С Зоей Дмитриевной Марченко я познакомилась в доме Берты Александровны Бабиной — женщины удивительной судьбы, интереснейшей собеседницы.

То, что я открыла в Берте Александровне, было свойственно не только ей, но и ее подругам — и тем, кого я видела, и тем, кого узнала по рассказам: Зое Дмитриевне, Паулине Степановне Мясниковой (Самойловой), Евгении Семеновне Гинзбург, Вере Яковлевне Устиевой (Ефимовой), Гизе Максовне Горазеевой (Лихтенштейн), Антонине Алексеевне Шелкуновой, Галине Ивановне Затмиловой, Зоре Борисовне Гандлевской, Агнесе Иосифовне Дейч-Юнеман… Все они называли себя колымчанками. Их связывало незабываемое колымское прошлое.

Как я вошла в их круг? Однажды в зеркале парикмахерской я увидела поразившее меня лицо. На меня смотрели огромные, живые глаза с высоко поднятыми тонкими бровями, придававшими ему удивленно-романтическое выражение. Даже мысленно я не решилась бы назвать эту женщину старухой.

Мы успели перекинуться несколькими фразами, а когда я увидела, что она, прихрамывая, опираясь на палку, пошла к выходу, я вызвалась проводить ее. Через несколько минут мы с Бертой Александровной оказались в ее крохотной комнате, которая, как вскоре я убедилась, была способна вмещать фантастическое количество народа. Здесь я и познакомилась с колымчанками, их родственниками, друзьями, людьми разных поколений.

Как-то само собой получилось так, что после смерти Берты Александровны Зоя Дмитриевна стала центром сильно поредевшего колымского кружка. По-прежнему регулярно отмечались дни рождения и дни памяти живых и ушедших друзей. Здесь не было слов, сказанных всуе, и превыше всего ценились духовность и доброта.

То, о чем рассказывалось спокойно, потрясало до глубины души. Несколько раз я задавала один и тот же вопрос: «За что?» Однажды Зоя Дмитриевна сдержаннее, чем обычно, сказала: «Неужели вы не понимаете, что среди нас этот вопрос неуместен?»

Мне было стыдно, но я знала: меня правильно поймут. Человеку другого поколения невозможно было поверить, что столь страшное зло висело над миллионами невинных и нашло конкретное воплощение в их судьбах.

Зоя Дмитриевна мало рассказывала о себе. Человек скромный, немногословный, она через всю жизнь пронесла чувство долга перед теми, кто слаб, одинок, кто в беде. Родилась она в 1907 году в украинском городке Ямполе, в семье учителя. С восемнадцати лет работала стенографисткой в Наркомате путей сообщения в Москве. Арестована в 1931 году за хранение записи прощального разговора со своим братом Григорием перед его отправкой на 10 лет в Соловки. Отбывала первый срок — 3 года — в городе Люберцы под Москвой в трудкоммуне НКВД № 2. В 1937 году арестована вторично и осуждена на 8 лет лагерей за отказ подписать ложные показания против мужа — немецкого коммуниста Германа Таубенбергера. И муж и брат погибли в заключении. В 1948 году она была арестована в третий раз и решением Тройки приговорена к бессрочной ссылке в Красноярский край. Работала там на строительстве железной дороги Ермаково — Салехард. В 1956 году реабилитирована по всем судимостям.

Зоя Дмитриевна жила в Москве в семье своего племянника Алексея.

Бианна Цыбина

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Анна Ахматова «Реквием»

…Меня увели теплой июльской ночью. За несколько дней до этого вернулась в Москву из Кисловодска — впервые в жизни была на курорте; отдых-праздник, веселая толчея на пятачке, полные солнца улицы городка и дорожки парка, праздник с утра. И хотя думы и тоска о брате — он был арестован в феврале 1929 года и получил десять лет Соловков — всегда глубоко таились в душе и не давали легко и свободно вздохнуть, но молодость брала свое. Шел 1931 год — мне только что исполнилось двадцать четыре года.

И вот — ночной визит, ордер на арест, обыск. В томе энциклопедии найдена забытая запись последнего прощального разговора с родным братом, студентом второго курса юридического факультета Московского университета — Марченко Григорием Дмитриевичем. И последняя его фраза: «…за чистоту ленинской линии!» Ужас прощания, горящие глаза, невозможность в эти несколько минут вложить все чувства расставания так запечатлелись в памяти, что, вернувшись домой, я записала — освободилась от этого бремени, засунула бумажку подальше. И через два года она была найдена, и я получу за нее три года лагерей по решению Тройки…

А пока что меня привезли в помещение отделения ОГПУ Московско-Белорусской железной дороги. Там было полно работников правления этой дороги. В ту ночь была проведена операция по «очистке» Правления Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги, где я работала стенографисткой у начальника дороги Е. В. Полюдова.

Смутно помню первые часы, да и быстро нас развезли, — и я попала в знаменитые Бутырки.

Недолгое оформление — и меня ведут по низким широким пустым коридорам. За дверьми с окошечками — приглушенный гул, чувствуется, что там много людей. Один коридор, второй, двор, опять ворота, опять коридор, двор со слепыми окнами. Наконец последняя дверь — серый, сыроватый коридор. Тишина, где-то капает вода в уборной, стоят ярко начищенные медные чайники. Молчаливая бледная надзирательница, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, отпирает дверь — и я в камере. Дверь закрылась, звук ключа. Жизнь далеко…

Камера невелика, вдоль стен широкие нары. На них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к краю, к параше. Если кто уходит из камеры — соответственно идет передвижка ближе к окну, где светлее и чище. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены. Козырьки на окна навесили позже, в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе. А пока редкая возможность выглянуть из окна — для нас большое событие, и это долго потом обсуждалось.

Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина легко поддерживались. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок о бок, слушать общие разговоры, дышать одним воздухом…

Первой мне бросилась в глаза молодая высокая, стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Ум, энергия, воля — и спокойствие… Это Валентина Лосева — астроном, глубоко религиозный человек, жена бывшего преподавателя Московской консерватории. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее обвиняли в этом… Муж тоже сидел. Оба были раньше на Лубянке. Но ее увезли оттуда. Где он?

В передаче она получила гребень, где между узоров было выцарапано: «В ГПУ». И вдруг…

Была жара, мы упросили разрешить приоткрыть окно, была видна часть двора и ворота в соседний двор, куда выводили на прогулку мужчин. Кого-то вели из соседнего двора, ворота приоткрылись, вереница гулявших там мужчин попала в поле нашего зрения — и Лосева узнала рыжую бороду своего мужа… Миг — ворота закрылись. Все! Но как много значит такая секунда для любящей женщины. Лосева вся засветилась. Значит, жив, значит — здесь.

Звук ключа в замке, дверь открылась, мы обернулись. Вошла пожилая женщина в темном длинном дорогом пальто, в оренбургском платке. Не раздеваясь, молча села на нары. На вопросы не отвечала, сама ничего не спрашивала, не пила, не ела. Так просидела сутки… Потом чуть «отошла», рассказала: купчиха из Черкизова. Вдова. Старший сын, тоже купец, во время волнений в Москве в дни революции был убит. Она ходила его искать среди множества трупов. Младший сын в 14-м году был ранен в мочевой пузырь, теперь у него недержание, всегда ходит с бутылочкой. Жила с ним… Не знает, за что взяли, богатства у нее нет, сдать нечего.

Через два дня ее вызвали на допрос. Сутки не возвращалась. Вошла в камеру, не раздеваясь повалилась на нары и завыла таким страшным голосом, что нам всем стало не по себе… В камере правило: после допроса не расспрашивать. Накормить, уложить. После сама все расскажет.

И она сказала:

— Сама, сама все отдала!

Не знаю, что и как там с ней было, только она указала место, где были зарыты ее драгоценности, уложенные в стеклянные банки, как ей казалось, недосягаемые…

Нас то соединяли, то разъединяли, то переводили в одну большую камеру.

Так я попала в общество московских антропософов, вернее, антропософок. Как говорили, в Бутырках сидел «весь второй Художественный театр». Во всяком случае, были люди, связанные с театром, в соседней камере сидела артистка Скрябина — не знаю, дочь или просто родственница композитора. В нашей камере была жена символиста Андрея Белого — стройная женщина с шапкой густых седоватых волос, подстриженных «под челку», с большими глазами, вся какая-то одухотворенная, парящая над прозой жизни. Была группа молодых девушек из московской интеллигенции. Расспрашивать их подробно было неудобно — в камерах разные люди, и громкий рассказ можно было подвести под категорию «пропаганды чуждых взглядов». Но Наташа Моисеева, бывшая среди них как бы «заводилой», всегда раздававшая свою передачу всем в камере, немного мне рассказала, и я поняла, что они стремились к усовершенствованию общества путем совершенствования каждого человека в отдельности. У них был какой-то «вождь» в Германии, то ли он приезжал сюда, то ли к нему ездили, — одним словом, им всем предъявляли шпионаж или что-то в этом духе. Много мне не удалось узнать, только я видела, что и в этом обществе равенства не было: одним носили передачи получше, другим беднее, одни одевались у Ламановой, другие — в Москвошвее…

Иногда, когда нас выводили на прогулку — что было долгожданной радостью после темноватой и сырой камеры, — антропософки оставались, видимо, им что-то надо было сказать друг другу, но делали это осторожно, ибо знали, как и мы все, что в каждой камере или есть «наседка» — специально подсаженная доносчица, или найдется кто-то, готовый «услужить» следователю.

Вскоре всех антропософок вызвали и, кажется, дали высылку.

…Помню концертмейстера Большого театра — Клеменкову, имя не сохранилось в памяти. Худощавая женщина, высокий лоб, косой пробор, прямые волосы почти до плеч; замкнутая и малообщительная, она часами сидела в стороне и на доске тренировала пальцы, «играла» бесконечные «гаммы» без звука, чтобы сохранить технику. Кажется, она потом вышла и осталась в Москве. Думается, и она была по делу антропософов, но не уверена.

Запомнилась мне еще одна женщина, мысленно я всегда ее называю Ахросимовой из «Войны и мира» — думаю, и внешне и всем обликом она была именно такой. Крупная, даже немного слоноподобная. Некрасивое лицо, простая прическа. Но столько ума в глазах, такой удивительный голос, благородство и достоинство! Такое умение находить слова для всех! Эту женщину невольно все слушали и считались с ней.

Была в ней внутренняя сила и готовность вынести все, но не сдаться! Как я поняла, сидели они с мужем и до революции, и после, уже не первый раз.

Помню, она рассказывала, как в «своей губернии» организовала артель кружевниц и ездила в Италию выбирать образцы кружев. У меня долго хранился платочек, вышитый по ее рисунку.

Очередное перемещение принесло мне знакомство, перешедшее в дружбу. Камера была большая, низкая, внутри был большой столб. Вдоль стен шли сплошные нары. Спали вповалку, головой к стене. Около столба тоже пристроились женщины. Помню двух крестьянок, говорили, что они из скопческой секты, точно, конечно, не знаю — они сидели молча рядом весь день, какие-то пухлые, зеленоватые… Не жаловались, не плакали.

Была какая-то молодая итальянка, артистка, очень миловидная и молчаливая. Еще помню женщину, жених которой ушел с белыми, затем они списались, и она хотела уехать к нему, но вместо этого попала в Бутырки… Была пожилая переводчица из какого-то технического института; какие-то непонятные, думаю, спекулятивного типа, женщины; молоденькая девушка Рита Кунина, как она говорила, работавшая секретарем у сестры Джона Рида — Мэри Рид…

Словом, камера была пестрой, перенаселенной, и люди в ней самые разные.

И вот однажды утром, после завтрака и оправки, открылась дверь и вошло странное существо: стриженное как мальчик, даже не в пальто, а в какой-то свитке, я бы сказала крестьянского покроя, подпоясанной чуть ли не веревкой. На ногах тоже нечто, что нельзя назвать обувью. Сперва мы решили, что это уголовница, и хотели требовать, чтобы ее убрали от нас. Но вело себя это существо спокойно, сидело на нарах в уголке возле параши, как и подобало новенькой, не кидалось, не бранилось. Мне сразу показалось, что в этом полумальчике, полудевочке что-то особенное. И я сама к ней подошла, что-то предложила, о чем-то спросила. При такой внешности она держалась с удивительным достоинством, и чувствовалось в ней что-то незаурядное. Звали ее Натой. Бросался в глаза ярко выраженный тип какой-то южной народности: черные большие красивые глаза, очень густые и сросшиеся брови, тонкий нос и особенно интересная линия рта — губы крупные, но не выпуклые, а как бы широким мазком проведенные вдоль рта. И еще одно мы заметили — у нее были изумительно красивые руки, но какие-то не рабочие, хотя, надо сказать, и не очень чистые… Наши дамы сразу отметили: руки существа, предки которого не знали физической работы.

Как-то несколько дам сидели в стороне и говорили по-французски. То ли они говорили о Нате, то ли еще о чем-то, не знаю, но она вдруг поднялась со своего места, подошла к ним и на чистейшем французском языке, грассируя, что-то сказала… У тех слова застряли в горле… Вот тебе и нищенка в опорках! Тут уж пошли расспросы.

Прежде всего мы узнали, что Ната — последний и единственный в мире потомок хана Гирея! Причем потомок самый прямой! Дальше следовало что-то в таком роде: родилась она в Турции, затем, в первые годы Советской власти, с матерью — отец умер раньше — оказалась в Крыму, в Бахчисарае. Это были, по ее словам, «золотые годы». Она запомнила скачки, шумные байрамы, когда собирались толпы жителей под балконом дворца и оттуда кидали в толпу серебряные деньги.

И хотя я понимала, что речь шла о том сугубо националистическом правительстве, которое примерно в 1925–1926 годах было в Крыму и для которого все эти «красочные увлечения» окончились большими неприятностями, — но, глядя на эту маленькую княжну, которая рассказывала с таким истинным вдохновением и гордостью о «своем ханстве», не хотелось охлаждать ее пыл. После Крыма Ната с матерью попала в Москву. Кажется, ее мать вышла замуж за врача, который работал в Кремлевской больнице. Ната поступила учиться в Коммунистический университет трудящихся Востока (КУТВ). Как и почему — не помню. Там, поскольку она была «голубой крови» (говорилось все это совершенно серьезно!), она избрала себе жениха — студента Ли, сына Чан Кай-ши, который наиболее подходил под мерку «принца крови». Иного человека Нате ее традиции предков не позволили бы избрать. Какие у нее были планы — не знаю, но помню, как она, сверкая своими огневыми глазами, рассказывала, что когда какая-то другая девочка заинтересовалась этим Ли и попробовала с ним ближе познакомиться, то Ната отвела ее в сторону и, показывая нож, зажатый в руке (думаю, не перочинный!), предупредила, что Ли принадлежит ей и всякую, кто на него посягнет, ждет «это»…

Что было дальше — не знаю, но потом уже Нате потребовалось перебираться за границу, ибо она решила учиться в Сорбонне. Там были родственники, видимо, она на них надеялась. Выехать за границу было невозможно легальным путем, и Ната решила перейти границу на Дальнем Востоке. Вот почему она и была одета в грубую суконную свитку — где-то должна была переползти границу, но попалась…

При всей пестроте обитательниц камеры такая история все же обращала на себя внимание. Тем более что при ближайшем знакомстве Ната оказалась покладистой девочкой; иногда на нее находила задумчивость, она забиралась в уголок, таилась от всех. Бывали и вспышки дикости. Все к ней относились как к девочке, а со мной она особенно сдружилась. У нее ничего не было, и я дала ей половину полотенца, что-то из белья и позже еще синее платьице, в котором она и вышла из камеры. Куда? Оказалось, на волю. Она потом отыскала мою сестру и, предъявив половину полотенца как доказательство дружбы со мной, рассказала ей о моей жизни.

Но чего не выносила Ната — это малейшей неосторожной фразы или даже слова о Крыме. Я была молода, еще мало видела жизнь, но даже и бывалого человека удивила бы такая подлинная страстность, такое преклонение перед всем, что относилось к татарской национальной культуре.

Когда нас перевели в «церковь» — в бывшую церковь в центре Бутырок, превращенную в пересылку, — где было сравнительно просторно, мы стали устраивать «концерты». Тихонько пели, даже танцевали. И Ната исполняла хайтарму — национальный крымский танец. Его танцуют босиком, с шарфом в руках. Вместо шарфа было полотенце, и Ната сама выводила мотив, а мы подпевали. А как танцевала! Священнодействовала! И горе было тому, кто не смотрел на танец, — она могла наговорить грубостей или разразиться слезами…

…Хотя родные носили мне передачи, да и питание было относительно терпимое, я так исхудала, что врач направил меня в больницу.

Здесь можно было в любое время выходить из камеры-палаты в уборную, пройти кусочком коридора, где светило солнце… Конечно, были новые женщины, расспрашивали меня, рассказывали о себе. К тому же удавалось перестукиваться с соседями. За стеной в мужской палате лежал юноша, — как он мне сообщил, сын Скворцова-Степанова. У нас наладилась с ним переписка через общую ванную комнату, но увидеться мы никогда не смогли… Может быть, еще судьба мне пошлет знакомство, уже в конце жизни, и тогда вместе вспомним наш «почтовый ящик», который никак не могли найти бдительные надзиратели… А может быть, он уже давно лежит во мхах Воркуты или в мерзлом грунте приисков отдаленной Колымы. Скорее — именно так!

А сейчас — Москва, 1987 год, живу недалеко от Бутырской тюрьмы и, проходя мимо открытой арки, через которую виден уголок собственно тюремного здания, чувствую, как близко все былое!

После ареста в 1931 году и отбывания трехлетнего срока в трудкоммуне № 2 под Москвой, в Люберцах, мне выдали временное удостоверение, по которому в Москве не прописывали. Поэтому, когда мы осенью 1936 года с Германом вернулись из Новочеркасска, я кочевала между родственниками, ночуя в одном месте, обедая в другом, муж поселился на своей старой квартире в Сокольниках. Первая жена его, Эльза Евгеньевна, была арестована несколько месяцев тому назад. В квартире жили двое его детей — старший Гейнц, лет девятнадцати, и младший Буби (Герман), мальчик лет двенадцати, очень похожий на отца, — и домработница Нюра, не бросавшая детей, позже тоже горько поплатившаяся за это…

Герман Иосифович Таубенбергер — уроженец Мюнхена, участник революционных событий 1918 года, защитник Баварской республики, бывший военным комендантом Дахау — станции, где революционные рабочие защищали Мюнхен от войск Носке. После трех лет тюрьмы в Германии бежал во Францию, оттуда прибыл в Советский Союз. Работал инженером в Наркомате тяжелой промышленности.

Мы каждый день встречались или в кафе или у моих родственников. Время было смутное, уже шли процесс за процессом, судили то правых, то левых, газеты выходили с огромными речами прокуроров. Поскольку была арестована Эльза, приехавшая с ним из Германии в 1926 году, Герман не сомневался, что дойдет и до него… Тучи сгущались, мы уже были счастливы, если могли утром услышать голос друг друга или повидаться. Каждая встреча могла быть последней… Москва была так насыщена страхом, в воздухе висело всеобщее недоверие. Мое пребывание у родственников могло обернуться для них большими неприятностями. Поэтому я решила уехать к родителям на Украину.

Меня провожали на Брянский (ныне Киевский) вокзал два любимых человека, которых я, сама того не ведая, видела в последний раз, — Герман и мой младший брат Женя, только что поступивший в Бауманское училище. Что-то мне говорило, что я больше их не увижу, — и в то же время было облегчение, что я уезжаю из Москвы, где чувствовала себя зверем, за которым идут по следу… Я сказала: «Прощайте!» — и они ушли в темноту вокзала — высокий худощавый Герман и светловолосый коренастый Женька…

Германа арестовали недели через полторы-две после моего отъезда. Женя окончил Бауманское училище весной 1941 года, поступил инженером на какой-то завод на Красной Пресне, потом, имея бронь, пошел добровольцем в армию и был убит 10 апреля 1945 года при освобождении Вены. Похоронен там на кладбище советских воинов.

…Печален был мой приезд к родным в ту осень 1936 года. Их любовь и забота, как всегда, окружили меня с первого дня. Тогда еще был жив дедушка — дядя матери, старый учитель математики. Отец пока работал, с трудом дотягивал свои уроки, приходил из школы и, молча пообедав, ложился — сил не хватало.

Первые дни я еще надеялась, что Герман сможет приехать, ежедневно писала ему, затем получила письмо от тети, что в назначенный день он к ним не пришел… И хотя на следующий день получила от него письмо, я поняла, что это свет потухшей звезды. Прождав несколько дней, я поехала в Москву. Пошла на Лубянку. Отстояв в очереди отчаявшихся, оцепенелых женщин, я узнала, что Герман там. На другой день бельевую передачу приняли, в ней было полотенце, вышитое петухами, подарок матери, которое очень нравилось Герману, — он должен был понять, что это я передала… Продуктовую не приняли и тут же велели зайти в какой-то кабинет. При допросе особого пристрастия не было, я ведь и не отрицала, что его жена, что мы жили почти два года вместе, но я ничего не знала о московских его друзьях-немцах, ведь эти годы мы жили в провинции, в Муроме, затем в Выксе, в Воронеже и последние месяцы — в Новочеркасске.

Я вернулась в Ямполь. Работать не могла — у меня почти отнялась правая рука. Мама меня поила с блюдечка чаем. Кроме того, не хотелось показывать в местечке, где все знали нашу семью, временное удостоверение, полученное после освобождения из трудкоммуны в 1934 году. С 1929 года сидел в Соловках старший брат Григорий, уже давно на семью косо смотрели, а тут еще и мне объявить себя… Поэтому я всем говорила, что муж в командировке на Дальнем Востоке, а я болею и потому живу у мамы.

Дедушка — Тимофей Иванович, несмотря на свой возраст, помогал мне чем мог: пока было тепло, мы с ним с утра бродили по окрестностям Ямполя. Часами шагали рядом молча, и я забывалась. Много километров мы выхаживали — все перевидавший, умудренный старик и молодая, 29-летняя женщина.

Дедушка уже второй раз в жизни так «ходил»: в 1915 году был убит муж моей тети, и она, как израненная, бродила по округе, забыв детей, забыв все. Дедушка был рядом, заботливо охраняя ее и от других и от самой себя.

Честнейший человек, неисправимый идеалист, он все же не вытерпел… Когда меня в 1937 году арестовали в Ямполе, а затем учительский коллектив школы, где отец преподавал и где рядом с ним уже работали его же ученики, «постановил» (как мне потом рассказали: «Мы опустили глаза вниз и подняли руки вверх») изгнать отца из школы, и семья осталась почти без средств, и все отвернулись, и друзья перестали узнавать нас на улице, — старик не выдержал…

Как-то утром отец, развернув газету, нашел записку, написанную рукой дедушки: «Прошу в моей смерти никого не винить!» Ахнул, бросился искать. Дверь садовой будки оказалась заперта. Сорвали, и, к счастью, отец успел вынуть старика из петли еще живым. Но Тимофей Иванович так и не дождался моего возвращения с Колымы…

Каждый месяц я ездила в Москву. Продавала книги, вещи из того немногого, что имела, помогала детям Германа, переводила ему деньги, сколько позволяли.

В августе 1937 года в лубянской справочной мне сказали: наведайтесь через 2 недели. Много позже в справке о реабилитации было указано, что он скончался в мае 1937 года! «Наведаться» я не успела, осенью была сама арестована в Ямполе.

Уже потом мне рассказывала мама, что после моего ареста пришло письмо от младшего сына Германа — Буби. Он писал, что старший брат арестован, и просил помощи.

Кто мог ему помочь? Я была в тюрьме, а мои старики сами еле сводили концы с концами. Отец уже был без работы, взять к себе ребенка они не могли.

И лишь в 1939 году в Магадане я кое-что узнала о детях Германа. Во Владивостоке на пересылке зимовала группа женщин-тюрзачек (приговоренных к тюремному заключению), среди них была Эльза Таубенбергер. Я решила ей написать наугад. Сообщала все, что знала о детях. Ведь я была арестована на год позже ее. Получила ответ — что само по себе было чудом! — Буби попал в детдом. Ей в тюрьму (Ярославскую или Казанскую, не помню) принесли письмо, показали конверт, сказали, что от сына из детдома, но не дали прочитать…

Затем, когда этих тюрзачек привезли в Магадан, я смогла с группой художественной самодеятельности прийти в их лагерную зону и повидала Эльзу. Говорить нам долго не пришлось, время не позволило.

В 1937 году мои хождения по мукам начались с маленькой камеры местной милиции, помещавшейся в доме бывшего купца Журавлева на базарной площади, куда мы еще девочками бегали покупать ленточки и открытки с цветами…

Милиция находилась недалеко от моего дома. Вечерами, когда утихал шум улиц, прогоняли стадо, проезжали телеги и машины, — я слышала звуки радио, доносившиеся с балкона нашего дома. Все еще пахло домом — и передачи, и теплый чай и кофе, приносимые мамой, и белье. Все было знакомым: и милиционер, и фельдшер, знавший меня девочкой… Однажды я услышала во дворе, куда выходило окно камеры, улюлюканье и свист: милиционеры выгоняли какую-то собаку, а она металась по двору, нюхала следы и куда-то рвалась. Я вгляделась — да это наш Дружок! Он попал во двор, видимо, через открытые ворота, нашел мои следы… Я высунула руку через решетку, он жадно стал ее лизать, дрожа всем телом…

Пришел час моего отъезда. Видимо, чтобы не вызывать лишних разговоров, меня решили отправить в ближайшую большую тюрьму — в Конотоп — ночью. Ничего этого не зная, я заснула, проснулась от звона ключа: «Собирайтесь с вещами!» Я заявила, что, не простившись с родителями, не поеду, что они живут недалеко и можно их вызвать. Пошли за ними.

Низкая комната с типичным запахом милицейского участка. Горит керосиновая лампа, тускло пропуская свет через грязное стекло… Все торопят, за окном слышен шум машины. Бегают дежурные. И вот вошли мои дорогие старики… бледный отец с седой бородой, весь собранный, величавый, мама тоже непривычно спокойная, как бы бравшая на себя всю тяжесть их жизни без меня… Крики охраны, лай Дружка. Зажглись фары, мы двинулись по темным улицам городка.

Прощай, родина, на много-много лет!

На маленьком вокзальчике среди поля, в пяти километрах от поселка Ямполь, меня, как положено, поставили в угол, рядом стоял человек, вещи легли к ногам. Народу было немного, все свои, местные. Среди них — наш районный врач, доктор Зайковский. Он часто бывал у нас в семье, его жена — близкая подруга моей матери. Он прошел мимо, «не узнав» меня. Я не окликнула его. Ведь все это было в порядке вещей…

И повезли меня в благословенный Конотоп, тот самый Конотоп, где умер Хулио Хуренито Эренбурга и где была большая тюрьма, окруженная высокой побеленной кирпичной стеной.

Внутри — тюрьма, а вокруг — бушует украинский базар, в базарные дни особенно явственно слышны гомон, крики, мычанье, хрюканье, блеянье, шум колхозных полуторок. Все эти звуки докатывались до тюремной стены и гасли. Но во дворике, куда нас выводили на прогулку, особенно когда день был ясный, сверху спокойно, для всех одинаково, светило солнце и уходила ввысь бездонная голубизна, и все же перекатывались через стену волны свободной, такой желанной и недосягаемой простой жизни.

Камера наша — в нижнем этаже, рядом с уборной. Стена, отделяющая от нее, зеленая от сырости. Воздух тяжелый, печь не топят, иначе делается невыносимо жарко. Наше дыхание и тепло наших тел нагревают так, что всю зиму не топили…

Уже прошли страшные «урожайные» месяцы второго полугодия 1937 года. Но все еще бушуют аресты. Летят судьбы. Сиротеют семьи. Уже сменилось три состава правления Московско-Киевской железной дороги, которое находилось в Калуге. Жены всех трех составов сидят здесь. Их мужья, после ареста одного состава, становились выдвиженцами в правление, почти все они конотопцы — здесь большой железнодорожный узел и много потомственных железнодорожников. Переезжали — или не успевали переехать — в Калугу. Арестовано было второе правление, посадили их жен. Затем — третье… Последняя смена — самая молодая: пересажав старых инженеров, их замещали молодыми, даже техниками. Затем этих тоже убирали.

Все, абсолютно все, сидящие в камере, уверены, что они ни в чем не виноваты… Да так оно и есть.

Мы обречены долгие месяцы сидеть здесь, впритирку друг к другу, в одной комнате, ходить два раза в сутки в уборную, где нет отдельных кабинок и над тобой стоит очередь. Горе, если у тебя не сработал желудок вовремя! Надзиратель, проси не проси, тебя не выпустит вне очереди — изволь оправляться тут, в парашу, рядом со столом, на котором лежат наши пайки, и рядом с товарищами, которые потом будут задыхаться…

У меня уголок на сдвоенных кроватях, там еще четверо, родные сестры. Все верующие. Все на одно лицо — иконописные, светлые, голубоглазые. В белых платочках, бледные, молчаливые. Весь день тихо лежат или сидят рядышком, изредка о чем-то пошепчутся. Ко мне трогательно заботливы, предупредительны. Готовы всем помочь. Никогда не спорят из-за пайки, берут, какую дадут. Живые натуры картин Нестерова или «Уходящей Руси» Корина. Есть еще две религиозницы — из католической общины. Еще четыре родные сестры — монашки, но более земные, суетливые. Есть бывшая учительница, дочь кулака. Есть жены военных из местного гарнизона…

Уже притупились и тоска, и вечный страх за близких. Месяцами мы взаперти, без жизни, без свободы. Весь мир — камера, прогулочный двор, обнесенный высокой стеной, где надо успеть наглотаться свежего воздуха. И бесконечные рассказы-воспоминания…

В неурочное время — ни поверки, ни обхода, ни обыска (он начинался иначе — внезапным и шумным вторжением в коридор ватаги надзирателей) — шаги у двери, поворот ключа, дверь распахивается, на пороге женщина «с вещами» и надзиратель. «Староста, дайте место новенькой!» Надзиратель уходит. Она глядит на нас с ужасом, потом бросается к двери, стучит, плачет… К ней подходят женщины, успокаивают, дают место, покормят, если голодная, она уснет… О себе расскажет потом, когда осмотрится.

Было и так: поворот ключа, скрип двери — и на пороге сама секретарь Конотопского горкома партии… Камера оцепенела. А она сразу застучала в дверь и потребовала перевода в отдельную камеру. «Здесь, среди всех этих, мне не место!..» Никуда ее не перевели, но и к ней никто не подошел, и камера ей не простила… Парадокс: единственная, кто с ней говорил, — я, «троцкистский рецидив», как она сама привычно казенно, прямо в лицо меня и окрестила…

Помню нежный и слабый аромат «душистого горошка», которым веяло белье, переданное мне сестрой в 1931 году в Бутырки… И тут же встают в памяти серые, сводчатые, длинные, холодные коридоры, чуть освещенные слабыми лампочками, где приказано идти тихо и не говорить и где с двух сторон двери, за которыми битком набитые камеры — люди без пространства, без воздуха… И вдруг тебе передача — в свертке вещей, в изрезанных чужими руками, перелапанных продуктах — струя домашнего тепла, жизни, свободы, солнца, зелени, как будто смотришь через узкое отверстие и за ним, расширяясь во все стороны, встают такие недостижимые улицы Москвы, родные лица, тепло, движение, звуки — все, что вмещает в себя повседневная человеческая жизнь.

…Поздней осенью 1947 года я вернулась в родной Ямполь после десяти лет Колымы…

В первые дни 1949 года меня вновь арестовали и повезли в областной центр — город Сумы. На допросе следователь сказал: «Вас рано освободили из лагеря!» Меня поместили одну в небольшую камеру, у стен стояли три койки. Окна не было. Над дверью — застекленная фрамуга, через которую падал свет из коридора. В камере днем и ночью горела электрическая лампочка.

Одна, как замурованная. Мысли метались. Мерой времени была смена дежурных. Все летело и катилось куда-то… Опять ты не в жизни, опять ты во власти чужих сил, которые с тобой что-то сделают, что-то решат, куда-то отправят, и опять надо выплывать и как-то жить, ведь тебе еще только сорок лет, еще не скоро освободит смерть, если сама ей не поможешь. В том, что помогу, — сомнений не было. Третий арест, третья тюрьма — хватит мучиться и мучить близких. Просила прокурора сменить следователя, так как уже изнемогала. Нелепость обвинений, вся обстановка допроса — молодой, сытый, отдохнувший следователь и я, уже живущая лишь кусочком сознания, которое крепилось, пыталось не сдаваться перед тупым и злым натиском, еще кричало и требовало помощи… Надо устоять, надо отбиться, а вокруг немые стены, злые люди, и силы на исходе… Подпишешь протокол — не простишь себе всю жизнь…

И спасение, вернее облегчение, пришло в образе молодой, еще мало искушенной в тюремных делах женщины, ставшей моей соседкой. Сопричастность к чужому горю спасла меня от самой себя! Затем меня увели уже в пересыльную, по дороге заведя в контору и сообщив о бессрочной ссылке в Красноярский край, что я приняла как второе рождение.

В этой камере разрешались шашки. Я не могла играть. Почти ежедневные допросы сделали свое: даже партия в простейшие шашки, где я чувствовала какое-то (самое невинное!) противостояние, — напоминала допросы следователя…

В каждой тюрьме — человеческий материал, мешавший тому порядку в стране, который, по мнению ее тогдашних руководителей, был для всех обязателен и неоспорим. И материал этот убирали слой за слоем… За три своих тюремных сидения я насмотрелась на эти негативные слои…

Весной 1948 года в Харьковской пересылке, опять-таки переполненной, я встретилась с новым для меня «слоем» — это бендеровки, вернее, члены семей бывших бендеровцев. Были, конечно, и «повторники», которые уже собирались группами в пересыльных камерах, и уголовницы. Но запомнились крепкие, молчаливые, полные достоинства и даже пренебрежения к окружающему, молодые женщины с Западной Украины. Они держались очень дружно. Некоторые были одеты в рубахи из домотканого холста. Косы, платки на голове. Красивые, сильные, как бы от земли и лесов. Они никогда не мелочились из-за пайки, брали, что дадут, но умели постоять за себя (уголовницы от них отскакивали). С нами — «интеллигенцией» — они не общались. Крестились, шептали молитвы. Иногда, собравшись в кружок, пели. Слова одной из песен и сейчас звучат в памяти:

…Сибир, Сибир, далекий край! В Сибир пойдем, опять приидем, С друзьями повидаймось!

Там, конечно, были слова о тюрьме, передаче, матери, далеком крае, о памяти, о надежде, о любви… В этих молодых женщинах чувствовалась большая внутренняя сила и несгибаемость.

Харьковская пересыльная камера была на последнем, шестом этаже, и в тюрьме ее называли «небо». Узкая, длинная. У входа — параша, в передней стене — открытые окна. Но воздух от них редко доходил до противоположной стены, от которой, по тюремной традиции, начинался путь пришедших последними. Ложились впритык друг к другу. Кого-то забирали в этап, очередь двигалась…

Мне не удалось подышать свежим воздухом — начался путь к полусвободе — в Куйбышев, затем Красноярск, Игарка, Ермаково — уже как ссыльной…

На фотографии Евгения Гинзбург и ее дочь Тоня.