Трещина в доспехах Чичикова, эта ржавая дыра, откуда несет гнусной вонью (как из пробитой банки крабов, которую покалечил и забыл в чулане какой-нибудь ротозей), — непременная щель в забрале дьявола».

Есть еще одна важная подробность, которую следует учитывать, следя за перелетами чичиковской брички по губернским просторам. Для того чтобы заполучить мертвые души, стать их собственником, покупатель должен проникнуть в их мир. С художественной точки зрения это означает, что посещение Чичиковым каждого из помещиков должно выглядеть как переход в мир иной, посещение царства усопших, что, впрочем, является обычным делом для агента Дьявола. Попробуем же проследить маршрут чичиковского экипажа, который, скажем забегая вперед, продуман и выстроен не менее искусно, чем египетские пирамиды или Стоунхендж.

Резиденцией Павла Ивановича Чичикова во время пребывания в губернском городе NN является гостиница. Нижний ее этаж «не был выщекатурен и оставался в темно-красных кирпичиках, еще более потемневших от лихих погодных перемен и грязноватых уже самих по себе; верхний был выкрашен вечною желтою краскою; внизу были лавочки с хомутами, веревками и баранками. В угольной из этих лавочек, или, лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною как смоль бородою». Описание внешнего вида гостиницы точь-в-точь соответствует картине костра: черная борода сбитенщика — это уголья, лавочки — дрова, первый этаж — сердцевина пламени, она всегда красная, а второй — его желтые языки, вздымающиеся неизменно кверху. Самовары в окне символизируют тот факт, что огонь в гостиничной «геенне» поддерживается постоянно. Сбитень, заметим, — это горячий напиток с медом, и упоминание о нем — последний штрих в картине «гостиничного костра»: где есть пламя, там всегда горячо.

Павел Иванович поселяется на втором этаже, получив «покойную комнату с тараканами». Словосочетание «покойная комната» — двусмысленно. Можно подумать, что это комната, где человек отдыхает, располагается на покой, но можно также посчитать, что это покойницкая — жилище мертвецов и хранителей ада и адского огня. Петрушка вообще спит, не раздеваясь, как покойник; тюфяк, на котором он спал, Гоголь называет убитым, а тот особый запах, которым наполнена его «темная конурка», подчеркивает замкнутость пространства и отсутствие воздуха. Сам же Чичиков отчего-то любит сравнивать себя с обитателем подземного мира и аттестуется губернатору как «незначащий червь мира сего». Фрак же брусничного цвета с искрой, который он так любит надевать, символизирует, что его хозяин несет на себе огненную печать ада.

При встрече с губернатором Павел Иванович намекнул вскользь, что «в его губернию въезжаешь как в рай». Конечно, это было перебором и неприкрытой лестью, но по-своему Чичиков был и прав. Он был заворожен простором нового для себя края и обилием в нем света. «Губернаторский дом был так освещен, хоть бы и для бала; коляски с фонарями, перед подъездом два жандарма, форейторские крики вдали — словом все, как нужно. Вошедши в зал, Чичиков должен был на минуту зажмурить глаза, потому что блеск от свечей, ламп и дамских платьев был страшный. Все было залито светом». В этой ситуации «червь мира сего» вполне мог обмануться и посчитать, что попал в райскую страну. Впрочем, в своих суждениях Чичиков был очень трезв и обмануться высшим губернским светом мог разве лишь на день-два, пока живы были воспоминания о визите в парадиз помещика Манилова.

Деревня Маниловка выглядит карикатурой на те образы рая, который стремились воссоздать на земле сильные мира сего. Господский дом стоит на возвышении и вроде бы олицетворяет, как и беседка с надписью «Храм уединенного размышления», устремленность его хозяев к небесному, светлому, солнечному. Но, с другой стороны, он открыт всем ветрам, которые выдувают из голов его обитателей благие намерения и развеивают их по окрестным полям и лесам. В саду, правда, были разбиты по-английски две-три клумбы с кустами сиреней и желтых акаций да одиноко грустили пять-шесть берез, но говорить о едином ансамбле, включающем парковые и садовые насаждения, было никак нельзя. Даже «день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета».

Жизнь Манилова наполнена мечтами, невероятными проектами. «Как было бы в самом деле хорошо, если бы жить этак вместе, под одною кровлею, или под тенью какого-нибудь вяза, пофилософствовать о чем-нибудь, углубиться!..» — признается он Чичикову и слышит в ответ столь желанную для сердца фразу: «О! это была бы райская жизнь!» Манилов белокур, с голубыми глазами, внешне — это чистый ангел, но от него не дождешься живого слова. Он обитатель мертвого неба, пустоты: у него не только что за душой, но и в кладовой-то пусто. Он — «живой труп», призрак, который пройдет по миру, не оставив никакого следа, разве что народив двух наследников, которые своими греческими именами будут до скончания дней смешить соседей. Но как бы ни была тронута мертвечиной душа Манилова, ее не назовешь ни злобной, ни алчной. Он — добрый и бескорыстный, и способен душевно радоваться, что «доставил гостю своему небольшое удовольствие». Манилов любит жену и детей! Он — единственный из компаньонов Чичикова, который не замарал свои руки торгом и денежными расчетами. И пусть мир, в котором он живет, приторный и ненастоящий, в нем все равно присутствует возвышенное и чистое. Пусть это пародия на райские высоты, к которым стремится человек, но Павел Иванович за всю свою жизнь не поднимался и до них. Что ни говори, но его путешествие по N-ской губернии начиналось с головокружительного взлета.

Перед самым отъездом из Маниловки, однако, на небе появились тучи. Чичикову они показались маленькими и не предвещающими никаких неприятностей. Но он ошибся. Очень скоро небо сплошь обложило тучами, зазвучали громовые раскаты и, наконец, с неба хлынул проливной дождь. Дорогу мигом развезло, кучер Селифан, хватанувший лишнего, пропустил нужный поворот и сбился с дороги. Бричка, управляемая неверной рукой, выехала на взбороненное поле и благополучно опрокинулась набок. Благополучно в том смысле, что никто сильно не ушибся, однако же Чичиков «и руками и ногами шлепнулся в грязь». В этом комическом действии, думаем, все согласятся, пародийно описывается сцена низвержения с небес одного из прислужников Сатаны. Полная темнота и взрытая земля в месте падения воссоздают картину входа в подземное царство. Вдобавок к этому до Чичикова и Селифана начал доноситься вой собак — церберов местного Аида. «…Псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно, молодого щенка, и все это наконец повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстух, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла…» Это был собачий оркестр помещицы Коробочки.

Исследователи поэмы уже давно заметили, что в главе, посвященной Коробочке, постоянно упоминаются всевозможные птицы или их атрибуты. На стенах комнаты, где остановился Чичиков, висели «картины с какими-то птицами». Окно комнаты «глядело едва ли не в курятник». Дворик перед окнами «весь был наполнен птицами <…> Индейкам и курам не было числа». Гоголь дополняет эту картину сороками и воробьями, которые «целыми косвенными тучами переносились с одного места на другое». Вдобавок ко всему в главе неоднократно фигурируют птичьи перья: «Фетинья <…> успела уже притащить перину и, взбивши ее с обоих боков руками, напустила целый потоп перьев по всей комнате <…> постель опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты». «Может быть, понадобится еще птичьих перьев, — спрашивает Коробочка у Чичикова. — У меня к Филиппову посту будут и птичьи перья». Даже в лирическом отступлении, присутствующем в этой главе, образ правителя канцелярии нарисован при помощи «птичьих» сравнений: он сравнивается с орлом и куропаткой. Какую же цель преследует автор столь навязчивыми ассоциациями с птицами?

Е. А. Смирнова, автор книги «Поэма Гоголя «Мертвые души», считает, что все упоминаемые в связи с Коробочкой птицы «прочно связаны в фольклорной традиции с обозначением глупости, бессмысленной хлопотливости или, попросту говоря, безмозглости — качеств, персонифицированных Гоголем в личности его героини». На самом же деле все гораздо глубже и интереснее. Чтобы картина Коробочкина ада выглядела цельной и законченной, писатель сопоставляет его хозяйку с одной из языческих богинь — Кикиморой!

Кикимора — дворовый дух, который считается злым и вредным для домашней птицы. Обычное место поселения — курятники, те углы хлевов, где садятся на насест куры. В курятниках вешают камни, так называемые «курячьи боги», для того чтобы кикиморы не давили кур. Занятие кикимор прямое — выщипывать перья у кур и наводить на них «вертун» (когда они кружатся как угорелые и падают околевшими). Не этим ли постоянно занимаются в доме у Коробочки? Кикимор представляют безобразными карликами или малютками, у которых голова — с наперсток, а туловище — тонкое, как соломинка. Они наделены способностью являться невидимками, быстро бегать и зорко видеть на далекие пространства; бродят без одежды и обуви, никогда не старятся и любят стучать, греметь, свистеть и шипеть. Коробочка, действительно, женщина небольшая, она бережлива и лишнего не износит, а уж насчет посторонних звуков, наполняющих ее дом, Гоголь говорит так: «Слова хозяйки были прерваны странным шипением, так что гость было испугался; шум походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями; но, взглянувши вверх, он успокоился, ибо смекнул, что стенным часам пришла охота бить. За шипеньем тотчас же последовало хрипенье, и, наконец, понатужась всеми силами, они пробили два часа таким звуком, как бы кто колотил палкой по разбитому горшку, после чего маятник пошел опять покойно щелкать направо и налево». А как старушка заглянула поутру в комнату Чичикова, когда часы снова зашипели и пробили десять, и в ту же минуту ловко ретировалась? Подобно всякой «богине», Коробочка способна предвидеть будущее: за три дня до приезда к ней Чичикова ей приснился черт, «такой гадкий, а рога-то длиннее бычачьих». Так что можно уверенно утверждать, что образ Коробочки создавался на основе представлений о Кикиморе. И не случайно в ее огороде читатель вдруг обнаруживает чучело на длинном шесте с растопыренными руками и салопом хозяйки на голове. Это и есть символическое изображение богини, защитницы посадок от птиц.

Имя помещицы олицетворяет то замкнутое пространство (дом, курятники, огород и сад), которое она охраняет. В сущности, гроб — это тоже короб. Приехавшему Чичикову Коробочка то и дело напоминает о своем покойном супруге: сушить кафтан и чесать гостю пятки следует непременно так, как делали покойному барину. Вкупе с этими напоминаниями хозяйка желает Чичикову не спокойной, а покойной ночи. Да и сам путешественник чувствует себя, что называется, на своем месте и сворачивается под ситцевым одеялом, прямо как змей, кренделем. Но было бы неправильным полагать, что двор Коробочки совершенно изолирован от внешнего мира и Божьего света.

Помещица помнит о Боге и уповает на его защиту, так что всю ночь по приезде Чичикова для обороны от нависшей над поместьем грозы перед образами горела свеча. Утром же солнечный свет сделал свое благое дело и растворил мглу. Окно, к которому подошел, одевшись, Чичиков, олицетворяет выход в мир света. Не случайно в этот момент взору Павла Ивановича предстает петух, враг нечистой силы, и произносит гостю на своем странном языке нечто вроде «желаю здравствовать» (Чичиков перед этим чихнул). Солнечный свет «оживляет» дом помещицы. К тому же, как выясняется, зовут ее Анастасия, что по-гречески значит «воскресение». Обитатели дома как бы переходят из мира мертвых в земной мир. Правда, самому Чичикову по завершении торгов предстоит еще одолеть лабиринт, составленный из проселочных дорог, но тут уже на помощь приходит хозяйка мертвого царства и дает в провожатые девочку Пелагею, одиннадцати лет от роду. Гоголь опять-таки соблюдает каноны мифологической традиции: служанками богинь древности были весталки (девственницы), не нагрешившие в миру и давшие обет служения своей божественной покровительнице. Но даже с провожатой путь по лабиринту не выглядел легкой прогулкой. «Хотя день был очень хорош, но земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка…» Как в старой доброй сказке, выбраться герою с того света весьма и весьма непросто…

Но Павел Иванович неудержим, энергии у него хватит еще не на одно погружение в Аид. Только-только выбрался он на столбовую дорогу, нашел трактир и собрался основательно, по-русски закусить, как уж навстречу к нему эдаким чертом спешит Ноздрев. «Это был среднего роста, очень недурно сложенный молодец с полными, румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами. Свеж он был как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его». Ноздрев — пьяница, кутила, картежник и болтун, каких свет не видывал. Божится — и врет, божится — и врет. Как хотите, но прозвище ему одно — черт! Кстати, владения его представляют какое-то гиблое место. Поле, которым Ноздрев повел своих гостей, «во многих местах состояло из кочек. Гости должны были пробираться между перелогами и взбороненными нивами <…> Во многих местах ноги выдавливали под собою воду, до такой степени место было низко. Сначала они было береглись и переступали осторожно, но потом, увидя, что это ни к чему не служит, брели прямо, не разбирая, где большая, а где меньшая грязь». Снова Чичиков, переходя границу ноздревских владений, как бы нисходит в нижний мир, царство Дьявола. А уж тут работают свои правила, тут нельзя не напиться, нельзя не сыграть в какую-нибудь игрушку, пусть это даже не такие азартные шашки, в общем, нельзя не потерять голову. И как знать, чем бы закончился этот кутеж, если бы, на чичиковское счастье, в дом Ноздрева не прибыл капитан-исправник с судебной повесткой для хозяина. Это-то и позволило Павлу Ивановичу выползти из ноздревского «болота».

Следующим пунктом его путешествия была усадьба Собакевича. Этого помещика можно охарактеризовать одним словом — медведь. «Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя. Для довершения сходства фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он вкривь и вкось и наступал беспрестанно на чужие ноги <…> Чичиков еще раз взглянул на него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенно медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михаилом Семеновичем». В мифологии медведь — символ подземного мира. Визит к Собакевичу — это для Чичикова еще один вариант погружения в бездну, тьму преисподней. На одной стороне дома Собакевича вообще все окна заколочены, а проверчено лишь одно маленькое, «вероятно понадобившееся для темного чулана». Берлога, в чистом виде берлога, а не дом. Или, точнее и правильнее, конура для Собакевича…

Руки у супруги хозяина вымыты огуречным рассолом, что символизирует ее связь с погребом — подземной кладовой, где хранятся соленья и другие запасы на зиму. Жизнь ее — постоянная забота о пропитании Михаила Семеновича, непрерывные хождения между погребом, кухней и столовой. Да и то верно, плоти, телесности в ее муже сколько угодно, а вот что до души, то знавшим Михаила Семеновича «казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного Кощея, где-то за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности». В общем, бездушный медведь! Не забудем и неожиданное сравнение его с Кощеем, хитрющим змеем, обитателем преисподней. Переговоры Собакевича с Чичиковым и в самом деле напоминают поединок двух прожженных жуликов, двух человекообразных чудовищ. Чичиков однажды во время торга даже зашипел и подскочил на одной ноге, став похожим на большого и жирного змея. Что, впрочем, не очень испугало медведя. «Чертов кулак», Собакевич все-таки выторговал по два с полтиной за мертвую душу.

Да, были у Павла Ивановича достойные противники, чего скрывать. Просчитал его Собакевич, вплоть до мелочей, даже вычислил, куда направится Чичиков от него, что крайне не понравилось нашему путешественнику. «Ему хотелось заехать к Плюшкину, у которого, по словам Собакевича, люди умирали как мухи, но не хотелось, чтобы Собакевич знал про это». В результате Чичиков выбирает окружной путь к Плюшкину. Это обстоятельство имеет символическое значение: надо вначале найти выход из медвежьей берлоги, чтобы потом попасть на плюшкинское «кладбище».

Поместье его действительно напоминало вымершее место. «Господский дом выглядел инвалидом, из окон только два были открыты, прочие были заставлены ставнями или даже забиты досками. Эти два окна с своей стороны были тоже подслеповаты…» В саду, как памятник былому процветанию, «белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица».

Еще более удивила Павла Ивановича фигура у одного из строений, вздорившая с мужиком: «Долго он (Чичиков. — А. А.) не мог распознать, какого пола была фигура: баба или мужик. Платье на ней было совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот, на голове колпак, какой носят деревенские дворовые бабы, тлько один голос показался ему несколько сиплым для женщины. «Ой, баба! — подумал он про себя и тут же прибавил: — Ой, нет!» «Конечно, баба!» — наконец сказал он, рассмотрев попристальнее… По висевшим у ней за поясом ключам и по тому, что она бранила мужика довольно поносными словами, Чичиков заключил, что это, верно, ключница». Решив так, Чичиков назвал ее матушкой и тем самым оконфузился, ибо в роли ключницы выступал не кто иной, как сам Плюшкин. Да, Чичиков обознался, но и любой другой на его месте не признал бы в Плюшкине мужика. Если же к этому добавить, что у хозяина усадьбы «один подбородок только выступал очень далеко вперед», то трудно не согласиться, что писатель нарисовал нам один из образов Бабы-яги. Великий смехотворец, Гоголь не отступил от своего правила, и каждому помещику приписал конкретный мифологический образ. Напомним еще раз прослеженные нами параллели:

Манилов — Ангел;

Коробочка — Кикимора;

Ноздрев — Черт;

Собакевич — медведь + Кощей;

Плюшкин — Баба-яга.

К каждому из них, в их заповедные уголки иного света, Чичиков входит особой дорожкой. Пристанище каждого из помещиков несет свои, особенные отпечатки мира мертвых душ. Вот и вступив в темные широкие сени плюшкинского жилища, Павел Иванович почувствовал, что «подуло холодом, как из погреба. Из сеней он попал в комнату, тоже темную, чуть-чуть озаренную светом, выходившим из-под широкой щели, находившейся внизу двери. Отворивши эту дверь, он наконец очутился в свету и был поражен представшим беспорядком. <…> Никак бы нельзя было сказать, чтобы в комнате сей обитало живое существо, если бы не возвещал его пребыванье старый поношенный колпак, лежавший на столе». Как говорится, приплыли… Если в доме Манилова еще чувствуется какая-то жизнь, там живет любовь и учатся дети, если у Коробочки хозяйство налажено и часы исправно отбивают время, если у Ноздрева полный хаос и в голове, и на деле, если Собакевич мертв духом, но наел брюхо и живет плотскими утехами, то у Плюшкина жизнь замерла. Время остановилось здесь. Кстати, Плюшкин чуть не подарил Чичикову испорченные часы, но и тут его остановила жадность. Воистину хочется воскликнуть вместе с Гоголем: «Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдаст назад, обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «Здесь погребен человек!» На доме Плюшкина такую надпись можно было бы поместить еще при его жизни.

Границей ада имени Плюшкина служит двор. Как только бричка Чичикова выехала со двора, ворота в усадьбу были тотчас же заперты. Мертвое царство выпустило Чичикова на волю. Павел Иванович так ошалел от своих успехов, что всю дорогу был весел и даже запел «песню, до такой степени необыкновенную», что удивил даже видавшего виды Селифана. Впереди, однако, уже маячил город. «Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу. Тень со светом перемешалась совершенно, и казалось, самые предметы перемешалися тоже. <…> Наконец бричка, сделавши порядочный скачок, опустилась, как будто в яму, в ворота гостиницы…» Чичиков возвратился в свой покойный номер, где его встретил до боли знакомый запах Петрушки.

Итак, подведем итоги необычного путешествия Павла Ивановича. Каждый из пунктов его остановки — гостиница и усадьбы помещиков несут в себе отпечаток иного мира, царства призраков. Гоголь с великой тщательностью и большой художественной изобретательностью описывает каждый переход границ этого царства. Это оригинальный художественный прием. В своей уже упоминавшейся книге Е. А. Смирнова проводит параллели между отдельными фрагментами гоголевской и дантовской поэм. Но Ад у Данте — гигантская воронка внутри Земли с выходом на поверхность в противоположном полушарии. Попавший туда, погружаясь все глубже и глубже, последовательно проходит все круги ада. У Гоголя разработана совершенно иная «схема» ада. У него много входов и выходов, и Чичиков неоднократно пересекает его границу. Если у Данте отдельные участки (круги) ада соединены последовательно, то у Гоголя они параллельны. Конечно, наш писатель в чем-то ориентировался на дантовскую картину ада. Так, можно говорить, что описание усадьбы Манилова напоминает дантовский Лимб:

Высокий замок предо мной возник, Семь раз обвитый стройными стенами; Кругом бежал приветливый родник <…> Мы поднялись на холм, который рядом, В открытом месте, светел, величав, Господствовал над этим свежим садом. На зеленеющей финифти трав Предстали взорам доблестные тени…

Манилов — единственный из персонажей поэмы, чей дом находится на возвышении. Душа этого помещика живет в своем возвышенном (надземном!) миру, который никак не похож на ад в нашем привычном понимании. Его вполне можно сравнивать с Лимбом, где еще не полностью торжествует тьма и есть некий источник света — «огонь, под полушарьем тьмы горящей». В Лимбе нет настоящих грешников, таков и Манилов, а об обитающих в Лимбе героях-язычниках (реально существовавших и мифологических) невольно напоминают греческие имена маниловских сыновей — Фемистоклюс и Алкид. Но, если говорить в целом, Гоголь, безусловно, опирался все-таки на более древнюю, отечественную фольклорную традицию. Тот же портрет маниловской усадьбы прекрасно соответствует тем изображениям того света, иного царства, которые в великом множестве присутствуют в русских сказках. Что ни говори, а «Мертвые души» — русская правда.

Да и нет нужды доказывать, что Гоголь придерживался системы, а не «кусочничал». Если уж один раз он назвал своего героя «червем мира сего», так уж не сомневайтесь и только следите, как этот пресмыкающийся тип будет «рыть землю» на границе верхнего и нижнего миров, ползая туда и обратно. Вот ведь и отъезд Павла Ивановича происходит при необычных обстоятельствах. Захотел он бежать незаметно из города, да вдруг оказывается, что надо подковать лошадей да перетянуть шину. На языке аллегорий эта свалившаяся как снег на голову неприятность означает, что в данный момент выезд из царства мертвых закрыт. Когда же он будет открыт и Чичиков сможет двинуться в путь? Двери ада приоткроются, когда начнутся похороны прокурора. Через них-то и выскользнет наш герой, подумав при этом: «Это, однако ж, хорошо, что встретились похороны; говорят, значит счастие, если встретишь покойника».

У Василия Шукшина есть рассказ с забавным названием — «Забуксовал». В нем совхозный механик Роман Звягин неожиданно для себя обнаруживает, что не понимает смысла лирического отступления Гоголя о несущейся по миру Руси-тройки. Измучившись вконец, он приходит за разъяснениями к школьному учителю.

«— Николай Степаныч, — сразу приступил Роман к делу, — слушал я счас сынишку… «Русь-тройку» учит…

— Так.

— А кто в тройке-то? — Роман пытливо уставился в глаза учителю. — Кто едет-то? Кому дорогу-то?..

Николай Степаныч пожал плечами.

— Чичиков едет…

— Так это Русь-то — Чичикова мчит? Это перед Чичиковым шапки все снимают?

Николай Степаныч засмеялся. Но Роман все смотрел ему в глаза — пытливо и требовательно.

— Да нет, — сказал учитель, — при чем тут Чичиков?

— Ну, а как же? Тройке все дают дорогу, все расступаются…

— Русь сравнивается с тройкой, а не с Чичиковым. Здесь имеется… Здесь — движение, скорость, удалая езда — вот что Гоголь подчеркивает. При чем тут Чичиков?

— Так он же едет-то, Чичиков!

— Ну и что?

— Да как же? Я тогда не понимаю: Русь-тройка, так же, мол… А в тройке — шулер. Какая же тут гордость?

Николай Степаныч, в свою очередь, посмотрел на Романа… Усмехнулся.

— Как-то вы… не с того конца зашли.

— Да с какого ни зайди, — в тройке-то Чичиков. Ехай там, например… Стенька Разин, — все понятно…»

Ах, как бы обрадовался Гоголь, встреть он такого Романа Звягина! И сказал бы, правильно, правильно все сообразил, но не останавливайся на полпути, думай дальше. Прикинь, кто тянет чичиковскую бричку, последи за портретами той удалой тройки, что несет Русь. Трудятся в ней от всего сердца только двое — коренной (гнедой масти) и пристяжной (каурой масти). У второго есть особое прозвище — Заседатель, с ним, как говорится, все ясно. Коренной — это, конечно, символ работяги, мужика, без которого ни одно дело на Руси не сдвинется. Ну, а кто третий? Это чубарый — лукавый, который везет только для вида, оттого и костерит его Селифан «панталонник немецкий, бонапарт проклятый!». Чубарый — приживал, примерно такой же, как Чичиков. Вспомним, как городские чиновники гадали, не явился ли к ним под именем Чичикова переодетый Наполеон. У Гоголя ничего нет случайного, все продумано и имеет смысл. Чичиков тоже тянет бричку, он в упряжке, другое дело, что он везет только для вида. Выпрягите чубарого и посадите его пассажиром. Многое ли изменится? Кстати, чубарый конь имеет темные пятна по светлой шерсти, опять ни то ни се, ни толстый, ни тонкий, как Павел Иванович.

Да и, наконец, кто правит-то тройкой? Уж никак не Чичиков! Молодец, Роман Звягин, по делу забуксовал, а вот учитель оказался слабоват. И вопрос не прояснил, и Звягина обязал не тревожить сына своими вопросами. А сын, доживи он до перестройки и увидь новых русских в малиновых пиджаках, так напоминающих Павла Ивановича в его брусничном фраке, наверняка поклонился бы Николаю Васильевичу за правду о России.

Гоголь — великий провидец. Созданные им образы узнаваемы нами, потому что они эпические, вечные. Какими муками далась ему эта жизненная правда, знает только он сам. Даже разговоры на дьявольские темы не проходят бесследно, а тут написаны целые тома по демонологии и чертовщине…

Судить о нашем великом писателе нужно с большой долей осторожности. Гоголь — фигура настолько исключительная, что ее чрезвычайно трудно охарактеризовать однозначно. Те же самые люди, которые называли его плутом и сумасшедшим, в другие минуты с такою же искренностью считали его пророком, учителем, даже прямо «святым» и «мучеником». С. Т. Аксаков, который писал в 1847 году, при жизни писателя: «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости», — пишет через пять лет после смерти его: «Я признаю Гоголя святым; это истинный мученик христианства». Современников, видевших писателя на смертном одре, поразило выражение его лица. Оно казалось им живым. Писатель уходил в мир мертвых душ с живым выражением лица. Гениальный хохол, он таки надул Черта!

 

Глава 13

Бесочеловеки Федора Достоевского

Как всякий гениальный писатель, Достоевский неисчерпаем. Год за годом, пока живы люди, будут появляться исследования, посвященные его творчеству. В отличие от Лермонтова и Гоголя, его, однако, нельзя назвать таинственным или загадочным. Скорее, наоборот, Достоевский открыт, он проповедник, стремящийся достучаться до сердец людей через понятные, привычные образы страдающих, униженных и оскорбленных. Но на этом пути Достоевский проникает в такие тайники человеческой психики, которые и не снились другим авторам.

Достоевского можно назвать первооткрывателем Черта с человеческим лицом. Повадки, приемчики, всевозможные уловки, ужимки и ухватки — все это углядел и описал он в своих произведениях. Люди, одержимые Чертом, — бесноватые, или бесочеловеки, — были постоянным предметом его анализа и художественного описания. Кажется, что у Достоевского и нет ни одного героя без чертовщинки в глазах, так скрупулезен его взгляд и так глубоко он заглядывает в человеческие души. Но есть и в мире бесочеловеков свои титаны.

Колядка про Голядкина

У Достоевского есть одно очень оригинальное сочинение с подзаголовком «Петербургская поэма». Называется оно «Двойник» и посвящено описанию явления Черта титулярному советнику Якову Петровичу Голядкину. Черт этот, на удивление, не похож на то привычное рогатое чудище, которое рисует нам народная традиция. Черт объявляется перед читателем в человеческом образе, причем оказывается, что он как две капли воды схож с героем поэмы. Писатель именует его Голядкин-младший или Голядкин-второй. Это двойник Голядкина-старшего, Голядкина-человека, который имел несчастье влюбиться в дочку статского советника Олсуфия Ивановича Берендеева, благодетельствовавшего ему какое-то время. Но добрые отношения иногда и пресекаются, к тому же для дочери Клары вдруг нашлась и более выгодная партия в лице племянника начальника отделения в том служебном месте, в котором числился и господин Голядкин в качестве помощника своего столоначальника. Звали начальника Андреем Филипповичем, сам же Голядкин за глаза прозывал его медведем.

Череда горестных для нашего героя потрясений началась с того, что вначале его не пустили на бал в честь дня рождения Клары, а потом, когда он все-таки проник туда и при всех постыдно оконфузился, с позором выгнали. Тут-то в холодный ноябрьский вечер и возник перед ним гражданин странного вида. «Он тоже шел торопливо, тоже, как и господин Голядкин, был одет и укутан с головы до ног и так же, как и он, дробил и семенил по тротуару Фонтанки частым, мелким шажком, немного с притрусочкой». Приключения, которые впоследствии пережил Яков Петрович, не поддаются краткому рассказу, их стоит подробно перечитать. Самое любопытное, что они настолько же фантастичны, насколько и реалистичны. Мастерство и творческий метод Достоевского таковы, что читатель постоянно колеблется от неверия к вере, от ощущения небывальщины к самой суровой правде. Писатель как бы проверяет на прочность его психику, показывает ему возможные пути нисхождения в умственный ад, в руки врача Крестьяна Ивановича Рутеншпица!

В одном из писем брату Достоевский, упоминая о «Двойнике», признается: «Тебе он понравится больше «Мертвых душ». Известно, что Федор Михайлович оценивал поэму Гоголя очень высоко. В «Дневнике писателя» за 1876 год он пишет, что «Мертвые души» и «Женитьба» — «самые глубочайшие произведения, самые богатые внутренним содержанием, именно по выводимым в них художественным типам. Эти изображения, так сказать, почти давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это, справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справишься ли когда-нибудь?». И вот один из этих шедевров, «глубочайших произведений» писатель сравнивал со своей повестью и даже находил, что она может более прийтись по душе читателю. Это высказывание указывает на существование какой-то внутренней связи «Двойника» и «Мертвых душ», каких-то невидимых на первый взгляд параллелей.

На родство тематики и сюжетов Гоголя и Достоевского указывалось неоднократно. Так, Андрей Белый писал:

«Словесная ткань Гоголя расплетаема на элементы (ходы): сюжетные, жестовые, словесные. Во второй фазе (творчества, т. е. в период написания петербургских повестей. — А. А.) всюду у Гоголя появляется, с одной стороны, безродный, бездетный, безбытный чудак, вброшенный в марево петербургских туманов и развивающий в уединении дичь: мономан Башмачкин, юный Чартков, сумасшедший Поприщин, опиоман Пискарев; с другой стороны, юркает безлично-серый проныра и плутовый пошляк (Ковалев, Пирогов (герой «Невского проспекта». — АЛ.)); среди этой компании бродят отчетливо демонические фигуры: неумолимый доктор, украшенный смолистыми бакенбардами и дающий «большим пальцем щелчка» («Нос»), и подозрительный ростовщик.

Эту тему подхватывает молодой Достоевский, которого «Двойник» напоминает лоскутное одеяло, сшитое из сюжетных, жестовых и слоговых ходов Гоголя: те ж бакенбарды, ливреи, лакеи, кареты в дующем с четырех сторон сквозняке; «не оставливающий на себе <…> ничьего внимания» чудак Голядкин подобен незначительному, «как муха», Башмачкину, тот — довольно плешив, этот — «довольно оплешивевшая фигура»; тот — подмигивает, подхихикивает, потирает руками; этот «улыбался и потирал <…> руки»; «судорожно потер <…> руки и залился тихим, неслышимым смехом»; «трусил <…> мелким частым шажком». Башмачкин, выживи и рехнись, как Поприщин, влюбленный в дочь «его превосходительства», стал бы Голядкиным, влюбленным в Клару Олсуфьевну; как Поприщин, ворвавшийся в комнату «предмета», Голядкин ворвался на бал и пытался с возлюбленной отхватить польку; Голядкин договорился до иезуитов; Поприщин — до испанских дел; Башмачкин косноязычит: «того-этого»; Голядкин косноязычит: «ничего себе», «стою себе»; тема же бреда Голядкина взята из «Носа» с тем различием, что нос Ковалева стал статским советником другого ведомства; двойник же Голядкина, вынырнувший из подсознания патрона, явился на место службы его, чтобы выгнать со службы; там ужас, что нос убежал; здесь — что двойник прибежал; картина встречи Голядкина старшего с младшим взята из «Шинели»: та же метель, но с дождем; «ночь <…> дождливая, снежливая, чреватая <…> жабами», которую и схватил Башмачкин… Голядкину надуло на жабу, а <…> двойника, привидением, на него напавшим; Башмачкин же обернулся сам нападающим привидением».

Голядкин-младший похож на героев петербургских повестей. Это еще один призрак, кружащий вместе со своим хозяином по петербургским улицам, призрак Невского проспекта. Достоевский развивает тему, предложенную в свое время Гоголем в петербургских повестях, он детально исследует те моменты, где его предшественник ограничился только намеком или указал лишь направление процесса нарушения психологического равновесия и фатального раздвоения личности. Он двинулся в глубь человека, попытался заглянуть в бездны, доступные разве что поэтическому воображению. Реалисту-повествователю они недоступны. Может, поэтому Достоевский назвал свое произведение поэмой. Во всяком случае, ее украшает не отточенность языка и художественность образов, а необыкновенно схваченные повороты умонастроений и душевные метания человека, вступившего в черную полосу своей жизни.

Но почему Достоевский сближал «Двойника» именно с гоголевской поэмой и даже полагал, что его повесть может более понравиться брату? Кажется, здесь мы обнаруживаем некую тайну писателя. Достоевский усвоил идеи и уроки Гоголя, но уже в «Двойнике» он претендовал на нечто большее, чем роль простого ученика и талантливого подражателя. Поэтому при всей понятности общей фабулы и сюжетной линии петербургской поэмы имеет смысл присмотреться к отдельным ее деталям и выделить оригинальные писательские находки.

Для начала обсудим фамилию главного действующего персонажа. Литературоведы как-то не особенно задумывались относительно ее значения. А между тем Достоевский специально заострил на ней внимание, когда устами Голядкина-старшего (тот разговаривает сам с собой) говорил: «Ведь ты пьян сегодня, голубчик мой, Яков Петрович, подлец ты такой, Голядка ты этакой, — фамилья твоя такова!!» Два авторских знака восклицания подряд — очень редкое явление в художественном произведении. В «Двойнике» таких примеров всего только два. Однажды (о чем чуть дальше) Достоевский поставил аж три восклицательных знака подряд. И трудно отказаться от мысли, что это один из способов привлечь внимание читателя.

Какие же важные ассоциации порождает фамилия Голядкин (или Голядка)? Образована она от слова «колядки». Достоевский изменил начальную глухую согласную на ее звонкий вариант, чтобы тайное не выглядело слишком явным. Для любознательного читателя он поставил два восклицательных знака. Через загадку фамилии тот должен постигнуть авторский замысел и глубинную суть поэмы.

Колядки — празднества, игрища с целью прославления бога Коляды. Они сопровождались переодеванием в маски и костюмы с целью не быть узнанными и обязательным обходом карнавальной процессией домов граждан, где и разворачивалось главное веселье. При этом молодежь, ходившая по дворам, исполняла песни, содержащие магические присказки и пожелания благополучия дома и семье, требование подарков от хозяев (их тоже называли колядками). В «Двойнике» Яков Петрович тоже, стараясь быть неузнанным, проникает в дом Берендеева и пытается произнести здравицу в честь хозяина. Правда, она не особенно удалась. «Начал господин Голядкин поздравлениями и приличными пожеланиями. Поздравления прошли хорошо; а на пожеланиях герой наш запнулся. Чувствовал он, что если запнется, то сразу все к черту пойдет. Так и вышло — запнулся и завяз… завяз и покраснел; покраснел и потерялся; потерялся и поднял глаза; поднял глаза и обвел их кругом; обвел их кругом и — обмер…»

Голядкин пародирует колядки, как бы обезьянничает, делая все с точностью до наоборот. Все у него выходит как-то боком, неудачно, а уж приглашение Клары Олсуфьевны на танец оборачивается форменным скандалом. Голядкина выпроваживают из дома, и со стороны все приключившееся с ним за вечер выглядит этакой дикой карнавальной историей. Праздник в честь бога Коляды приходится на 24 декабря, день поворота солнца на лето. В христианстве он соотносится с Рождеством Христовым. Но в поэме Достоевского рассказывается о рождении Черта. Это тоже своего рода праздник, но торжествуют на нем силы зла. И время для него выбрано самое, пожалуй, тоскливое и грязное в России — ноябрь.

Слова «Коляда», «колдун», «колдовство» — родственные. Колядки — это обязательно разговоры о колдовстве и всякой небывальщине. Вот и Яков Петрович не может отделаться от мысли, что им движет какая-то роковая предопределенность. «Что ж это, колдовство, что ль, какое надо мной совершается?» — думает он про себя. Повсюду находит он следы таинственного заговора против себя, поведение окружающих кажется ему странным. «Уж не околдовал ли их кто всех сегодня, — думал герой наш, — бес какой-нибудь обежал! Непременно что-нибудь особенное должно быть во всем народе сегодня». Голядкин смотрит на сложившуюся ситуацию со своей колокольни, так сказать, изнутри. Но, любопытнейший момент, Достоевский как бы подыгрывает своему герою и излагает его историю в духе сказочного повествования, а уж там колдовство и чудеса обычное дело.

На протяжении поэмы Голядкин все время возвращается к дому Олсуфия Ивановича Берендеева. Фамилия эта символическая. Согласно преданиям, царь Берендей был одним из древнейших правителей в русской земле. Его подданные проживали в лесах, а сам он мыслился хозяином Русского Леса, человеческим воплощением бога лесов, или Лешим. Берендеев лес — заповедная территория, куда не так просто попасть. Таков и дом Олсуфия Ивановича. А кстати, что означает имя Олсуфий? В словаре русских имен его не приводят. Нам неизвестно также, откуда пошло оно. Может быть, его придумал и сам Федор Михайлович. Но для нас в данном случае важно не происхождение слова, а его значение. Или тот смысл, который придавал ему писатель. А в имени Олсуфий, на наш взгляд, Достоевский видел слегка искаженное прозвище «Лесофей» — «бог леса», «Леший». Оно идеально сочетается с фамилией «Берендеев».

Дальше еще интереснее! Леший в христианском понимании слуга Дьявола и обитает в преисподней. Значит, дом Берендеева служит в поэме символическим изображением того света, мира призраков и мертвых душ. Совершенно не случайно, что дом этот находится у Измайловского моста. В мифологической традиции мост соединяет тот и этот миры, по нему сказочный герой проходит, чтобы попасть в тридесятое царство. Примечательная особенность: в поэме Олсуфий Иванович произносит всего два слова, да и то в самом конце поэмы. Он вроде бы и есть, а вроде как и отсутствует. Как будто он призрак, но таким и должен быть обитатель потустороннего мира. Берендеев руководит актом передачи Голядкина в желтый дом, подавая команды окружающим — «Пора!», «Встанем». В силу этого развязка сочинения приобретает символический характер: наместник Дьявола на земле приказывает препроводить погибшую душу в одну из обителей земного ада. Дочь «Лешего» и предмет голядкинской страсти — Клара Олсуфьевна вообще не участвует в действии. Ее можно уподобить сказочной, «мертвой» царевне, ждущей своего героя. Упоминая, что в своих снах Голядкин переносился в тридесятое царство, Достоевский дает понять читателю, о ком мечтал по ночам его герой и какого рода были его сновидения. Важно добавить к этому, что двойник появляется как раз после посещения Голядкиным-старшим берендеевского дома. Как и положено, двойник (бес, демон или черт его знает кто) приходит с того света. Да и в департаменте Голядкин-младший занимает место покойника Семена Ивановича, что опять-таки указывает на его связь с миром мертвых.

Образ берендеевского дома-«леса» дополняет фигура самого почитаемого в нем гостя — начальника отделения Андрея Филипповича. Его прозвище — медведь, и оно тоже символично. По мифологическим канонам медведь — один из хозяев нижнего мира Вселенной. Считается, что он близко знается с нечистой силой, что он родной брат Лешему или подвластен ему как своему хозяину. Берендеев — статский советник, это чиновник достаточно высокого ранга даже для петербургского общества (пятый по старшинству в 14-ранговой табели). Андрей Филиппович же — старший из гостей, имеющий даже некоторое право на первенство. Скорее всего, он давний и близкий друг хозяина дома. Образу медведя присуща брачная символика, символика плодородия и плодовитости, представленная, в частности, в свадебном обряде, в любовной магии, в лечении бесплодия и т. п. И действительно, Андрей Филиппович вводит в дом жениха, своего племянника Владимира Семеновича. Существует по этому поводу и важная примета: если введенный в дом ручной медведь заревет посреди хаты, значит, в этом доме скоро будут петь свадебные песни, т. е. будет свадьба. Андрей Филиппович, правда, не ревет, а делает выговор Голядкину полушепотом, но нет никакого сомнения, что именно он с позволения Берендеева опекает молодых и направляет их к свадебному торжеству. Тем более что взбешенный голядкинскими выкрутасами «Андрей Филиппович ответил господину Голядкину таким взглядом, что если б герой наш не был уже убит вполне, совершенно, то был бы непременно убит в другой раз, — если б это только было возможно». Именно в берендеевском доме обнаруживается и очевидно для всех проявляется болезнь Голядкина, здесь же в него вселяется Черт, который в образе двойника будет потом преследовать его.

Итак, «Двойник» задумывался и создавался как своеобразная колядка, колдовская история о путешествии Якова Петровича в мир мертвых душ. Это произведение продолжало традицию великих поэм мировой литературы — «Энеиды», «Божественной комедии» и «Мертвых душ». Поэтому Достоевский и определил ее как поэму. В ней можно найти ряд параллелей с гоголевскими персонажами. Слуга Голядкина — Петрушка, как и у Чичикова, его столоначальник — Антон Антонович Сеточкин — своим именем, отчеством и фамилией напоминает городничего Сквозник-Дмухановского из «Ревизора» (где сеточки на окнах, там сквозняк), а доктор, пользующий Голядкина, — Крестьян Иванович Рутеншпиц, — имеет прообразом уездного лекаря Христиана Ивановича Гибнера из той же комедии. Причем забавно, что Достоевский произвел фамилию своего героя из слова «шпицрутен», переставив местами составляющие его половинки. Доктор Шпицрутен, заметим, звучит не менее смешно, чем лекарь Гибнер! На приеме у генерала, добавим, появляются господа Бассаврюковы, «хорошая дворянская фамилья, выходцы из Малороссии». Басаврюк же — герой повести «Вечер накануне Ивана Купала», и был он, по всеобщему убеждению, «сатана, принявший человеческое обличье». В общем, опять как-то ненароком выскакивает тема ада и черта.

На первый взгляд может показаться, что Достоевский в известной степени дурачится, наполняя свое сочинение прототипами от Гоголя. Но если это и верно, то лишь отчасти. Как и в случае с несколькими восклицательными знаками, писатель дает повод читателю лишний раз напрячь извилины. Есть в его поэме еще одна бессловесная душа, загадочная дама по имени Кародина Ивановна. В доме, в котором Яков Петрович Голядкин в свое время квартировал, она служила «кухмистершей». И вот кто-то пустил по городу сплетню, будто Голядкин вместо уплаты долгов за обеды предложил Каролине Ивановне руку и уже дал подписку жениться. Слухи об этом расползлись по всему городу, благовоспитанное общество единогласно осудило поведение Якова Петровича. В частности, его бывший сосед, Нестор Вахрамеев, тоже столовавшийся у кухмистерши, в своем письме уведомляет нашего героя, что разрывает с ним всяческие связи ввиду обиды, нанесенной им Каролине Ивановне, «которая всегда была благонравного поведения, а во-вторых, честная женщина и вдобавок девица, хотя не молодых лет, но зато хорошей иностранной фамилии». Голядкин же видит вокруг себя заговор, чертовски закрученную интригу, и думает про себя: «Я всегда подозревал, что вся эта интрига неспроста и что во всей этой бабьей, старушьей сплетне непременно есть что-нибудь; то же самое я и Крестьяну Ивановичу говорил, что, дескать, поклялись зарезать, в нравственном смысле говоря, человека, да и ухватились за Каролину Ивановну». Его несказанно возмущает то, что кто-то представил его намерения по отношению к известной особе более чем серьезными.

И этот кто-то, по мнению Голядкина, входит в окружение Каролины Ивановны. «Так это там-то главный узел завязывался! — вскричал Голядкин, ударив себя по лбу и все более и более открывая глаза. — Так это в гнезде этой скаредной немки кроется теперь вся главная нечистая сила! Так это, стало быть, она только стратегическую диверсию делала, указывая мне на Измайловский мост, — глаза отводила, смущала меня (негодная ведьма!) и вот таким-то образом подкопы вела!!! Да, это так! Если только с этой стороны на дело взглянуть, то все это и будет именно так! и появление мерзавца тоже теперь вполне объясняется: это все одно к одному. Они его давно уж держали, приготовляли и на черный день припасали». Три восклицательных знака подряд ставит писатель! Значит, Голядкин в своем психоанализе докопался до чего-то важного, что не грех обсудить поподробнее. Айв самом деле, кто же говорит правду — Голядкин или Вахрамеев?

Ответ, как это ни покажется странным, подсказывает… Гоголь. В его «Шинели» тоже присутствует Каролина Ивановна. Это знакомая генерала, к которому Акакий Акакиевич обращался за помощью. Известно, что она, «кажется, немецкого происхождения», и генерал испытывает к ней «совершенно приятельские отношения». Сей военный муж находится уже в почтенном возрасте, у него жена и трое взрослых детей. «Но значительное лицо, совершенно, впрочем, довольный домашними семейными нежностями, нашел приличным иметь для дружеских отношений приятельницу в другой части города. Эта приятельница была ничуть не лучше и не моложе жены его; но такие уж задачи бывают на свете, и судить об них не наше дело». Наконец-то все загадки вполне разъясняются. У Голядкина с Каролиной Ивановной был роман, который наш несчастный герой прекратил, влюбившись в Клару Олсуфьевну. Собственно, об этом он и намекнул доктору Рутеншпицу, и тот дал понять, что прекрасно его понял:

«— Верите ли, Крестьян Иванович? Немка, подлая, гадкая, бесстыдная немка. Каролина Ивановна, если известно вам…

— Я признаюсь, с моей стороны…

— Понимаю вас, Крестьян Иванович, понимаю, и с своей стороны это чувствую…

— Скажите мне, пожалуйста, где вы живете теперь?

— Где я живу теперь, Крестьян Иванович?

— Да… я хочу… вы прежде, кажется, жили…

— Жили, Крестьян Иванович, жил, жил и прежде. Как же не жить! — отвечал господин Голядкин, сопровождая слова свои маленьким смехом и немного смутив ответом своим Крестьяна Ивановича.

— Нет, вы не так это приняли; я хотел, с своей стороны…

— Я тоже хотел, Крестьян Иванович, с своей стороны, я тоже хотел, — смеясь, продолжал господин Голядкин».

Согласимся, что это очень двусмысленный диалог, из которого ясно, что Голядкин «хотел» и «жил», а Крестьян Иванович пока только «хочет». Крестьян Иванович, похоже, тайно влюблен в кухмистершу и оттого весьма неприязненно относится к своему пациенту. Не стоит забывать и то, что Крестьян Иванович тоже немец, и Голядкин, говоря о «бесстыдной немке», обидел его. Так что, скорей всего, именно доктор и разнес всему свету порочащую Голядкина весть. Конечно, все это было сделано не без помощи окружения Каролины Ивановны, которая «вела подкопы!!!».

Итак, «Двойник» — «колядка», история-сказка, в которой все перевернуто, поставлено с ног на голову. Голядкин, подобно сказочному герою, отправляется в тридесятое царство, чтобы покорить сердце тамошней царевны. Но, в отличие от Иванушки-дурачка, никогда не знающего любовных неудач, Яков Петрович остается, что называется, с носом. При первом визите его вообще не пускают в дом, а когда, вернувшись, он проникает все-таки туда с черного хода, его с позором изгоняют из берендеевского «заповедника». Какое-то время он еще продолжает бороться. В сказке дело обычно слаживается с третьей попытки. И наш герой идет на крайний шаг: пытается организовать похищение невесты. Решается он на это, получив письмо якобы от Клары Олсуфьевны. В нем «она» умоляет вызволить ее из родительского дома и умчать на тройке в новую счастливую жизнь. Голядкин является в назначенный час, и только там, под окнами берендеевского дома, будучи обнаруженным всей честной компанией, понимает, что письмо было розыгрышем. Будем справедливы, в такой ситуации и здоровый человек может повредиться рассудком. Что уж говорить о человеке, которого преследует Черт? И Голядкин под одобрительные возгласы его «доброжелателей» покорно соглашается следовать за доктором Рутеншпицем в казенную квартиру с дровами, освещением и прислугой…

На протяжении всей поэмы Голядкин совершает, казалось бы, беспорядочные и суетливые перебежки с места на место. Но сюжетная линия, которой придерживался Достоевский, имеет внутреннюю логику. Думается, эту скрытую и, бесспорно, очень оригинальную сторону своего произведения и подразумевал писатель, когда заявлял брату, что «Двойник» понравится ему больше «Мертвых душ». Подобно Гоголю, Достоевский в этом своем произведении в значительной степени опирался на мифологическую традицию, сказочный эпос. Это одна из тайн творчества Федора Михайловича, и мы еще поговорим о ней.

Новый миф про Ивана-царевича

Многим, наверное, случалось встретить на своем жизненном пути человека, который очаровывал с первого взгляда и каждому слову которого вы начинали верить безоговорочно. Постепенно он превращался в вашего духовного наставника, наполнял вашу жизнь смыслом, давал ей содержательное направление. Вы готовы были бескорыстно служить ему, ибо его устами, как казалось вам, говорила высшая правда жизни.

Если же вам не случалось пережить подобное, то не поленитесь заглянуть в роман «Бесы» и познакомиться с Николаем Всеволодовичем Ставрогиным. Все, кто к нему приближается, испытывают его необычайное, нечеловеческое обаяние. Все женщины от него без ума, они влюбляются без памяти и готовы ради своего возлюбленного на все. Но не меньшее тяготение испытывают к нему и мужчины. «Вспомните, как много значили вы в моей жизни», — в один голос говорят ему и Кириллов, и Шатов, и Петр Верховенский, и даже Лебядкин. Ставрогин — человек сверхчеловеческой силы. Свободный от христианской кротости князя Мышкина, он сумел снести удар по лицу. Ему Верховенский хотел вручить знамя Стеньки Разина, знамя грядущего бунта, а Шатов хотел вручить ему знамя «народа-богоносца», знамя православия, и сделать его действительным Иваном-царевичем. Они были проницательны, умели выбирать людей и искали героя для своих целей: один для целей разрушения, другой для целей созидания. И странно — оба сошлись на Ставрогине. Так несоразмерно ни с чем велик масштаб его личности.

Не скрывает симпатий к своему герою и сам Достоевский. Бердяев в статье «Ставрогин» пишет: «Поражает отношение самого Достоевского к Николаю Всеволодовичу Ставрогину. Он романтически влюблен в своего героя, пленен и обольщен им. Никогда ни в кого он не был так влюблен, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин — слабость, прельщение, грех Достоевского». Мысль о русском народе-богоносце — одна из заветных у Достоевского, и именно Ставрогин внушает ее Шатову в романе. Ставрогину же писатель присваивает и свои, очень личные, слова, сказанные им в первый раз, в письме к жене декабриста Фонвизина, в марте 1854 года, когда только что закончилась каторга: «Если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной». Только Ставрогину он отдал эту мысль свою и способность делать из нее все дальнейшие выводы о русском народе, «грядущем обновить и спасти мир и спасти мир именем нового Бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова»… И свое мнение о Риме, который уже давно отвернулся от Христа, «провозгласил Христа, поддавшегося на третье дьяволово искушение», «провозгласил антихриста и тем погубил весь западный мир», тоже передал.

Достоевский представляет нам Ставрогина как оригинального мыслителя. Он определенно указывает на его высокое призвание; недаром Ставрогин — носитель крестного имени (греческое «ставрос» — крест), но этот красавец-мужчина не будет проповедовать православие в его лакированной упаковке. Боле того, он должен пройти через мрак атеизма и темень сатанизма. Его путь лежит к каким-то новым, таинственным маякам, отделенным от нас бездной зла. Так, по крайней мере, кажется, когда читаешь «Бесов». И имя «Иван-царевич», данное Ставрогину, символически провозвещает, что он, подобно сказочному богатырю, стоит у развилки трех дорог, и путь, который он выберет, станет судьбой России.

Поначалу «Бесы» задумывались как антинигилистический роман, как памфлет против революционеров («Нигилисты и западники требуют окончательной плети», — писал он Страхову 24 марта 1870 года), но потом Достоевский значительно расширил свою задачу, для чего ввел в качестве главного героя Ставрогина. Образ этот был навеян его старыми замыслами написать романы «Атеизм» и «Житие великого грешника». В связи со значительностью тем, обозначенных такими заглавиями, задача писателя приобретала совершенно грандиозный характер. Образ великого грешника должен был гармонично соединиться с темой революционных исканий, их разрушительных последствий и будущего переустройства России. Как известно, прообразом памфлетного слоя романа было имевшее место 21 ноября 1869 года убийство группой Нечаева одного из членов своей подпольной организации. Убитым оказался слушатель Петровской земледельческой академии, по имени Иван Иванович Иванов. Иван, сын Ивана, из рода Ивановых! Что-то жутко символическое навевает эта информация. Человек, выступавший хранителем родового имени русского народа. Возникает вообще подозрение, а так ли случайно была выбрана фигура для революционного жертвоприношения? А не мыслился ли убийцами Иван Иванович Иванов символом России, которую следовало умыть кровью?

Читая показания на судебном процессе одного из участников убийства, Николаева, нельзя не содрогнуться от ужаса. Пять человек, именовавших себя членами «Народной расправы», напали на одного, совершенно ни в чем не виновного товарища: «Кузнецов схватил Иванова и повалил его у входа в грот. Тогда Нечаев, я и Успенский бросились на Иванова. Нечаев сел на грудь Иванова и стал его душить. Кузнецов сидел на ногах, а я и Успенский стояли около него и ничего не делали. В это время Иванов несколько раз крикнул и сказал: «За что вы меня бьете, что я сделал?» Немного погодя он уже не кричал, но еще шевелился. Тогда Нечаев взял у меня револьвер и прострелил им голову Иванова…» К этому стоит добавить, что у убитого был прошиблен лоб, «как должно думать, острым орудием», и что примерно так же гэпэушники от Троцкого убивали Сергея Есенина. Разве только что в поэта не произвели контрольного выстрела, а наскоро привязали к трубе, неумело инсценировав самоповешение. Между этими преступлениями прошло более полувека, но суть одна — в лице лучших ее представителей революционные изверги ритуально казнили Россию.

Достоевский прекрасно чувствовал мистическую сторону произошедшего. В феврале 1873 года, сразу после того, как «Бесы» вышли отдельным изданием, в письме А. А. Романову, наследнику престола, будущему императору Александру III, Достоевский так арестовывал свой труд: «Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичность, а потому в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц…» Казнь Ивана, помнящего родство, послужила толчком к написанию книги, задала направление размышлений и расставила сюжетные вехи. Но вместе с тем она подтолкнула писателя к размышлениям о том, какой Иван встанет во главе той темной стихии, которая в будущем захлестнет всю Россию. «Бесы», таким образом, — это роман-предчувствие, в котором автор пытается воссоздать образ будущего вождя революции, Ивана-царевича русского бунта. Это, как нам кажется, главный вопрос, который пытался разрешить Достоевский в своем сочинении. Он-то, собственно говоря, и сделал роман безумно интересным и философским, привнес в художественный текст загадочность, над которой с разной долей успеха размышляли литературоведы и философы. Бердяев даже назвал Ставрогина одним «из самых загадочных образов не только Достоевского, но и всей мировой литературы». И был, безусловно, прав. Ставрогин, пожалуй, интереснее и привлекательнее Печорина, а это что-то да значит!

Вот, к примеру, портрет нашего героя в тот момент, когда он вернулся в родной дом из Петербурга. «Волосы его были что-то уж очень черны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел… зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску». Сергей Булгаков в статье «Русская трагедия» на основании последней фразы сделал очень общие выводы. Он написал: «Лицо Ставрогина, центрального героя «Бесов», не только напоминало маску, но, в сущности, оно и было маской. Загадочной и почти непреодолимой трудностью для инсценировки «Бесов» является это отсутствие живого Ставрогина, его личинность, особенно ярко обнаруживающаяся при сценическом воплощении этого образа. Ставрогин есть герой этой трагедии, в нем ее узел, с ним связаны все ее нити, к нему устремлены все чаяния, надежды и верования, и в то же время его нет, страшно, зловеще, адски нет, нет вовсе не постольку, поскольку он не удался автору или исполнителю, но именно поскольку удался. Достоевский знал, чего хотел, точнее, знал это его мистический и художественный гений. Ставрогина нет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает о себе, что его нет, отсюда вся его мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричности, которыми он хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии; а равно и та гибель, которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным». Бердяев, явно вторя Булгакову, еще более категорично утверждает: «Действие в романе «Бесы» начинается после смерти Ставрогина. Подлинная его жизнь была в прошлом, до начала «Бесов». Ставрогин угас, истощился, умер, и с покойника была снята маска. В романе среди всеобщего беснования является лишь эта мертвая маска, жуткая и загадочная. Ставрогина уже нет в «Бесах», и в «Бесах» никого и ничего нет, кроме самого Ставрогина. В этом смысл символической трагедии «Бесов». Выводы философов необычны и уже поэтому интересны. Понятно и происхождение их восприятия образа Ставрогина. Оно идет от христианского взгляда на бесовщину. Если Ставрогин — идейный вдохновитель и один из главных организаторов шабаша, разыгравшегося в губернском городе, то кажется вполне резонным изображать его этаким выходцем с того света, призраком во плоти.

У Достоевского, однако, все несколько глубже. Заметим, что из Петербурга Николай Всеволодович вернулся уже несколько не в себе, он находился в то время на пороге нового приступа сумасшествия. Но вот он приезжает в родной город спустя четыре года, и тот же летописец свидетельствует: «Одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно «походило на маску»… Теперь же, теперь же… он показался мне действительным неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску». Как видим, Ставрогин на протяжении романа меняется. Его преображения, то есть переходы из нормального состояния в фазу «небытия», связаны с проявлением болезни. Достоевский ни за что не согласился бы, что Ставрогиным «владеет дух небытия». Как раз он-то живее всех живых, если все постоянно думают о нем. В своей «Исповеди» он признается, что в Швейцарии смог влюбиться в одну девицу, но по совету другой девушки, которой открылся во всем, бежал. Нетрудно сообразить, что влюбился наш герой в Лизу, а советы ему давала Даша. За границей вокруг Николая Всеволодовича горели буйные страсти, и сам он впал в один «из таких неистовых порывов, как бывало это лишь когда-то первоначально». Так что говорить вслед за Бердяевым о душевной летаргии Ставрогина в романе навряд ли правильно. Другое дело, что, по меткому замечанию литературоведа А. С. Долинина (1883–1968), «Достоевский рисует Ставрогина способом особым, нигде, кажется, больше в такой исключительности у него не встречающимся. Ставрогин дан опосредованно, не в собственном становлении духа, а в его «эманациях», главным образом в отражениях его на других, — в тех, которые, сформировавшись когда-то под его влиянием, теперь действуют как будто самостоятельно, на самом же деле осуществляют его волю, его идеи, целиком покорившие их волю и сознание. Ближе всех сплетены с ним четыре лица: Шатов, Кириллов, Петр Верховенский и Хромоножка (Марья Лебядкина. — А А.). Первые три — односторонние отражения его духа, последняя — как высший идеал цельности и доподлинного знания высшей правды. Процесс его внутренней борьбы и степени его достижений символизируются его отношением к ней». Достоевский не показывает, например, что творится на душе у Ставрогина, когда он решается санкционировать убийство Лебядкиных, но сам факт внутренних колебаний, то есть проявления душевной борьбы и подлинной жизни, бытия (!), отрицать никак нельзя.

Совершенно ясно, что взгляды наших знаменитых философов нуждаются в корректировке. И провести ее помогает обозначенная самим Достоевским параллель Ставрогина с Иваном-царевичем (в романе об этом говорит Петр Верховенский, но сама мысль, безусловно, авторская!). Сказочный герой, как известно, может переходить границы реального мира и путешествовать в запредельные пространства. Тридевятое царство, тридесятое государство — это образ потустороннего «далека», загробного прибежища человеческой души, тот свет. В символическом плане его можно мыслить как мир духовных сущностей, бесплотный космос или ту незримую реальность, которые являются человеку во сне, в состояниях транса, умопомешательства, припадке падучей и т. д. В болезненном состоянии Николай Ставрогин, подобно герою сказки, погружается в эту иную реальность. Для других в этот момент он как бы становится «духом небытия», его лицо мертвеет и превращается в застывшую маску. Но это отнюдь не свидетельство духовной смерти, это блуждание по глубинам преисподней и божественным высотам запредельного мира. Ставрогина, к его несчастью, в этих его странствиях притягивают более силы мрака. Впадая в болезненное состояние, он творит самые невообразимые странности и решается на самые страшные преступления.

В «Исповеди» Ставрогин рассказывает о необычном видении, явившемся ему однажды во сне. Оно было навеяно картиной «Асис и Галатея» Клода Лоррена, которую сам для себя Николай Всеволодович называл «Золотым веком». Это название, в сущности, и предопределяло характер видения: голубые волны, цветущее побережье греческого архипелага и заходящее солнце, зовущее в волшебную даль. Здешнюю райскую страну населяли прекрасные люди, но в самом центре этого бесконечно счастливого мира вдруг возникла несчастная Матреша, которая, кивая головой, грозила ему своим крошечным кулачком. Как тут не вспомнить о Демоне, мечтающем обрести рай! «Нет — мне невыносим только один этот образ, и именно на пороге, с своим поднятым и грозящим мне кулачонком, один только ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой. Вот чего я не могу выносить, потому что с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само представляется, а я его сам вызываю и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить». Душа Ставрогина стучится в двери рая, но переступить его порог не в ее силах. Силы зла завладели ею. Ставрогин признается Тихону, что «он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же», а далее добавляет: «Я верую в беса, верую канонически, в личного, не в аллегорию». Верует, поскольку убедился в реальности «какого-то злобного существа», таинственного гостя из преисподней. Зная все это, можно говорить о раздвоенности ставрогинского сознания во время обострения болезни. Он и здесь, с людьми, и там, с Чертом. Во всяком случае, с последним он уж точно на короткой ноге и навряд ли не отметился у того с ответным визитом.

Погружение в ад — один из древнейших сюжетов в мировой литературе. Достоевский, как мы показали, уже обращался к нему в «Двойнике». История Голядкина была своего рода пробным экспериментом. Что ни говори, но «Двойник» — произведение веселое, смех автора так и сыпется с его страниц, подобно бисеру. Голядкин — «веселый помешанный», его рассудок повреждается, так сказать, на бытовой почве. Ставрогинское же нисхождение во тьму куда как головокружительнее и страшнее, ибо здесь замешаны и философия, и сладострастие, и уголовщина.

Проследим в деталях за прогулкой Николая Всеволодовича по ночному губернскому городу. Чуть позже половины десятого Ставрогин тайком от матери выбрался из дома в глухой переулок, где ему пришлось идти, увязая вершка на три в грязь. Шел дождь, а путь был неблизкий, на Богоявленскую улицу, к дому Филиппова, весьма примечательному для нашей истории. Дело в том, что поначалу первый его этаж занимал капитан Лебядкин со своей сестрой Марьей Тимофеевной (законной супругой Ставрогина), во втором этаже жил Шатов, а в деревянном флигеле во дворе жил Кириллов. Двое последних были не просто старыми знакомыми Ставрогина, какое-то время назад они были его восторженными учениками. Правда, каждому из них Николай Всеволодович внушал прямо противоположные идеи. Но каждому из них он передал часть своих убеждений, они — его «духовная поросль». Они пошли дальше своего учителя и ищут дорогу к Богу. Не случайно дом, где квартируют Шатов и Кириллов, находится на Богоявленской улице.

К моменту появления на этой улице Ставрогина первый этаж дома Филиппова пуст. Лебядкиных стараниями Петра Верховенского переселили в другой дом, стоявший на краю города за рекой. В мифологии река обозначает границу между двумя мирами, тем и этим светом. Переселение Лебядкиных на другую сторону реки символически означает, что они будут умерщвлены. Переговорив с Кирилловым и Шатовым, Николай Всеволодович отправится в гости к Лебядкиным, на ту сторону реки, в дом, который служит как бы прообразом нездешнего, того света. По пути он встретит Федьку-каторжника, будущего убийцу Лебядкиных. Встреча эта произойдет на мосту. Здесь опять-таки все символично. Федька как бы сторожит границу между двумя мирами, он своеобразный перевозчик душ с того берега на этот. Ставрогин, возвращаясь через мост, бросает Федьке деньги. Это и плата «за перевоз», и задаток за убийство Лебядкиных. Но отчего же Ставрогин соглашается на убийство законной супруги только на обратном пути? Ведь до разговора с ней Николай Всеволодович все еще колебался.

Марья Тимофеевна Лебядкина — фигура в романе особая, можно даже сказать, символическая. Встреча и союз с нею — очередное испытание, которое устраивает себе Ставрогин. Рассказывая Тихону о петербургских событиях пятилетней давности, он признается: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури. Происшествие в Гороховой (с Матрешей. — А. А.), по миновании опасности, я было совсем забыл, как и все тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал еще со злостью о том, как я струсил. Я изливал мою злость, на ком я мог. В это же время, но вовсе не почему-нибудь, пришла мне мысль искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. Но не берусь решить, входила ли в мою решимость хоть бессознательно (разумеется, бессознательно) злоба за низкую трусость, овладевшая мною после дела с Матрешей. Право, не думаю; но во всяком случае я обвенчался не из-за одного только «пари после пьяного обеда». Итак, причина брака — трусость, испытанная после случая с Матрешей. Слабость, совершенно недопустимая для сверхчеловека, каким хотел видеть себя Ставрогин. А ведь именно таким он и казался окружающим, не зря Верховенский пророчил ему славу Ивана-царевича, а Марья Тимофеевна полюбила его всем сердцем.

Их женитьбу можно рассматривать как вариант сказки о Царевне-лягушке, в которой все перевернуто с ног на голову и происходит с точностью до наоборот.

Иван-царевич сам выбирает невесту, испытывает тайное наслаждение от ее внешнего уродства, не проявляет к ней никаких притязаний и легко переносит годы разлуки. О самой женитьбе опять-таки знают только несколько человек, свято хранящих эту тайну. Но вот наступает критический момент, когда скрывать факт брака от окружающих уже невозможно. И Иван-Царевич отправляется в путь за своей суженой, ждущей его в тридевятом царстве, за «тридесятой» рекой. В обычной, нормальной сказке герой возвратился бы с ней в родительский дом, где и был бы устроен свадебный пир. Собственно, это и обещает уже давно своей супруге Ставрогин. Говорит об этом он и во время ночной встречи.

Но Хромоножка не верит ему. Мало того, что последнее время она видит дурные сны, в которых присутствует Ставрогин с ножом в руках. Она заявляет, что Николай Всеволодович совсем не тот Ставрогин, с которым она венчалась. «Похож-то ты очень похож, может, и родственник ему будешь, — хитрый народ! Только мой — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка! Мой-то и Богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам отхлестал, мой Лебядкин рассказывал. И чего ты тогда струсил, вошел-то? Кто тебя тогда напугал? Как увидала я твое низкое лицо, когда упала, а ты меня подхватил, — точно червь ко мне в сердце заполз: не он, думаю, не он! Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней! О господи! Да я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами живет и летает, на солнце взирает… Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..»

Ключевое слово здесь — струсил. Не признался перед матерью и гостями, собравшимися в ее доме, что Лебядкина — жена его. Именно за это и получил он пощечину от Шатова. Струсил в истории с Матрешей, струсил и с Лебядкиной. И как тут не вспомнить Иешуа Га-Ноцри из романа Михаила Булгакова, который говорил, что в числе человеческих пороков самым главным он считает трусость. Сказал, как пригвоздил! Спустя некоторое время Ставрогин объявит-таки эту новость губернскому обществу, но это будет уже попытка создать себе алиби.

Марья Лебядкина олицетворяет в романе Мировую Любовь и Вечную Женственность, вершины, которые так и не удалось одолеть Ставрогину. Вячеслав Иванов в статье «Основной миф в романе «Бесы» писал: «Достоевский хотел показать в «Бесах», как Вечная Женственность в аспекте русской Души страдает от засилья и насильничества «бесов», искони борющихся в народе с Христом за обладание мужественным началом народного сознания. Он хотел показать, как обижают бесы, в лице Души русской, самое Богородицу (отсюда символический эпизод поругания почитаемой иконы), хотя до самих невидимых покровов Ее достигнуть не могут (символ нетронутой серебряной ризы на иконе Пречистой в доме убитой Хромоножки). Задумав основать роман на символике соотношений между Душою Земли, человеческим «я», дерзающим и зачинательным, и силами Зла, Достоевский, естественно, должен был оглянуться на уже данное во всемирной поэзии изображение того же по символическому составу мифа — в «Фаусте» Гёте. Хромоножка заняла место Гретхен, которая, по разоблачениям второй части трагедии, тождественна и с Еленою, и с Матерью-Землей; Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст, — отрицательный потому, что в нем угасла любовь, и с нею угасло то неустанное стремление, которое спасает Фауста; роль Мефистофеля играет Петр Верховенский, во все важные мгновения возникающий за Ставрогиным с ужимками своего прототипа. Отношение между Гретхен и Mater Gloriosa — то же, что отношение между Хромоножкою и Богоматерью. Ужас Хромоножки при появлении Ставрогина в ее комнате предначертан в сцене безумия Маргариты в тюрьме. Ее грезы о ребенке почти те же, что бредовые воспоминания гетевской Гретхен…

Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке; Уж я стану жить, спасатися, За тебя Богу молитися.

Эта песня Хромоножки — песня русской Души, таинственный символ ее сокровенного келейничества. Она молится о возлюбленном, чтобы он пребыл верен — не столько ей самой, сколько своему богоносному назначению, и терпеливо ждет его, тоскуя и спасаясь — ради его спасения. У Гёте Гретхен песнею о старом короле, когда-то славном на крайнем Западе, в ultima Thule, и о его кубке также обращает к отсутствующему возлюбленному чаровательное напоминание о верности.

Та, кто поет песню о келейничестве любви, — не просто «медиум» Матери-Земли (эллинские систематики экстазов и исступлений сказали бы «от земли одержимая»), но и символ ее: она представляет в мифе Душу Земли русской».

И вот ее-то предает Ставрогин, несостоявшийся Иван-царевич. Лебядкина, чувствуя перемену в Ставрогине, при последней встрече называет его самозванцем. Ставрогин поначалу и не обратил на это внимания, но прозвище это запомнил. Оно совершенно неожиданно всплыло в его сознании в разговоре с Верховенским, когда тот предложил ему роль Ивана-царевича:

«— Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?

— Кого?

— Ивана-царевича.

— Кого-о?

— Ивана-царевича; вас, вас!

Ставрогин подумал с минуту.

— Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. — Э! так вот наконец ваш план».

Примечательно и, конечно же, не случайно, что реакцией на предложение Верховенского служит слово, произнесенное Хромоножкой. Ставрогин окончательно осознает, что не быть ему Иваном-царевичем, воплощением Вечной Мужественности и Мировой Любви! «Заплачет Русь по старым богам», но не по силам Ставрогину сыграть их роль. Иван-царевич — это русский Эрос, воплощенная Любовь, но вот любить-то Николай Всеволодович никого не может — ни влюбленных в него женщин, ни преданную ему мать, ни восхищающихся им мужчин. Силы зла победили в его душе. Отметим одну странную особенность его ночной прогулки: все люди, с которыми он разговаривал, — Кириллов, Шатов, брат и сестра Лебядкины, Федька Каторжный — были впоследствии убиты. Подобно Дьяволу, он во время своего «погружения в Аид» (вспомним: тьма, дождь, грязь и увязание в ней на три вершка!) вынул из своих собеседников душу. Он — последний, с кем разговаривала перед смертью Лиза. «А помните, я вчера, входя, мертвецом отрекомендовалась», — спрашивает она Ставрогина в последнее утро своей жизни. С определенного момента все вокруг него начинает дышать смертью. Он — слуга Дьявола на земле, падший Иван-царевич, бесочеловек. Не забудем и то, что под именем «самозванец» в религиозных спорах неизменно фигурирует Антихрист.

В своем письме Даше Ставрогин написал: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие». Опять мотив трусости, правда, совершенно в ином контексте. И последняя попытка преодолеть «трусость»: исполнить то, перед чем спасовал Кириллов…

Наверное, самоубийство — закономерный финал жизни Ставрогина. Но если исходить из той начальной задачи, которую ставил перед собой Достоевский, вводя в действие Ставрогина, то на столь печальный закат его жизни можно посмотреть и по-другому. А именно: как на писательскую неудачу. Достоевский не сумел предугадать тип и характер человека, который в будущем сможет возглавить русский бунт, станет его «иконой». Сегодня мы знаем, что таковым оказался Владимир Ильич. Предугадать и предсказать его Федор Михайлович не смог. Хотя сам процесс художественного поиска образа будущего предводителя бунта оказался отнюдь не безрезультатным. Прочитав роман, мы должны были бы заключить, что революцию не возглавит ни аристократ, барич, ни абстрактный мыслитель вроде Ставрогина. Действенной и всесокрушающей окажется натура, сумевшая объединить в себе качества Ставрогина и молодого Верховенского. Ум, интеллект, обаяние и готовность к преступлению одного и хитрость, изощренность, нахальность и готовность убивать другого. Вот «адская смесь», которая взорвала и перевернула Россию. У Достоевского они пока еще существуют сами по себе, их дуэт не сложился в единое целое. Хотя оба уже слишком хорошо понимают друг друга. Ставрогин даже называет Верховенского «обезьяна моя». Но между ними пока пропасть: один из них не может жить с сознанием, что он организатор убийств.

Собственно, опыт наблюдения Достоевским революционного подполья и его деятельных участников относится ко времени его участия в кружке петрашевцев. Образ Ставрогина в значительной степени продиктован его давними воспоминаниями, относящимися к середине XIX века. По общепризнанному мнению, прототипом Ставрогина послужил один из виднейших петрашевцев Николай Александрович Спешнев. Один из первых русских коммунистов, богатый курский помещик и петербургский домовладелец, живший несколько лет за границей — в Париже и Швейцарии — и отличавшийся широким образованием, блестящими способностями, сильным умом, — Спешнев производил в молодости совершенно неотразимое впечатление. Его жизнь в молодые годы напоминала роман. Молодая прекрасная полька оставила ради него мужа, детей, увлекла его с собой за границу, родила ему сына, потом стала его ревновать и в припадке ревности отравилась. Он был «джентльмен с ног до головы» (М. Бакунин), и женщины всех возрастов были от него без ума. Для мужчин он оставался бесстрастным, загадочным и таинственным. Спешнев считался вождем левого крыла петрашевцев, проектировал тайное общество для восстания, пропагандировал идею центрального комитета, вел переговоры о бунте на Урале и в Сибири. В его бумагах найден проект подписки для членов тайного общества, в котором имеется обязательство принять участие в восстании, «вооружившись огнестрельным или холодным оружием».

Достоевский не поясняет подробно, в какой степени Ставрогин был задействован в делах тайного общества. Мы лишь располагаем его признанием Шатову: «Видите, в строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде…» Далее Ставрогин поясняет, что у общества имеются связи с Интернационалом и его агентами в России. Вполне понятно, что о некоторых вещах в художественных произведениях писать не принято. Например, о том, что Интернационал был одним из филиалов масонства. Достоевский как бы ненароком, «пунктиром» затрагивает важнейший вопрос о роли масонства в революционном движении и принадлежности к нему вождей революции. Согласимся, что уже только обозначение этой темы в романе наталкивает на серьезные размышления.

Мережковский назвал Достоевского «пророком русской революции». Федор Михайлович ощущал приближение революционной бури, отсюда и его попытки прозреть фигуру вождя грядущего бунта. Будем справедливы, этот портрет получился смазанным. Но стоит отметить, что Владимир Ульянов появился на свет через пять месяцев после убийства студента Иванова. Россия откликнулась на нечаевское дело рождением Ленина, настоящего вождя революции. И Достоевский это почувствовал!

Сказка про Ивана-могилу

В предисловии к «Братьям Карамазовым» Достоевский уведомляет читателя, что главным героем его повествования станет Алексей Федорович Карамазов, младший из братьев. Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Сама по себе история Алеши осталась явно незавершенной, о его будущем развитии читатель может только догадываться. То же самое можно говорить и о старшем брате Дмитрии Федоровиче, угодившем на каторгу в результате судебной ошибки. Другое дело средний брат Иван. Напиши Достоевский продолжение романа, еще два-три тома, для Ивана там едва ли нашлась бы пара страниц. Безумие стало его прижизненным спутником, и ему суждено провести остаток своих дней в болезненном кошмаре. С этой точки зрения можно говорить об Иване как о настоящем главном герое произведения, в наибольшей степени интересовавшем писателя в процессе создания романа. Не случайно и то, что все важнейшие философские разговоры так или иначе связаны с Иваном Федоровичем, и то, что основная метафизическая тема романа о вине за отцеубийство замыкается на нем. «Если Алеша Карамазов только обрисован в романе, но не высказался в нем, то его брат Иван и обрисован, и высказался («Легенда об инквизиторе»). Таким образом, вне предположений Достоевского, не успевшего окончить своего романа, эта фигура и стала центральною во всем его произведении, т. е. собственно она осталась таковою, потому что другой и его заслоняющей фигуре (Алеши) не пришлось выступить и, без сомнения, вступить в нравственную и идейную борьбу с своим старшим братом» (Розанов В. В. О легенде «Великий инквизитор»). Иван — центр интриги и движущая сила трагедии, он видит Черта и ведет разговоры с ним. И заглянуть к нему в душу — значит открыть для себя загадочную вселенную, где все состоит из «pro» и «contra», значит подступиться к тайнам внутреннего «Я», тайнам живущих внутри нас идей совестливости и справедливости.

Разговор об Иване нам хочется повести с совершенно неожиданной стороны. Думается, у многих начинавших читать «Братьев Карамазовых» возникало ощущение, что зачин у романа прямо-таки сказочный. Жил-был Федор Павлович Карамазов, и было у него три сына. Мало кто, однако, пытался обсудить в деталях эту крайне любопытную сторону сочинения. А у Достоевского, как у всякого большого писателя, ничего нет случайного. Сам автор устами одной из своих героинь говорит, что история Карамазовых — это ужасная сказка. Ужасная — значит необычная, непохожая на хорошо знакомые нам приключения Ивана-дурака с неизменно счастливым финалом. Да и мы уже вполне убедились, что Федор Михайлович мастер на такого рода сюрпризы. То сочинит колядку во здравие умалишенных, то вставит в свой роман миф о лжецаревиче, а то… Но не будем торопиться и начнем по порядку.

Достоевский нарушает некоторые сказочные каноны. Во-первых, Иван — средний из трех братьев, а не младший, как того требует сказочная традиция. Во-вторых, он — никакой не дурак, а, наоборот, из всех Карамазовых самый образованный и разумный (поначалу). И в-третьих, Федор Павлович ни помирать, ни делить свое наследство между сыновьями отнюдь не собирается. Казалось бы, эти «начальные условия» выводят нас за рамки сказочного действия. Но, с другой стороны, чем все заканчивается? Карамазов-старший погибает, причина его смерти — деньги, а Иван, который вроде бы совершенно непричастен к убийству, получает половину отцовского наследства. Чем не сказка? Далее, выясняется, что Ивана безумно любит Катерина Ивановна — женщина, которую он так долго добивался. Опять все как в сказке! А уж то, что Иван впадает в белую горячку и становится в прямом смысле дурачком, и не нуждается в комментарии. Ужасная сказка — это сказка шиворот-навыворот, но обязательно сказка про Иванушку-дурачка. В ней всегда найдется место и Черту, и путешествию в его запредельное царство — жанр позволяет! Другое дело, что тридевятое царство для Ивана — это глубины «умственного ада», бездны нравственных мучений. В описаниях реалий «того света» Достоевскому нет равных, и оттого сказка про «русского мальчика», который жил по законам Евклидова мира, становится еще более страшной.

Действие романа разворачивается в городе с весьма непоэтическим названием Скотопригоньевск. Скот в город пригоняют на бойню. Это место, где торжествует смерть и льется кровь. Прольется она и в романе, в доме Карамазовых. Собственно, все последнее время в доме этом жили только Федор Павлович и Иван, приехавший сюда из Москвы. На удивление, сын и отец прекрасно ладили между собой, хотя сам Иван ни пить вина, ни развратничать не любил. Повествователь пишет по этому поводу: «Вообще судя, странно было, что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал, не знал его и не помнил, и хоть не дал бы, конечно, денег ни за что и ни при каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь боялся, что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут и попросят денег. И вот молодой человек поселяется в доме такого отца, живет с ним месяц и другой, и оба уживаются как не надо лучше. Последнее даже удивило не только меня, но и многих других».

Федор Павлович прославился в городе своим неистовым сладострастием, в его доме постоянно устраивались пьяные кутежи и любовные оргии — все то, что иногда именуют еще скотскими сборищами. Карамазов-старший с его маленькими наглыми глазами, жирными мешочками под ними, брызжущими слюной пухлыми губами с остатками гнилых зубов и тонким носом с горбом, носом хищной птицы, был душой этих веселий. «Старик Карамазов — это как бы символ смерти и разложения, все стихии его духовной природы точно потеряли скрепляющий центр, и мы чувствуем трупный запах, который он распространяет собою. Нет более регулирующей нормы в нем, и все смрадное, что есть в человеческой душе, неудержимо полезло из него, грязня и пачкая все, к чему он ни прикасается. Никогда не появлялось в нашей литературе лица, для которого менее бы существовал какой-нибудь внешний или внутренний закон, нежели для этого человека: беззаконник, ругатель всякого закона, пачкающий всякую святыню — вот его имя, его определение» (В. В. Розанов. Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского). Фамилия «Карамазов» происходит от тюрского «кара» (черный) и русского «мазать», и она, безусловно, наложила свой отпечаток на образ мыслей Федора Павловича. Он давно свыкся с мыслью, что дорога к высотам добродетели ему заказана, и с каким-то особым волнением размышлял о своем будущем обустройстве в аду. Федор Павлович говорит Алеше: «Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика, что ли, у них там какая есть? Ведь там в монастыре иноки, наверно, полагают, что в аде, например, есть потолок. А вот я готов поверить в ад, только чтобы без потолка; выходит оно как будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански то есть. А в сущности ведь не все ли равно: с потолком или без потолка? Ведь вот вопрос-то проклятый в чем заключается! А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то что ж тогда будет, где же правда на свете?» Такого рода монологи — обычное дело для героев Достоевского. Чего тут только нет: и фантазия, и шутовство, и бравада! Но сквозь всю эту внешнюю «шелуху» проглядывают те глубинные надрывы, которые и предопределяют переживания героя. Для Федора Павловича это мысль о бессмертии и своем посмертном существовании, пусть даже в аду.

В этом смысле Иван выступает полной противоположностью отца. Хотя все в один голос признают, что из трех братьев Иван более других был похож на отца, но в данном вопросе они совершенно несхожи. Если Федор Павлович — жизнелюб, «живчик», который обязательно договорится до того, что и в аду можно усладить душеньку каким-нибудь амурным приключением, то Иван и жизни-то себе, деятельной и содержательной, отмерил не более тридцати лет. Он признается Алеше во время их разговора в трактире: «Не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования — а я все-таки захочу жить, и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам, наверно, брошу кубок, хоть и не допью всего и отойду… не знаю куда. Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость — всякое разочарование, всякое отвращение к жизни. Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется». Да, унаследовал Иван от своего родителя невиданную жажду жизни, но чувствует, что иссякнет она со временем. Виданное ли дело в двадцать три года думать о закате своей судьбы, о своем небытии после тридцати золотых годков! Кстати, здесь нельзя не вспомнить Илью Муромца, который сидел сиднем тридцать лет и три года, а потом вышел в мир совершить свой ратный подвиг. Иван, наоборот, предрекает себе кипучую, яркую молодость и бесцветные зрелые годы «без божества, без вдохновенья».

В финале романа выяснится, что прогноз Ивана был слишком даже оптимистичным. Достаточно было всего только нескольких недель нравственных мучений и каждоночных бесед с Чертом, чтобы сошла на нет великая карамазовская жажда жизни. Нашлось-таки такое отчаяние, которое опустошило его и духовно, и физически. И здесь мы вправе заключить, что Иван, разговаривая с Алешей, не почувствовал, как глубоко овладел к тому моменту им Дух отрицания и разрушения, Дух могилы. Дмитрий Карамазов перед тем, как рассказать Алеше о знакомстве с Катериной Ивановной, сообщает, что Иван про эту историю все знает, и добавляет: «Но Иван — могила». Алеша удивленно переспрашивает его: «Иван — могила?» И получает от брата утвердительный ответ. Фраза у Дмитрия вышла двусмысленная, это понял Алеша, отчего и переспросил брата. Тот же своим кратким «да» дал понять, что его обмолвка не случайна. Дмитрий — самый живой герой романа, он живит стихийными чувствами, поступки его непредсказуемы, но в каждом из них он искренен и правдив. Он не лжет ни себе, ни другим. Он уважает брата Ивана, но видит в нем и ту темную сторону, которая овладеет его натурой и поведет к безумию. Дмитрий распознал в Иване то, что Алеше еще предстоит почувствовать во время свидания с ним в трактире. Да и как не почувствовать это, если тебе говорят: «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более». Вот так и живут-поживают дружно они с отцом: один мечтает попасть «на самое дорогое кладбище», а другой мучительно старается представить себе, как же устроен «тот свет», причем непременно темная его половина. «Я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно, — философски заявляет он. — В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. Вот за простодушие-то это мое на меня все сквернавцы и накинулись. А в рай твой, Алексей Федорович, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже в рай-то твой и неприлично, если даже там и есть он». Стоит добавить, что Федора Павловича, как правило, сторожил по ночам слуга Смердяков, спавший в передней на залавке. Фамилия «Смердяков», что называется, говорящая. Слуга хозяина, как символ смерти, спящий до поры до времени. Страшно!

В этой-то карамазовской «преисподней» и поселился Иван Федорович после приезда в Скотопригоньевск. Так следовало бы начать рассказывать сказку про Ивана-могилу. Для приезда сюда Иван имел две цели. Во-первых, брат Дмитрий попросил его выступить посредником в переговорах с отцом. Ну, а во-вторых, Иван хотел быть рядом с Катериной Ивановной, в которую влюбился еще будучи в Москве. Делами Дмитрия Иван, похоже, вообще не занимался. Он не любил ни отца, ни брата и попросту выжидал, как «один гад пожрет другую гадину». А вот в доме Катерины Ивановны он появлялся постоянно. Правда, та его больше мучила, заявляя, что останется верной своему жениху Дмитрию Карамазову независимо ни от чего. Совершенно ясно, что не поедь Катерина Ивановна в Скотопригоньевск, не было бы здесь и Ивана. Он, как сказочный герой, отправляется за ней в «тридевятое царство», чтобы отыскать там и заполучить свою любовь. У Ивана был разработан и хитроумный план с целью завоевать сердце красавицы. Его цель состояла в том, чтобы Катерина Ивановна расторгла свою помолвку с Дмитрием. Такой поступок был нарушением общепринятых норм и самым настоящим святотатством. Но Иван, как искусный иезуит, стал проповедовать идеи, оправдывающие такого рода деяния. Так, однажды в дамском обществе (разумеется, в присутствии Катерины Ивановны) он объявил во всеуслышание, что «на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы, чтобы человек любил человечество, — не существует вовсе и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие». Все эти рассуждения Иван развивал исключительно ради Катерины Ивановны, которая более кого бы то ни было любила добродетель.

Недоумение Ивана относительно ее поведения прекрасно выражают слова Мити: «Что же касается Ивана, то ведь я же понимаю, с каким проклятием должен он смотреть теперь на природу, да еще при его-то уме! Кому, чему отдано предпочтение? Отдано извергу, который и здесь, уже женихом будучи и когда на него все глядели, удержать свои дебоширства не мог, — и это при невесте-то, невесте-то! И вот такой, как я, предпочтен, а он отвергается. Но для чего же? А для того, что девица из благодарности жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет!» Иван искренне желает спасти и себя, и свою возлюбленную. Это становится делом его жизни, оттого так решителен его бунт против Бога. «Нет добродетели, если нет бессмертия», — утверждает Иван, и потому «эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении». «Все дозволено!» — вот призыв, с которым Иван обращается к Катерине Ивановне. Конечно, это была своего рода провокация, способ достичь цели, ибо сам он в свою теорию безоговорочно не верил. Не случайно старец Зосима говорит ему: «Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя…»

Другое дело, что есть человек, который уверовал в теорию Ивана Федоровича. Это Смердяков, еще один из сыновей Федора Павловича, который однажды в пьяном виде и на спор «приласкал» городскую юродивую Лизавету Смердящую. Через несколько месяцев та пробралась во двор его усадьбы, родила ребенка в бане и тут же умерла. Мальчика взяли на воспитание лакей Григорий и его жена, у которых как раз умер их ребенок, дали найденышу имя Павел, а по отчеству все его стали звать (когда подрос) Федоровичем, как бы узаконивая отцовство Карамазова-старшего. Смердяков был ровесником Ивана. Несмотря на разницу в происхождении и положении в обществе, они очень похожи. Оба воспитывались у чужих людей, нелюдимы и никого не любят. Оба уезжали на учебу в Москву: один в университет, другой — по поварскому искусству, и оба достигли известных высот по своей части. Короче говоря, мы опять сталкиваемся с особым художественным приемом, придуманным Достоевским. Смердяков — зеркало-двойник Ивана Карамазова, они как бы дополняют друг друга. По описанию портрета Смердякова можно сделать заключение и о внешности Ивана. Смердяков после учебы в Москве сильно переменился лицом. «Он вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца». Не таковым ли представляется нам Иван? С некоторых пор Смердяков как заноза поселяется в душе Ивана и тревожит его как неизбывный кошмар. Достоевский пишет об этом без всяких аллегорий.

«На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков и что именно этого-то человека и не может вынести его душа. Все вдруг озарилось и стало ясно. Давеча, еще с рассказа Алеши о его встрече со Смердяковым, что-то мрачное и противное вдруг вонзилось в сердце его и вызвало в нем тотчас ответную злобу. Потом, за разговором, Смердяков на время позабылся, но, однако же, остался в его душе, и только что Иван Федорович расстался с Алешей и пошел один к дому, как тотчас же забытое ощущение вдруг быстро стало опять выходить наружу. «Да неужели же этот дрянной негодяй до такой степени может меня беспокоить!» — подумалось ему с нестерпимой злобой». Но злоба каждый раз является лишь как первая реакция, в глубине души его союз со Смердяковым уже состоялся, что и доказывают следующие потом их мирные беседы.

Давний эксперимент по изображению двух различных сторон единого человеческого целого, затеянный в «Двойнике», находит в «Братьях Карамазовых» свое логическое завершение. Здесь в качестве реального персонажа появляется Черт. Он — связующее звено между Иваном и Смердяковым, двумя половинками необыкновенного, в полном смысле двуличного героя, которого естественно назвать Иваном Смердяковым. Черт введен в роман в качестве действующего лица! Дмитрий Карамазов так и заявляет следователям: «Черт убил!»

Сопоставляя характер припадков двух братьев, одного отцеубийцы и другого, замешанного в отцеубийстве, В. В. Розанов отмечает:

«Последний, как известно, жалуется на посещение его бесом, «дрянным мелким бесом»; первый говорит о Провидении, о посещающем его Боге. Ранее оба были атеистами, и притом довольно убежденными. Вчитываясь в рассказ Достоевского, нетрудно заметить, что именно галлюцинации составляют главную муку Ивана Федоровича. Вспомним, как он говорит Алеше: «Это он тебе сказал»; как оживляется всякий раз, когда неясные слова собеседника дают повод думать, что говорящий также знает о возможности появления беса («Кто он, кто находится, кто третий», — испуганно спрашивает он Смердякова); наконец, вспомним ледяной холод, который вдруг прилип к его сердцу, когда он подошел к своему дому после третьего свидания со Смердяковым, с мыслью, что вот уже там его дожидается «посетитель», и — почти плачущий тон его жалоб после галлюцинации: «Нет, он знает, чем меня мучить… он зверски хитер»… «Алеша, кто смеет предлагать мне такие вопросы… Это он тебя испугался, чистого херувима» и пр. Если мы вспомним холодный и суровый тон этого атеиста, его действительно мощную натуру, то это превращение сильного человека в жалующегося ребенка, в плачущую женщину всего яснее может дать нам понять о степени мучительности его галлюцинаций. «Завтра крест, но не виселица», — решает он, готовясь рассказать все на суде после той же галлюцинации. По аналогии мы должны допустить, что предмет главного мучения и для Смердякова составляло нечто подобное. Собственно раскаяние и воспоминание об убийстве должно бы быть сильнее в первые дни после него, и между тем Смердяков в это время еще совершенно спокоен; болезнь и исступление начались несколько недель спустя; и они так же, как у Ивана Федоровича, не непрерывны, но происходят время от времени. Разница только в том, что «третий этот», в присутствии которого он уверен даже при посетителе — есть Бог, «самое это Провидение-с», хотя и говорит он тут же, как о чем-то не относящемся к предмету, на вопрос Ивана о Боге: «Нет, не уверовал-с». Очевидно, то, о чем они беседовали в свое время и что порешили, было совершенно другое, нежели оказавшееся, когда закон природы был ими нарушен. Поэтому, ощутив один то, что они называют «бесом», а другой то, что он называет «Провидением», они ощутили нечто совершенно неожиданное; все же прежние слова их о загробном существовании и о Боге оказались ни к чему не относящимися. Продолжая аналогию с Иваном, мы должны думать, что именно ужас ожидания «посещения» и приводил Смердякова в исступленное смятение, он и привел его к самоубийству. Как и всегда человек, он скользнул по уклону меньшего страдания. Перенести физическую боль удушения, очевидно, было для него легче, нежели еще раз почувствовать ледяное прикосновение мучившего его призрака».

Мы привели полностью рассуждения В. В. Розанова ввиду их исключительной важности. Критик обосновывает факт погружения двух родственных душ в запредельные области нашего бытия. Начав вроде бы с невинных разговоров с Федором Павловичем о Боге и аде, они договорились до поражающих своей реальностью галлюцинаций. Пребывая на земле, они встречались с адскими образами. Во время каждого приступа болезни они как бы погружались в глубины преисподней. Для Ивана встреча с Чертом — решающее испытание. В сказочном контексте оно соответствует бою богатыря с чудищем на Калиновом мосту, символической границе между жизнью и смертью. Бьются они, правда, не мечами и копьями, а живым словом и искусством убеждения. Черт с жаром убеждает Ивана в той самой теории, которую он до того внушал обществу Скотопригоньевска. Идея человекобога, которому «все дозволено», брошенная Иваном в мир этого городка, бумерангом возвратилась к нему во время ночного кошмара. Так пойдет ли Иван вслед за Чертом? Нет, Иван выбирает подвиг добродетели и заявляет на суде о своей причастности к убийству отца.

Во время ночного разговора Черт рассказал ему «Анекдот о квадриллионе километров». Суть его в следующем. Жил на свете некий философ-атеист, который отвергал бессмертие, не верил в будущую загробную жизнь, а когда умер, то вместо мрака и «ничто» обнаружил вдруг эту самую вечную жизнь. И нет чтобы обрадоваться — вознегодовал: это, мол, противоречит моим убеждениям! За это его присудили к наказанию: пройти во мраке квадриллион километров, и только тогда перед ним растворятся райские двери… Герой отказывается поначалу исполнять приговор, лежит тысячу лет, а потом — «встал и пошел». А когда дошел через биллион лет, вошел в двери рая, то через две уже секунды воскликнул: вот за эти две секунды «не только квадриллион, но и квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень!»… Вспомнив этот анекдот на суде, Иван и произнес в заключение: «А я за две секунды радости отдал бы квадриллион квадриллионов». Непросто Ивану будет выбраться из своего «умственного ада», неизвестно даже, сумеет ли он это сделать. Но он поверил в бессмертие и возможность пережить «две секунды» райского блаженства.

И удивительное дело! Победив Черта, Иван получает в награду сердце любимой женщины. То, чего он не мог добиться многоумными разговорами и «евклидовыми» доказательствами, пришло к нему в одно мгновение. Катерина Ивановна сделала свой выбор, и был он не в пользу Дмитрия. Иван-могила обрел свою любовь и… бессмертие. Ужасная сказка, не правда ли?

 

Глава 14

Леонид Андреев как адвокат дьявола

В возрасте семнадцати лет Леонид Андреев (1871–1919) написал в дневнике, что «своими писаниями разрушит и мораль и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением». Слово не разошлось с делом, и из-под его пера одно за другим выходили произведения, шокировавшие публику. Правда, следствием столь решительной и бескомпромиссной программы действий стали три покушения на самоубийство и периоды «самого черного» запоя, преследовавшие писателя на протяжении жизни. Так жизнь демонстрировала известную истину, что всякий разрушитель в своем отрицании традиции рано или поздно добирается до самоедства и самосокрушения.

Нельзя, однако, сказать, что Андреев выступал заложником идеи разрушения. Его можно назвать еретиком, но никак не революционером. Он пытался усложнить и разноообразить нравственную картину восприятия мира, но ни в коей степени не вывернуть его наизнанку, как это сделали, к примеру, те же большевики. В 1915 году Андреев так характеризовал свою художественную позицию: «И моя вся суть в том, что я не принимаю мира, каким мне дали его наставники и учители, а беспокойнейшим образом ставлю ему вопросы, расковыриваю, раскапываю, перевертываю, перелицовываю, заглядываю ему не только с указанных мест, но и с… И ликом мира я восторгаюсь, а от… его отворачиваюсь — вот и вся моя нехитрая механика». Это признание напоминает нам мысли известного литературного героя, о котором мы уже говорили чуть выше, — Ивана Карамазова. Напомним его жизненые «тезисы»:

— Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти перестал его чтить сердцем;

— Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять;

— Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму;

— Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить. Не бога я не принимаю, я только билет ему почтительнейше возвращаю;

— Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова. Можно ли жить бунтом, а я хочу жить.

В сочинениях Андреева те же карамазовские надрывы, блуждание человеческой души во мраке в поисках другого света. Его произведения выдержаны в мрачных тонах, пропитаны какой-то тяжестью, вдавливающей в землю. Редкое из них не оставляет тягостного чувства. Кажется, что писатель намеренно погрузился в изучение самой нелицеприятной стороны жизни, темных ее глубин. Андреев настойчиво влечет своих читателей в заповедные области низких истин. В шеститомнике его произведений, вышедшем в 1990 году в издательстве «Художественная литература», приведено множество фотографий писателя из самых разных периодов жизни. Но ни на одной из них он не улыбается. Как-то совсем не верится словам Горького, что взгляд Андреева «светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах», а сам писатель был «здоровый, неземно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия». Не верится, потому что нет в произведениях Андреева смеха и веселья, даже неземного. Может быть, Алексей Максимович просто пытался поддержать друга? Ведь нет, наверное, во всей русской литературе более печального писателя. И нет во всей русской литературе более беспросветных произведений, разве что платоновские «котлованы». В этом смысле Андреев действительно нарушил классические каноны. Возможно, поэтому его весьма низко ставил Розанов. Но и великие, случалось, ошибались…

Мощь андреевских прозрений и роковых предчувствий, как нам представляется, не оценена еще в должной степени. Он выступил продолжателем традиций Достоевского. Федор Михайлович описал, как люди подходят к предельной черте, как встречают на границе небытия двойников и бесенят. Но все они попадали затем либо в руки врачей (Голядкин, Иван Карамазов), либо в петлю (Ставрогин, Смердяков). Эту «ограниченность» художественного анализа бесочеловеков у Достоевского подметил Бердяев. В статье «Ставрогин» он писал: «Зло есть зло, оно должно быть побеждено, должно сгореть. И зло должно быть изжито и испытано, через зло что-то откроется, оно — тоже путь. Сама гибель Ставрогина, как и всякая гибель, — не окончательная и не вечная гибель, это лишь путь. Проблема творчества человека не разрешилась и не могла разрешиться в старом сознании, из которого не вышел еще Ставрогин. Где нет исхода для творчества, там началось беснование и разврат».

После прочтения «Двойника», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» естественно задаться вопросом, а не может ли Человек, оставаясь в здравом уме, жить с Дьяволом в душе? То есть Дьявол, конечно же, пусть будет символом, средоточием всего пакостного и душащего Человека изнутри, но таким же реальным, как хлеб насущный. Что, например, сталось бы с Иваном Карамазовым, если бы он так и жил в Москве и никогда не приезжал проведать батюшку? Жизнь и произведения Леонида Андреева, кажется, дают ответ на этот вопрос.

Двадцатый век дал всем отчетливо понять, что Дьявол, Антихрист или Черт знает, как его зовут, — герой нашего времени. Он вышел на первые роли в экономике, политике, искусстве. Самые смелые и сильные духом перестали бросать в него чернильницы и стаканы из-под чая, а попытались заглянуть ему в «душу», восстановить диалог, прерванный христианством много веков назад. Один из них — Леонид Николаевич Андреев. Позже его путем пойдут Михаил Булгаков и Леонид Леонов. Но Андреев был в числе первых. Он не побоялся стать адвокатом Дьявола. Так появились повесть «Иуда Искариот» (1907) и роман «Дневник Сатаны» (1919). Уже названия их говорят сами за себя. Чтобы писать на такие темы, требовалось мужество. И немалое…

Притча об Иуде

Иуда Искариот — один из 12 апостолов, предавший своего Учителя. Свое прозвище он получил от г. Кариота, из которого был родом. Он был единственным иудеем среди апостолов, которые все были галилеяне. В обществе апостолов Иуда заведовал их кассой, из которой скоро начал похищать деньги. Затем, обманувшись в надежде, что Иисус Христос явится основателем великого земного царства, он предал своего Учителя за 30 сребреников, но потом повесился. Вот коротко вся информация об Иуде, которую дают Евангелия.

В представлении человечества Иуда стал символом самого черного предательства. В «Божественной комедии» Иуда, вместе с другими знаменитыми предателями, находится в самом ужасном месте ада — в одной из трех пастей Люцифера. Ярко и «одноцветно» охарактеризовал Иуду и Александр Сергеевич Пушкин:

Как с древа сорвался предатель ученик, Диявол прилетел, к лицу его приник, Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной И бросил труп живой в гортань геенны гладной… Там бесы, радуясь и плеща, на рога Приняли с хохотом всемирного врага И шумно понесли к проклятому владыке, И Сатана, привстав, с веселием на лике Лобзанием своим насквозь прожег уста, В предательскую ночь лобзавшие Христа.

Казалось бы, все предельно понятно и все акценты расставлены. Что же подвигло Леонида Андреева обратиться к образу проклятого всем христианским миром апостола? И какие мысли он хотел вдохнуть в своих читателей?

Сам автор о замысле своего сочинения писал так: «Нечто по психологии, этике и практике предательства», «Совершенно свободная фантазия на тему о предательстве, добре и зле, Христе и проч.». Но отговорки такого рода обычно только подстегивают любопытство, раззадоривают и подталкивают исследователей к поиску истинных причин возникновения скандального по тем временам сочинения.

Наверное, мы не ошибемся, если круг своих поисков вынесем за рамки религиозных споров и христианских новаций. Это было не свойственно Леониду Андрееву. Лев Толстой, например, написал свой вариант Евангелия, но так ведь он-то как раз и отзывался об «Иуде Искариоте»: «Ужасно гадко, фальшь и отсутствие таланта. Главное, зачем?» Толстой не увидел в повести никакой религиозной подоплеки, новых акцентов в понимании христианства. Она написана в форме притчи-иносказания с морально-нравственными «приправами». Использовать ее для конкретной пропаганды или наставления в жизни — дело бесполезное. Она заставляет задуматься, но никуда не зовет и не предлагает готовых формул поведения. Вот что возмущало Толстого. Идти же вслед за Достоевским и постигнуть тайну живучестви Зла и его участия в жизнестроительстве ему явно претило.

Андреев рассказывает свою версию предательства Иуды. Согласно ей, Иуда устраивает своего рода эксперимент с целью проверить, действительно ли любят Христа Его ученики и народ, воспринявший Его идеи. Он хочет посмотреть, заступятся ли они за своего Учителя, когда Того придут арестовывать, а затем поведут на казнь. Сможет ли кто-нибудь из них пожертвовать своей жизнью ради Спасителя? Сам Иуда готов к такой жертве. На горе, высоко над Иерусалимом, он нашел одинокое полузасохшее дерево, ветви которого нависали над крутым обрывом. Оно должно было послужить виселицей для печально знаменитого апостола. Своим самоубийством Иуда хотел продемонстрировать, что он — единственный, кто действительно любил Христа, кто не мыслил жизни без него в этом мире и кто будет первым возле него в загробном далеке.

Перед смертью андреевский Иуда беспощадно критикует струсивших учеников Христа.

«— Что же могли мы сделать, посуди сам, — развел руками Фома.

— Так это ты спрашиваешь, Фома? Так, так! — склонил голову набок Иуда из Кариота и вдруг гневно обрушился: — Кто любит, тот не спрашивает, что делать! Он идет и делает все… Когда твой сын утопает, разве ты идешь в город и спрашиваешь прохожих: «Что мне делать? Мой сын утопает!» — а не бросаешься сам в воду и не тонешь рядом с сыном. Кто любит!

Петр хмуро ответил на неистовую речь Иуды:

— Я обнажил меч, но он сам сказал — не надо.

— Не надо? И ты послушался? — засмеялся Иуда. — Петр, Петр, разве можно его слушать! Разве понимает он что-нибудь в людях, в борьбе?..

— Молчи! — крикнул Иоанн, поднимаясь. — Он сам хотел этой жертвы. И жертва его прекрасна!

— Разве есть прекрасная жертва, что ты говоришь, любимый ученик? Где жертва, там и палач, и предатели там! Жертва — это страдания для одного и позор для всех. Предатели, предатели, что вы сделали с землею? Теперь смотрят на нее сверху и снизу и хохочут и кричат: посмотрите на эту землю, на ней распяли Иисуса!

— Он весь грех взял на себя. Его жертва прекрасна! — настаивал Иоанн.

— Нет, вы на себя взяли весь грех. Любимый ученик! Разве не от тебя начнется род предателей, порода малодушных и лжецов: вы скоро будете целовать крест, на котором распяли Христа».

Иуда оставляет от верных апостолов одно мокренькое место. Но в сущности андреевский Иуда беспристрастно прокомментировал евангельские события. Единственным настоящим героем в части, касающейся ареста и казни Иисуса, можно считать лишь Понтия Пилата. Он действительно пытался спасти Христа. Что же до важности роли Иуды, то Евангелия очень скупы на этот счет. Правда, неявным образом они тоже подчеркивают ее. Иуда решается на предательство только после того, как в него вошел Сатана (Иоанн 13:27). Но ведь это самый могущественный противник Бога! Иуда действует от его имени, а значит, тоже приобретает божественный статус!

Сатана искушал Христа в пустыне и не добился своей цели. Он не спровоцировал Спасителя на демонстрацию чудес и проявление своих сверхчеловеческих способностей. Но после этой неудачи Дьявол придумал новую интригу и вовлек в нее одного из апостолов, самого хитроумного и изворотливого, самого коварного и расчетливого и, по Андрееву, самого сильного и преданного своему Учителю. В богословских трудах и религиозных статьях Иуда находится в тени других апостолов. Мотивы его поступка не обсуждаются исследователями. Да и вообще проявление интереса к фигуре Иуды считается дурным тоном. Предатель — он и есть предатель. А между тем Иуда, и никто другой, подготавливает крестный путь Христа на Голгофу. В отличие от других апостолов, он реально влияет на ситуацию вокруг Христа в Его последние дни. Пассивность остальных апостолов объясняется тем, что борьба сил Света и Тьмы, Добра и Зла в Евангелиях сводится к «поединку» между Христом и Иудой. Как Христос — сын Божий, так и Иуда — сын Дьявола. Их противостояние — это своеобразное продолжение соперничества Бога и Дьявола, Света и Тьмы. В этом смысле повесть Андреева очень символична.

Евангелия не рассказывают, как складывались взаимоотношения Иуды и Христа. Андреев воспользовался этим обстоятельством. Но передать характер их противоборства он решился довольно необычным образом. Два главных героя его повести не говорят между собой, но они думают друг о друге, и это определяет их поступки в отношении друг друга. Повесть начинается с рассказа, какой плохой человек Иуда. «Нет, не наш он, этот рыжий Иуда из Кариота», — говорили дурные, удивляя этим людей добрых, для которых не было большой разницы между ним и всеми остальными порочными людьми Иудеи». Но не послушал ничьих советов Иисус и принял Иуду в число своих учеников. Сегодня мы бы сказали, что Он поступил по-христиански, дал возможность дурному человеку возвыситься до понимания истинного доброделания. Его поступок, очевидно, носил характер эксперимента. «Даже люди, совсем лишенные проницательности, ясно понимали, глядя на Искариота, что такой человек не может принести добра, а Иисус приблизил его и даже рядом с собою — рядом с собою посадил Иуду».

Апостолы подсмеивались над Иудой. Петр сравнивал его с осьминогом, и сам Иисус улыбнулся этой шутке. Но вместе с тем Иисус дал своему новому ученику возможность проявить себя. Иуда стал полноправным членом его «кружка» и был назначен казначеем и главным «администратором» «школы». Иисус, по Андрееву, ставил свой «эксперимент». Он хотел увидеть, как лживый и циничный человек преобразится под влиянием Его учения. Иуда, однако, удивил своего Учителя тем, что очень активно и настойчиво отстаивал свою линию поведения и свои принципы жизни. «По рассказам Иуды выходило так, будто он знает всех людей, и каждый человек, которого он знает, совершил в своей жизни какой-нибудь дурной поступок или даже преступление. Хорошими же людьми, по его мнению, называются те, которые умеют скрывать свои дела и мысли; но если такого человека обнять, приласкать и выспросить хорошенько, то из него потечет, как гной из проколотой раны, всякая неправда, мерзость и ложь».

Однажды Фома, тот самый, неверующий, решил проверить, насколько справедливы утверждения Иуды относительно греховной природы людей. Вместе с Иудой они вернулись в одно из селений, где только что побывали вместе с Иисусом и проповедовали свет нового учения. И что же они там увидели? В селении с возмущением обсуждали новость, будто бы после ухода миссионеров у одной из старушек пропал молоденький беленький козленок. Того быстро отыскали запутавшимся в кустах, но многие так и остались в убеждении, что Иисус «обманщик и, может быть, даже вор». Фома, как бесстрастный наблюдатель, признал правоту Иуды и передал свое мнение Учителю: «Иуда прав, господи. Это были злые и глупые люди, и на камень упало семя твоих слов». И с этого дня изменилось отношение Иисуса к Иуде. «И прежде почему-то было так, что Иуда не говорил прямо с Иисусом, и тот никогда прямо не обращался к нему, но зато часто взглядывал на него ласковыми глазами, улыбался на некоторые его шутки, и если долго не видел, то спрашивал: а где же Иуда? А теперь глядел на него, точно не видя, хотя по-прежнему, — и даже упорнее, чем прежде, — искал его глазами всякий раз, как начинал говорить к ученикам или к народу, но или садился к нему спиною и через голову бросал слова свои на Иуду, или делал вид, что совсем его не замечает. И что бы он ни говорил, хотя бы сегодня одно, а завтра совсем другое, хотя бы даже то самое, что думает и Иуда, — казалось, однако, что он всегда говорит против Иуды».

В лице Иуды Иисус теперь увидел не столько верного последователя и адепта новой религии, сколько мятежного ученика, даже оппонента. Иуда вскрывал темные стороны религиозной проповеди. В сущности, он был тем единственным реалистом среди апостольского братства, который ясно понимал утопичность основополагающих заповедей и их, в строгом смысле, условный характер. Иуда олицетворял Зло, но оно сосуществует вместе с Добром. Есть оно и в христианстве, окружало оно и Иисуса. Об этом, собственно, и рассказывает повесть Андреева.

Повесть напоминает притчу. Притчевыми являются зачин: «И вот пришел Иуда…», повторы союза «и», звучащие эпически: «И был вечер, и вечерняя тишина была, и длинные тени ложились по земле — первые острые стрелы грядущей ночи…», да и в действиях Иуды автор как бы все время подчеркивает нечто гадское, змеиное: «Иуда отполз», «И, идя, как все ходят, но чувствуя так, будто он волочился по земле». Или вот Иуда получил тридцать сребреников, спрятал их за городом, и «назад он возвращался тихо, тяжелыми и медлительными шагами, как раненое животное, медленно уползающее в свою темную нору после жестокой и смертельной битвы». Да, это была битва! Духовные баталии бывают подчас куда страшнее и убийственнее обычных дуэлей, «с шашками наголо». И поцелуй может быть смертельнее пули!..

В мифологии новые боги всегда должны утвердить себя в новом качестве. Тем более это относится к верховному божеству. Оно должно победить своего предшественника, занимавшего верховный трон до него. Это общая ситуация, если хотите, непреложный закон. Кронос оскопляет своего отца Урана и становится властелином мира. Его сын Зевс, в свою очередь, восстал против власти отца, низверг его в Тартар и стал хозяином Олимпа. В русской мифологии молодой бог Иван должен победить более древнего Кощея, чтобы утвердить свою власть первобога. Первенство завоевывают! Но кого же устранил на своем пути Иисус? Самый простой (и правильный!) ответ — всех языческих богов. Но где отражена эта Его победа? Миф о противоборстве Христа со своим более древним предшественником отсутствует! Евангелия на этот счет безмолвны. И мы можем только поаплодировать Леониду Андрееву за попытку восстановить утраченный (или намеренно забытый?) миф, где сражались две противоположные Сущности, две полярные Стихии, два проявления единого Бога.

Правда, из повести Андреева нельзя понять, кто же вышел победителем. Писатель предоставляет право назвать его самим читателям. И тут мы уже вправе поразмышлять о некоторых ассоциациях и аналогиях, которые мог держать в голове автор, обращаясь к подобной теме. Не выступал ли Иуда в его повести символом некоторых новых идей и политических течений, которые пытались низвергнуть христианство в начале XX века и исход борьбы с которыми в то время оставался неясным?

В андреевской повести Иуда настойчиво повторяет, что, может быть, он сын козла. Обмолвка эта не случайная, Фома специально обсуждает этот любопытный факт Иудиной биографии, так что мы должны воспринять его как некую серьезную информацию. Что из нее можно почерпнуть? Козел — один из образов Дьявола. Необходимой принадлежностью любого святилища демонопоклонников является статуя козлоподобного существа Бафомета. В книге М. А. Орлова «История сношений человека с дьяволом» дано такое его описание: «Бафомет изображается в виде козла, только оконечность морды, а в особенности ноздри скорее имеют такую форму, как у быка, а не как у козла. На голове два громадных рога, а посредине, между ними, помещается нечто вроде факела, пламя которого сделано из какого-то красного самосветящегося вещества. На лбу идола помещена звезда из посеребренного металла, с пятью лучами. Верхняя часть тела имеет человеческую форму, с женской грудью. Правая рука согнута так, что указывает на белый рог луны, изображенный на соседней стене, левою же опущенною рукою Бафомет указывает на другой рог луны, черный. Живот идола покрыт чем-то подобным щиту, состоящим из зеленых чешуй. В этом щите укреплен крест, а на перекрестье его — распустившаяся роза. Затем нижняя часть тела закрыта драпировкою, как бы юбкою, из ярко-красной материи. Из-под нее выглядывают козлиные ноги идола. Позади у него приделаны большие крылья, с белыми и черными перьями. Ноги идола опираются на большой шар, на котором спереди что-то начертано. Тут виден и трезубец Нептуна, и что-то вроде китайского иероглифа, и еще какие-то линии вроде молний или стрел. Эта сфера, обозначающая земной шар, снизу вся обвита телом громадной змеи, голова которой, с разверзтою пастью, приподнята спереди шара и обращена к статуе. Справа от этой центральной фигуры стоит колонна, увенчанная на вершине треугольником, в котором находится изображение глаза. Колонна обвита змеею. Треугольник окружен сиянием из широких лучей. Слева от средней фигуры изображен змей, поставленный на согнутом хвосте. Тело его выгнуто в виде буквы «3»; голова обращена к статуе. Позади головы, по-видимому, изображение солнца — большой круг с таким же сиянием, как около треугольника, поставленного справа». Для специалистов совершенно загадочным остается значение слова «Бафомет». Но оно легко угадывается. Бафомет — это слегка искаженное слово «Богомать». Сама же статуя Бафомета представляет глумливое изображение одной из святынь христианства.

Бафомет является верховным божеством масонов. По преданию, ему поклонялись еще тамплиеры. 31 мая 1801 года масон Исаак Лонг основал в городе Чарльстон в штате Южная Каролина «Верховный совет масонов мира», организованный по шотландскому обряду. Одной из главных его целей было поклонение властителю ада в образе идола тамплиеров Бафомета — священного козла с женским торсом. Лонг купил его в Шотландии и установил в главном масонском храме в Чарльстоне. В 1870 году главой «Верховного совета масонов мира» стал Альфред Пайк, он же Лиммуд Энсоф. Пайк учредил обряд посвящения и верховного служения Бафомету. В 1875 году масонская ложа шотландского обряда была перенесена в Вашингтон, поближе к правительству. С тех пор и по сей день ее называют «Великой материнской ложей мира». Подавляющее большинство американских политиков, занимавших высшие правительственные посты, были либо ее членами, либо действовали по ее указке.

В России 1905 год стал годом возрождения масонства, когда были созданы новые и активизированы «усыпленные» ложи. Для православной Церкви масонство на тот момент стало врагом № 1. Поэтому противостояние Иисуса и сына Бафомета в андреевской повести приобретало весьма знаменательный характер. Писатель поставил вопрос: кто кого? И многие, думается, это поняли.

Есть еще один важный аспект повести Андреева, который, бесспорно, заинтриговал читающую публику. Впервые в русской литературе популярный писатель вывел главным героем своего произведения иудея. Кажется, уже за одно это за Леонида Андреева должны были молиться в синагогах, а в наше время поставить памятник в Израиле. Однако ни того ни другого не произошло. В чем же дело? Да в том, что писатель обозначил знаковую, совершенно исключительную тему, которая красной нитью прошла через всю историю XX века. Претензию Иуды на первенство среди апостолов, на звание лучшего ученика Иисуса всякий проницательный читатель проецировал на реальные события того времени. Андреев ясно давал понять, что мировое еврейство объявило войну самому большому христианскому царству. Только его не хотели слушать…

Сатана, униженный и оскорбленный

Последний роман Леонида Андреева «Дневник Сатаны» оригинален как по форме, так и по содержанию. Рассказ в нем ведется от первого лица, это исповедь Сатаны. Андреев ломает традиционную схему восприятия духа зла и предоставляет ему слово, дает высказаться! Может быть, первый раз писатель воссоздает ситуацию, когда читатель безусловно доверяет всему тому, что рассказывает ему Дьявол, заклейменный до того как отец лжи и сеятель неправды. Но это, как говорится, еще цветочки. Перед нами предстает не хорошо известный и перетолкованный на тысячу ладов бесплотный дух пустыни, а вочеловечившийся Демон, Сатана в человеческом обличье, который может страдать, любить и… плакать.

Сюжет романа сводится к тому, что великий, всемогущий и бессмертный Сатана приходит на землю, чтобы вдоволь повеселиться и подурачить людей. В качестве нового своего образа он выбрал тридцативосьмилетнего американского миллиардера Генри Вандергуда, которого предварительно тайно, без свидетелей убил. Американец направлялся в Европу с целью реализовать некий проект, способный осчастливить человечество. Контуры этого филантропического предприятия были для него, правда, весьма туманными. Этим-то и воспользовался Сатана: он затеял с людьми игру, суть которой чрезвычайно проста. Вандергуд будет изображать «человека, который так полюбил других людей, что хочет отдать им все — душу и деньги». Причем деньги немалые, целых три миллиарда. Сатана не знает, чем закончится разыгрываемая им «пьеса», он всецело полагается на Случай и на помощь своего компаньона — Топпи, тоже вочеловечившегося Черта, прибывшего вместе с ним «оттуда, то есть из ада». Сценой же для своей пьесы они выбирают «вечный город» Рим.

Фамилия «Вандергуд» в переводе с английского означает «Благое чудо». Но что является благом для людей? Кардинал X., ближайший друг и наперсник папы, утверждает, что «мир хочет быть обманут», и просит все три миллиарда на поддержку Церкви. Другой проситель, экс-король Э., ратует за финансирование монархических режимов, являющихся, на его взгляд, политически более устойчивыми. Вандергуду, однако, ни тот ни другой вариант вложения денег не импонирует. Более того, он проникается доверием к своему случайному знакомому Фоме Магнусу и предлагает ему стать единственным распорядителем своих богатств. Магнус — человек с темным прошлым, он международный преступник. По его собственному признанию, счастье человечества обеспечивают исправно действующие тюрьмы и эшафоты. Это, конечно, не очень по сердцу демократически настроенному американцу, но у Магнуса есть дочь Мария, в которую Вандергуд без памяти влюбился с первого взгляда. Леонид Андреев остается верен себе и вновь придумывает необычный сюжет.

В романе Сатана — фаталист, а Мария — его роковая любовь.

Влюбленный Сатана… Тему эту задал Лермонтов в «Демоне», но он наметил только направление художественного поиска, описал тоску падшего ангела по райским высотам. Он заставил Дьявола проронить слезу, но это лишь внешнее проявление внутренних бурь. Каковы они и как терзают душу, рвущуюся к свету? Андреев решился высветить и описать путь вхождения мертвой души в мир людей, в неведомую ей область человеческих страданий. Выбранная им форма романа в виде дневника оказалась здесь исключительно удобна. Мы узнаем о всех душевных переменах героя из первых уст.

Дадим слово вочеловечившемуся духу зла:

«— А еще Я с каждой минутой все больше радовался, что я жив. Я жив, говорю, могу еще долго играть: и вдруг Мне стало нравиться, что Я — человек!

…Каждое утро, проснувшись, Я чувствую, что вандер-гудовская настойка человечности стала на десять градусов крепче: подумай: еще немного, и он выставит Меня за порог, — он, жалкий владелец пустого сарая, куда Я внес дыхание и душу!

…Вот сейчас: вдруг какой-то неосторожный удар смычка, и Я мгновенно весь наполняюсь вихрем бурных слез, любви и какой-то тоски! Необыкновенное становится выразимым, Я широк, как пространство, Я глубок, как вечность, и в едином дыхании Моем Я вмещаю все! Но какая тоска! Но какая любовь! Мария!

…Я следую лучшим образцам, и, когда Меня искушают, Я удаляюсь в пустыню. Там Я долго заклинал и звал Сатану, и он не хотел Мне ответить. Вочеловечившийся, долго Я лежал во прахе, умоляя, когда отдаленно зазвучали во Мне легкие шаги и светлая сила подняла Меня ввысь. И вновь увидел я покинутый Эдем, его зеленые кущи, его немеркнущие зори, его тихие светы над тихими водами. И вновь услышал Я безмолвные шепоты бестелесных уст, и к очам Моим бестрепетно приблизилась Истина, и Я протянул к ней Мои окованные руки: освободи!

— Мария.

…Я еле касался рукою ее тонкого и гибкого стана, но если бы я обнимал и держал в руке всю твердь земную и небесную, я не испытал бы более полного чувства обладания всем миром! Мое существование казалось мне необъятным, как вселенная, которая не знает ни твоего времени, ни твоего пространства, человече! Мне уже нечего было ни вспоминать, ни знать: все помнила и всем владела моя новая человеческая душа. Я человек!»

В сущности, Леонид Андреев рассказывает новую историю о воскресении. Только участвует в ней не Спаситель, а его главный противник, и оживает в ней не усопшая плоть, а падшая душа. Соблюдается хорошо известный принцип антисимметрии: Дьявол делает все то же, что и Бог, только наоборот. И еще одно отличие. Писатель срывает покров тайны преображения, он указывает на Любовь как единственное средство победить зло, присутствующее в нашем мире. Причем более всего в Марии Вандергуда поражает то, что она необыкновенно похожа на Мадонну, «которую люди видят только в церквах, на картинах, в воображении верующих художников». Думая о Марии, ее неземной, величественной красоте, он как бы первым делает шаг к примирению с Богом и с Церковью Христовой. Сильный сюжетный ход, достойный итогового романа! Андреев затрагивает темы, где ему не было равных. Вникнуть в психологию Дьявола, увидеть не только отвратительные, но и вполне привлекательные его черты, стать его адвокатом — цель романа. Можем ли мы не пожалеть Сатану, готовящегося покончить с собой из-за неразделенной любви?..

От возвращения в мир иной его, однако, спас Магнус. Он уверил Вандергуда, что Мария любит его и что стоит остаться жить. Между собой, однако, мужчины заключили договор, по которому Вандергуд в обмен на свои миллиарды получал руку и сердце Марии. Казалось бы, дорога к счастью для Сатаны открыта! Но развязка игры была для него совершенно неожиданной. В тот день, когда все деньги перешли в собственность Магнуса, новоявленный миллиардер открыл Вандергуду, что Мария — его любовница: «Да, я взял ее, когда ей было четырнадцать или пятнадцать лет, она сама не знает точно своих годов, но я был уже не первый ее любовник и… не десятый». При этом Магнус подтвердил свою готовность выполнить условия договора. Но здесь уже вскипела кровь у Вандергуда, и он с яростью отвечает Магнусу: «Какое ты злое, надменное, тупое и отвратительное животное! В каких источниках жизни или недрах самого ада я мог бы найти для тебя достойное наказание. Да, я пришел на эту землю, чтобы поиграть и посмеяться. Да, я сам был готов на всякое зло, сам лгал и притворялся, но ты, волосатый червяк, забрался в самое мое сердце и укусил меня. Ты воспользовался тем, что у меня человеческое сердце, и укусил меня, волосатый червяк».

Человек обманул Черта. Леонид Андреев подарил нам сюжет, о котором так мечтал Гоголь. Вдобавок ко всему Сатана еще и разозлился и стал грозить Магнусу страшным наказанием, которое его ждет в аду. Сатана отреагировал на обман чисто по-человечески, в чем-то даже по-детски. Это было самое позорное событие в его земной жизни. Смешно и стыдно, когда Сатана, пусть даже вочеловечившийся, преклоняется перед проституткой и обкрадывается первым встречным проходимцем. «Но что сказать про Сатану, который превращается в бессильного и жалкого лжеца и с треском напяливает на свою мудрую голову картонную корону театрального царя?» Вочеловечившись, Сатана утратил свои сверхспособности, он не в силах наказать Магнуса за обман. Обращаться же в полицию, чтобы разоблачить Магнуса, бессмысленно, поскольку тот уже на короткой ноге с кардиналом X., а значит, и с властями предержащими тоже. Правда, Вандергуд еще пробует пыжиться и гордо заявляет: «Я — Сатана», но ничего, кроме смеха окружающих, не вызывает. И как финал всей этой «комедии» звучит заклинание кардинала X.: «Изыди, Сатана!» Сатану, униженного и оскорбленного, вышвыривают… на улицу. Магнус и его компания торжествуют.

Но уменьшилось ли общее количество зла в мире после вочеловечивания Сатаны? Нет, не уменьшилось. Вместе с богатствами Вандергуда мошенник Фома Магнус унаследовал и все мерзости сатанизма. Новоявленного миллиардера не удовлетворит ни один престол, даже русский. Он метит на место Сатаны! Уж на что Топпи, секретарь Вандергуда и по своей природе тоже вочеловечившийся бес, многое повидал и на том, и на этом свете, но и его Магнус напугал своим неверием в Бога. Фамилия Магнуса, кстати, происходит от основы «маг», что значит «волхв», «колдун», «язычник». Оно как бы выдает внутреннюю установку Магнуса противостоять христианскому Богу, стать равным Ему, а может быть, и превзойти.

Фамилия андреевского героя напоминает нам также об одном очень известном алхимике Средневековья — Альберте Великом, прозванном Магнусом. Он родился в 1206 году и умер в возрасте 74 лет. О нем говорили, что он был «велик в магии, силен в философии и непревзойден в теологии». Альберт Магнус был членом Доминиканского ордена и воспитателем Фомы Аквинского в алхимии и философии. Альберт Великий был аристоте-лианцем в философии, астрологом и большим знатоком медицины, физики и алхимии. В молодости его считали слабоумным, но его искренняя вера и преданность были вознаграждены видением, в котором перед ним появилась Непорочная Дева Мария и дала ему великие философские и интеллектуальные способности. Престиж Альберта Великого был столь высок, что о нем рассказывали множество фантастических историй, самой необычной из которых была, пожалуй, легенда о механическом человеке. Став мастером магических наук, Альберт начал конструирование любопытного автомата, которого он наделил способностью к речи и мышлению. Андроид, как он назвал его, был сделан из металла и неизвестной субстанции, выбранной согласно велению звезд, и наделен духовными качествами через магические формулы и заклинания. Труд этот занял целых тридцать лет. Фома Аквинский, однако, полагая этот механизм дьявольским, разбил его, тем самым разрушив труд всей жизни Альберта. Несмотря на это, Альберт оставил Фоме Аквинскому свои алхимические формулы, включая (согласно легенде) секрет философского камня.

Фома Магнус, подобно Альберту, сведущ в химии. Но самое главное, что он изобрел динамит, который имеет волю, сознание и глаза. Магнус, показывая Вандергуду небольшой брусок чудо-динамита, так объясняет его свойства: «По виду — мыло или воск. По силе — это Дьявол. Достаточно половины этого бруска, чтобы стереть с поверхности храм Святого Петра. Но это капризный Дьявол. Его можно бить, рубить на части, жечь в песке, и он останется безмолвным: динамитный патрон разорвет его, но не вызовет гнева. Я могу бросить его на улицу, под ноги лошадей, его будут грызть собаки, им станут играть дети, — и он останется равнодушным. Но стоит мне кольнуть его током высокого напряжения — и ярость его взрыва будет чудовищна, безмерна! Сильный, но глупый Дьявол!» Оба Магнуса — изобретатели, они думают, в сущности, над одной проблемой — создать механический эквивалент Дьявола. Но андреевский Магнус превзошел своего предшественника, его создание в миллионы раз страшнее и разрушительнее для человечества. Он будет достойным преемником Сатаны. Да и планы у него масштаба космического — «взорвать землю» и «на время отменить законы и пустить смерть в загородку». Что же это будет за катастрофа?

Ответ предельно прост, и Андреев фактически дает его, датируя страницы дневника Сатаны. Рассказ Вандергуда относится к событиям, происходившим с 18 января по 27 мая 1914 года, накануне начала Первой мировой войны. Не пройдет и месяца, как боснийский студент Принцип убьет эрц-герцога Франца-Фердинанда, наследника австрийского престола, и его супругу в Сараево. С этого преступления начнется кровавая летопись невиданной дотоле мировой бойни. Логика повествования требует признать, что в лице Магнуса и кардинала X., прикарманивших денежки Вандергуда, Андреев символически изобразил организаторов и вдохновителей Первой мировой войны. В романе, таким образом, обнаруживается не только философская, но и политическая подоплека. Писатель аллегорически, но предельно четко говорит читателям, что война планировалась загодя и была частью крупной политической игры сильных мира сего. Магнус — один из них, обобщенный образ тех немногих, кому эта война принесет выгоду. «В силу ли внушения, которое шло от Магнуса, или от простого утомления этот круглый череп (выделено Л. Андреевым. — А. А.), сверкающий огнями глаз, постепенно стал превращаться в моих глазах в настоящий взрывчатый снаряд, в готовую бомбу с светящимся фитилем…» Он — гражданин Вселенной, и не связывает себя ни с каким народом. Свобода — его отечество, он наднационален, и в нем трудно не узнать сегодняшних хозяев мира, способных переиграть даже самого Сатану.

Произведение Андреева — это роман-предупреждение, напоминание о том, кто организует войны и революции. Тайны, связанные с началом и разжиганием Первой мировой войны, до сих пор тщательно скрываются от обывателей. Мало кто знает, что австрийский суд, расследовавший убийство в Сараево, установил, что нити заговора выходили далеко за пределы Сербии. «Сербские фанатики» оказались пешками в руках могущественных международных сил, готовивших всеевропейский конфликт. Несчастный эрцгерцог признавался начальнику своего Генерального штаба фон Гетцендорфу: «К войне с Россией подстрекает Франция, особенно тамошние масоны, которые стремятся вызвать революцию, чтобы свергнуть монархов с их тронов». Задолго до его злосчастного визита в Сараево английский журнал «Труф» опубликовал карикатуру, показывающую послевоенное устройство Европы: монархи лишились тронов, а на месте их владений возникли мелкие республики. Если учесть, что журнал принадлежал одному крупному магнату и масону, то становится очевидным: карикатура отражала чаяния «мировой закулисы». В разгар войны, как бы ощутив ее закулисную сторону, Валерий Брюсов писал:

А некто темный, некто властный, Событий нити ухватив, С улыбкой дьявольски-бесстрастной Длит обескрыленный порыв.

Леонид Андреев приоткрыл тайны этих «некто», дал их четкий психологический портрет. И вряд ли кто возразит, что это уже не безобидные гоголевские «кувшинные рыла», не бесочеловеки Достоевского. Это — нелюди…