Я родилась в 1902 году в Самаре. Мои родители были портные высокой квалификации. Они были из лучших в Самаре, шили на жену губернатора, местную знать. Поэтому мы жили безбедно.

Я в восемь лет поступила в частную гимназию, содержавшуюся на средства Нины Андреевны Хардиной. Ее отец, присяжный поверенный Хардин, вошел в историю, потому что в годы ссылки в Самару Владимир Ильич Ленин был его помощником, часто бывал у него в доме и дружил с его дочерью Ниной Андреевной. После смерти отца, получив в наследство большую сумму, она построила женскую гимназию. Многие учителя были из ссыльных революционеров, некоторые девочки учились бесплатно, как потом я узнала, их родители были репрессированы царским правительством.

После революции, когда пошли слухи, что Ленин — немецкий шпион, приехал из-за границы в пломбированном вагоне и тому подобное, Нина Андреевна вошла к нам в класс и сказала:

— Слушайте, девочки, внимательно. Я не согласна с Лениным по вопросу об Учредительном собрании, но за одно могу ручаться: Ленин абсолютно порядочный человек и не может быть немецким шпионом.

Так я впервые услышала от Нины Андреевны о Ленине.

После Октябрьской революции женские школы были соединены с мужскими, всякое учение прекратилось, начались бурные романы.

В нашей гимназии до седьмого класса (я в 1917 году перешла в шестой класс) мы остались учиться по-старому.

В Самаре комиссаром просвещения был в то время старый большевик В. А. Тронин, бывший учитель словесности в реальном училище. Он потом женился на моей старшей сестре, и я с ним очень дружила. Он мне рассказал, что Нина Андреевна написала Ленину письмо, где она просила дать ее ученицам с пятого по седьмой классы возможность окончить гимназию. Ленин прислал В. А. Тронину письмо (которое я потом читала), где он сообщал, что давно не общался с Хардиной, не знает, что из себя представляет ее гимназия, но, если Тронин считает, что можно удовлетворить ее просьбу, — ему было бы это приятно. Таким образом я в 1919 году окончила гимназию Хардиной. Когда группа девочек, окончив гимназию, поехала в Москву учиться, Нина Андреевна дала нам письмо к Ленину. С вокзала мы пошли в Кремль и сказали охране, что у нас письмо к Ленину.

Нам велели подождать, письмо передадут. Мы уселись на травку (где теперь Мавзолей) и ждали с полчаса. К нам вышел какой-то молодой человек и сказал:

— Идите в «Националь», вам дадут комнату, а в университет вас примут по дипломам гимназии.

Мы пошли. В «Национале» сначала сказали, что ничего о нас не знают, но в это время зазвонил телефон, и нам объявили, что звонят из секретариата Ленина и нам дадут комнату. Девочки поселились там, а у меня в Москве была тетка, которая ждала меня, и я стала жить с ней. Я училась и работала в Москве.

В 1928 году я вышла замуж за Закгейма, доцента университета.

Это был исключительно эрудированный и способный биолог, читал он историю естествознания. Совсем недавно, в 1987 году, я получила в подарок фотокарточку. Он был снят с группой студентов в 1934 году. На карточке была выцветшая за полвека надпись: «Наш любимый учитель». Все, кто у него учился, помнили его очень долго.

У меня была хорошая семья: любимый муж, двое детей — четырех и шести лет, интересная работа. Все это было разбито арестом в 1936 году по совершенно непонятному обвинению. В 1956 году мы были реабилитированы «за отсутствием состава преступления», муж, увы, посмертно.

Сейчас мне 86 лет. Благодаря моим родителям, брату и сестрам мои дети выросли, получили хорошее образование. Я живу в семье, которая обо мне заботится, окруженная детьми, внуками и правнуками. Сейчас в моей семье 16 человек, я ни в чем не нуждаюсь. Но как грустно думать, что самое золотое время жизни я провела в заключении, а муж мой умер в 37 лет.

Я иногда думаю; что же было самое значительное в моей жизни? И прихожу к выводу: до ареста у меня была стандартная жизнь беспартийной интеллигентной советской женщины. Я не отличалась особой активностью в общественных делах, добросовестно работала. Основные интересы были в кругу моей семьи. И вот, когда жизнь моя была разрушена, во мне пробудилось страстное желание бороться с несправедливостью, так уродующей любимую мною жизнь. Я решила выжить, донести до людей все, что я узнала за тюремной решеткой.

Отсюда мои записки, начатые еще в 1946 году, не раз зарытые в землю в бутылках и снова вырытые, продолженные в эпоху застоя без надежды увидеть их напечатанными.

Сейчас, когда правда о «врагах народа» раскрыта, когда в обществе растет интерес и сочувствие к нашей судьбе, я счастлива, что в этом разоблачении есть и моя доля.

Это лучшее, что я сделала в жизни.

Ольга Адамова-Слиозберг. 1988 год

Щепка

В 1935 году я взяла к детям няню. Это была работящая, чистоплотная женщина тридцати лет, очень замкнутая. У меня не было привычки внимательно присматриваться к внутренней жизни домработницы. Общее впечатление было, что она туповата, равнодушна, с детьми не очень ласкова, скупа и прижимиста, но исполнительна и честна.

Мы прожили с Марусей бок о бок целый год, были друг другом довольны, и я ничего не знала о ее жизни.

Однажды, во время обеда, Марусе подали письмо. Прочитав его, она изменилась в лице, легла на свою постель и сказала, что у нее очень болит голова.

Я почувствовала, что у Маруси случилось горе. Отправив детей гулять и оставшись с Марусей наедине, я стала расспрашивать ее.

Сначала Маруся не отвечала и лежала лицом к стене, а потом села на кровати и хриплым злым голосом закричала:

— Знать хотите, что со мной?! Извольте, только не прогневайтесь. Вот вы говорите, жить у нас хорошо стало. А я вот жила с мужем не хуже вашего, детей у меня было трое, получше ваших. Своим горбом дом наживала, скотину выхаживала, ночи не спала. Муж на все руки был: валенки валял, шубы шил. Дом был полная чаша. Работницу держали, так ведь это не зазорно было, не запрещено! Вот вы же держите работницу, ну и я держала в доме старуху, матери в помощь, а в поле сама спину гнула. Только в тридцатом году зимой поехала я в Москву к сестре, а в это время наших начисто раскулачили, мужа — в лагеря, мать с детьми — в Сибирь. Мать мне письмо прислала — притулись как-нибудь в Москве, может, поможешь чем, а здесь хозяйства никакого, заработать негде, с ребятами в землянке мучаюсь. Ну, я с тех пор по домработницам хожу, что заработаю — все им посылаю, а вот пишут — умерли мои дети…

Она протянула мне письмо. Писала соседка: «От мужика твоего три месяца ничего нет, слышали — канал роет. Дети твои с бабкой жили, всё хворали. Землянка сырая, ну и питанья мало. Ну ничего, жили. Мишка твой с моим Ленькой дружил, хороший парень был. А только начала валить ребят скарлатина, мои тоже все переболели, еле выходила, а твоих бог прибрал. Мать твоя как без ума, не ест, не спит, все стонет, наверное, тоже скоро умрет».

— По-вашему, справедливо это?.. Разорили, угнали… Умерли мои деточки, кровиночки…

В этот вечер я никак не могла дождаться мужа. Он был доцент университета, биолог, и с моей точки зрения умнее и ученее его не было на свете человека.

Страшная тяжесть давила мне сердце. Мир ясный, понятный и благополучный заколебался. Чем же виновата Маруся и ее дети? Неужели наша жизнь, такая чистая, трудовая, ясная, неужели она стоит на страданиях и крови?

Пришел муж, как всегда приятно возбужденный после лекции, с радостным чувством хорошо поработавшего человека перед отдыхом в кругу любимых людей. Дети бросились на него, вскарабкались на спину. Ничего на свете я не любила больше вида своих визжавших от радости ребят, штурмующих широкую спину отца. Но сегодня я, перехватив Марусин мрачный взгляд, вызвала мужа в другую комнату и взволнованно рассказала ему обо всем. Он стал очень серьезен.

— Видишь ли, революция не делается в белых перчатках. Процесс уничтожения кулаков — кровавый и тяжелый, но необходимый процесс. В трагедии Маруси не все так просто, как тебе кажется. За что ее муж попал в лагерь? Трудно поверить, что он так уж невинен. Зря в лагерь не попадают. Подумай, не избавиться ли тебе от Маруси, много темного в ней… Ну, я не настаиваю, — прибавил он, видя, как изменилось мое лицо, — я не настаиваю, может быть, она и хорошая женщина, может быть, в данном случае допущена ошибка. Знаешь, лес рубят — щепки летят.

Тогда я впервые услышала эту фразу, которая принесла так много утешения тем, кто остался в стороне, и так много боли тем, кто попал под топор…

Он еще много говорил об исторической необходимости перестройки деревни, об огромных масштабах творимого на наших глазах дела, о том, что приходится примириться с жертвами…

(Я потом много раз отмечала, что особенно легко с жертвами примиряются те, кто в число жертв не попал. А вот Маруся никак не хотела примириться…)

Я ему поверила. Ведь от меня-то все эти ужасы были за тысячу верст. Ведь я-то жила в своей семье, в мире, который казался непоколебимым. Надо было поверить, чтобы чувствовать себя хорошим и нужным человеком. Да ведь я и привыкла ему верить, он был честен и умен.

А Маруся продолжала нянчить моих детей, хлопотать по хозяйству и только иногда, чистя картошку или штопая чулок, неподвижно глядела в стену, и руки у нее опускались, а у меня в душу закрадывался червь сомнения…

Но я быстро себя успокаивала: лес рубят — щепки летят.

Начало крестного пути

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В одну обыкновенную субботу я вошла в свой дом, полная мыслей о том, как я проведу воскресенье, о том, как обрадуется дочка кукле, которую я ей несу, как будет восторгаться сын слоном, которого завтра я ему покажу в зоопарке.

Я всегда говорила, что не обольщаюсь, как другие матери, и вижу недостатки своих детей. Но я лгала. В глубине души я считала, что таких умных, красивых, обаятельных детей, как у меня, не было ни у кого на свете.

Я отворила дверь. Меня поразил чужой запах сапог, табака.

Маруся сидела среди полного разгрома и рассказывала детям сказку. Груды книг и рукописей валялись на полу. Шкафы были открыты, и оттуда торчало всунутое наспех белье. Я ничего не поняла, мне даже в голову не пришло ни одной мысли, только страшное предчувствие несчастья оледенило душу. Маруся встала, загораживая детей, и тихим, странным голосом сказала:

— Ничего, не убивайтесь!

— Где муж, что случилось? Он попал под машину?

— Неужели вы не понимаете? Забрали его.

Нет, со мной, с ним этого ведь не могло случиться! Ходили какие-то слухи (только слухи, ведь это было начало 1936 года), что-то произошло, какие-то аресты… Но ведь это относилось совсем к другим людям, ведь не могло же это коснуться нас, таких мирных, таких честных людей…

— Как он?

— Сидел бледный, передал часы для вас, сказал, что все выяснится, чтобы вы не волновались. Детям сказал, что уезжает в командировку.

— Да, да, конечно, выяснится! Ведь вы знаете, Маруся, какой он честный, какой он хороший человек!

Маруся горько усмехнулась и посмотрела на меня:

— Эх вы, образованная! А не понимаете! Кто туда попал, не вернется.

Но я верила в справедливость нашего суда. Муж вернется, и этот гнусный запах, этот пустой дом — останутся страшным воспоминанием.

А потом потянулось странное время: дети ничего не знали. Я играла с ними, смеялась, и мне казалось, что ничего не произошло, что мне приснился дурной сон. А когда я выходила на улицу, шла на работу — я глядела на людей как из-за стеклянной стены, невидимая преграда отделяла меня от них. Они были обыкновенные, а я обреченная. Знакомые говорили со мной особенными голосами, и они боялись меня. Переходили на другую сторону, заметив меня. Были и такие, которые оказывали мне подчеркнутое внимание, но это было геройство с их стороны, и они и я это знали.

Один старый человек, член партии с 1903 года, пришел ко мне и сказал:

— Устройте свои дела, может быть, вас тоже арестуют. И помните, на вопросы отвечайте, а лишнего не болтайте, каждое лишнее слово повлечет за собой длинный разговор.

— Но ведь он совершенно невинен! Почему вы мне даете такие советы? Вы, большевик! Значит, вы тоже не верите в справедливость нашего суда? Вы недостойны партбилета!

Он посмотрел на меня и сказал:

— Запомните мои слова, а по существу поговорим через год.

Я считала ниже своего достоинства прислушиваться к его советам и старалась жить так, как будто ничего не случилось.

В это время проходил съезд стахановцев щетинно-щеточной промышленности. Когда мы съехались в Витебске, оказалось, что работники этой промышленности встретились впервые со дня создания советской власти. Встреча показала, что в Ташкенте изобретают машину, которая уже десять лет работает в Невеле, что технология, принятая в Усть-Сысольске и дающая блестящий эффект, и не снилась минчанам.

Это была веселая, эффективная и благодарная работа. Я была секретарем съезда, работала целыми днями, забывала, что, приехав в Москву, опять попаду в пустую квартиру и опять буду носить передачи в тюрьму…

На другой день после возвращения в Москву за мной пришли.

Смешно сейчас вспомнить, но первой мыслью было: все материалы съезда у меня, съезд стоил пятьдесят тысяч рублей. Вся работа в набросках, все пропадет, никто не разберет моих записей.

Пока длился четырехчасовой обыск, я приводила в порядок материалы съезда. Я не могла всерьез осознать, что жизнь моя кончена, и я боялась думать о том, что у меня отнимают детей. Я писала, клеила, приводила в порядок материалы, и, пока я писала, мне казалось, что ничего не случилось, что я кончу работу и передам ее, а потом мой нарком мне скажет: «Молодец, вы не растерялись, не придали значения этому недоразумению!» Я сама не знаю, о чем я в это время думала, инерция работы, а может быть, смятение от испуга были так велики, что я трудилась четыре часа точно и эффективно, как у себя в кабинете наркомата.

Проводивший обыск следователь наконец надо мной сжалился:

— Вы бы лучше простились с детьми! — сказал он.

Да… проститься с детьми… Ведь я расстаюсь с ними. Может быть, надолго… Нет. Это выяснится, этого не может быть…

Я вошла в детскую. Сын сидел в постельке. Я ему сказала:

— Я уезжаю в командировку, сыночек, оставайся с Марусей, будь умным.

Губки его искривились:

— Как странно! То папа уехал в командировку, теперь ты уезжаешь, а вдруг уедет и Маруся — с кем же мы останемся?

Я поцеловала его худенькую ножку.

Дочка сладко спала и посапывала, уткнувшись носом в подушку. Я ее перевернула. Она засмеялась и что-то пролепетала.

Первый раз в жизни я поняла, что это значит, когда слезы душат. Я никак не могла вздохнуть, но до сих пор с гордостью вспоминаю, что не показала сыну своего горя.

Мы вышли из дома.

Закрылась дверь. Сели в машину. Сразу кончилась жизнь обыкновенная, человеческая, жизнь жены, дочери, матери, работника. Иногда мелькали в мозгу по инерции какие-то заботы… Что-то недоделано, что-то надо исправить… Я хотела замазать окно. Дует. Сын простудится… Нет, не то. Что-то важное. Мама! Я все скрывала от нее опасность, которая надо мной нависла. Я ее утешала выдуманными сведениями о муже. Теперь она узнает…

Я не обняла ее, когда прощалась в последний раз, все откладывала разговор с ней, чтобы подготовить ее… Нет, не это самое главное. Что-то я недоделала… Я хотела идти к Сталину, добиться свидания с ним, объяснить ему, что муж мой невинен… Нет, не то… Что-то я еще не сделала…

Все. Отрезано прошлое. Я одна против огромной машины, страшной, злой машины, которая хочет меня уничтожить.

Лубянская тюрьма

Камера во внутренней тюрьме на Лубянке напоминала номер гостиницы. Натертый паркет. Большое окно забрано щитом. Пять кроватей заняты, шестая — пустая. В углу — параша. В двери прорезано окошечко и глазок.

Ввели меня ночью, когда в камере все спали. Мне указали кровать. Лечь на нее казалось мне столь же немыслимым, как уснуть на раскаленной плите. Мне хотелось скорее поговорить с соседками, узнать от них, как проходит следствие, что мне предстоит. Я еще не научилась терпеть молча. Никто ко мне не обратился, все повернулись к стене от света и продолжали спать. Я сидела на постели, а ночь тянулась, а сердце разрывалось…

До подъема было еще два часа, но я их никогда не забуду.

Наконец в шесть часов в дверь стукнули: подъем.

Я вскочила, уверенная, что меня сегодня же вызовут, все объяснится, я докажу, что я и мой муж не виноваты, я сумею убедить, что у меня нельзя отнять детей, что я чиста…

Первая истина, которую я усвоила, гласила: главное в тюрьме — научиться терпению. Меня вызовут или сегодня, или через неделю, или через месяц, но никто никогда ничего мне не объяснит.

Когда я усвоила это (первые два-три дня я каждую минуту ожидала, что меня вызовут, а вызвали меня только на пятый день), я начала оглядываться вокруг и знакомиться с соседями. На Женю Быховскую я обратила внимание из-за заграничного, черного с красной отделкой, платья.

«Вот это уж, наверное, настоящая шпионка!» — подумала я, видя, как она моется заграничной губкой и надевает какое-то необыкновенное белье. Лицо Жени портил нервный тик.

«Ага, попалась, — подумала я. — Я-то не прихожу в отчаяние, у меня все выяснится, а ты попалась и не можешь совладать со своим лицом, вот и гримасничаешь».

Как потом я узнала, Женя работала в подполье в фашистской Германии и уехала оттуда потому, что тяжелая болезнь, сопровождавшаяся неожиданными обмороками, не позволяла ей оставаться в подполье. Один раз она потеряла сознание на улице, имея при себе партийные документы. Ее спас врач-коммунист, к которому она случайно попала. В 1934 году ее отправили лечиться в СССР, а в 1936 году она была арестована. Одним из главных мотивов обвинения было то, что она слишком уж легко ускользала от гестапо, особенно в случае с обмороком, очевидно, она имела там связь.

Всего этого я не знала и смотрела на нее с отвращением и злорадством.

Мне было легче думать о себе, сравнивая себя с «настоящими» преступниками. Я казалась себе рядом с ними такой ясной, такой чистой, что не только умный и опытный следователь, к которому я попаду, но ребенок увидит это.

Моя соседка справа, Александра Михайловна Рожкова, была миловидной женщиной лет тридцати пяти. Она уже имела срок — пять лет, три года пробыла в лагере, и теперь ее привезли на переследствие по делу мужа-троцкиста, которого связывали с убийством Кирова.

Александра Михайловна каждое утро озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок, так как ожидала, что ее вызовут на допрос.

Она мне рассказывала о лагере, в котором ей жилось неплохо, потому что она работала врачом, и упомянула в разговоре о своем сыне, однолетке с моим, оставшемся у подруги.

— Как! У вас остался сын? Вы его не видели уже три года!

…И эта женщина интересуется каким-то воротничком, спрашивает меня, что идет в московских театрах!

Я ужаснулась. Ведь я не прошла тогда лагерной жизни. Я имела глупость и жестокость сказать ей:

— Вы, наверное, не так любите своего сына, как я. Я не смогу прожить без него три года.

Она холодно посмотрела на меня и ответила:

— И десять выживете, и будете интересоваться и едой, и платьем, и будете бороться за шайку в бане и за теплый угол в бараке. И запомните: все страдают совершенно одинаково. Вот вы сегодня ночью стонали и вертелись на кровати и мешали спать соседям, а Соне (она помещалась напротив меня) девять ночей не давали спать, допрашивали, только теперь дали отдохнуть одну ночь. А меня вы разбудили, и я до утра не могла заснуть и думала о своем сыне, которого я, по-вашему, не так люблю, как вы своего, и мне было очень тяжело.

Это был хороший урок. Я на всю жизнь запомнила, что всем одинаково больно, когда режут «по живому телу».

Соня, о которой Александра Михайловна говорила, что она не спала десять ночей, была хорошенькой двадцатисемилетней шатенкой, рижанкой. Судьба ее забросила в Берлин, где она вышла замуж за троцкиста Ольберга, тоже рижанина. Она разошлась с ним в 1932 году и с новым мужем, советским подданным, приехала в Москву. В бытность женой Ольберга она вела вместе с ним кружки русского языка для немцев-инженеров, которые ехали на работу в Москву. Всего через эти кружки прошло около ста человек. Это были безработные, просоветски настроенные люди, которые мечтали о России, как о земле обетованной. Они работали в России с 1932 года. Может быть, между ними и были шпионы и террористы, но меньше всего об этом знала Соня, однако она явилась главным свидетелем против них. Ее уже три месяца каждую ночь вызывали на допрос, держали у следователя до пяти часов утра, потом давали поспать один час, а днем не разрешали ложиться. Женщина она была безвольная, бесхарактерная, неумная, и многого ей было не надо.

Ее убеждали несложными софизмами, которые ей казались неопровержимыми. Допросы шли примерно так:

— Ольберг был троцкистом?

— Да.

— На кружках он вел беседы?

— Да, для практики в русском языке.

— Будучи троцкистом, он не мог не освещать все события в троцкистском духе?

— Да.

— Троцкисты — террористы?

— Не знаю.

Удар кулаком по столу.

— Вы защищаете троцкистов! Вы сами троцкистка! Знаете ли вы, что я с вами сделаю? Вы будете счастливы, когда вас наконец расстреляют! Ваш муж (речь шла о втором, любимом муже) будет арестован за связь с вами. Советую лучше вспомнить, что вы были комсомолкой, и помогать следствию. Итак: троцкисты — террористы?

И Соня подписывала.

— Да.

А потом начинались очные ставки с немцами, которые проходили так: ее вводили в кабинет следователя, где сидел очумевший и мало что понимающий Карл или Фридрих. Он бросался к ней и говорил:

— Фрау Ольберг, подтвердите, что я только учился русскому языку в вашем кружке!

Следователь ставил вопрос:

— Вы подтверждаете, что Карл (имярек) был участником кружка Ольберга?

Соня отвечала:

— Да.

Карл подписывал: «Да».

Очная ставка кончалась, успокоенный Карл шел в свою камеру и не знал, что подписал себе смертный приговор. Соня возвращалась в камеру заплаканная и говорила:

— Вот семидесятый человек, на которого я дала ложное показание, но я ничего не могла поделать.

С ней справиться было легко.

Жене Гольцман было тридцать восемь лет. Она вступила в партию в первые дни революции.

Муж ее, писатель Иван Филипченко, был воспитанником Марии Ильиничны Ульяновой и в семье Ульяновых был своим человеком. Он разделял их нелюбовь к Сталину. По этому вопросу у Жени с ним были бесконечные столкновения и споры, приводившие Женю в отчаяние, потому что только два человека на свете для нее были дороже жизни: муж, который ввел ее в революцию и которого она считала честнейшим коммунистом и талантливым писателем, и Сталин, перед кем она преклонялась.

После ареста Филипченко Женю сразу не арестовали, а только вызвали на допрос, а потом арестовали и стали вызывать на допросы каждый день. Она приходила с допросов мрачная, никогда не рассказывала в камере ни о чем. Когда мои соседки обучали меня, как держаться на следствии, учили, что много говорить не надо, а то так запутаешься, что и не вылезешь, советовали следить, как следователь записывает твои ответы, а то подпишешь совсем не то, что говорила, Женя резко их останавливала и говорила мне:

— Помните, что, если вы советский человек, вы должны помогать следствию раскрыть ужасный заговор. Часто то, что кажется незначительным, дает в руки следствия нить. Вы должны говорить всю правду и верить, что невинных не осуждают.

Но однажды Женя вернулась со следствия вся в слезах, с красными пятнами на лице и потребовала бумаги для письма Сталину. В этот день она не выдержала и поделилась со мной тем, что с ней происходило. Женя не только мне советовала говорить всю правду на следствии, но и сама считала своим партийным долгом не скрывать ничего от следователя. Таким образом, она передала все высказывания Филипченко о Сталине, а также и все, что о Сталине говорилось в Горках. За Женю ухватились. Ей дали очень квалифицированного следователя, который сначала обращался с ней как с членом партии, взывал к ее партийной совести, а потом, получив все интересующие его высказывания Филипченко, скомпоновал их и составил последний протокол в том смысле, что Филипченко собирался убить Сталина. Вот этот-то последний протокол Женя не подписала. Да, Филипченко считал, что страна вздохнет, когда Сталин умрет, и говорил «чтоб ему сгинуть», но совершать теракт он не собирался.

Теперь, когда все показания на Филипченко были Женей уже подписаны, следователь переменил тактику, стал ее ругать, кричать на нее и даже бить. Женя была этим потрясена и целыми днями писала письма Сталину об извращениях на следствии.

Филипченко, конечно, был обречен, независимо от того, подписала бы Женя последний протокол или нет, но ее убивала мысль, что ему покажут ее показания и он умрет в убеждении, что она его предала. И вот, подписав добровольно все предыдущие показания, она боролась, чтобы не подписать этот последний протокол. Ее тоже стали вызывать по ночам, а днем не давали спать, сажали в карцер. Потом вдруг ее оставили в покое, а через несколько дней кто-то простучал в стенку, что Филипченко расстрелян и просил передать товарищам, что он умирает честным коммунистом. Женя была убита. Кроме ужаса совершившегося, ее терзало то, что он не передал привета ей. Значит, он знал, что она дала на него эти страшные, формально правдивые, а по существу ложные показания.

Зина Станицина

Пятой обитательницей камеры была Зина Станицина, девушка 28 лет. До ареста она жила в Горьком, преподавала математику в вузе.

Я спросила, в чем ее обвиняют, и она сказала мне, что арестована справедливо, она очень виновата.

— Что же вы сделали? — спросила я.

— Я не сумела разгадать одного нашего преподавателя. Он жил в Москве, приезжал в Горький раз в неделю читать лекции по диамату. Со мной он был откровенен и о многом говорил весьма критически. Мне это казалось признаком большого ума и заботы о Родине. Он ночевал в студенческом общежитии, а вещи свои оставлял у меня на квартире. Там же он принимал товарищей, которые к нему заходили. Я удивлялась тяжести его чемоданов. Он говорил, что там книги, но на следствии показал, что он троцкист, что в чемоданах была троцкистская литература и приходили к нему товарищи по оппозиции. Таким образом, выходило, что у меня была явочная квартира.

Я слушала Зину с уважением, она была принципиальна и безжалостна к себе. Но дальнейший ее рассказ поверг меня в удивление.

— Я решила понести наказание и не оставить ни малейшего пятна на своей совести. Я вспомнила, что у нас для преподавателей математики читал лекцию профессор Н. (фамилию не помню). Как-то раз, когда он на доске доказывал теорему, погасло электричество. Ламп и свечей не было. Я расщепила линейку и зажгла лучину. Профессор закончил доказательство при лучине и сказал: «Жить стало лучше, жить стало веселей, слава богу, до лучины докатились!» Это была явная насмешка над Сталиным, дискредитация его.

— И вы сообщили это следователю?

— Конечно!

— И не упрекали себя за его арест?

— Потом, когда у меня с профессором была очная ставка, стало как-то неприятно.

— Он признал свою вину?

— Сначала отрицал, а потом сказал, что совсем забыл этот случай, тогда не придал ему значения.

— Но вы испортили жизнь человеку за такую малость!

— В политике нет малостей. Сначала я тоже не поняла всей преступности его реплики, а потом осознала!

Я была потрясена. В наш разговор вмешалась умудренная опытом Александра Михайловна Рожкова (ведь она уже 3 года была в лагере):

— Ну, главное — навести тень на человека, а потом, наверное, у него нашлись еще грехи! Был бы человек, а статья найдется!

Мне не захотелось больше разговаривать с Зиной, но в моей решимости помогать следствию и быть полностью откровенной образовалась трещинка…

Следствие

Наглядевшись и наслушавшись, я несколько потеряла оптимизм, с которым готовилась доказать, что мой муж и я совершенно невиновны. Но все же я считала себя совсем другим человеком, чем мои соседи по камере, связанные с какими-то очень важными людьми, как-то втянутые в политическую борьбу.

Я — человек беспартийный, мой муж тоже, он занимается наукой. Может быть, и есть какой-то заговор, но почему я должна отвечать за него?

Я представляла себе следователя, умного и тонкого, как Порфирий из «Преступления и наказания», ставила себя на его место и была уверена, что он в два счета поймет, кто перед ним находится, и немедленно отпустит такого человека на волю.

Наконец меня вызвали.

Попала я к какому-то совсем захудалому следователю лет двадцати пяти. Кабинет был маленький, совсем не роскошный, наверное, днем здесь была канцелярия. В углу стояли две удочки, видно, мой следователь после ночной работы собирался ехать на рыбалку.

После первого допроса следователь записал: «Я признаюсь, что мой муж был троцкистом и у нас были троцкистские сборища».

Я написала — нет.

И вот так мы просидели всю ночь. Следователь говорил скучным голосом:

— Подумайте, признайтесь, — и смотрел на часы.

Через десять минут он снова ставил свой вопрос и говорил:

— Подумайте, — и снова смотрел на часы.

Пока я думала, он вставал, ходил по кабинету, несколько раз подходил к удочкам и что-то поправлял.

Так прошло три часа. Потом он стал задавать другие вопросы:

— Что вы слышали о смерти Аллилуевой? Отчего она умерла?

Я спокойно и уверенно ответила:

— Она умерла от аппендицита, я сама читала в «Правде».

Следователь стукнул кулаком по столу.

— Лжете! Вы слышали совсем другое! У меня есть сведения!

…И вдруг я с ужасом вспомнила, что месяца два тому назад я была в гостях у старого большевика Тронина, человека глубоко мною уважаемого. Один из гостей, Розовский, рассказывал, что Аллилуева застрелилась после того, как Сталин при гостях грубо ее оборвал, когда она заступалась за Бухарина. Этот Розовский (он был завмагом) был арестован до меня, мы думали, за какую-то растрату. Он, конечно, мог на следствии передать этот разговор о смерти Аллилуевой в моем присутствии.

Стало страшно. Тронин и его семья будут привлечены за распространение антисоветских слухов. И ведь… «был бы человек, а статья найдется»… Да я ведь уже сказала, что не слышала никаких разговоров о смерти Аллилуевой. А Розовский, может быть, об этом и не говорил на следствии.

Я повторяла:

— Я читала в «Правде», она умерла от аппендицита, — а сама тряслась от страха, ведь Розовский говорил о самоубийстве Аллилуевой, и я выгляжу лгуньей.

Наконец следователь сказал:

— Подумайте в камере. Учтите, что только чистосердечное признание дает вам шанс увидеть своих детей. Упорное запирательство характеризует вас как опытного политического борца. Идите и думайте.

Я вернулась в камеру в половине шестого. Александра Михайловна и Соня говорили, что по всем признакам меня рассматривают как очень мелкого преступника и я получу от трех до пяти лет. Женя говорила, что меня освободят. По этому поводу спорили, а я внутренне оледенела, впервые поняв реальную возможность того, что меня могут осудить и я потеряю детей.

Я снова стала желать, чтобы меня вызвали и я смогла доказать, что невиновна. Но мысль о Розовском и его версии смерти Аллилуевой меня не оставляла. Я не спала все ночи, дрожа от страха.

Через две недели меня действительно вызвали, и все повторилось вплоть до удочек, которые занимали следователя, а мне действовали на нервы. Но разговора о Розовском не было, и я поняла, что он ничего обо мне не говорил.

Через два месяца меня вызвали в третий раз, и следователь показал мне протокол, подписанный рукой моего мужа, где на вопрос, был ли он троцкистом, муж ответил: «Да».

— Этого не может быть! — воскликнула я. — Это неправда!

— Это, конечно, правда, но уж и помучил он нас, пока добились от него признания!

При этом следователь как-то криво усмехнулся, и я поняла, что мужа моего били, истязали, если он подписал такую вещь. Я содрогнулась и в то же время почувствовала гордость за него, за то, что на меня-то он ничего не подписал, как его ни терзали.

И я поклялась себе, что ничего не подпишу ложного, как бы трудно мне ни было.

Опять я просидела шесть часов. На этот раз следователь кричал, стучал по столу кулаком, обзывал меня политической проституткой, обещал мне, что я никогда не увижу своих детей, что их отдадут в детский дом, чтобы изолировать их от влияния моей разложившейся семьи. (Этого я боялась больше всего потому, что в детских домах меняли детям фамилии, и их уже никогда нельзя было найти. Так говорили у нас в камере. Я думаю, что эти слухи распространяли сами следователи, чтобы нас еще больше запугать.)

И я опять вернулась в камеру, и опять ждала, но больше меня уже не вызывали.

Следствие кончилось.

Я была «разоблачена». Следователь составил материал для суда, в котором он доказывал, что я — преступница.

Этому человеку сейчас около пятидесяти лет. Где-то он живет. И я думаю, его даже совесть не тревожит — ведь он «выполнял свой долг»!

Дар матери

В нашу камеру попали мать и дочь. Это был единственный случай, когда родных не разъединили по каким-то соображениям. Матери было семьдесят пять лет, дочери сорок. Мать — внучка сосланного в Сибирь декабриста, чистенькая, домовитая старушка, очень религиозная.

Внимательно поглядывала вокруг и только руками разводила. Выслушает какую-нибудь горестную повесть, пожмет плечами и скажет:

— Давайте-ка лучше чай пить с сухариками! Я посушила на батарее. — А сухарики аккуратно нарезаны ниткой (ножей ведь в тюрьме не бывает), хорошо высушены, посыпаны солью.

Дочка, Тамара Константиновна, — врач. Материнская порода чувствовалась во всем: внешне спокойная, всегда подтянутая. А выдержка ей была очень нужна; ей вменяли тяжелое преступление по 8-му пункту (террор). Следователь поклялся добиться ее признания и применял к ней весь арсенал своих средств. Ее запугивали, били, по пять-восемь суток она сидела в холодном карцере на хлебе и воде за грубость на следствии и запирательство. Вызывали ее каждую ночь, а днем ей не давали спать. Бывало, придет бедная Тамара Константиновна в восемь часов утра, сядет спиной к двери и сидя хочет поспать. Тотчас же окрик: «Не спать». Так она мучилась целыми днями. Мать и мы все ее загораживали, а нас отгоняли.

После отбоя, только она ляжет, — лязг ключа и голос дежурного: «Собирайтесь на допрос».

При всей своей выдержке она менялась в лице, и слезы катились из глаз. А мать крестила ее и шептала:

— Мужайся!

Дело дочери оборачивалось плохо, несмотря на то что она не подписала ни одного протокола. Много было показаний на нее, бессмысленных, явно выбитых, но вполне достаточных, чтобы погубить ее, обеспечить ей 15 лет. (Их она впоследствии и получила.)

А мать почему-то решили отпустить. Почему так было — никто не знал. Пути следствия неисповедимы, но по целому ряду признаков было ясно, что ее отпустят. И вот однажды вошел в камеру корпусной и вызвал нашу старушку с вещами. Мы поняли, что на волю. (Так оно и оказалось.) Милая наша старушка раздала в камере все свои вещи — кому расческу, кому зубную щетку, кому теплые носки. Дочери отдала все самое лучшее, а потом перекрестила ее и сказала: «Благословляю тебя материнским благословением и разрешаю, если очень плохо будет, наложить на себя руки. Не надо мучиться. Грех твой перед Богом беру на себя!» Тамара Константиновна целовала ее руку и плакала, а мать крестила ее, молилась, и такое чудесное, такое светлое было у нее лицо, точно дарила она дочери своей жизнь.

Бутырская тюрьма в 1936 году

Через четыре месяца пребывания на Лубянке вечером в двери открылось окошечко и дежурный сказал:

— Слиозберг, с вещами.

Женя подошла ко мне:

— Видите, я была права. Вы идете на волю. Я счастлива за вас. Помните о нас, оставшихся здесь.

Мы поцеловались. Женя была очень хороший человек. Она действительно радовалась, думая, что я иду на волю. А другие немного завидовали. Я это знаю по себе: и рада за товарища, если ему повезло, и как-то сердце за себя больше болит.

Жени Быховской уже не было в нашей камере, у нее кончилось следствие, и ее куда-то перевели.

Александра Михайловна была уверена, что я иду не на волю, а в другую камеру. Соня молчала.

Мы попрощались, и я вышла. Меня в сопровождении конвоира провели во двор и посадили в «черный ворон». Если кто-нибудь не знает, что это такое, я объясню: это зеленая закрытая машина для перевозки заключенных. Внутри она разделена на одиночные купе, такие тесные, что люди с длинными ногами должны были их поджимать, а то прищемит дверью. В 1937 году эти машины были столь популярны, что в одной школе первоклассники на вопрос «Какого цвета ворон?» дружно ответили: «Зеленого».

Итак, меня засунули в одиночное купе. Я не могла видеть, куда мы едем, и вся дрожала. Где-то внутри еще теплилась глупая надежда, что меня привезут домой и отпустят. «Ворон» остановился. Мы вошли во двор Бутырской тюрьмы.

Был лунный августовский вечер. В первом дворе было несколько больших лип, листья которых сверкали при луне. Я не видела деревьев всего четыре месяца, но сердце мое так мучительно сжалось, что я чуть не упала. Меня провели во второй двор, голый и мрачный, потом в тюремное здание, приняли дело в закрытом пакете, записали и повели в камеру.

Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами, на веревках сушились какие-то тряпки. Все заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто-то ссорился и кричал, кто-то плакал в голос.

Я растерянно остановилась со своим чемоданом и узлом. Подошла беременная женщина, староста камеры.

— Не бойтесь, — сказала она. — Здесь почти все политические, как и вы. Я сама ткачиха с Трехгорки, Катя Николаева.

Мы поздоровались за руку.

— Лечь придется к параше, здесь такое правило для новеньких.

В углу стояла огромная деревянная вонючая параша. Около нее на нарах было свободное место. Я уже хотела устраиваться, когда заметила в противоположном углу камеры около окна два свободных места по обе стороны спящей женщины с длинными черными косами.

— А можно, я лягу около окна? — спросила я Катю.

Катя как-то замялась, но ответила:

— Ну что же, ложитесь, только соседка там не очень хорошая.

Я подошла к окну и легла.

Соседка моя, Аня, видно, была мне рада. В это время принесли кипяток. У меня был сахар, печенье; я ее угостила. И начала расспрашивать о людях, лежавших на нарах, и Аня о каждом говорила что-нибудь очень плохое. По ее мнению, камера эта была сборищем преступников. Вдруг я заметила на противоположных нарах Женю Быховскую. За четыре месяца, что мы провели вместе, я успела ее полюбить, и от прежнего моего убеждения, что она шпионка, ничего не осталось.

— А знаете ли вы эту женщину? — спросила я у Ани.

— О, это подлая шпионка, такую я убила бы собственными руками.

После этого разговора я подошла к Жене, она по близорукости меня раньше не заметила, а когда узнала — расцеловала и пустила спать с собой. Я молча перенесла вещи от Ани и легла рядом с Женей. Аня злобно посмотрела на меня и осталась опять одна на трех местах.

— Что это за человек? — спросила я у Жени.

— Это бывшая жена Карева, он профессор, очень интересный человек. Он ее оставил и последние годы жил в Ленинграде. И тогда она из мести написала на него заявление, что он скрытый троцкист и двурушник. Его посадили, а заодно и ее за то, что раньше не сообщила о его грехах. Сейчас она пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает.

— Вас перевели сюда, значит, дело ваше кончено. Жаль. Я надеялась, что вас отпустят. Теперь ждите приговора. Для себя я меньше десяти лет не жду. Ну, у вас дело проще, наверное, отделаетесь пятеркой.

Когда Женя позвала меня лечь рядом с собой, соседка ее, Мотя, встретила меня приветливо. Она оттеснила двух своих соседок, Нину и Валю, приговаривая:

— Ничего, в тесноте, да не в обиде, видите, подружки встретились.

Благодаря Мотиному заступничеству образовалась щель сантиметров в сорок, куда я и влезла. Этого мне было вполне достаточно, но одно меня смущало: лежали мы как селедки, голова к голове, а на щеках у Моти были какие-то страшные черные пятна, вызывающие невольную брезгливость. Хотя Женя мне сказала, что они не заразные, я невольно старалась закрыть платком лицо. Мотя это заметила.

— Вы не бойтесь, — сказала она мне, — я не заразная, это я отморозила щеки.

Эти пятна Мотю очень огорчали и угнетали, она по целым часам делала себе массаж, которому ее выучила Нина, и спрашивала, бледнеют ли пятна: ведь зеркала у нас не могло быть.

Мотя была грамотная, но читать, как она выражалась, не приучена. Она меня жалела, что я по целым дням читаю.

— Да вы отдохните, — говорила она и очень удивлялась, когда я ее уверяла, что отдыхаю только с книгой.

Мотя же, если не возилась со своими щеками, целые дни лежала с закрытыми глазами и слушала разговоры Нины и Вали. Обе они были красивы и молоды, не старше 30 лет. Нина — жена крупного военного работника, Валя — жена секретаря обкома. Они очень подружились и целыми днями вспоминали о своей прежней жизни. Они забыли обо всем, что когда-то омрачало ее, о всех трудностях и горестях, которые, конечно, были. Им казалось, что Мотя спит, а она жадно прислушивалась и время от времени, обернувшись ко мне, шепотом сообщала свои наблюдения:

— А у Вали-то домработница была; свекровь дома сидела, и домработницу держали.

— Так ведь она работала, а дома ребенок.

— Ну, парню восемь лет, и бабка дома. Нет, просто избалованные!

В другой раз Валя рассказала какой-то смешной случай, как к ним пришел важный, но не желанный гость. Она спряталась от него в детской, а муж заперся и заснул в кабинете. Гость пил со свекровью чай, а потом вышел на балкон покурить, а муж, выйдя из кабинета, сказал: «Ну, ушел наконец, болтун!» Мотя посмеялась со всеми, ее черные узкие глазки хитро заблестели, и она мне сообщила на ухо:

— Четыре комнаты было.

— Почему четыре — детская, кабинет и общая — всего три.

— Нет, у свекрови отдельная была. Нинке она рассказывала… У Нинки три шубы было: котиковая, белая меховая и с собой здесь бостоновая с лисой. У Нинки любовник был!

— Откуда ты знаешь, она тебе рассказывала?

— Вале рассказывала. На курорте она одна была, без мужа, а он приехал, говорит, скучно без вас, город пустой! А муж тоже приехал. Так тот ночью сел на машину и был таков. Вот, одного мужика мало, еще любовник понадобился. Жили начальники!

— Да что ты всех начальниками зовешь? Может, я тоже начальником была?

— Нет, твой муж учитель. Это рабочий человек. А ихние — начальники.

Не любила она начальников! Надо сказать, что некоторые основания у нее для этого были: за свои восемнадцать лет она не раз сталкивалась с «начальниками», и каждый раз эти столкновения приносили ей немало горя.

Ей было двенадцать лет, когда кончилось ее мирное детство в селе близ Тарусы. Детство вспоминалось грибами и ягодами, плесканием по целым дням с ребятами в Оке, поездками в ночное, чудесной бабушкой, которая была первая песенница и сказочница на селе. Училась она легко и радостно, и учительница звала ее «Эдисончик».

— Больно я шустрая была к арифметике и еще что сообразить, приспособить. Печку электрическую починю, пробки прогорят — вставлю. Воду из ручья провела на школьный двор. Учительница очень меня любила, все звала: «Эдисончик, Эдисончик».

Эта жизнь кончилась в 29-м году, когда родителей Моти раскулачили и сослали с тремя детьми, из которых старшей была Мотя, на Северный Урал. Привезли их в сентябре в лес, выгрузили и велели строиться. Лил дождь со снегом, кричали бабы, плакали дети. Кое-как вырыли землянки, слепили печки. Скотины не было, кормить детей нечем. В первый же год умерла средняя девочка. Отец с матерью пошли работать на лесоповал, а Мотя оставалась за хозяйку.

— Скучно там, — говорила Мотя, — лето дождливое, короткое, зима лютая, школы не было. Мать с отцом работают с утра до ночи, а я братишку нянчу, печку топлю, воду из снега гоню, а в землянке сыро, грязно, дымно, а ребят по соседству мало, да все тоже с утра до ночи работают. Темнеет рано, керосину нет, сижу с лучиной да с коптилкой, а братишка все простужается да кашляет.

Так Мотя прожила до 1935 года, и исполнилось ей семнадцать лет, но паспорта ей не дали, как и всем раскулаченным. В доме было плохо, отец мрачный ходил, как туча. А мать и младший братишка все болели. Мотя стала с отцом на лесоповале работать, а мать дома с братишкой. А в 1935 году, после убийства Кирова, отец напился пьяный да и скажи: «Всех бы их, начальников, неплохо перебить, чтобы народ не мучили».

Ну, естественно, забрали отца, а мать все кашляла, кашляла, да в прошлую зиму оба с братом и померли.

— Так мне тошно стало, так скучно, что решила я к бабушке в село свое убежать. Паспорта не было, денег не было. Ранней весной в 1936 году собралась я. Две пары обуви себе приготовила, сухарей насушила и пошла пешком.

За три месяца Мотя прошла почти две тысячи километров. Ночевала по деревням, а то и в копне. Как-то, еще в начале пути, в лесу заночевала, уснула крепко да в утренние заморозки щеки и отморозила. Одни ботинки сразу же развалились, потом, если дорога была сносная, — шла босиком. По деревням где Христа ради кормили, а где подрабатывала. И дошла. Бабушка от страха и радости все плакала, кормила ее, ласкала, ноги теплым салом мазала, спала с ней в одной постели, на улицу не пускала — боялась… Да все равно узнали. Только и прожила она с бабушкой неделю, а потом пришли да и забрали.

— Ну, все равно я не жалею, что убежала. В лагере людей много, кино бывает, хуже не будет!

Да, бедная, милая Мотя! Тебе — хуже не будет, некуда.

Так я стала жить в камере № 105 и ждать приговора. Прожила я в ней три месяца; успела приглядеться и более или менее разобраться в ее обитателях.

На сто женщин нашей камеры была одна старуха эсерка, две грузинские меньшевички и две троцкистки. Все они ходили по тюрьмам и ссылкам от восьми до пятнадцати лет. Сейчас их привезли из политизоляторов на переследствие. Для этих людей вопрос отношения к правительству, и особенно к ГПУ, был давно решен: это были враги, с которыми нужно было бороться. Для троцкисток самым главным врагом был Сталин, которого они называли «папуля» и спрашивали, издеваясь над нами: почему «папуля» вам не помогает, ведь вы его так любите?

Эсерка и меньшевички Сталина просто презирали и считали тупицей, а ненавидели Ленина, который, по их мнению, уничтожил демократию и тем открыл дорогу всякому беззаконию.

1937 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они ему были даже рады, потому что сбывались их самые мрачные предсказания.

Им было морально легче: все было ясно, все стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей у них уже оборвались связи, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они, странствовали по тюрьмам.

Обо всех городах они судили с точки зрения тюрьмы. Например:

«Вам нравится Орел?» — «Что вы! Каменные полы и прогулочные огорожены высоким забором». — «А Самара?» — «Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут».

Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались, направляли в больницу.

О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет назад (меньшевички и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху, и чем скорее он наступит, тем лучше.

Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйства (я им не рассказывала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.

Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь пришли разделить с ними тюремные нары.

Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают настроения советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из-за тюремной решетки.

Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я боялась, что и моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами — хороший политизолятор с хорошей библиотекой и двориком для прогулок.

Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих «делах», остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.

Очень многих просто оговорили, другие же были «виноваты», но не знали об этом. Ведь никому в голову не приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58, пункт 10, то есть вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича, или Молотова, или, не дай бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в ГПУ, в противном случае она совершает преступление по статье 58–12 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.

Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами: раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему я не могу с ними общаться?

Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, — значит, произошло ужасное вредительство. Значит, лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где-то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из-за которых так все смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но в каждом отдельном случае я не могла не верить людям. Я не могла не верить, когда старуха Пинсон рассказывала об очной ставке с Муратовым:

— Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой-то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года). Я бросилась к нему: «Андрей Алексеевич, скажите, что все это неправда, что ни в какой террористической организации я не была». И вдруг, можете себе представить! Он мне говорит: «Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться». Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!

Я не могла не верить Жене Волковой.

Ее как отличницу из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию — совершенно непонятно. Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь «меня презирать потому, что за Родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница».

Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.

Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты.

Они взяли на себя роль добровольных защитников ГПУ.

Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то — лес рубят, щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.

Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: «Так надо», и против этого уже нечего было возражать.

Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.

Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну а если знал, значит, было «так надо».

Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которой они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными.

Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.

Они самих себя обвиняли в преступной потере бдительности.

Тяжело им было.

И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.

А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии.

Они были ее дети, ее солдаты.

Им было очень тяжело.

А теперь я расскажу, что чувствовала я.

Это очень важно потому, что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как «враги народа».

Муж мой всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.

Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие…

И вот теперь, когда все на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было хорошо, лучше, чем во всех богатых заграничных домах.

Как просто, как хорошо я чувствовала себя с людьми! Как понятны были их желания, их жизнь. Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная. Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети — все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они станут солдатами, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.

О, если бы я хоть в мыслях пожелала ей зла, я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь с этой жизнью, со всеми, кого я любила, со всем, чем я жила.

А все вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбили нашу жизнь, те, кто не искали истины, а заставляли побоями и лишением сна подписывать ложь, — члены партии. И они за это чудовищное дело получают еще ордена и награды.

И я мучительно думала и никак не хотела расстаться с надеждой, что справедливость восторжествует, и снова слово и дело будут едины, и снова я смогу верить нашей жизни и любить без надрыва, без сомнения.

Однажды на прогулке ко мне подошел уголовник, убиравший двор, и шепнул:

— Ягода арестован, на его месте Ежов.

Я принесла эту весть в камеру, и какие надежды она возбудила! Как все начали ждать, что нас отпустят на волю!

Но время шло, люди получали приговоры еще более тяжелые. Те категории, которые при Ягоде получали три-пять лет, стали получать десять-двенадцать. Начали говорить про приговоры в двадцать пять лет.

Постепенно оптимисты замолчали, и жизнь пошла по-прежнему.

Однажды утром открылась дверь и ввели в камеру молодую женщину. Ее звали редким именем — Лира.

Лира вошла уверенно, осмотрелась острым взглядом и прямо направилась к Ане.

Кто-то хотел ее предупредить насчет Ани, но Лира самоуверенно сказала:

— А мне она нравится.

Три дня новые подруги разговаривали целыми днями. У Лиры было много вкусных вещей, и она щедро делилась с Аней. Они смеялись, шептались. Аня просто ожила: наконец-то нашелся человек, который ее оценил.

А через три дня Лира собрала свои вещи и перешла на освободившееся место неподалеку от нас с Женей.

Она встала на нары, стройная, красивая, задорная, и через всю камеру звонким голосом сказала Ане:

— Имейте в виду, что я провела с вами три дня, чтобы узнать, какие гадости вы писали о моем дорогом Кареве, который имел несчастье быть когда-то вашим мужем. Вы донесли на него из ревности! О, вы были правы, он изменил вам, изменил со мной! Ах, как он любил меня! Какой он был чудесный! Хоть я и попала из-за него в тюрьму, я не жалею, что встретила его.

Аня бросилась, как кошка, на Лиру, но ее задержали, и она как-то захрипела, зарычала, не в силах произнести ни слова.

А Лира подбоченилась, смеялась и даже пританцовывала.

— О, он тоже не жалеет, что бросил вас! Лучше погибнуть в тюрьме, чем жить с такой злой кошкой! А меня он любил целые три года, и мы были счастливы.

Аня так бросалась и билась, что ее увели в больницу. Через три дня она пришла еще более мрачная и целыми днями лежала, зажав уши и закрыв глаза.

…Был вечер шестого ноября 1936 года.

В нашу переполненную камеру вводили и вводили новых арестованных. Лежали на столах, на полу под нарами, в проходе.

Большинство входило со стандартными словами: «Я тут с краешку. Меня арестовали по ошибке и должны скоро отпустить. Это недоразумение».

На эти слова никто уже не обращал внимания, каждый был занят собой.

Женщину с огромным животом, вероятно на девятом месяце, пустили, потеснившись, на нары. Дали кто платок, кто пальто, чтобы устроить ее помягче! Она лежала с темным лицом и смотрела в одну точку. Часов в двенадцать ночи она начала стонать, кусать руки. Начались роды, ее увели в больницу.

Это на всех произвело тяжелое впечатление: ведь почти все мы были матерями, представляли себе, как тяжело рожать в таких условиях.

А в два часа ночи открылась дверь и шумно вошла женщина лет тридцати пяти в открытом легком розовом платье, с красивой прической и каким-то цветком в волосах.

Женщина громко рыдала и непрерывно говорила. Из ее слов мы поняли, что первый ее муж был троцкист, он исчез с ее горизонта девять лет тому назад, оставив ей сына Левочку. Сын был хроменький, слабый ребенок. Девять лет она ждала мужа, за другого боялась выйти замуж, как бы он не обижал убогого Левочку.

Наконец она решилась выйти замуж, пятого ноября переехала к новому мужу, а шестого ноября ее взяли прямо из-за свадебного стола.

Она рассказывала, плакала и непрерывно кричала:

— Левочка мой, Левочка!

Мы уже были взвинчены тем, что завтра праздник, что приводят все новых и новых людей, что у нас в камере начались роды. А тут еще эта невеста в розовом платье с цветами в волосах, кричащая: «Левочка мой, Левочка!»

Вдруг в одном углу забилась в истерике женщина, запричитала:

— Мой Юра, Юра мой!

И понеслось:

— Ирочка моя!

— Мой Мишенька!

Половина камеры билась в истерике. Я закрылась с головой платком и испытывала почти непреодолимое желание тоже закричать: «Мой Шурик, моя Эллочка!»

Но я закусила до крови руку, зажала уши, закрыла глаза. Рядом со мной Женя Быховская дрожала крупной дрожью и тоже молчала. Мы прижались друг к другу.

Открылась дверь, надзиратели кричали, растаскивали бьющихся в истерике женщин — кого в карцер, кого в больницу, кого в пустую камеру. Через два часа все стихло, все лежали молча.

Наступило седьмое ноября 1936 года.

А двенадцатого ноября мне вручили повестку на Военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить военный суд!

Я поняла, насколько серьезно мое положение, по изменившимся лицам наиболее опытных товарищей. У нас в камере была Соня Ашкенази. Она была троцкистка, но я о ней не рассказывала, потому что она все время молчала и я не знала ее мыслей. Она погибала от чахотки и очень остерегалась заразить соседей, ела из отдельной посуды, кашляя, плевала в коробочку и лежала, отвернувшись ото всех к стене. И вдруг эта Соня подошла ко мне, посмотрела на меня своими прекрасными глазами и поцеловала в губы. Я поняла, что Соня считает, что мне уже не страшно заразиться, что теперь уже все равно. Как во сне я собрала свои вещи и вышла из камеры. Меня повели в Пугачевскую башню (говорили, что в ней сидел Пугачев) и вручили обвинительное заключение.

Через три дня, на пятнадцатое ноября, был назначен суд.

Суд

Если меня обвинят в том, что
Г. Гейне

я украл колокола Нотр-Дама и

ношу их в жилетном кармане,

я прежде перейду границу, а

потом буду оправдываться.

Обвинительное заключение было составлено удивительно глупо: там было сказано, что Муратов, преподаватель университета, который знал нас с мужем, говорил какому-то Моренко, что он завербовал меня в террористическую организацию с целью убийства Кагановича и что я «могла слышать» какой-то разговор между Муратовым и моим мужем 5 декабря 1935 года.

Это было так фантастично, так неопределенно, но по этому обвинению мне вменили статью 58 пункт 8 через 17 — террор, грозившую мне лишением свободы не ниже восьми лет или даже смертной казнью. Все это объяснил мне при вручении обвинительного заключения какой-то полковник. Подписал обвинительное заключение Вышинский, оканчивалось оно словами: «…оказала следствию упорное сопротивление и ни в чем не призналась…»

Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.

Я думала, что на суде встречусь с мужем, что он тоже ждет суда и переживает то же, что и я.

Как всегда, я думала о детях, о том, что сейчас решается вопрос о том, увижу ли я их когда-нибудь или нет.

Я просидела в этой круглой башне трое суток, и снова в душе моей зрела решимость бороться. Я даже радовалась, что меня будет судить суд, а не заочная «тройка», что я смогу говорить, доказывать. Я в уме повторяла доказательства своей невиновности, вздорности и необоснованности обвинений.

15 ноября меня повезли в «черном вороне» на Лубянку. Там меня завели в парикмахерскую, где стоял стол с зеркалом и кресло. Я была там одна. Впервые за семь месяцев я увидела себя в зеркале. Вид мой мне понравился: на очень похудевшем лице глаза сверкали решительно. Я думала, что сейчас увижу мужа, и мне хотелось своим видом ободрить его.

Ждать пришлось довольно долго, часа два. Где-то часы пробили двенадцать. Мне принесли обед. Как все врезалось в память: я помню, что мне дали гороховый суп с кусочком мяса и гречневую кашу с мясом. Обед был не арестантский, наверное, из столовой. Не успела я доесть суп — за мной пришли. Меня ввели в зал заседаний суда.

Кроме меня, обвиняемых не было. На местах для публики сидели следователи в форме. На возвышении стоял длинный стол, покрытый красным сукном.

Справа от этого стола стояла скамья подсудимых, за деревянным барьером из светлого полированного дерева.

Я села на скамью. Сзади меня стояли два конвоира с винтовками и начальник тюрьмы Попов, худой, длинный человек, с огромными, торчащими в разные стороны усами.

Прямо против скамьи висели круглые часы, стрелки на них показывали 12.45.

— Суд идет, встаньте.

Я вскочила. Вошло человек двенадцать судей. Председательствовал Ульрих. Я смотрела на этих мужчин в мундирах и орденах. Большинство из них были пожилые люди, многие годились мне в отцы. Высокий человек с седой головой и в орденах начал читать обвинительное заключение. Я уже знала его наизусть, поэтому смотрела на судей и думала: «Неужели эти мужчины, большевики, к которым я привыкла относиться с таким уважением, неужели они, к которым я доверчиво бросилась бы за защитой в любой опасности, неужели они не поймут, что я невиновна, и осудят меня?»

Председатель спросил, хочу ли я говорить. Я подалась вперед:

— Да, я хочу говорить!

Право, я произнесла отличную речь. Я говорила, что не нужно и невозможно доказывать невиновность, а нужно доказывать вину, что обвинитель мой, по словам следователя, «троцкистский бандит», а я ничем не опороченный человек, почему же верят ему, а не мне? Муратов показал, что он наедине предложил мне убить Кагановича, и я дала на это согласие!

Что я могла противопоставить этому дикому утверждению, кроме того, что я жила очень хорошо, была довольна своей жизнью, что мне незачем, немыслимо было вдруг ввязаться в такое преступление, тем более что я не могла ждать никаких выгод от перемены правительства, это меня совершенно не касалось!

И что это за формулировка — «Слиозберг могла слышать разговор»? Могла слышать, но не слышала. Нельзя же убивать человека только за то, что он «мог слышать»! Кончила я тем, что попросила судей, когда они будут решать мою судьбу, вспомнить, что у меня двое маленьких детей.

Право, я произнесла отличную речь, но она мне не помогла. Был момент, когда мне показалось, что меня никто не слушает…

— Суд удаляется на совещание.

Судьи встали и вышли в комнату за столом, причем, когда открылась дверь, я увидела в той комнате накрытый стол, вазы с фруктами, стаканы.

Часы пробили один час.

Через пять минут судьи вышли и председатель прочел:

— «…Осуждается на восемь лет тюремного заключения со строгой изоляцией и четыре года поражения прав».

Меня как кипятком ошпарило. Я обернулась и увидела Попова в дурацкой позе — с раскрытыми, как для объятия, руками. (Потом я поняла, что женщины падали в обморок, а Попов их подхватывал.) Я не упала в обморок, а оттолкнула Попова и побежала по коридору. Кажется, я хотела убежать. Потом меня пронзила мысль: «Тюремное заключение». Я даже не знала, что бывают такие приговоры. Я остановилась и обернулась к Попову, который шел за мной по пятам.

— Мне послышались слова «тюремное заключение». Что же, я буду восемь лет сидеть в тюрьме?

— Да, таков приговор.

— Ах, зачем я унизилась и сказала им про детей! — воскликнула я.

— Это вы хорошо сделали, у вас предполагалось поражение прав на пять лет, а вам снизили на четыре.

(Потом я узнала, что у всех было поражение прав на пять лет.)

Меня ввели в большой зал, где уже было человек десять осужденных. Среди них — Женя Гольцман и Женя Быховская. Обе получили по десять лет тюрьмы. Быховская — одиночного заключения.

Все сидели молча, убитые. Никто не плакал.

В этот день осудили около ста женщин. Суд заседал шестнадцать часов, в среднем на человека десять минут.

Я со своей речью заняла пятнадцать минут.

Значит, кого-то осудили за пять минут.

Соловки

После приговора нас ввели в большую камеру с наскоро сколоченными нарами (раньше здесь, вероятно, помещался клуб), и там мы пробыли два дня. Об этих двух днях в памяти остались только стоны, крики, просьбы дать свидания с детьми и родными.

От свидания с детьми я отказалась сразу же, я считала, что привести их сюда — значит ранить их на всю жизнь. В силах ли я видеть мать и отца, я еще не решила, но начальство рассудило за нас: нам не дали никакого свидания, погрузили в поезд и повезли на Соловки. Мы ехали четыре дня. Рядом в купе со мной ехал писатель Виленский-Сибиряков. Он был очень болен тяжелой язвой желудка. Ему было интересно говорить со мной потому, что в нашей 105-й камере сидела его жена, Марфа Митрофановна Виленская. Я вспоминала всякие мелочи о ней и ему рассказывала. Он жадно слушал. Это была последняя весточка от жены, с которой он прожил тридцать лет. Они вместе отбывали до революции ссылку в Сибири, потому он и взял себе псевдоним Сибиряков. Он умер потом на Соловках. Дочь его я встречала на Колыме.

По Белому морю нас везли на пароходе «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье!

На Соловках не были готовы для нас камеры, и временно нас поместили в большую комнату, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, окна большие, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед.

В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов, высокий, полный, с добродушным лицом.

Его мы, видимо, очень интересовали. В одно из посещений он сказал:

— Да что же вы натворили, что такие приговоры!

А потом, в следующий раз, вдруг сказал:

— Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет — разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.

Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот: если люди дружили — их разъединяли. Все заволновались: легко сказать — выбрать товарища на восемь лет.

Для меня было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я также не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.

Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к другой Жене — Гольцман, сидевшей рядом с молодой красивой девушкой. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Дмитриева. Ее мать вышла за него замуж, когда Лиде было всего четыре года, и родила от него пятерых детей. Лида была настоящая Золушка. Она мыла, варила, нянчила, обстирывала всю эту огромную семью. Окончила она только семилетку и ничего не читала, поражая нас своим невежеством. Единственный человек, который к ней бывал ласков и брал ее иногда в концерт или на стадион, был отчим.

Лида была очень музыкальна и иногда тихо напевала чистой и нежной колоратурой.

Женя привязалась к Лиде на Лубянке, куда ее привезли после меня.

В семье у Дмитриевых было очень неблагополучно. Отчим был профессор философии в военной академии. Вынужденный на лекциях говорить одно, он, придя домой, пародировал сам себя, не стесняясь присутствием жены и детей, и хулил все, что превозносил час назад.

На следствии Лиде дали очную ставку с отчимом, который сказал ей: «Ты должна говорить всю правду. Я виновен и понесу наказание, а ты должна жить». Лида не понимала того, что в присутствии следователя отец вынужден был так сказать. Порассказать было о чем, и она отяготила тяжелыми показаниями и без того нелегкое положение отчима. Потом у нее была очная ставка с матерью, и мать кричала: «Предательница, на тебе кровь отца».

Лида была тяжко травмирована всем, что с ней произошло, особенно мучило ее, когда ей передавали, что мать ее ругала, говорила, что она предала отчима. Несмотря на это, мать свою она жалела, любила рассказывать, какая она красавица, оправдывала ее тем, что она нервная, больная.

Вот эту Лиду мы с Женей решили взять с собой в камеру, с тем чтобы заниматься с ней, дать ей образование. Четвертой к нам попросилась Зина Станицина, девушка двадцати восьми лет, преподаватель математики. С Зиной нас сблизило то, что ее посадил тот же Муратов, который преподавал диамат и в их институте.

Женя сказала, что у нее есть условие: мы не должны нарушать тюремных правил и перестукиваться. Она коммунистка и, где бы ни была, будет подчиняться советским законам. Мы согласились.

Мы установили такой порядок: вставали в восемь часов и час делали гимнастику при открытом окне. Потом завтракали и садились за учебу. Два часа в день Женя занималась с нами английским языком, два часа Зина учила нас математике. Час я занималась с Женей французским и час с Лидой — русским. Потом я читала французские книги, которых в библиотеке было 250 томов, и все очень хорошие.

Женя читала Ленина и Маркса, Зина занималась векторным анализом, а Лида пыхтела над уроками по математике, русскому и английскому. Женя строго следила, чтобы «Правда», которую мы получали, прочитывалась нами от начала до конца. Она ни за что не спускала мне, когда я просматривала газету, а не читала ее как следует. Час в день мы гуляли в садике, заросшем травой и сиренью. Там, между двух березок, была одна плита, всегда навевавшая на меня грусть и раздумье. Под ней покоился какой-то запорожец имярек (я забыла), родился тогда-то, в возрасте 75 лет за буйство был заточен в монастырь и прожил там до ста трех лет. Потом был освобожден, но, смирившись душой (в сто три года!), пожелал дожить свои дни в тишине и молитвах. Умер ста десяти лет.

Я читала надпись на могиле и думала о том, что я освобожусь в сорок один год, что потом я еще, наверное, буду жить и вспоминать эти восемь лет как эпизод моей долгой жизни… Но я никак не могла этому поверить.

К восьми вечера мы снова раздевались и делали гимнастику при открытых окнах, потом пили чай, и дневная работа была окончена.

Мы никогда не лежали на постелях и не спали днем, чтобы утомиться и спать ночью.

Это был очень хороший режим, и, кажется, только наша камера ввела у себя такой. В остальных камерах много плакали, читали, лежа на кровати, много вспоминали прошлую жизнь. Потом, когда года через полтора нас соединили, мы от них резко отличались.

Монахов частенько к нам заглядывал. Он, наверное, и в глазок смотрел, потому что, как-то зайдя и увидев, что мы по-английски читаем какую-то статью, сказал:

— Здорово вы продвинулись! А я никак не одолею, три раза принимался.

Женя ему шутя сказала:

— Включайтесь в наш кружок, мы вас живо научим.

Он замахал руками:

— Нет уж, избавьте, лучше проживу без английского.

Но он не прожил, бедняга. В конце 1937 года за либерализм был арестован. Говорят, Монахов умер на пересылке во Владивостоке.

Он скрасил нам год жизни в тюрьме. Он был очень хороший человек.

Тяжелы были ночи. Устав, я засыпала как убитая, но в два часа просыпалась, как от укола в сердце. Больше спать я не могла, и часы до подъема были невероятно мучительны. Вставать читать не разрешали, вертеться было нельзя, очень чутко спала Женя, жалко было ее будить. И вот я лежала тихо, с закрытыми глазами и училась не вспоминать. Малейшее ослабление воли — и всплывают лица детей, мужа, матери… Нельзя, нельзя, а то начнешь кричать.

В эти ночи я узнала, что можно управлять мыслями: одни пускать, другие гнать. Можно не вспоминать, не жалеть, не терзаться чувством вины перед собой, перед мужем, перед матерью зато, что кого-то обидела, мало любила, мало жалела… Можно… Но очень трудно. После такой ночи я вставала как избитая и входила в норму только после часа гимнастики перед открытым окном.

Однажды к нам пришел фельдшер. Сзади, как всегда, стоял конвоир (фельдшер был заключенный). Впуская Лиде в глаза капли, он прошептал:

— Умер Сергей Луковицкий, просил передать на волю: «Невиновен. Умираю коммунистом».

В другой раз шепнул:

— Умерла Соня Ашкенази. Утром нашли.

Я вспоминала ее прекрасные глаза и то, как она меня поцеловала перед судом.

Так мы прожили целый год. А осенью 1937 года вдруг перестали давать книги из библиотеки. Мы прожили без книг месяцы, и нам дали новый каталог, где учебники были в объеме средней школы, иностранных и научных книг не было вообще. Каталог художественной литературы занимал пять страничек на машинке. Разрешалось брать по одной книге на неделю. Это был ужасный удар. Мы плакали, как будто получили дополнительный приговор. Мы гадали, почему так сделали, и Женя предположила, что через книги заключенные переписывались, сами виноваты.

Особенно тяжело было, когда в уборной нам давали нарезанные страницы из наших любимых книг. Как-то я получила полстранички Гейне, в другой раз кусочек из «Казаков» Толстого.

Тогда же нам перестали давать газеты. В эти дни я впервые поссорилась с Женей.

К нам в камеру вошел Виноградов, наш корпусной. Это был комсомолец, не слишком умный парень, но мы его любили. Видно, он хотел подражать Монахову, потому что пытался нас воспитывать: бывало, пожалуемся, что холодно, — он отвечает: «Натопят. Советская тюрьма не наказывает, а воспитывает». Или придет к нам в камеру и сделает что-то вроде политинформации про стахановцев, а закончит укоризненно: «Видите, как народ работает, а вы вот натворили и сидите».

Последнее время Монахова не было видно, а Виноградов к нам не заходил уже два месяца. Сегодня вошел — как будто его подменили.

— Встать!

Мы встали.

— Претензии есть?

— Нет.

Он повернулся уходить. Тогда я его спросила, почему нам не дают газет.

— Таково распоряжение.

— Вы сами говорили — советская тюрьма воспитывает, а как же воспитывать без газет?

Он замялся. И вдруг ему на помощь пришла Женя!!! Ей, видно, померещилось, что это какой-то кружковец запутался. Лекторским тоном она сказала:

— Воспитывают политически неграмотных, а такие, как мы, должны отвечать за свои поступки.

Виноградов обрадовался и закивал головой:

— Точно, точно! — И шагнул в дверь от дальнейшей дискуссии.

Я налетела на Женю:

— Как ты смеешь вмешиваться, когда я спрашиваю корпусного?

Она была немного смущена.

— Ну, ты видишь, что он не знает, как ответить.

Появилось свободное время. Мы слепили из хлеба шахматы и стали играть. Три дня увлекались шахматами, а на четвертый вошел Виноградов, сгреб шахматы и сказал:

— Запрещается.

— Ну а это почему? — спросила я Женю. — Просто чтобы мучить.

— Прошу тебя не говорить фраз, граничащих с клеветой. Значит, кто-то в шахматы заклеивал политические документы…

Я махнула рукой и больше не стала говорить, уж очень ей трудно было подыскивать оправдания.

Два дня нас не водили гулять, а когда мы вышли на прогулку, то ахнули. Наш милый садик был разделен на загончики с высокими стенами. Ни одной травинки, ни кустика не было на земле.

…Однажды, когда мы в тюремных длинных трусах и самодельных лифчиках делали гимнастику, открылась дверь и вошла целая комиссия. Вид у нас был жалкий: серо-белые бязевые трусы до колен, лифчики из портянок; так как было открыто окно, а еще открыли дверь — стало очень холодно, и мы стояли синие от холода на сквозняке.

Впереди шел полковник в серой каракулевой шапке и полушубке с таким же воротником. У полковника было розовое, упитанное лицо, пахло от него парикмахерской и вином. Сзади него — человека четыре военных, а позади всех — наш Виноградов.

— Что это такое? — спросил полковник Виноградова, брезгливо указывая на нас. — Что это такое, я вас спрашиваю. Это дом отдыха или тюрьма? В домах отдыха занимаются спортом, а в тюрьмах отбывают наказание. Безобразие! Немедленно прекратить!

Мы сделали движение, чтобы одеться.

— Стоять! Почему не по правилам заправлены койки? Почему открыто окно? Это не спортзал, а камера!

На столе лежала книга — воспоминания Елизаровой о Ленине.

Я вдруг сказала:

— А Ленин сидел в царской тюрьме и два часа в день занимался гимнастикой. Это ведь тоже была тюрьма.

Полковник крикнул:

— Молчать! — повернулся и вышел.

Все ушли. Дверь заперли. Через пять минут вошел Виноградов, сказал:

— Гимнастикой заниматься запрещается, — взял воспоминания Елизаровой и ушел.

Как-то из библиотеки дали книгу Барбюса «Сталин». Там был большой портрет Сталина. Лида почему-то стала восхищаться его лицом.

— А вам он нравится? — спросила она меня. Накопившаяся злоба прорвалась:

— Нет, я не люблю лиц с маленькими лбами.

Женя вскинулась.

— Я считаю это политическим выступлением, — сказала она серьезно.

— Не люблю людей с маленькими лбами, не люблю брюнетов, обожаю блондинов, синеглазых блондинов, большелобых, синеглазых блондинов, хоть ты убей!

Женя отвернулась и перестала со мной разговаривать.

В камере стало так тяжело, что я обрадовалась, когда через неделю Виноградов велел мне собираться с вещами.

Я попрощалась со всеми. Женя подошла, поцеловала меня и сказала:

— Я думаю, ты едешь на пересмотр дела. У тебя ведь такой пустяк! Желаю счастья!

Ох, какой она была оптимист.

Я вышла.

Меня ввели в камеру, где сидели четыре женщины. Познакомившись, я узнала, что все они были осуждены по статье 58/10 по три года, до сих пор были в лагере, теперь сроки их окончились. Когда их взяли из лагеря в тюрьму, они были уверены, что их отправляют на материк для освобождения.

Задержка их очень волновала. Утешали они себя тем, что закрыта навигация.

Потом они спросили обо мне и с ужасом узнали, что я террористка и имею приговор — восемь лет тюремного заключения.

Когда я пыталась им объяснить, что теперь все либо террористы, либо шпионы и имеют сроки по восемь, десять лет, они явно мне не поверили. Ведь три года назад, чтобы получить такой срок, надо было что-то сделать.

Этот разговор был в первый вечер моего прихода, а назавтра я заметила, что все они чем-то смущены, шепчутся между собой и что-то хотят мне сказать. Наконец Нема Рабинович, старшая из них, сказала мне:

— У нас уже позади наше наказание, мы готовимся начать новую жизнь. У нас дела были мелкие, случайные, у вас совсем другое. Я думаю, вы не обидитесь на нас, если те недолгие часы, что мы пробудем здесь, мы не будем с вами общаться.

Вот так номер! Уж этого я никак не ожидала.

И мы начали жить в небольшой камере, метров на пятнадцать, впятером, причем я сидела в одном углу, а они, все четверо, — в другом. Мне кажется, им было еще хуже, чем мне, ужасно стыдно. Но я им мучительно завидовала. Они говорили друг с другом, иногда смеялись, играли в какие-то загадки, все вместе ели.

Я сидела одна, ни книг, ни бумаги у меня не было, и единственное, что я могла делать, — это сочинять в уме стихи да курить папиросу за папиросой. Так прошло пять дней. Наконец мне принесли книгу. (Им принесли четыре книги, и они могли меняться.) Я читала свою книгу порционно, по тридцать страниц в день, а тридцать страниц — это для меня на один зуб, и я с завистью поглядывала, как у них лежат книги, а они их не читают, предпочитая обсуждать свою будущую судьбу.

Прошло еще три дня. И вдруг вошел корпусной и вызвал Нему Рабинович без вещей!!! Значит, решили все, на освобождение. Прошло минут пятнадцать. Вошел корпусной, вызвал без вещей Машу Яровую, а Нема появилась в дверях бледная как полотно. Маша вышла. Нема еще не произнесла ни слова. Потом она сказала: «Прибавили срок до десяти лет. Еще отбывать семь лет». Села на койку и начала курить папиросу за папиросой.

Открылась дверь, и с рыданием вбежала Маша и бросилась на постель: «Довесили семерку, это Бог нас наказал за бедную Ольгу. У меня все восемь дней сердце разрывалось, на нее глядя! Довесили, довесили, семь, семь, семь лет!»

Две остальные вышли и вошли обратно с плачем и криками. Было тяжело смотреть, как жизнь разбила все их планы и мечты. Нема и Маша рвались к детям, оставленным у чужих людей. Нюра Иванова собиралась соединиться с одним лагерником из уголовных, кончавшим срок весной. Она решила его ждать, строила планы, как будет до весны его поддерживать, посылать ему посылки.

Шуру Алексееву ждала мать, которая еле дожила до окончания срока своей единственной дочери. Она ей писала каждую неделю: «Вот осталось двенадцать недель, вот одиннадцать, вот десять, жду, жду, жду».

Прошло несколько часов. Принесли кипяток. У меня были какие-то леденцы. Я пошла на их половину.

— Давайте мириться! Угощаю. — Я положила на стол леденцы. — Я не сержусь на вас, откуда вы могли знать? Но теперь, пожалуй, мне с вами опасно: у меня восемь, а у вас десять.

Человек живуч! Вечером мы сидели все впятером на постели у Маши Яровой, и я рассказывала им французский роман «На дне пропасти» Жоржа Онэ. Это был один из самых душераздирающих романов, которые я брала для практики во французском языке из тюремной библиотеки. Эти романы сослужили мне хорошую службу: я их передавала с вариациями и прослыла в тюрьме и лагере отличным рассказчиком.

Весной 1938 года к нам в камеру привели двух женщин, которые, заболев, отстали от своего этапа. От них я узнала, что женская тюрьма на Соловках ликвидируется и всех заключенных переводят на материк. То же ожидало и нас. Я мысленно оглядела полтора года, прожитые на Соловках. Дни как-то проходили в занятиях языками, математикой, чтении книг, разговорах. Но ночи!..

Беспокойная белая ночь. Тени башен на окна нависли… Я устала в мозгу ворочать, Словно камни, тяжелые мысли. Только вспомнишь о дальнем мире — Точно жало до сердца дотронется… Меж камней осторожно лавируя, Я себя вывожу из бессонницы.

В июне 1938 года нас повезли в Казань.

Аня Бублик

В нашу камеру на Соловках вошла бледная худенькая девушка.

— Я из карцера, — сказала она. — Меня зовут Аня Бублик.

Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Но, видно, была так измучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к нам зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков выслушал Аню и спросил:

— Туберкулезом болела?

— В детстве, потом выздоровела.

Он ей дал какие-то порошки, а мне сказал:

— Очень близко не дышите…

И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку в такое страшное для нее время одну? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.

Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали ее тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза…

Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья — ПШ. С десятью годами срока она попала на Соловки. Потом, на Колыме, я встречала многих кавежединок (так их называли) с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку… Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание — 400 граммов хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на шесть часов, остальное время надо стоять, или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок четыре-пять и до двадцати дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке двадцать дней. Это был первый в моей тюремной жизни случай, что я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больные.

Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее открылось горловое кровотечение, и ее забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был двадцать один год.

Как ни странно, я не заразилась.

Казанская тюрьма

В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.

Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились.

Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными стенами, двадцатисвечовой угольной лампочкой у потолка (и где они только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).

Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Шесть скамеечек по сорок сантиметров длины, привинченных к стенам; столик, привинченный к стене, полметра длины и тридцать сантиметров ширины, и параша в углу.

Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки сорок четвертого размера, если они стучали о каменный пол, тотчас шипел голос дежурного: «В карцер захотели? Не шуметь!»

Говорить разрешали только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер. Начиналось течение бесконечного тюремного дня.

День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.

Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь…

Нам не давали ни иголок, ни ниток; не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю.

Раз в неделю нам давали по одной книге.

Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас — Катя Тойве — даже ослепла.

Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, они были хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи.

Вот когда я поняла, что такое настоящая хорошая книга, читая которую я вновь чувствовала себя человеком! Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но газеты, которым мы еще не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, что мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.

А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели бы быть понятыми людьми.

Восприятие обострено до предела.

Мне кажется, я понимаю не только то, что говорит писатель, но и то, почему он говорит это, что нужно ему сказать людям, почему он избрал эту, а не другую форму для передачи своих мыслей.

Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а она окажется подделкой, набором фраз.

Я помню, как получила один советский роман. Автор — неплохой советский писатель, и я не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как я ни старалась, так и не смогла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:

Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку… И кто-то камень положил В его протянутую руку.

Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.

Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.

Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью революции, возвратом к капитализму.

Только в глубине души, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные еще в слова, рождалось чувство протеста.

Если он непогрешим и гениален, — значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, а тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазок и следить, чтобы мы не отвлекались хотя бы на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.

Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох как потом было тяжело!

Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки мы слышали иногда пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость…

Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда сижу в этом каменном погребе, жизнь повсюду идет почти так, как и прежде.

Не может быть, чтоб в этот час Шумел зеленый лес и шелестело поле! Чтобы на Волге в радостном приволье Переливался голубой атлас. Не может быть, чтобы девичьих глаз Доверчивы и ясны были взгляды, Чтобы пестрели красками наряды… Не может быть…        Решетка на окне Да дверь с глазком —        Вот где границы мира. Сердца людей запуганы и сиры…        Я умираю. Не могу вздохнуть…        О боже, как тяжел мой путь.

К счастью, вспоминала я о воле, о прежней жизни все реже и реже.

Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.

Старалась построить какую-то колею.

Зина Станицина, моя сокамерница по Соловкам, и здесь попала со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи — время как-то проходило.

Я рассказывала шепотом французские романы.

Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешалось. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачей, что воевали на фронтах Гражданской войны с Фурмановым. Получила она десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей прямотой: «Говорите, все предатели. Что же Ленин-то, совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?»

И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — все доказывала себе, что правильно поступила.

У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Наташа. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет попасть на учебу и в комсомол. Для того чтобы ее взяли, она скрывает, что мать в тюрьме. «Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если „их“ не обманывать, никак нельзя мне прожить».

Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала ей: «Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед Родиной, должна всегда писать правду». А Ната ей отвечала: «Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле». Так она ничего не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.

Тяжело было все, что напоминало волю.

Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне это показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей!

Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывалось человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже… Грязными руками ощупывали тело. Белье бросали на грязный пол, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: «Снявши голову, по волосам не плачут».

Что можно было найти? Клочок письма, не сданного на другой день после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку — все это считалось преступлением, и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.

И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.

Я живу как во сне. Вкруг меня и во мне Этот тусклый, рассеянный свет без теней. Много дней, много дней, много дней. Слышу шум за стеной осторожных шагов, Да задушенный шепот глухих голосов, Да еще иногда громыханье замка, Да шуршанье проклятых волчков. Я живу как во сне, И мерещится мне, Что лежу я на илистом дне, Под холодной, тяжелой, зеленой водой, И плывут корабли надо мной, Высоко наверху волны бьют в берега, Летом солнце палит, а зимою снега, Ветер ярко кружит по волне… Но царит тишина в глубине. Высоко наверху моя бедная мать Не устанет меня громким голосом звать, Громкий голос доходит до самого дна, Где в бессилье лежу я одна. Мама, дочку свою не зови, не томи, Мама, бедное сердце уйми! Не могу я проснуться, здесь нечем дышать, Не терзай себя, бедная мать! Я живу как во сне. Вкруг меня и во мне Этот тусклый, рассеянный свет без теней. Много дней, много дней, много дней…

Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай: Мария Даниелян, моя сокамерница, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью в те годы, когда я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о репрессиях тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет их, как увязывает то, что я никак не могла увязать. Кстати, Мария по профессии была историком.

Однажды Мария сказала:

— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.

Я возмутилась:

— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизни, но она была. Она была еще тогда, когда мы были на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей терроризировали, избивали, заставляли подписывать ложные показания. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.

Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать и заявила, что я скатываюсь к оппозиции. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать. Ведь чувство самосохранения говорило ей, что она должна доказывать, что никогда не была оппозиционно настроена, что она и сейчас верит партии и принимает без возражений все, что происходит.

Она без конца писала письма Сталину, заверяла его, что никогда не критиковала решений и действий партии.

А я не хотела не думать.

Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли, охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все, я должна выжить и донести до людей все, что видела. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.

Я буду свидетельствовать!

Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую повесть, которую рассказывали мне мои товарищи, запоминать все, что вижу вокруг.

Жизнь моя обрела смысл.

Лиза

Была суббота, день, когда разрешалось писать родным письма. Накануне мы получили от них такие нужные, такие теплые и такие трафаретные письма. Дети здоровы, умненькие, красивые, будь мужественна, береги свое здоровье, ты нужна. И хотя я знаю, что мне не напишут, если дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе убивает ее, успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого, старательного маминого почерка, целую печатные буквы сына и контуры обведенной чернилами ручки дочери, которая сейчас уже величиной с мою ладонь, а была крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети. Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была больна, может быть, скарлатиной, может, дифтеритом. Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки. Я счастлива, мои дети живут у моих родителей в любви и заботе, я каждые две недели получаю письма — эти сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в него волю к жизни.

А Лиза, моя соседка по камере, не получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя, аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает косички и они уже длинные, двадцать сантиметров. Она прислала и карточку: две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор. У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают двадцати сантиметров, они совсем маленькие и смешные. Она их выставила вперед. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего письма. Это большое преступление, за него можно попасть в карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту карточку, а то можно от волнения получить порок сердца.

Лиза вообще мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно некрасивая женщина, с очень простым лицом. Она рассказывает, что умеет хорошо петь, но мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза любит рассказывать о том, что она пользовалась большим успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру. Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание из пустого в порожнее в поисках первопричин.

Но вчера, после того как мы все получили письма, а она опять осталась без письма, долго плакала, а ночью шепотом рассказывала свою историю:

— Вы все из хорошей жизни, а я в детстве плохо жила. Мы с матерью ходили по дворам и пели… мы были нищие. Отца не было, никогда не было, мать нас с сестрой прижила от хозяина, она была кухаркой у чиновника (Лиза стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла, почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том, как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как нас баловал отец). И у матери и у нас с сестрой были хорошие голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был как у Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям, которых в школу провожала мать, а если видела детей с отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них комком грязи.

Мы жили в углу в подвале. И вдруг, когда мне исполнилось четырнадцать лет, произошла революция. К нам пришли люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мать нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли, вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всех комнатах. Мать работала комендантом этого дома, а мы с сестрой на фабрике. Там нас все любили, потому что мы всегда пели — и за работой, и на вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и переделывала платья. Она и пить перестала. Только, бывало, по вечерам соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем (мать ведь кухаркой у чиновника была и хорошо готовила), выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нее была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было, когда умер Ильич. Я и в партию вступила в Ленинский набор. Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел.

Две дочки у меня были. Я их одевала как куколок. Старшую уже начали учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У нее голосок был тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: «Лучше Зойки ни одной девчонки нет, она народная артистка будет». А я вспоминала, как по дворам ходила и завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу советскую власть, что жизнь бы отдала за нее. У нас в Ленинграде вождь был тогда Зиновьев; я его любила, и муж очень уважал. Мы за него голосовали. А потом сказали, что он изменил Ленину. Было больно и непонятно. А потом был Киров. Я Кирова тоже любила, он к нам на фабрику приезжал, я вечер устраивала и пела. А потом нас арестовали. Говорят, муж был зиновьевец, за него голосовал. И я голосовала. Я считала, что он за Ленина. Если бы я знала, что он Ленину изменил, я бы его своими руками задушила.

Лиза проплакала всю ночь. Это она мне в первый раз все рассказала, и мне стало стыдно, что я считала ее грубой и глупой за то, что она все про квартиру и мебель вспоминала.

А вчера нам после обеда дали бумагу, чтобы писать письма. Лиза тоже писала, все советовала дочерям беречь свое здоровье, хорошо учиться.

Вдруг открылось окошко, и Лизе подали письмо. Оно было не совсем обычного содержания.

«Дорогая мама, — писала Зоя . — Мне пятнадцать лет, и я собираюсь вступить в комсомол. Я должна знать, виновата ты или нет. Я все думаю, как ты могла предать нашу советскую власть? Ведь нам было так хорошо, ведь и ты и папа — рабочие. Я помню, мы очень хорошо жили. Ты мне шила шелковые платья, покупала конфеты. Неужели ты у „них“ брала деньги? Лучше бы мы ходили в ситцевых платьях. А может быть, ты не виновата? Тогда я не вступлю в комсомол, я никогда за тебя не прощу. А если ты виновата, то я больше не буду тебе писать, потому что я люблю нашу власть и врагов буду ненавидеть, и тебя буду ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я больше хочу, чтобы ты была не виновата, и я в комсомол не вступлю.
Твоя несчастная дочь Зоя».

Лиза замерла.

Из четырех страничек, что нам давали для письма, три у нее уже были написаны. Она сидела как каменная. Потом на четвертой страничке написала крупными буквами: «Зоя, ты права. Я виновата. Вступай в комсомол. Это в последний раз я тебе пишу. Будь счастлива, ты и Ляля. Мать».

Она протянула мне письмо Зои, свой ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.

— Лучше пусть меня ненавидит… Как жить она будет без комсомола, чужой? Советскую власть ненавидеть будет. Лучше пусть меня.

Она отослала письмо, сдала карточку и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не получала писем.

Суздаль

После десятимесячного пребывания в Казанской тюрьме все мы, и я в частности, превратились в полукалек, забитых, погибающих от цинги и душевной депрессии. У меня непрерывно болела голова. Редко-редко просыпалась без головной боли, но и в эти счастливые дни достаточно было скрипа неожиданно открывшейся двери или стука упавшей на пол книги, чтобы вызвать у меня приступ мигрени. Все остальные были не в лучшем состоянии.

Между тем Колыме нужны были рабочие, и было уже решено о переводе нас на работу в лагерь. Было ясно, что мы не работники, и решили перед переводом в лагерь дать нам отдохнуть в несколько лучших условиях.

Всего этого мы не знали, и поэтому, когда нас 10 мая 1939 года посадили в машины и повезли к поезду, волновались мы отчаянно. Перемена ритма жизни, встреча с соседями по камерам, встреча со старыми знакомыми — все это для меня оказалось непосильной нагрузкой.

Я лежала на лавке купе с безумной головной болью и непрерывной рвотой, возникавшей при малейшем движении.

Вокруг все непрерывно возбужденно говорили, старались рассказать о пережитом за три года.

Как в тумане, я увидела возле себя Женю Гольцман. Она меняла мне на голове мокрые тряпки. Я взяла ее руку и пожала. Она мне ответила. Так мы помирились. Женя сидела около меня всю ночь, временами я чувствовала на горящем лбу прикосновение ее прохладной руки. Потом мы долго стояли где-то в тупике, а я все лежала неподвижно, раздираемая болью.

На следующий день мы приехали во Владимирскую тюрьму, и там я тоже ничего не видела и не чувствовала, кроме рвущей меня боли. Я была в полубреду, и воспоминания об этом путешествии всплывают отрывками. Я помню себя в машине, в открытом грузовике, на котором нас везли в Суздаль. До сих пор я не понимаю, почему нас везли среди бела дня в открытом грузовике по людным улицам Владимира, а не так, как других, словно груз, накрытых брезентом. И самое удивительное, что посредине большой, оживленной улицы наш грузовик сломался — лопнула шина. Пока шофер менял колесо, толпа людей с ужасом смотрела на нас. Я помню лицо старика еврея: он поднял обе руки и громко молился по-еврейски, а по щекам его, по седой бороде непрерывно лились слезы. Наверное, кто-нибудь у него был в тюрьме. Увидев его искаженное от ужаса лицо, я оглянулась на своих соседей. Действительно, мы представляли из себя страшное зрелище: тюремная форма, коричневая с серыми полосами, зелено-бледные лица, тусклые глаза, испуганная охрана, разгоняющая толпу.

Грузовик исправили, и мы поехали дальше.

Приехали мы в Суздаль. Деревянные дома, церкви сразу поразили нас. Было странно идти по неасфальтированным улицам, странно, что полы в приемной не каменные, а деревянные, чисто вымытые. Пахло печеным хлебом, навозом, сеном и еще чем-то хорошим.

Но самое удивительное нас ожидало по дороге в баню, куда нас повели сразу по приезде. Баня стояла в цветущем вишневом саду! А мы три года не видели деревьев, неба, луны, дождя! На прогулки нас водили в асфальтированные тюремные дворы. Гуляя, мы обязаны были смотреть в землю. Везде и всегда мы были погружены в отвратительный тюремный запах — дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела. И вдруг мы попали в цветущий вишневый сад!

Луна сияла и отражалась на блестящих листьях. Усыпанные цветами вишенки шептались под легким ветром, цветы благоухали…

Безумное волнение охватило нас. Мы вдыхали этот запах земли, цветов, деревьев, мы тихонько срывали веточки и жевали их, и сладкая горечь проникала в сердце. Ах как хотелось броситься на землю и впитывать всем телом свежесть ее, аромат!

Мылись мы по очереди. Так как я была больна, мне уступили последнюю очередь, чтобы я могла подольше побыть в этом чудесном саду.

В тюрьму мы возвратились на рассвете. Пока нас распределяли по камерам, прошел еще час.

Я попала в камеру с Лидой Дмитриевой, молодой девушкой, с которой я уже сидела в Соловецкой тюрьме. Я мечтала попасть с кем-нибудь из интересных людей. Лида мне ничего нового рассказать не могла.

Так хотелось поговорить с кем-нибудь, обменяться мыслями.

Но когда я вошла в камеру, я сразу утешилась: это была деревянная келья с деревянными кроватями и сенниками, от которых хорошо пахло. Посередине камеры стоял простой деревянный стол и две табуретки. Мебель не была привинчена к полу, и камера напоминала обыкновенную комнату. Но самое большое чудо — это окно: оно было забрано щитом только до половины, и из него были видны церкви, обнаженный весенний лес с мелькающими силуэтами галок и ворон. Видна даже была цветущая яблоня!

А над всем распростерлось бледно-палевое утреннее небо с розовыми облаками… Небо! Знаете ли вы, как оно прекрасно? Если бы люди не видели его каждый день и каждый час, они удивлялись бы ему и за тридевять земель приезжали бы смотреть на него, как сейчас ездят смотреть на море и на какие-нибудь редкости вроде водопадов или пещер. Я не могла наглядеться на него, я часами просиживала у окна, не отрывая глаз от неба. Окно наше выходило на запад. Как хороши были закаты! Никогда ни одно произведение искусства не потрясало мою душу красотой так, как это окно, из которого было видно небо с силуэтом стройной колоколенки.

Дня через четыре после нашего приезда в Суздаль ночью я проснулась от стука топора за окном. Лида тоже не спала.

Неужели рубят наш сад?

Вполне возможно. Вырубили же в Соловках все деревья в прогулочных дворах, выпахали траву и выкорчевали все до одного зеленые кустики. Тогда мы тоже тяжело переживали это, но сейчас, после трех лет тюрьмы, мы восприняли вишневый сад как чудо красоты… Да он и был чудом!

Сад был виден с нашего прогулочного двора, и мы глядели на него и мечтали о субботе, когда нас поведут в баню и мы ощутим его аромат, его несравненную прелесть.

И вдруг наш сад рубят. Мы прислушивались всю ночь, и, когда раздавались удары топора, нам казалось, что бьют по нашим телам.

Может быть, завтра заколотят окно, и мы снова будем лишены неба? Ведь мы в полной власти своих мучителей.

Мы с Лидой проплакали всю ночь. Со страхом пошли мы на прогулку и увидели шелестящий на ветру, нетронутый чудесный наш вишневый сад.

Мы ошиблись, его не рубили — это чинили забор.

От двухмесячного пребывания в Суздале осталось впечатление золотых закатов и благоухающего вишневого сада.

Как много и как мало нужно человеку!

Много — потому что, кроме хлеба, человеку нужна красота. Мало — потому что мы только через окно видели небо и раз в неделю проходили садом, а души осенены были красотой. Никогда не забуду это суздальское небо и суздальский вишневый сад.

Этап

После двухмесячного пребывания в Суздале, 10 июля 1939 года с самого утра мы поняли, что происходит что-то необычное. По коридорам непрерывно и шумно ходили, отпирались камера за камерой, слышались слова команды и, что совсем удивительно, голоса заключенных. Наконец вошли к нам:

— Собирайтесь с вещами.

И через полчаса:

— Выходите.

Нас вывели во двор. Там уже толпилось тридцать-сорок женщин. Лица опять меня поразили зеленой бледностью и каким-то ненормальным выражением. Несколько женщин были обриты наголо. Из тех, с кем я сидела, были Мария Даниелян, Нина Берестова и Лиза Цветкова, та самая, которой перестали писать дочери. Не было Жени Гольцман. Я спросила о ней Нину, и она сказала, что Женя умерла. К счастью, это оказалось неправдой.

Не было Ольги Ивановны Никитиной. Она лежала в тюремной больнице в параличе.

Меня окликнули:

— Кто здесь Ольга Слиозберг?

Я отозвалась. Ко мне подошла Ольга Радович, девушка двадцати восьми лет, подтянутая, с уложенными короной золотистыми косами и каким-то беленьким воротничком на тюремном платье. Ее неистребимый украинский румянец пробивался даже сквозь тюремную бледность.

— Я все мечтала попасть в одну камеру с вами, — сказала Ольга. — У нас с вами, наверное, найдется много общих интересов, я про вас слышала. А я все так неинтересно попадала, не с кем поговорить.

Я про Ольгу тоже слышала: она была искусствоведом и, кроме того, занималась художественным чтением. У нас, конечно, было много общих интересов, но в основном мы впоследствии не очень сошлись: Ольгу удивляли мои мучительные раздумья о причинах случившегося с нами. Для нее было ясно, что мы попали в лапы к бандитам и нужно как-то пережить, перетерпеть эти страшные годы.

Я встала рядом с Ольгой, и мы решили в дальнейшем по возможности держаться вместе.

После нескольких перекличек и проверок нас сдали на руки конвою, посадили в закрытые грузовики и повезли во Владимир.

Мы последний раз взглянули на вишневый сад, колокольню, силуэт монастыря. Нас ждала новая, страшная, неизвестная жизнь.

Во Владимире мы переночевали, а назавтра нас погрузили в теплушки и повезли на восток.

В нашей теплушке было семьдесят человек. Мы непрерывно разговаривали, общение с такой массой людей опьяняло после трех-четырех лет тюремной изоляции. Наконец можно было говорить в полный голос, мы кричали, пели. Встав на нары, глядели в узкое, как щель, окно, которое шло вдоль теплушки.

Здесь я наконец услышала, как поет Лиза. У нее действительно был необыкновенный голос. Тембр — чистое золото. Пела она без всякого напряжения, разливалась рекой. Иногда она пела романсы Глинки и Чайковского, но пела их очень по-ученически, как выучилась в самодеятельности. Но когда она пела народные песни: «Далеко-далеко степь за Волгу ушла», или «Степь да степь», или «Ах ты сад, ты мой сад», — лучшего исполнения я в жизни не слышала.

С нами ехала одна казанская татарка, Асхаб. Это была полуграмотная женщина, мать шестерых детей. За что ее посадили, я не знаю, она никогда об этом не говорила. Она сразу же принялась за дело: вытаскивала нитки из какого-то одеяла, раздобыла две палочки, из которых сделала спицы, и начала вязать кофточку. Когда я ее спросила, для кого она вяжет, она ответила: «Ты глупый или как? Приедем в лагерь — менять буду на хлеб, на сахар». А я и не думала, что можно что-то менять на хлеб, на сахар. Асхаб была в курсе дела.

Эта деловитая Асхаб иногда, когда все стихали, пела нежным, высоким голосом татарские песни, полные такой грусти и прелести, что хотелось плакать.

Среди нас было много рассказчиков. Галя Иванова помнила наизусть много поэм Пушкина, целиком «Евгения Онегина», «Горе от ума», «Лейтенанта Шмидта» Пастернака.

Великолепно читала Ольга Радович. Ната Онуфриева рассказывала «Идиота» Достоевского текстуально точно. Рассказывала она его три дня.

Помню, кто-то из нас читал «Горе от ума». На остановке подошли к нашей теплушке командир конвоя и трое солдат. Они, очевидно, некоторое время слушали, потом быстро открыли дверь и потребовали отдать книгу. (Книг не полагалось.) Мы сказали, что никаких книг нет. Командир усмехнулся и ответил: «Да я сам слышал, как читали». Начали обыск. Перевернули всю теплушку — книги не было. Вдруг Галя, глядя на конвоиров, начала читать: «Мой дядя самых честных правил…» Командир постоял минут десять, подозрительно поглядывая, не показывает ли ей кто-нибудь книгу издали, потом махнул рукой, повернулся и вышел. Ему все-таки казалось, что мы его обманули.

О «делах», о политике никто в вагоне не разговаривал. Все были счастливы, что вырвались из тюрьмы и едут хоть в лагерь. Напуганы были так, что испытывали отвращение к любому слову, которое можно истолковать как «политику».

Однажды вечером на каком-то длинном перегоне слетел от тряски замок с двери и дверь теплушки раздвинулась во всю ширь. Был закат. Необозримая степь лежала в цвету… В смрадный, душный воздух переполненной теплушки широкими волнами влилось дыхание степи, повеяло ароматом трав и цветов. Мы замерли. И вдруг раздался истерический голос: «Конвой, конвой, закройте дверь!» Поезд шел, никто не слышал. Раздались еще голоса: «Надо вызвать конвой, а то подумают, что мы сделали это сами, хотели бежать».

Бежать не хотел ни один человек. Бежать могли люди, связанные с преступным миром, с политическими организациями. Ну что, например, могла бы делать я, если бы мне дали свободу, но не дали паспорта? Ведь дальше квартиры на Петровке в Москве мои мечты не шли, а на Петровке меня назавтра же поймали бы и возвратили в тюрьму с дополнительным сроком.

Итак, мы стояли молча и смотрели на «свободу», лежавшую на расстоянии вытянутой руки.

На ближайшем полустанке дверь закрыли, и видение свободы исчезло.

Не помню — в Свердловске или в Иркутске, мы стояли день, и нас повели в санпропускник. Это было прекрасно оборудованное учреждение. Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились.

Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла голову и встретилась глазами с офицером, начальником конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил: «Ну, давайте, давайте, не задерживаться!»

И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.

«Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве», — подумала я и первая, нахально глядя на конвоира, пошла вверх. За мной пошли остальные.

Итак, мы прошли сквозь строй. Как мы узнали потом, то же проделали в этот день еще с четырьмя партиями женщин, ехавших в нашем эшелоне.

Наверху на площадке было зеркало во всю стену. Мы не видели себя более трех лет. Все же мы были женщины. Увидев зеркало, мы побежали к нему толпой. Я подбежала к зеркалу и, стоя в толпе, не могла понять, где же я.

И вдруг я увидела усталые и печальные глаза моей мамы, ее волосы с проседью, знакомую, грустную складку у рта…

Это была я. Я стояла, разинув рот, и не могла поверить, что я уже не молодая женщина, к которой на улице обращались «девушка», а вот эта пожилая, грустная женщина, на вид лет сорока…

Конвоиры кричали: «Давай, давай! Ваша партия моется двадцать минут!»

Мы вбежали в баню и принялись добывать себе шайки, тайком стирать какие-то тряпки — одним словом, включились в этапную суету…

Но еще долго я вспоминала грустное, усталое лицо и седую голову, которые глянули на меня из зеркала, и старалась приучить себя к мысли, что это я.

Этап продолжался тридцать четыре дня. Был период, когда нам давали очень мало воды: не было посуды, а перегоны были длинные. Я не очень страдала от жажды, но у нас в вагоне была женщина с тяжелым диабетом. Это была врач по фамилии Завалишина. Она умирала от жажды. Мы уступали ей двойной и тройной паек, но для нее это было на один глоток.

Я экономила из своей порции полстакана для того, чтобы умыться. Однажды она смотрела, как я чищу зубы и умываюсь, и сказала: «Какая жестокость! Умываться водой, когда так хочется пить!» Мне стало ужасно больно, и я до сих пор без рези в сердце не могу вспомнить ее глаза загнанной лошади.

Она умерла на 30-й день этапа.

16 августа 1939 года мы приехали на пересылку во Владивосток.

Колмогорский

После четырех лет тюрьмы, в которой главным наказанием, унижающим человеческое достоинство, было лишение труда, мы приехали в Магаданский лагерь. Нас приняли хорошо. Мы резко отличались от лагерников бледностью лиц, испуганным видом и полной бестолковостью. Первые три дня мы не работали, отдыхали и целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной. Мы видели людей и говорили с ними.

Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным; столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!

Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь (стоял август), садились на влажную траву, прикасались руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, и без этого нельзя себя чувствовать нормальным человеком.

Труд. Мы мечтали о труде и говорили о нем словами, выливающимися из сердца, словами, которые казались лагерникам, ненавидящим подневольный тяжелый труд, высокопарными, глупыми и неискренними.

И вот наступил третий день лагерной жизни, когда нам сказали, что те, кто чувствует себя в силах, может выходить на работу. (Обязательный выход был через неделю.)

Накануне мы волновались, как перед праздником. Восемнадцать человек, в том числе и я, решили выйти на работу. Остро хотелось выйти за зону, пройти по улице, попасть в неогороженное пространство, увидеть лес, море.

— Выбирайте себе бригадира, — сказал разводящий.

Меня выбрали бригадиром. Я осмотрела уже хозяйским взглядом свою бригаду. Интеллигентные лица, седые головы. Два профессора, одна писательница, две пианистки, одна балерина, человек шесть партработников. Все горожанки. У всех атрофированы мускулы четырехлетним бездействием. Все мечтают доказать трудом, «какие мы честные, как мы хотим работать, какие мы советские люди».

Нас выводят за зону. Идем по строящемуся городу… На большом пустыре на окраине города стоит почти достроенное здание больницы. Веселые румяные девицы протирают окна, переговариваются между собою и заигрывают с охраной.

Моросит колымский мелкий дождь, но нам весело чувствовать его, нам кажется, что мы почти на свободе.

Подходит десятник Колмогорский. Это стройный мужчина лет сорока, щегольски, на наш взгляд, одетый: в серой каракулевой папахе, блестящих сапогах, в телогрейке, туго стянутой широким поясом. С любезной улыбкой он обращается ко мне и объясняет задание:

— Вы будете копать канаву. Она начата, имеет метр глубины. Надо углубить ее до трех метров. Норма выработки грунта — девять кубометров в день на человека. Вы лично можете не работать, норма на бригадира не дается. Продолжительность рабочего дня в летнее время — 15 часов. Один час перерыва на обед. Начало работы в шесть часов утра, конец — в девять часов вечера. Обед привезут в час дня.

После этого он выдает тяжелые ржавые лопаты и мы приступаем к работе. Мы не представляем, что это такое — девять кубометров, мы смутно понимаем, что значит 15-часовой рабочий день. Мы полны энтузиазма.

Я расставляю свою гвардию через три метра человек от человека, становлюсь сама, и начинаем работать. Я заявила, что перекур будет по сигналу каждый час на десять минут.

Моросит дождь. Грунт — глина. Оказывается, что лопата очень плохо входит в грунт, и мы захватываем только на кончик ее мокрую глину. Глина ужасно тяжелая и обладает противным свойством сваливаться с лопаты, когда мы ее довольно медленно доносим наверх, на бровку. Выкинуть ее рывком у нас не хватает сил. Все же мы принимаемся за работу. Часов у меня нет, но я ясно чувствую, что прошло ужасно много времени, я устала до изнеможения.

— Перекур! — объявляю я.

Моя мужественная бригада протестует:

— Что вы, прошло не более двадцати минут!..

Конечно, может быть, и двадцать минут, но у меня нет больше сил, и нет сил ни у кого. Мы кладем лопаты и садимся на черенки.

— Кончай перекур! — командую я, и мы опять начинаем копать.

До обеда мы делаем, наверное, тридцать перекуров, и все труднее и труднее давать команду на работу, и вставать и втыкать ржавую, неудобную, облепленную глиной лопату в грунт, и выбрасывать обидно маленькие комки глины за бровку.

Привозят обед, роскошный с нашей точки зрения. Уха из свежей кеты, куски жареной кеты и даже кисель. Как мы ни устали, мы едим с удовольствием, но кажется, что звонок на работу прозвенел невероятно быстро. Мы становимся по местам и копаем. Рядом со мной стоит маленькая мужественная женщина Рая Гинзбург. Я вижу, как пот льется у нее со лба обильными ручьями. Она работает, закусив губу, но каждый раз, когда я собираюсь объявить перекур, она торгуется со мной: «Еще десять лопат». Она же толкает меня: «Давайте сигнал на работу».

Я смотрю на нее с удивлением. У нее маленькие изнеженные руки и необычайно хрупкая фигурка. У нее больное сердце. Она никогда не работала физически. Она гораздо слабее меня, но выдержаннее. Я любуюсь ею и стараюсь по ней равняться.

День длится невероятно медленно. Подходит Колмогорский. Я стараюсь по его виду определить, много ли мы сделали, но не могу понять.

В один из перерывов к нам подходят девицы из бригады поломоек и смеются:

— Ну, Колмогорский вам угодил. Вот так работенка!

— А вы делаете норму, справляетесь? — спрашиваю я.

— Мы? По три нормы и платочки обвязываем. Мы привычные, в лагере уже по пять-семь лет.

Я с уважением смотрю на нее.

— А что за человек Колмогорский?

— Он кончает срок, по лагерям с 1930 года. Казак. Мальчик не промах, устроился неплохо, девок хоть отбавляй…

Мы копаем. Наверное, никогда не будет отбоя. Я теряю счет перекурам, и под конец дня даже Рая не протестует, когда я их объявляю.

Мы копаем, а дождь моросит, наши тяжелые бушлаты мокры насквозь, глина облепила обувь. Мы копаем. Наконец звонок. Отбой. Обратный путь кажется невероятно длинным.

В первый день мы минуем столовую, заходим в бараки умыться перед ужином. Но оказывается, что вернуться из барака в столовую немыслимо — нет сил. Мы валимся на койки и мгновенно засыпаем — и очень скоро слышим звонок на подъем. В дальнейшем мы уже прямо с работы, грязные и облепленные глиной, идем ужинать, а потом добираемся до барака.

Мы копаем три дня. С тревогой мы смутно понимаем, что канава не подвигается, что ни о каких девяти кубометрах в день на человека не может быть и речи. Но я все-таки почему-то надеюсь, что мы сделали довольно много. Ведь мы так старались!

К концу третьего дня приходит Колмогорский с метром и замеряет. Потом странно ухмыляется и приглашает меня зайти в контору. Я захожу и вижу роскошно накрытый стол. На столе скатерть из чистого мешка, спирт, банка молочных консервов, соленая кета, зеленый лук, сало. Мне это кажется фееричным. Он приглашает меня за стол, и я сажусь. Он угощает меня спиртом и заявляет, что отказываться нельзя, «иначе блат будет поломан».

Я мужественно в первый раз в жизни пью спирт. Это очень противно, но я понимаю, что с ним надо установить хорошие отношения.

От спирта ноги слабеют, но голова еще ясная. Я перехожу к дипломатической беседе.

— Плохо, очень плохо. Вы сделали три процента. Наверное, ваши бабочки по кустам с мужиками шныряют?

— Что вы, у нас такой состав бригады! Все порядочные женщины, они стараются изо всех сил! Но нам трудна эта работа, женщины пожилые, горожанки, после четырех лет тюрьмы… Дайте нам другую работу, хотя бы мыть полы и окна, мы покажем, как добросовестно мы будем работать…

— Оставьте! Ну, сделали бы полнормы, а то три процента. Согласитесь, что это маловато. Признавайтесь, бегают ваши дамы к мужчинам?

— Нет, нет! Разве вы не видите, какие это люди? Как они стараются изо всех сил. Ведь это же все бывшие члены партии…

И вдруг с лица Колмогорского кто-то сдернул маску любезного собеседника, и я увидела звериный оскал.

— Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: «Чем же дети-то виноваты?» Они мне отвечали: «Таков советский закон». Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по девять кубометров грунта! — Он хохотал. — Соблюдайте советский закон!.. Подождите-ка, дамочка! Я вас могу перевести бригадиром к девушкам в дом. Ведь вы-то не были членом партии? Я видел ваше дело. Вы симпатичная дамочка, вам лично я с удовольствием услужу.

— Нет, вы ошибаетесь. Я тоже была членом партии, — сказала я и ушла.

Я первый раз в жизни выдала себя за того, кем я не была.

Мама

У меня болели зубы. Вечером после работы я подошла к командиру и попросила отпустить меня в больницу. Командир внимательно посмотрел на меня и изрек:

— Не надо идти, пройдет и так.

Спорить было бесполезно. Я села у печки и начала терпеть. Я плакала от бессилия, от боли, от обиды. К утру боль начала проходить, но щеку вздул огромный флюс. На утренней поверке командир опять посмотрел на меня и изрек:

— Теперь идите.

Мороз был несильный, градусов 35, светило солнце, идти было десять километров. Боль отступила, мне было жарко, да устала я очень от бессонной ночи, от боли, от слез, от всей своей жизни.

Я решила отдохнуть и легла в сугроб. Сразу сладкое оцепенение охватило меня, и я заснула. И я увидела — в бреду ли, во сне ли — мамино лицо, красное от напряжения и гнева.

— Сейчас же вставай! — говорила мама.

— Мамочка, не надо меня будить, мне так хорошо! Хорошо так умереть и больше не мучиться. Мамочка, дай мне умереть!

— Ты умрешь, отдохнешь, а я? Я буду жить с мыслью, что никогда тебя не увижу, что ты погибла в сугробе? Я-то ведь не могу умереть, у меня твои дети на руках!

Я встала и пошла. Все плыло у меня перед глазами. Через полчаса я без сил опять легла в сугроб, и опять увидела мамино лицо, и опять встала и поплелась. Шла я эти десять километров часов пять. Ложилась в сугроб и вставала, потому что неотступно видела мамино лицо.

В больнице я свалилась без памяти с температурой сорок и пять и пролежала неделю. Доктор удивлялся, как я прошла в таком состоянии десять километров.

Рассказ мамы про Крупскую

Моя мать ходила, обивала пороги везде, где, ей казалось, могли мне помочь. Кто-то надоумил ее пойти к Крупской. Мама пошла к Надежде Константиновне и, увидев ее доброе лицо, начала плакать. Она уже привыкла просить, умолять холодных чиновников, а тут, рассказывает мама, старая, грустная, уставшая женщина. «Ну, — думаю, — если кто поймет, то она. Я ей говорю: „Пусть разберутся в деле моей дочери, головой вам ручаюсь, невиновна она! Двое детей осталось, четырех и шести лет, вот карточки, посмотрите! Разве можно у матери детей отнимать! Какая она может быть преступница — работала она, а дома детей с рук не спускала, минуты без них не могла. Из дому нельзя было выгнать, от детей на вечер оторвать. Мать она, поймите!“ А сама плачу — слезы льются рекой.

Надежда Константиновна мне говорит: „Успокойтесь, мамаша, не плачьте! К сожалению, в деле вашей дочери я помочь не могу, а вот внуков, если желаете, устроим в хороший детский дом…“

А я ей ответила: „Не могу поверить, чтобы жена Ленина не могла добиться, чтобы дело справедливо рассмотрели. Внуков, если у вас есть, отдавайте в детский дом. А я простая женщина, своих внуков сама воспитаю. Полы мыть пойду, а дети сыты будут“. Повернулась и хотела уйти. Взглянула на нее гордо — а у ней слезы по щекам бегут. И так мне жалко ее стало, поняла я, что она страдает, а сделать ничего не может.

„До свидания, Надежда Константиновна“, — сказала я.

„До свидания, будьте мужественны“, — сказала она. И я подумала, что ей так же горько, как мне. Так я и ушла».

Галя

С Галей Прозоровской мы работали на пару на лесозаготовках. Она сначала была сильнее и ловче меня, но постепенно начала сдавать. Она работала все медленнее и медленнее, и мы кончали нашу общую норму (восемь кубометров в день на двух человек) все позднее и позднее. Все уже уходили домой, а наш штабель еще не был собран, и двигаться быстрее у нас не было сил.

Я всегда сдавалась первая: «Бросим, Галя, завтра сложим, я больше не могу».

Галя испуганно отвечала:

— А норма? Переходить на 400 граммов?

Выполняющие норму получали 600 граммов хлеба, а невыполнявшие — 400 граммов в день. Эти 200 граммов разницы решали вопрос жизни, потому что на 400 граммов хлеба в день нельзя было жить при работе на пятидесятиградусном морозе.

— Да… Норма! Ну, поднатужимся.

Мы складывали штабель дров, причем я немилосердно «туфтила», подкладывала внутрь штабеля снег и коряги. Галя меня умоляла:

— Не надо, вдруг поймают… Какой позор! Бывшие члены партии и подкладывают в штабель снег.

Так или иначе, восемь кубометров сложены, и уже совсем темно, а идти домой пять километров. И вот мы пускаемся в обратный путь. Мороз сковывает спину, руки и лица. Нужно все напряжение воли, чтобы идти и идти часа полтора-два по пустынной лесной дороге, когда каждая нога весит пуд, а от слабости и голода трясутся колени, платок, закрывающий лицо, превращается в ледяную заслонку, дышать трудно.

Но впереди теплый барак, горячая баланда, 200 граммов тяжелого, мокрого и такого вкусного хлеба. Впереди отдых на нарах, пылающая печь. Итак, мы идем.

Каждый день мы выходим с участка все позже и позже, и дорога домой все удлиняется, потому что вырубка леса все дальше отходит от бараков.

Однажды мы с Галей шли, еле передвигая ноги. Было очень холодно. Луна сияла и, отражаясь в снегах, освещала путь. Мы уже приближались к лагерю, как вдруг Галя с размаху упала на спину и осталась лежать неподвижно.

— Галя, Галя, — тормошила я ее.

Никакого ответа. Она лежала как мешок. Нечего было и думать поднять ее, на это у меня не было сил. Вынула руку из рукавицы проверить пульс — ничего не услышала. Если умерла — подберут, а сейчас надо идти, а то я тоже замерзну. А что, если жива? Через час она превратится в кусок льда. Сделать я ничего не могу и решаю уйти, а то замерзнем обе. Я решительно делаю несколько шагов по дороге, потом возвращаюсь:

— Галя, Галя!

Ответа нет. Что же делать?

— Галочка! Галя!

Ответа нет. И вдруг я слышу скрип саней и топот лошади по параллельной дороге, метров двести от нашей. Бегом бегу, проваливаясь в снег, кричу, натыкаюсь на пни, падаю, задыхаюсь от мороза, крика, бега.

Наконец я около мужика, везущего навоз.

— Товарищ, ради бога, спасите, женщина замерзает!

Он очень недоволен. Он тоже замерз, устал и мечтает о печке, о баланде, о двухстах граммах вечернего хлеба.

Я умоляю его, плачу, цепляюсь руками за его бушлат, когда он хочет уехать. Ругаясь, поворачивает он на нашу дорогу, и мы вдвоем взваливаем на мерзлый навоз Галю.

Минут через пятнадцать мы с ним в нашем бараке, сидим у печки. По моей просьбе повариха наливает нашему спасителю миску баланды. Он оказывается ленинградским певцом. Мы говорим о театре, о музыке, а очнувшаяся Галя лежит на нарах, согревается, и слезы непрерывно бегут из ее глаз.

Хлеб

Выполнявшим норму на лесоповале раз в месяц давали дополнительно один килограмм хлеба.

Об этом хлебе мы мечтали задолго. Какой вкусный был этот хлеб! Обычно я его получала, но один месяц дело у меня не ладилось. Я несколько раз недотягивала норму, и месячного выполнения не получилось.

Сердце мое задолго уже предчувствовало недоброе. Перед выходным днем, придя с работы, мы бросились к спискам, и я не нашла своей фамилии. Я надеялась, что мне все же выпишут этот килограмм хлеба.

Попавшие в список радостно побежали получать хлеб, а не попавшие делали равнодушные лица и притворялись, что не смотрят, как рядом пируют.

Выходной день был испорчен. Правда, кусочек мне дала соседка, но это совсем не то, что целый килограмм.

Назавтра, когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом:

— Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит!

Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб!

Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежали письма из дома, три письма! Я уже полгода не получала писем.

Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма! А вслед за этим — ужас. Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!

Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает.

Я забыла о хлебе, я плакала.

Бася

Басе было девятнадцать лет. Она получила пять лет исправительно-трудовых лагерей за сионизм.

Арестована она была вместе со своим женихом, двадцатилетним студентом Осей. Наружность у Баси была типично ангельская, если можно так выразиться. Золотые локоны, голубые глазки, ярко-розовые щеки, рост — сто пятьдесят сантиметров, губки как вишни. Но редко наружность бывает так обманчива. Бася была далеко не ангел, это была девица с очень сильным характером. И еще голос. Голос у Баси был невероятно пронзительный, высокий, она во все вмешивалась, стояла за правду, и, если она была в бараке, это было слышно.

Как-то на разводе подошел к ней нарядчик:

— Пойдешь в дежурку полы мыть.

Мыть полы считалось блатной работой: в тепле, дело женское, не то что возить дрова на быках или кайлить землю. Бася охотно согласилась, но, придя с работы, мы застали ее в бараке горько плачущую и рассказывающую своим пронзительным голосом, как сначала начальник угощал ее колбасой и салом, потом начал приставать к ней так, что ей пришлось смазать его мокрой тряпкой, он разозлился и сказал: «Завтра пойдешь возить бревна на быках».

Бася ужасно боялась быков, а они ее совершенно не слушались. Они привыкли к грубым голосам, мату, а Бася бегала вокруг них, ругала их противными животными и плакала. А они ложились и обращали на нее не более внимания, чем на муху. Проходило два-три дня, начальник опять звал ее мыть полы, и кончалось все это теми же быками. Наконец начальнику надоело, и он решился на крайние меры.

— Быков занимаешь, а никакого толку, — заявил он как-то на поверке. — Завтра пойдешь на пару с Прохоровым возить бревна.

Прохоров был один из немногих мужчин в нашем лагере. Он чинил сбрую, инструмент, возил самые тяжелые бревна. Это был мужчина лет пятидесяти, страшного вида: огромный, с плечами, похожими на комод, с длинными, чуть не до колен, руками. При раскулачивании он убил трех человек. Матерщинник, каких мы еще не видели, он казался Басе ужасно страшным. Она рыдала и говорила, что не пойдет с Прохоровым, лучше в карцер. Вдруг в барак вошел Прохоров.

— Ты что ревешь? — спросил он Басю. — Прохорова боишься? Прохорова не бойся, начальников бойся! Прохоров тебя не обидит. — Он повернулся и вышел.

Озадаченная Бася успокоилась и пошла назавтра работать на пару с Прохоровым с двумя упряжками быков. С этого дня началась странная дружба между огромным гориллообразным Прохоровым и ангелочком Басей. Он ее подкармливал и работал за нее. Наша Бася потолстела и говорила, что Прохоров очень хороший.

Однажды весь барак смеялся над рассказом Прохорова, а Бася топала на него ногой и кричала: «Замолчи, замолчи!» Прохоров, не обращая на нее внимания, продолжал рассказывать:

— Нагрузил я подводы, хвать, Баськи моей нет. Туда, сюда, гляжу — стоит за деревом, плачет, руки отморозила, штаны застегнуть не может. Ну, я чин чином застегнул ей штаны, ремень затянул, зажег охапку сена — грей руки, Баська. Посадил на бревна, целенькая приехала. Знай Прохорова!

Бася проработала с Прохоровым два года, и он охранял ее как цепная собака.

Освободившись, Бася поехала к своему жениху, который отбывал срок в одном из дальних мужских лагерей. Жених ее к тому времени уже освободился и остался работать в лагере снабженцем. Бася сразу почувствовала, что он сильно переменился, даже в улыбке его была какая-то смесь самодовольства и угодничества. Перед ней был совсем чужой человек, отлично ладивший с начальством. Не попробовав даже приготовленного угощения, Бася села в попутную машину и уехала обратно. В Ягодном она поступила на работу в столовую, а через год вышла замуж за Моню Лурье. До ареста Моня был студентом Литературного института, но, к счастью, его отец, сапожник, в свое время заставлял своего ученого сына помогать ему в работе. Это спасло Моне жизнь. Весь свой срок он латал тяжелые, ржавые от пыли ботинки лагерников, их прожженные у костров валенки, а заодно шил изящные туфли женам начальников. И, освободившись, он работал сапожником в Ягодном. Бася родила прелестного ангелочка — Мишеньку. Она оказалась очень хорошей матерью и женой. Комната у них была большая, и Басин дом стал пристанищем для всех, кто освободился, но еще не успел устроиться. Я сама прожила у них недели две. Моня мне понравился, маленький Миша тоже. Главой семьи, конечно, была Бася. Это была первая настоящая семья, которую я увидела за восемь лет.

Моня мне говорил: «Много я видел чудес, но что можно пройти Колымский лагерь и остаться девушкой — в это я бы не поверил ни за что. Но Бася осталась».

Золото

Мы шли на покос. Остановились на отдых, варили кашу. А потом я пошла к ручью мыть посуду. Зачерпнула воды с песком, чтобы почистить миску, а когда вылила воду, на дне миски остались крупинки золота. «Золото, золото!» — закричала я. Все женщины сбились вокруг меня и глядели. Подошел Прохоров.

— Все бы такое золото было! Обманка это, — внушительно сказал он и, зачерпнув воду, выплеснул ее на землю.

Все успокоились, занялись своими делами и забыли о золоте.

Мы пошли дальше. Прохоров впереди вел лошадь. Я как-то очутилась рядом. После долгого молчания он сказал:

— Ну, значит, ты — дура. Образованная, а дура. Ну зачем тебе золото? Живем тут, сено косим. А найдут золото — знаешь, сколько людей покалечат? Ты видела, как на прииске работают? А мужик твой не там? Не знаешь? Может, давно за это золото в шурфе лежит. Один сезон человек на золоте может отработать — и конец. Как же не дура?

— Так это было золото?

— А что же? Конечно, золото.

Труд

Предметом спора было отношение к труду. Старые лагерники, особенно мужчины, издевались над нашим стремлением хорошо работать.

— Через честный труд к освобождению? — смеялись они.

Нечего и говорить, что трудом нельзя ничего было добиться, что нас обманывали, что бригадиры-блатари записывали нашу выработку своим дружкам, что демонстративно для политических заключенных были отменены зачеты (уголовникам за хорошую работу день засчитывался в полтора и даже два). Нам давали негодный инструмент и самые тяжелые участки.

Кроме того, трудно было что-либо возразить на такое рассуждение: вы работаете и делаете рентабельной подлую лагерную систему. На вашем труде, на вашей жизни и здоровье делают карьеру и получают ордена и премии «начальнички».

А между тем труд — это было последнее, что нас отличало от массы деморализованных и циничных блатарей. Их отношение к труду было страшным. Я помню, когда я была бригадиром полеводческой бригады, мы выращивали капусту. Капуста в тех местах спасала лагерников от цинги. В условиях вечной мерзлоты мы нянчились с капустой, как с ребенком: по нескольку раз в лето удобряли и подкармливали ее, укрывали дымом от заморозков, без конца поливали. Как мы радовались, когда, вопреки засухе, вечной мерзлоте, июньским снегопадам, на наших участках завивались белые головки! Мы были очень голодны, но никогда не позволяли себе съесть несозревшие кочаны. Мы обрывали крайние листочки и варили серые щи. Однажды я, пройдя по полю, заметила, что у целых рядов капусты нет сердечек, из которых развивается кочан. Я сначала подумала, что это какой-то жучок-вредитель съедает их и нужно немедленно начинать с ним борьбу. И вдруг я увидела, как одна из работниц нашей бригады, уголовница Валя, преспокойно отрывает сердечки и, как семечки, их грызет.

— Почему ты это делаешь? Ведь ты погубишь весь урожай!

Она тупо улыбнулась и ответила:

— А на кой он нам нужен? Все равно начальничек кормить будет.

Я чуть не избила ее, ярость залила мне глаза, а она невинно улыбалась:

— С чего психуешь?

Труд был единственно человеческим, что нам оставалось. У нас не было семьи, не было книг, мы жили в грязи, вони, темноте, терпели унижения от любого надзирателя, который мог ночью войти в барак, выстроить полуодетых женщин и, под предлогом обыска, рыться в наших постелях, белье, читать письма. В банях нас почему-то обслуживали мужчины, и, когда мы протестовали, «начальнички» посмеивались и отвечали: «Снявши голову, по волосам не плачут»… Только труд был человечен и чист. Мы делали крестьянскую работу, которую до нас делали миллионы и миллионы женщин. Мы радовались делу рук своих. Мы хотели быть не хуже, чем деревенские женщины из раскулаченных, которые вначале посматривали на нас даже с некоторым злорадством: «А ну-ка, вы, образованные! Вы сидели на нашей шее, книжки читали. Попробуйте-ка косу да грабли…» Раскулаченные крестьяне, конечно, работали лучше всех, но бригадиры (бывшие кулаки) дрались за «политиков» — они знали, что мы будем работать добросовестно и систематически, уголовники же рванут в час так, что за ними не угнаться, а чуть отвернется бригадир, лягут и будут спать, пусть вянет рассада, пусть мороз побьет молодые растения.

Тяжелый крестьянский труд вдали от конвоиров, вдали от чужих, злых людей — единственно светлые воспоминания во мраке лагерной жизни.

Бывало, уйдем нашим звеном в шесть человек далеко в поле. Трое косят, трое гребут. Идешь с косой по полю. Светлый простор бедной колымской земли лежит перед тобой. Чудесный аромат увядающего поля. Бледное, прозрачное небо…

Больно было, когда труд, в который мы вложили душу, оказывался издевательством, бессмысленным трудом для наказания.

Мы долбили в мерзлой почве канавы для спуска талых вод.

Работали на пятидесятиградусном морозе тяжелыми кайлами. Старались выработать норму Если за ночь снег заносил неоконченную канаву, мы ее очищали и углубляли точно до нормы. Вероятно, никто не заметил бы недоделанных десяти-пятнадцати сантиметров, но тогда ведь вода задержится, пойдет с полей не так, как надо!

Это был очень тяжелый труд. Земля — как цемент. Дыхание застывает в воздухе. Плечи и поясница болят от напряжения. Но мы работали честно. А весной, когда земля оттаяла, пустили трактор с канавокопателем, и он в час провел канаву такую же, как звено в шесть человек копало два месяца.

Я спросила:

— Почему не роют так все канавы?

— А вы что будете делать? — ответил десятник. — На боку лежать и поправляться? Нет, милая, в лагерь вас привезли работать!

Мне стало необыкновенно стыдно. Боже, какой позор! Нас наказывали бессмысленным трудом, и мы выполняли наказание с энтузиазмом! Какие рабы! Я поклялась больше не вкладывать в труд души и обманывать лагерь где смогу. Мне это не удалось, я не смогла переделать свою природу и работать «по-блатному», но энтузиазма поубавилось.

И все-таки труд нас спасал. Те, кто не работал, погибали от голода, а также от душевного расстройства, вызванного отсутствием могучего отвлечения — труда, требовавшего напряжения всех физических и духовных сил. Бывали случаи, что погибали и те, кто работали, но гораздо реже. Так было у женщин.

У мужчин же за один-два золотопромывочных сезона самый здоровый превращался в инвалида.

Мужчины, естественно, не могли любить труд, который их убивал, и с ужасом говорили о приисках.

«Чертово колесо»

На лагпункте, который мы прозвали «Чертово колесо», было две рабочих палатки, домик, где жила охрана, и палатка бригадира. Тридцать заключенных женщин жили в рабочей «политической» палатке, а семь — в палатке, получившей название «веселой».

В нашей рабочей палатке были нары. Собственного имущества не было почти ни у кого, укрывались солдатскими одеялами, подушки были набиты соломой. Днем там никто не оставался, кроме старушки дневальной, топившей печи.

Вечерами рано ложились спать, измученные тяжелым трудом. Иногда попадалась в барак книга, и кто-нибудь вслух читал при свете самодельной коптилки.

Собирались на нарах группами и тихо разговаривали, чтобы не мешать спать измученным товарищам.

Совсем другая картина была в «веселой» палатке. Там стояло семь деревянных кроватей, покрытых розовыми, голубыми, цветастыми одеялами. Подушки с вышитыми наволочками. На наволочках изображены румяные, с глазами в пол-лица девицы, голубки, цветы и вышиты надписи, вроде «Приснись мне, милый, люблю, нету силы» или «Днем и ночью без тебя нету мочи». Над постелями висели самодельные коврики из мешков с вышитыми кошками, лебедями, цветами, японками. На столе стояла, предмет нашей зависти, настоящая керосиновая лампа со стеклом.

Девицы из «веселой» палатки работали отдельно от нас и приходили с работы гораздо раньше, часа в два-три. Кроме того, они часто «болели» и вообще не выходили на работу. В этой палатке веселились далеко за полночь. Визжала гармонь, визжали пьяные голоса девиц, хрипели мужские. Бригадир Сашка Соколов, одесский жулик, хитрый и ловкий, как черт, принимал гостей с соседних приисков. С нами Сашка тоже неплохо ладил, ему надо было, чтобы мы не жаловались и работали. Чтобы мы не жаловались, он организовал нечто вроде карантина: нас не выпускали из поселка и к нам никто не приезжал из начальства в течение года, что мы там пробыли. Работать мы были вынуждены, потому что нас иначе не кормили. Первое время мы даже отчасти ценили его, потому что он ни во что не вмешивался и не воровал у нас продукты. Ему не надо было воровать, он был человек коммерческий и умел извлекать солидные доходы от гостей, посещавших «веселую» палатку.

Так и жили: бытовые — в «веселой» палатке, политические — в рабочей. Однако в нашей «политической» палатке было несколько крестьянок-старух с бытовыми статьями, против чего Сашка не возражал. Зачем ему были эти старухи? Но однажды к нарам, на которых я спала, подошла молодая девушка Алла Швандер и довольно вежливо попросила: «Возьмите меня к себе, я не хочу в ту палатку». Мы ее пустили. Это была рослая, красивая девушка двадцати лет, с хорошей речью. Попала она в лагерь как наводчица шайки жуликов. Ее родители, интеллигентные люди, не заметили, как семнадцатилетняя Алла подружилась на катке с каким-то молодым человеком, сошлась с ним, а он оказался главарем шайки… Алла была добрая девушка, но с очень слабой волей, внушаемая. Она сама понимала этот свой недостаток и наивно просила нас: «Мне осталось сидеть один год (срок у нее был три года), не отпускайте меня в ту палатку, а то я испорчусь».

Мы взяли Аллу под свое покровительство. Сашка несколько раз за ней приходил, требуя ее переселения в «веселую» палатку, но мы поднимали такой крик, что он только уши зажимал и как будто уступал нам.

Алла работала с нами, очень любила слушать чтение или рассказы и мечтала, что кончит срок, выйдет замуж.

Вскоре нашелся и жених — плотник Костя с соседней лесопилки, хороший парень, глядевший на Аллу обожающими глазами. Он приходил к нам в палатку как настоящий жених, приносил угощение «тещам», как он называл меня и Раю, и целыми часами мог простаивать с Аллой на пятидесятиградусном морозе, обнявшись и укрыв ее своим тулупом. Он собирался ждать ее год, а потом жениться. Это была молодая любовь, так удивительно расцветшая на грязи лагерной жизни. Он восхищался Аллой, ее красотой, образованностью. Сам он был простой рабочий паренек из Сибири. Алла купалась в волнах его обожания, он ей нравился честностью, прямотой, силой…

Мы наблюдали развитие этого романа и всячески ему покровительствовали. Сашка тоже знал о Косте и тоже, казалось, не собирался обижать молодую пару.

Однажды он послал Аллу отвезти дрова в лесную избушку.

«Там тебя Константин ждет», — шепнул он Алле, и она помчалась на неожиданное свидание на розвальнях, розовая, статная, туго подпоясанная, с сияющими глазами, она поехала по дороге, удалым гиканьем подгоняя лошадей.

Поехала и не вернулась к вечерней поверке.

Это было серьезным нарушением дисциплины, могущим повлечь за собой крупные неприятности.

Вернулась Алла на третий день вечером. Она вошла в барак измученная, с землистым цветом лица, с блуждающим взглядом. Повалилась на койку и завыла от боли, горя, обиды.

…Она ехала на свидание с Костей. Издали увидела, что в избушке топится печь. Значит, он ждет. Радостно открыла дверь и попала в лапы к шестерым бандитам, поджидавшим ее.

Это устроил Сашка.

Он получил от этих бандитов тысячу рублей.

Все были потрясены. Мы строили неосуществимые планы отмщения за Аллу. Мы проклинали Сашку.

В барак вошел начальник охраны.

— Где ты была три дня?

— Спросите Сашку, — начала Алла.

— Я оформлю твое безобразное поведение как побег, — заявил начальник и уселся писать протокол.

Мы начали объяснять, но он закричал на нас и пригрозил завести и на нас дело.

Протокол о побеге обеспечивал дополнительный срок в три года, пособничество — тоже. Мы замолчали. Алла плакала, а мы чувствовали себя как оплеванные.

Назавтра Сашка увел Аллу к себе, сказал, что замнет дело, если она согласится перейти в «веселую» палатку. Где ей, бедняге, было спорить? Она чувствовала себя в его власти, она боялась срока, понимала, что с Костей все кончено. Угрюмо она вошла к нам в палатку и собрала вещи. Я робко к ней обратилась и в ответ услышала страшный мат.

Неожиданно, дня через три после этого происшествия, меня вызвали в Эльген, где было все лагерное начальство и можно было найти управу на Сашку и командира.

Меня вызвали по поводу письма моей матери, которая, оказывается, год не получала от меня писем. Мать писала на имя начальника лагеря, толстой, полуграмотной бабы, вздорной, но иногда добродушной, если на нее находил подходящий стих.

Толстуха в военной форме, с оплывшим лицом сидела в кабинете, куда я попала впервые.

— Ты что же матери не пишешь? Совести совсем нет?

— Я пишу, гражданин начальник; значит, не отправляют.

— Да, у нас тоже сволочей много. Ну, ты напиши и отдай мне, я отправлю.

Такое начало меня ободрило, и я решилась.

— Гражданин начальник, я расскажу вам нечто, за передачу чего, если узнает наш бригадир Сашка, я безусловно погибну. Если вы не захотите вмешаться в это дело, ради бога, не говорите ему о том, что я вам передала. — Мне было страшно. Ведь ему ничего не стоило сделать со мной то же, что с Аллой, просто убить.

Я рассказала ей историю Аллы.

— Ах, сволочи, ах, мерзавцы! Это он с начальником охраны работает. А что, в пьянках начальник охраны участвует?

— Участвует.

— Ну, ты иди и молчи, я с ним расправлюсь.

Она с ним не расправилась, и все осталось по-прежнему. К чести ее надо сказать, что о моем доносе Сашка не узнал. Однако я долго не спала по ночам, ругая себя за донкихотство и представляя себе, что сделает со мной Сашка, если узнает.

Алла жила в «веселой» палатке и стала самой беспутной из ее обитателей. Пила она страшно, материлась с утра до вечера. К нам она совсем не приходила и смотрела на нас с какой-то злобой и презрением.

Через год она вышла на волю, а еще через восемь месяцев попалась с бандой на «мокром» деле — они убили и ограбили целую семью.

Отношение Сашки к нам было довольно сложное. Он не решался входить к нам в белье, как он входил в палатку к своим девицам, он не решался ругать нас и даже обращался к нам на «вы». Мы его очень интересовали, так как впервые в жизни он столкнулся с интеллигентными и порядочными женщинами. Его раздражала наша непрактичность. Вспоминаю такой случай: нам не давали аммонала, и мы долбили канавы кайлами вручную. К одной из наших женщин воспылал любовью подрывник из бригады дорожников. Он предлагал подорвать наши канавы, и нам осталось бы только выбросить грунт. Но не получив ответа на свою любовь, подрывник ушел от нас обиженный. Разъяренный Сашка ворвался в нашу палатку и, узнав, как обстоит дело, махнул рукой и горько произнес: «С вами социализма не построишь».

Он иногда заводил с нами разговоры и очень радовался, когда ловил нас на незнании каких-нибудь простых, с его точки зрения, вещей. Ему очень хотелось доказать нам, что он хотя в университетах не обучался, а поумнее других образованных. (Он действительно в практической жизни, во взаимоотношениях с людьми разбирался получше нашего.) Но еще больше радовался он, когда мог унизить нас и доказать, что мы хотя политики, а тоже не лучше ихнего брата и от сладкого куска не откажемся. Он очень хотел вовлечь наших женщин в ночные кутежи и приглашал то одну, то другую «повеселиться», но неизменно получал отказ.

Была среди нас красивая донская казачка Аня Орлова, жена крупного военного работника. Несмотря на свои сорок два года, она сохранила статность, горячий взгляд черных глаз, низкий виолончельный голос. Она была помощником бригадира.

Несмотря на свою физическую силу, ловкость и привычку к деревенской работе, Аня очень ценила свое положение, позволявшее ей не работать по десять часов в день на жестоком колымском морозе, не надрываться с пудовыми мешками. Сашка сыграл на этой струнке. Сначала Аня вскользь, как бы не придавая этому значения, рассказала нам, что Сашка просит ее как-нибудь вечерком спеть украинские песни.

Она смотрела на нас и встречала уклончиво-осуждающие взгляды. Потом она однажды сказала: «Скука какая, пойти хоть к Сашке, попеть, баян послушать…» Опять молчание.

И вот когда Сашка ей поставил ультиматум: или «не гнушаться компанией», или со всеми идти на работу, она решилась вечером пойти в «веселую» палатку. Мы увидели, как она нарочито спокойно надела свой единственный парадный наряд — вышитую украинскую кофточку, подмазала губы, накинула на плечи белую шаль и пошла между нарами, сквозь строй осуждающих глаз. Потом мы слышали баян, низкий грудной Анин голос, поющий украинские песни, гул одобрения, аплодисменты и снова Анин голос.

Аня вернулась под утро, а назавтра Сашка нахально похлопал ее по плечу, мол, Аня — баба своя в доску, а мы все вшивая интеллигенция и черные монашки.

Аня ходила с вызывающим видом, будто ей море по колено, время от времени бросая фразы вроде: «Что ж, так и погибать в этом монастыре? Какие-никакие, а все-таки люди, песни…» Все молчали.

А через три дня Сашка ходил возле нашей палатки и нарочито громко утешал своего друга, жулика Володю:

— Володечка, ты не волнуйся, я тебе какую хочешь девушку представлю.

А Володя томным, капризным голосом отвечал:

— Нет, ты меня обманул. Обещал девушку, а утром проснулся — а со мной старая баба и еще об себе понимает.

— Володечка, ты не расстраивайся, мы с этой интеллигенцией по ночам будем спать (он выразился красочнее), а днем будем их гонять на работу. А не нравится — я тебе сегодня двадцатилетнюю представлю.

Сашка был счастлив. Он фиглярничал, хохотал и снова повторял:

— Будем с ними по ночам спать, а днем на работу гонять!..

Надо отдать ему справедливость, он не снял Аню с бригадирства, только не мог отказать себе в удовольствии при всех похлопывать ее по плечу и ободрять:

— Ты не тушуйся, он дурак, Володька, в бабах ничего не понимает. Ты еще бабочка в самый раз…

Аня больше не ходила в «веселую» палатку, да Сашка и не настаивал. Его цель была достигнута. В лице Ани он унизил всю «интеллигенцию» и был очень доволен.

Ненависть

В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак слабых. Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как печь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки своей по нарам, Мирры Кизельштейн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром там была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за два часа разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, но что рвалось из души, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира: Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоит в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать всякие факты, характеризующие ханжество Льва Толстого, развращенность Маяковского, денежную нечестность Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга и плохой человек, даже глупый человек, может быть великолепным писателем.

Я не знаю, зачем мне была бы нужна литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь.

Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.

Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Остатки этих женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.

Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с которым пьянствовала, обворовывала несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компании. Жрали и пили за счет заключенных, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или как-то подать жалобу избивали до полусмерти. Отказавшихся идти на работу привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. «Я ей говорю: нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: „Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!“ И хохочет: „Мальчика хочу, понимаешь?“».

Наконец, несмотря на побои и насилие, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.

В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.

Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги — ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали «наш доктор».

Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн, была из высококультурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве «Лебединая стая» и читала ее мне.

После реабилитации в 1956 году она стала известным этнографом, жила она в Ленинграде, и мы с ней не встречались.

Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. «Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было», — смеялась Маша.

Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: «Так выпьем, господа».

Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей (о муже ничего не помню). Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.

Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря в ссылке жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии, сказал: «Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы». Маша помолчала, а потом ответила: «Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой».

Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.

Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48–50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посередине поля стояла теплушка, куда мы раза три в день забегали на десять минут погреться.

Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня: «А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь, отличном от хлеба и выполнения норм! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?»

Я с ужасом глядела на спокойно-наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.

Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите почему? Я боялась, я самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — дело временное и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница — Мирра. Мы выбрали участок наиболее удаленный от Лизы и шли греться в теплушку, когда оттуда уходила Лиза.

Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный припадок. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: «Воды!» Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не думала, не решала, что я должна делать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела как окаменевшая у печки, а Лиза задыхалась и билась головой о пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.

Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.

— Ольга, идите помогите мне перенести ее на скамью.

— Не пойду.

— Вы с ума сошли, человек умирает!

— Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.

У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.

— Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!

— Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.

Мирра была вне себя. Ее душа врача возмущалась моим поступком.

— Я буду говорить с товарищами о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.

— Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.

Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые товарищи осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.

Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех я ненавидела Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

Скелет в шкафу

Моя родственница, добрая и хорошая женщина, как-то сказала мне:

— Ты знаешь, самый лучший в нашей жизни был наш первый год в Ленинграде. (Я прикинула: это был 1939 год.) Мы так весело проводили время, каждый день танцевали, было такое хорошее общество…

Она хорошо ко мне относилась, даже любила меня. Но я уже три года была в тюрьме. Не могла же она надеть траур. Я не обиделась, но я вспомнила один сон, который я видела как раз в этом году.

Мне снился сон. Я бежала по снегу, а за мной гнались собаки. Это была травля. Я была крестьянская женщина, и мои хозяева травили меня собаками. Я бежала без надежды, сил не было. Вокруг было мертвое снежное поле. Вдали чернел лес. А справа от меня стояли трибуны, и с них мой хозяин и его гости наблюдали травлю. Среди гостей я увидела двоих своих братьев. Они были опечалены, но прилично-спокойны.

Один брат показал другому часы, и я поняла, что он сказал: «Она продержится еще полчаса».

У Диккенса есть сказка о том, как в одном замке безвинно была замучена женщина и скелет ее замурован в шкафу. Об этом никто толком не знал, потому что боялись злого хозяина, который за одно слово о его преступлении мог жестоко отомстить.

Только на ухо передавали какие-то слухи, да изредка в ночной тиши слышались стоны и стук в стену, как будто кто-то томился, задыхался, хотел выйти на воздух и не мог.

Шли годы. Шла в замке жизнь. Люди влюблялись, женились, рождались дети, люди сеяли хлеб, охотились, писали стихи, пировали. Но на всем была печать ущербности. Не было радости в этом замке, не было искренней любви, друзья не доверяли друг другу, дети не уважали родителей, вино опьяняло, но не веселило, хлеб и мясо насыщали, но не были вкусны, даже птицы не пели в этом замке…

Потому что в шкафу был скелет безвинно замученной женщины.

Я не виню вас, братья мои и сестры! Вы не виноваты, что вам внушили, что вы не можете, не должны ничего делать, говорить, думать. Что эти явления вне пределов понимания обычных людей, вне категории справедливости, жалости. Вы заперли эту комнату мозга. Вы танцевали, жили, работали, произносили речи. Вы забыли о «скелете в шкафу», но он сидел в вас, он разъедал своим тлетворным дыханием вашу душу. И когда я через десять лет увидела вас, первое, что бросилось мне в глаза, — это след тлетворного дыхания скелета в шкафу.

Вы старались забыть о нем, но он был, и вы перестали верить в справедливость, перестали верить словам и речам, которые вы слышали и произносили сами.

Скелет в шкафу был, и вы о нем знали.

Мираж

Сталь закаляют, разогревая ее

докрасна и потом опуская

в ледяную воду.

Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя Прокурора СССР и письма Сталину.

Я не писала ни разу, не из гордости, а потому что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.

И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.

Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила «хлопотать». Обошла всех, вплоть до Прокурора СССР и приемной Калинина. Не было учреждения, где она не стояла бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца — ведь ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме.

И вот — каких только чудес не бывает! — она добилась пересмотра моего дела!

Оттого ли, что дело было состряпано уж очень небрежно, или началось какое-то временное ослабление репрессий, но с меня 3 июня 1940 года сняли обвинение в терроре против Кагановича.

Лето 1940 года мы работали на Птичьем острове — так называлась местность при слиянии двух горных рек. Здесь был большой лес, который мы рубили, и очень много выброшенных на берег бревен, которые надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, из раскулаченных, сибиряк Саша. На берегу с прошлых лет стояли большие, никем не учтенные штабеля, так что всегда можно было к нашей работе добавить сделанное кем-то раньше. Работали спокойно, а показатели всегда были хорошие, и потому кормили нас по первой категории. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.

Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: «3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР ты полностью реабилитирована. Счастливы». Подписи всей семьи.

И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний, мысленно ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила. Я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени и впервые за четыре года заплачу. (Я эти годы не плакала.)

Но время шло, а мне никто из начальства не сообщал о пересмотре дела. Наступила зима.

Как сон кончилась жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовали 50-градусные морозы.

И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала: «Крепись, Ольга!» — и протянула мне телеграмму. Там было написано: «Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст. 58, пункт 12). Мужайся. Мама».

Я молча отдала телеграмму товарищам. Ее читали, и никто ничего не говорил.

Аня участливо на меня глядела.

— Ты бы пошла в барак полежала.

— Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Мне казалось, что остаться сейчас одной в бараке, в бездействии — немыслимо.

Потом ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: «Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама. Ты меня дождешься. Выдержу».

А потом приходили письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда.

Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, что в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8, и они могут понять свое несчастье…

Нет, человек крепче стали…

Что сталь!

Доходяга

Зима 1943 года была очень трудной. Хлебный паек был уменьшен с 600 до 500 граммов. А так как кроме хлеба нам давали щи из черной капусты с селедочными головками (причем на пол-литровый черпак щей капусты приходилось два-три листика, а селедки — одна головка), да три столовых ложки разваренной в кисель каши с половиной чайной ложки постного масла, да на ужин — хвост селедки величиной с палец, а работали мы по десять часов на пятидесятиградусном морозе, — люди начали «доходить».

Сначала я работала с Галей Прозоровской, но после того, как она упала в лесу, ее перевели на работу в мастерскую, где латали вещи заключенных.

Потом моей напарницей была Рая Гинзбург. Работали мы с ней дружно, хотя еле ходили — она покрылась нарывами, а у меня каждая нога весила пуд, и я ходила, подгибая колени, которые стали как из ваты. Так мы дотянули до марта, а в марте сформировался этап на агробазу в Эльген. Там начинались весенние работы, надо было очищать территорию агробазы от снега, подготавливать в теплицах рассаду. Наш бригадир, конечно, постарался отослать наиболее слабых. Рая попала в этот этап, и я осталась одна.

Вырваться с лесоповала было большим счастьем, в Эльгене все-таки легче: работа не в лесу, а на обжитой агробазе, хоть раз в месяц можно было достать буханку хлеба за пятьдесят рублей (мы зарабатывали в месяц рублей по пятьдесят). Но Рая очень не хотела уходить без меня. Мы полюбили друг друга, а расставшись, можно было никогда не встретиться, ведь какие-нибудь двадцать километров для нас были так же непреодолимы, как расстояние от Москвы до Нью-Йорка.

Она собралась в этап и оставила мне в наследство бедное свое хозяйство: я пересыпала из ее матраца в свой остатки сена — стало немного мягче спать; оставила мне свою коптилку (в Эльгене было электричество), нож — предстоял обыск, и нож все равно пришлось бы бросить.

Раньше я считалась сильной, и со мной многие хотели работать на пару, но тут почти все мои друзья ушли в этап, некоторые пары лесопильщиков не разъединили, а оставшиеся одиночки, более молодые и сильные, объединялись друг с другом. Я впервые поняла, что я почти «доходяга» и со мной не очень-то стремятся работать. Я не обижалась на людей. Я сама боялась соединяться с очень слабыми, ведь каждая пара должна была выполнить две нормы — восемь кубометров, из которых со слабым напарником на мою долю пришлось бы кубометров пять-шесть, а на это у меня, конечно, не хватило бы сил. Я решила работать одна. Сноровка уже была, я валила с корня метровой двуручной пилой лиственницы, распиливала их на трехметровку и укладывала четырехкубометровый штабель. Двуручной пилой можно было работать одной, потому что в снегу пила ходила как в станке по узкому каналу. Я делала свою норму и кое-как держалась на первой категории. Но очень было тоскливо целый день в лесу одной. Тоскливо и страшно, потому что я плохо ориентируюсь. Кончала я свою работу, когда почти все уходили, и я никогда не была уверена, что найду дорогу домой, а заблудиться — смерть. Время тянулось медленно, казалось, что зима никогда не кончится. Но месяца через полтора вызвали дополнительный этап на агробазу, и я в него попала.

Двадцать километров мы шли с раннего утра до ночи, и мне казалось, что я ни за что не дойду — ноги были совершенно ватные.

Пришли мы поздним вечером, и сразу меня встретила Рая. Она приготовила мне кипяток, какие-то сухари, раздобыла целый узел сена для матраца, меня ждало место на нарах около нее. Ох как греет дружба! Мы долго говорили. Ей повезло: она попала на какие-то месячные курсы овощеводов и окончила их очень хорошо. Место на агробазе ей было почти обеспечено. Агробаза нам казалась спасением: работа на одном месте, более легкая, чем в лесу, летом всегда можно было украдкой поесть овощей, зимой работали в теплицах. Рая уже говорила обо мне с начальником агробазы Онищенко, что я хорошо работаю, ловкая, сильная, и она была уверена, что меня тоже оставят на агробазе. Я-то не была в этом уверена, я-то знала, как ослабела, да еще эти ватные ноги… Они никак не двигались. Но я все-таки надеялась, что отдохну, немного окрепну и меня оставят на агробазе.

На другой день мы вышли на работу. Надо было вывезти снег с территории агробазы. Вывозили его мы на санях, впрягшись в них по двое, как лошади.

Несколько раз я ловила на себе тревожный взгляд Раи, она старалась сильнее тянуть, потому что я еле шла.

— Тебе трудно со мной, — сказала я, — я очень ослабла.

— Совсем не трудно, только иди бодрей, а то смотрит Онищенко, он не любит доходяг.

Онищенко стоял у ворот агробазы и каждый раз, когда мы вывозили сани снега, внимательно следил, как мы работаем. Ему надо было отобрать рабочих на постоянную работу, и он нас изучал. Каждый раз, когда мы проходили мимо него, Рая тревожно смотрела на меня и умоляла:

— У тебя такой несчастный вид. Улыбнись, пожалуйста!

Я как со стороны себя видела: как вытянулась у меня шея и подбородок, как всем корпусом я подалась вперед, а проклятые ноги никак не идут и волочатся где-то сзади. Улыбнуться… Ох как это трудно! Получается дурацкий оскал, как у трупа…

Нет. Я не сумела обмануть Онищенко. Он меня не оставил. После уборки снега лишних людей отослали с агробазы обратно в лес.

Я снова простилась с Раей.

Алтунин

К сожалению, я забыла имя этого замечательного человека. Фамилия его Алтунин, он был из Воронежской области. Сначала он работал, кажется, на заготовках кожсырья, а потом был на партийной работе. Красивый человек лет сорока, с рыжеватой бородкой, чисто русский тип. Тридцать восьмой и тридцать девятый годы провел на прииске и там, что называется, «дошел»: ослабел, кашлял, выхаркивал легкие. Руки у него были золотые, его и перевели инструментальщиком в женскую бригаду на стройку, в Магадан.

У меня с ним был такой разговор.

— Как началось в 1937 году — тот враг, этот враг, исключаем из партии, подымаем руки, убиваем своих же товарищей, — я сказался больным, не ходил на партийные собрания, а потом вижу, надо что-то делать, так нельзя: партию губим, людей хороших, честных губим. Не верил, что все предатели, я же людей знал хорошо. Сел как-то вечером, написал заявление в трех экземплярах: одно — в свою партийную организацию, другое — лично Сталину, третье — в ЦКК. Пишу, что губим революцию. Может, все, что творится у нас, — местное творчество, вредительство — так это полбеды, а если так по всей России — так это контрреволюция. Написал — всю душу вылил. Показал жене. Она говорит: «Ты себя губишь. Как отправишь это заявление, тебя назавтра же посадят». «Пусть, — говорю, — посадят, лучше сидеть, чем руку подымать и товарищей губить». Ну, по ее и вышло. Подал заявление, а через три дня меня посадили. Живо обработали, десять лет — и на Колыму.

— И вы никогда не жалели, что сделали это?

— Нет, один раз пожалел. Сильный мороз был, послали нас пеньки корчевать в лес. Инструмент был — топоры ржавые, ни лома, ни кайла. Помучились мы с пеньками, еле-еле четыре пенька вытащили. Говорим: ну их к черту, развели костер, пожгли эти пеньки. Вечером приходит десятник — ничего не сделали. Прямо из леса — в карцер. А карцер — три квадратных метра и окна без стекол. Печи нет. Бегал я, бегал по этой клетке, и вдруг мне так обидно стало: других сажали, а я сам себя посадил. И что толку, что написал? Все осталось по-прежнему. Сольцу, может, стыдно стало, а Усатому — все равно, его не прошибешь… Сидел бы сейчас с женой, с детьми в теплой комнате за самоваром. Как подумал я это, стал головой биться о стену, чтобы мысли эти не смели мне приходить. Так всю ночь бегал по клетке и себя ругал последними словами за то, что пожалел о спокойной жизни.

Алтунин проработал с нами одну зиму. Весной 1940 года он умер в лагерной больнице от туберкулеза.

Полина Львовна Герценберг

Некоторое время моей соседкой по нарам была доктор Полина Львовна Герценберг, польская еврейка, член Сейма.

Доктора пользовались правом давать освобождение от работы больным. За возможность отдохнуть от тяжелой работы те, кто что-то имел, согласны были многое отдать. Некоторые врачи, принимая доброхотные даяния, улучшали свою жизнь. Полина Львовна была совсем непрактична: голодала она так же, как мы все, и не хотела даже выписать себе рыбий жир, который давали самым истощенным.

В декабре 1941-го или начале 1942 года на доске объявлений появилась выписка из русско-польского договора, согласно которому все поляки, арестованные из польской территории после 1939 года, освобождались.

Поляков действительно освободили, но отправить с Колымы до начала навигации не могли. Они не работали и могли выходить за зону, но жили по-прежнему с нами в бараках.

Вдруг лагерное начальство заволновалось: пришел приказ самолетом отправить на материк шесть членов польского Сейма, в том числе и Полину Львовну. По этому поводу к нам на Эльген приехал главный прокурор Дальстроя. Первое распоряжение прокурора было — одеть ее хорошо. Полину Львовну вызвали на склад, и начальник лагеря торжественно преподнес ей сюрприз: шелковое платье, замшевые туфли и котиковое пальто. Каково же было его удивление, когда Полина Львовна заявила, что она поедет в том, в чем ходила два года. Как ни уговаривали ее, что ей ни предлагали, она не хотела снимать свои ватные брюки и залатанные ватные бурки, переодеть же ее насильно уже было нельзя. В таком виде она и пошла на прощальную беседу к прокурору. Прокурор сделал вид, что не обращает внимания на ее наряд. Он сообщил о договоре с Польшей и закончил речь такими словами: «Наши страны борются сейчас против общего врага — немецкого фашизма. Я надеюсь, что, вернувшись, вы никакой клеветы не будете распространять о Советском Союзе».

«Я могу дать слово, — сказала Полина Львовна, — что никакой клеветы о Советском Союзе я распространять не буду. Наоборот, после Победы с трибуны Сейма, в печати, всюду и везде я буду говорить правду, только правду и всю правду».

Возражать было нечего, и она уехала, провожаемая мрачными взглядами начальства и нашими — завистливо-восхищенными.

Освобождение

В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году и имела срок пять лет.

У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его недолго, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: «Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают». И еще: «Мальчишки говорят: твои мать с отцом арестанты».

Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.

Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кончавшая срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет. Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря к двенадцати часам дня.

Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.

— Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.

— Не знаю, — ответила Надя, — что-то сердце болит.

Вечером вернулись — Надя сидит у печки, курит. Дневальная шепотом предупреждает:

— Не подходите, психует, не освободили.

Надя расписалась, что остается в лагере «впредь до особого распоряжения».

А сын-то ведь думал, что мать освобождается 25 июня, она все просила его не ссориться с родней, потерпеть немного. Она с ужасом думала о том, как он воспримет ее письмо, где она ему сообщила, что встреча откладывается на неопределенное время. Но сын письма не получил, цензура не пропустила сообщение о том, что человек кончил срок, а его оставили «впредь до особого распоряжения».

А Надя ждала ответа и не получила. Вдруг зимой 1942 года пришло ей письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке, где-то около Иркутска, с воспалением легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе поживает, в то время как ее четырнадцати летний мальчик, проехав «зайцем» из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.

Мы уже знали, что идет война, что многие письма не пропускают. Надя побежала к начальнику лагеря, написала заявление прокурору, чтобы сообщили сыну и этому человеку, что, отбыв срок, она все еще находится в заключении. Но ее просьбу не выполнили.

Так она и не узнала, что с сыном и где он, а сын беспризорничал, попал в банду и потом, уже в 1947 году, объявился в Колымском лагере уголовников со сроком в пять лет.

После Нади подошел срок освобождения еще нескольким женщинам, но всех с тяжелыми политическими статьями оставляли впредь до особого распоряжения. Образовалась целая плеяда «пересидчиков». Правда, на миру и смерть красна, другие, будучи как-то подготовленными, воспринимали это не так трагически, как Надя, но все же было несколько случаев самоубийств: люди не выдерживали мысли о том, что «воля», которой ждали, считая недели и дни, отодвигается на неопределенное время.

В лагере становилось все тяжелее и тяжелее. Мучительный непрерывный голод, свирепая дисциплина, всеобщее уныние. В этой обстановке 27 апреля 1944 года подходил для меня срок освобождения. Если верить письмам моих родных, то Верховный суд переменил статью 58-8 (террор) на 58–12 (недонесение). Это была самая легкая из политических статей, и с ней освобождали в срок. Но ведь мне в течение четырех лет не сообщили официально о перемене статьи, и я не знала, было ли такое постановление в действительности, или мать обманули и все осталось по-прежнему. Я истосковалась. Зима 1943—44 года была самой для меня тяжелой. Мне кажется, я немного помешалась, никак не могла переключиться на что-нибудь другое, все время гадала, освободят или нет. Шла с работы — гадала: если дойду до барака к пяти часам — освободят, если позже — нет. Если вон до той сосны 100 шагов — освободят, если больше — нет…

Наконец первого апреля 1944 года меня вызвали и сообщили, что 6 августа 1940 года мне переменили статью на 58–12 (недоносительство).

«Воля» стала реальностью.

Последние недели я жила как в тумане, стала чужда лагерным интересам, боялась думать о воле и не знала, на что надеяться. Говорили, что к родным в Россию все равно не пустят.

Мечтала, что приду с работы в «свою» комнату, запру дверь (обязательно запру дверь), лягу на кровать и при настоящей электрической лампе буду читать книгу из библиотеки.

Мечтала, что буду есть досыта. Что в страшный колымский мороз не буду ходить на работу в лес, устроюсь где-нибудь в конторе, в тепле. Мечтала, что не будет поверок, ругани, мата, не буду жить вместе с проститутками и воровками, мечтала, что летом в воскресенье пойду гулять на целый день, буду идти по дороге сколько захочу, и никто мне этого не запретит, не заорет: «Приставить ногу! Шаг вправо, шаг влево — стреляю!» А о большем не мечтала, боялась разочарований.

Меня освободили день в день 27 апреля. Из всей нашей партии освободилась я одна. Остальные пересиживали до 1947 года. Хлопоты моей матери сохранили мне три года жизни.

Все считали, что я счастливица. А я все время плакала. Я не знала, как буду жить одна, без родных, без товарищей, с которыми сблизилась в лагере.

Я сразу же подала заявление с просьбой разрешить мне выезд на материк, но получила ответ, что закрепляюсь навсегда на Колыме.

Навсегда… Сколько раз я подписывала это «Навсегда»!

Навсегда на Колыме, навечно в Караганде, навсегда запрещен въезд в Москву…

Эта вечность оказалась ограниченной двенадцатью годами, до XX съезда, но как долго тянулись эти двенадцать лет!

Верочка

Несмотря на категорический отказ, который я получила сразу после освобождения на мою просьбу о выезде на материк, все же благодаря хлопотам моих родных через два года, 31 июня 1946 года, мне разрешили уехать с Колымы с заездом в Москву на две недели.

Я ждала посадки на пароход «Дальстрой», который должен был увезти меня в большую жизнь после семи колымских лет.

Ко мне подошли две женщины с дочерьми. Женщины эти были из Эльгена. Одна Софья Михайловна — наш врач, другую я знала только в лицо. У Софьи Михайловны оставались на воле две дочери, и она ухитрялась даже из лагеря посылать им посылки и деньги, а освободившись, устроилась очень хорошо, так как была известна как серьезный детский врач и лечила детей у всего начальства. Она работала в трех местах, имела частную практику и все заработанные деньги посылала детям.

В 1945 году ее дочери 13 и 20 лет приехали к ней, а вот в июле 1946 года старшая из них, Верочка, уезжала на материк.

Лицо у Софьи Михайловны было все в красных пятнах, глаза заплаканы. Верочка, тоненькая, темноглазая девушка, мрачно молчала.

Если Софья Михайловна была хорошо одета и имела вид дамы, то в ее спутнице, одетой в телогрейку и сапоги, с руками, изуродованными грубой работой, каждый узнал бы лагерницу. Она была явно растерянна и все говорила дочери:

— Надя, дай мне слово, что ты будешь учиться и оставишь свои глупости. Дай мне слово, Надя, ведь ты можешь погубить себя!

На это Надя целовала ее и говорила:

— Ну я же сказала, мама, что буду учиться! А красить губы и танцевать — изволь, не буду, если это тебе так неприятно. Успокойся.

Софья Михайловна подошла ко мне с просьбой присмотреть за дочерью, которая едет на материк, чтобы привезти в Магадан бабушку, мать Софьи Михайловны. Я обещала присмотреть за девушками. В это время началась посадка. Мы попали в один трюм, на верхний этаж тройных нар.

Я целыми днями лежала на нарах и думала о том, как я встречусь со своими почти взрослыми детьми. Как объясню им, что их мать и отца объявили «врагами народа». От этих мыслей я почти не могла спать по ночам, а днем, прислушиваясь к разговорам, отвлекалась и иногда засыпала.

Однажды, проснувшись, я услышала разговор Веры и Нади. Они разбирали Верин чемодан и смотрели, что дала дочери Софья Михайловна. Очевидно, вещи были хорошие, потому что Надя сказала:

— Все-таки у тебя хорошая мать: ведь ей тоже нелегко, в трех местах работает, а тебе сколько накопила.

На что Вера ответила с поразившей меня горечью:

— Лучше она была бы хуже как мать и лучше как человек.

— Ну, уж моя мама человек хороший, — сказала Надя. — Это тебе всякий скажет. А что толку? Не понимает она меня! Как начнет: «Мы горели, мы боролись, мы целыми ночами спорили! А вы только нарядами и танцульками интересуетесь!» А мне чем гореть? О чем спорить? Все ясно. Я как-то ей сказала: «Вы за что боролись, на то и напоролись!» Так она вся побелела, затряслась, я даже испугалась за нее! «Не смей говорить о том, чего не понимаешь!» Так что спорить, собственно говоря, тоже нельзя. И какая непрактичная! С таким образованием работает билетершей в бане. За целый год еле наскребла мне на билет, а уж одеться и думать нечего!

Надя очень скоро обзавелась поклонником и простаивала с ним все дни, а порой и ночи на палубе. Любовь у них росла как на дрожжах. Когда я, выполняя наказ ее матери, попробовала с ней поговорить, она мне ответила, что она совершеннолетняя, а парень этот очень хороший и, наверное, она за него выйдет замуж. Возражать было бесполезно.

А Вера целыми днями лежала молча, иногда читала какие-то письма, иногда плакала. Ехали мы целый месяц, постепенно сблизились, и она рассказала мне свою историю.

В 1937 году, когда вместе с гибелью семьи кончилось детство Веры, ей было двенадцать лет. Воспоминания о жизни в семье казались ей лучезарными до неправдоподобности.

Отец Веры был хирургом в небольшом южном городке, где они жили. Верочка любила приходить к нему в больницу, любила атмосферу всеобщего восхищения мастерством отца, его властные распоряжения, его мягкость, доброту. Он всегда говорил ей: «Ты будешь врачом. У тебя душа врача. У нас вся семья — врачи, и дед твой, и отец с матерью».

Работа отца и матери была самым главным, к чему приспосабливалась вся жизнь семьи. Письменный стол отца был святыней, к которой Вера допускалась, только чтобы вытереть пыль, но никогда бы ей в голову не пришло переложить листочек или что-нибудь переставить.

К отцу приходили университетские товарищи и один заведующий горздравом, старый большевик. У него были какие-то неприятности. Он страстно доказывал что-то отцу. Верочка слышала слова: «Перерождение… Термидор…» Однажды отец пришел расстроенный и сказал матери: «А Николай арестован». Мать ужаснулась: «Где же правда, если такой человек, как Николай, считается врагом? Наверное, он прав — это перерождение». А отец ответил ей: «Я ничего не могу понять. Знаю одно: когда ко мне приносят человека с разбитым черепом и я его снова делаю человеком — я прав. Хорошая у нас с тобой работа. Уж врач-то, если он честный человек, всегда прав».

Когда пришли арестовать мать и отца, Верочка с ужасом глядела на отца, который сидел мрачный и молча смотрел, как рылись в его столе, листали книги, рукописи; когда какой-то энкавэдэшник сбросил на пол какую-то историю болезни, он сделал невольное движение, метнулся к столу. Раздался крик: «Сидеть!» Отец отвернулся от стола и все остальное время, два часа, которые длился обыск, сидел согнувшись и молчал.

Когда их увозили, мать, рыдая, обняла Веру и сказала: «Верочка, береги Юлю. Она маленькая, она забудет даже свою фамилию. Я не найду ее. Береги ее, Вера». Отец положил руку на голову Верочки и сказал: «Будь человеком, Вера, и береги себя. Береги себя и Юлю».

Верочка осталась одна в страшной, разгромленной квартире, с плачущей пятилетней Юлей. Через полчаса приехала машина, и детей отвезли в детдома, но в разные. Веру оставили в их городке, а Юлю отвезли в детский дом под Горький.

Двенадцатилетняя Верочка стала разыскивать мать, отца и Юлю. С сестренкой она связалась довольно скоро. Ей сообщили адрес детского дома, и в ответ на ее умоляющее письмо одна из воспитательниц, Ольга Арсеньевна, взяла под свое покровительство бедную сиротку и начала писать Верочке. (Потом Верочка узнала, что у Ольги Арсеньевны был арестован брат.)

Труднее было с родителями. Об отце она узнала лишь приговор: «Десять лет без права переписки». Была еще бабушка, мать Софьи Михайловны, но она жила где-то в Саратове, и адреса ее Вера так и не нашла. Мать через два года отыскалась на Колыме.

Я хорошо помню, как Софья Михайловна в 1939 году получила письмо от Верочки. Я была в бараке. Кто-то прибежал из КВЧ (культурно-воспитательная часть) и сказал, что для нее лежит письмо. До этого времени Софья Михайловна без конца запрашивала адреса своих девочек, но ей не отвечали. Она подумала, что это из НКВД ей сообщают о детях. Накинув платок, бледная, побежала она в КВЧ, а через полчаса, плача, вошла в барак с письмом Верочки, ее карточкой. Письмо, конечно, пошло по рукам. Все плакали, все с восторгом смотрели на худенькую, стриженную наголо девочку с темными смелыми глазами. Все читали ее милые мужественные слова, написанные полудетским почерком. Она утешала мать, сообщала ей адрес Юли, сообщала приговор отца. Она писала, что учится хорошо и обязательно будет врачом, что у Юли добрая воспитательница.

Софья Михайловна ожила. У нее появилась цель жизни: выжить, встретиться с дочерьми. Она стала всеми способами добывать деньги, чтобы послать их девочкам. Она лечила детей начальства, делала аборты, не брезговала подношениями пациентов со всеми вытекающими отсюда последствиями. Бывали случаи, когда она за деньги освобождала блатнячек от работы. Это било, конечно, по нашим интересам, потому что она могла давать освобождения строго ограниченному числу заключенных, и часто явно больные не могли отдохнуть, а какая-нибудь Сонька Козырь или Машка Торгсин вылеживались в бараке. Многие очень осуждали Софью Михайловну за это, но, с другой стороны, она старалась нам тоже немного облегчить жизнь: то рыбий жир или какой-нибудь витамин выпишет, то похлопочет о переводе на более легкую работу, а то и отдохнуть денек даст.

Детдом, в который попала Верочка, был плохой. Заведующая, не стесняясь, воровала молоко для своих детей, ее примеру следовал и персонал. У педагогов были любимцы из старших детей, которые ходили к ним на дом, помогали по хозяйству и в огороде и за это пользовались привилегиями. Питание, естественно, было плохое, в помещении грязь. Дети возмущались и между собой ругали заведующую и ее любимчиков.

Однажды на торжественном собрании по поводу 7 ноября 1940 года после доклада заведующей о заботе государства о детях неожиданно встал пятнадцатилетний Алик Андреев и сказал: «Может быть, государство и заботится о нас, но наши педагоги только и думают, как бы утащить у нас продукты. Даже ковер, который мы получили для красного уголка, лежит у заведующей в комнате».

Что тут поднялось! Председатель звонил и кричал, что слова Алику не давал, дети кричали: «Верно!» И шоколад, что выдали на праздник, почти весь взяли учителя, и топят плохо, а у себя в квартирах как в оранжерее… Тут раздались голоса директорских подпевал: «Молчите, фашистские сынки!» Тогда Алик вскочил на стул и закричал: «Нет, я не фашистский сынок. Если бы заведующая была такой же коммунисткой, как мой папа, мы не голодали бы. Он был настоящий коммунист, за то его и посадили».

Верочка несколько раз пыталась крикнуть и поддержать Алика, но сидевшая рядом с ней воспитательница сжала ей руку и шептала: «Молчи, ты себя погубишь». И Верочка промолчала.

После выкрика Алика все стихли и вокруг него образовалась пустота. Он сошел со стула, понимая, что этого уж ему не простят, что этим воспользуются, чтобы погубить его.

И потом часто Вера вспоминала глаза Алика и то, как она промолчала. Она стонала по ночам и плакала, завернувшись с головой в одеяло. Алик был арестован и осужден на 5 лет исправительной колонии для малолетних преступников по статье 58–10 (антисоветская агитация). Ему вменялась клевета на советский суд. Воспитательница потом сказала Вере: «Видишь, хорошо, что я тебя остановила».

В 1940 году детдом, где жила Вера, перевели на восток, за Ташкент. К ее радости, случилось так, что Юлин детдом перевели в поселок, находящийся всего в 50 километрах от Вериного. И вот однажды из Юлиного детдома приехал шофер, который знал и Ольгу Арсеньевну, и Юлю. «Сестренка твоя сильно болела дизентерией, — сказал он. — Тоненькая, как былинка, и вся запаршивела. Конечно, ей бы сейчас питание, а какое там питание».

Верочка незадолго до этого получила первую посылку от матери. В ней был сахар, яичный порошок, три плитки шоколада, пачка витаминов, блузочка и вязаный шарф. Она решила, что, обладая таким богатством, она выходит Юлю, спасет ее. И вот девочка убежала ночью из детдома и пошла к Юле. Она очень боялась, что ее поймают, боялась бродячих собак и злых людей.

Шла она пять ночей, а днем спала в кустах. На шестой день дошла. Юлю она действительно нашла бледной и худенькой, всю покрытую какой-то экземой. Сестры бросились друг другу в объятия и не отпускали друг друга, боясь, что их разлучат. Ольга Арсеньевна увела их в свою комнату, а сама пошла к заведующей просить, чтобы Веру оставили в их детдоме. Это ей удалось, и Вера действительно выходила Юлю. Она уступала ей свой сахар и масло, добывала иногда на работе в совхозе фрукты, меняла вещи, присланные матерью, на яйца и белый хлеб.

Когда Верочке исполнилось 16 лет, она ушла из детдома ученицей токаря на завод. Время было военное, и подростки заменяли ушедших на фронт рабочих. Верочка стала квалифицированным токарем и немного погодя взяла Юлю из детдома к себе на койку в общежитие. Маленькая мама воспитывала Юлю очень строго, следила за ее учебой. Софья Михайловна систематически посылала посылки, и девочки кое-как жили.

В 1945 году Софья Михайловна, которая уже работала в Магадане вольным врачом и имела большие связи, так как лечила детей у всего начальства, сумела достать пропуск, и девочки приехали на Колыму к матери. Какие счастливые они были, когда дождливым днем в августе 1945 года пароход привез их в бухту Нагаева!

После семи бесприютных лет их встретила мать, изменившаяся значительно меньше, чем они ожидали: те же длинные, блестящие каштановые волосы, те же нежные руки, те же добрые глаза!

У матери была хорошая комната, где все, начиная с кроватей с новыми ночными рубашками под подушкой и кончая духами на туалетном столике и вышитыми украинскими кофточками, было приготовлено для них. Мать варила им украинские борщи, вареники со сметаной, ласкала их, не могла с ними наговориться. Месяц прошел в блаженной суматохе, воспоминаниях детства, рассказах о семи годах разлуки, во взаимном узнавании. Первого сентября Юля пошла учиться в школу, и встал вопрос о том, что делать Вере. Она было заикнулась, что имеет квалификацию токаря по металлу и пойдет работать на авторемонтный завод, но мать в ужасе заткнула уши. «Хватит, мы с тобой намучились. Теперь все будет по-другому. Я устрою тебя на легкую работу секретарем в Управлении Дальстроя, и ты поступишь в десятый класс школы рабочей молодежи. (Верочка окончила только девять классов.) А потом посмотрим. Ты ведь хочешь учиться, чтобы быть врачом. Это и моя цель — дать вам образование, как хотел папа».

И Верочка поступила секретарем в Управление Дальстроя. На новой работе Вера столкнулась с нравами, специфическими для Колымы. Там были две категории работников: бывшие заключенные и договорники. Бывшие заключенные работали, как правило, за двоих. Бывало так, что главный бухгалтер был договорник, а его помощник — бывший заключенный. Работал помощник, а зарплату получал вчетверо ниже своего начальника, который представительствовал. В плановом отделе заведующей была жена начальника отдела кадров, которая не только ничего не смыслила в работе, но не считала нужным даже высиживать свои восемь часов. Часто в рабочее время ее можно было встретить в магазинах или найти дома, наблюдающей, как дневальный (у ответработников были дневальные из заключенных) убирает квартиру. Но работа от этого не страдала, так как у этой заведующей, получавшей тысячи три зарплату, рядовым плановиком работал бывший экономист из Госплана. Это был тихий, запуганный человек, готовый сидеть в отделе день и ночь и работавший, наверное, не за двоих, а за троих.

Договорники приняли Верочку как свою. Но Вере чужды были интересы новых знакомых, сводившиеся к романам и нарядам, ее коробило пренебрежительное их отношение к бывшим заключенным.

Делами в бухгалтерии Управления заправлял помощник главбуха Андрей Петрович Шелест, красивый добрый человек, всеобщий любимец. Он не имел в прошлом политической статьи — сидел за растрату. Бытовики чувствовали себя гораздо более полноправными людьми, чем «враги народа».

Напротив Андрея Петровича за двумя небольшими, тесно поставленными столами сидели счетоводы: Симочка — красивая молодая женщина, жена договорника-инженера, и Ольга Ивановна — женщина лет пятидесяти, недавно вышедшая из лагеря, бледная и плохо одетая.

Шел обычный рабочий день. Андрей Петрович щелкал костяшками, а Ольга Ивановна заполняла картотеку. Симочка весело болтала с Офицеровым — блестящим и нарядным лейтенантом МГБ, который Верочке ужасно не нравился, потому что казался ей похожим на Дантеса.

Офицеров, нагнувшись к уху Симочки, рассказывал ей что-то смешное, поглядывая уголком глаза на Ольгу Ивановну. В это время Ольга Ивановна встала с места и подошла к Андрею Петровичу за какой-то справкой. Тотчас же Офицеров сел на ее место и, развалясь на стуле, продолжал болтать с Симочкой. Ольга Ивановна вернулась и попросила Офицерова освободить ей рабочее место, а он, кинув: «Подождете», продолжал болтать с Симочкой. Ольга Ивановна стояла растерянная с красными пятнами на лице. Она и возмущена была его наглостью, и боялась вступать с ним в пререкания. Наконец она все же решительно сделала шаг к своему столу, но в это время Андрей Петрович, наблюдавший всю сцену, самым любезным тоном позвал ее: «Будьте любезны, Ольга Ивановна, дайте мне проводку за октябрь 1942 года, номер такой-то…»

Ольга Ивановна поискала проводку, подала ему и хотела опять пойти к своему столу, прочно занятому Офицеровым, но Андрей Петрович крепко ухватил ее за руку и начал что-то длинно объяснять, а сам время от времени шептал: «Стойте. Не связывайтесь!» Потом он попросил Ольгу Ивановну составить картотеку по всем проводкам материальных ценностей за 1941 год и далее до 1944 года. «Изволите видеть, они нам понадобятся для проверки баланса…»

Наконец, выдержав какое-то время, достаточное, по его мнению, чтобы проучить «обнаглевшую» Ольгу Ивановну, Офицеров встал, поцеловал руку Симочке и вышел из бухгалтерии, оставив после себя запах духов, вина. Все продолжали работать, как будто ничего не произошло. Минут через 20 после ухода Офицерова кончился рабочий день.

Все это время Вера ерзала на стуле и не знала, как ей подойти к Ольге Ивановне, в каких словах выразить свое возмущение Офицеровым и Симой, свое сочувствие.

Первой, как и всегда, упорхнула Симочка. Ушел Андрей Петрович, помахав на прощание рукой Ольге Ивановне и весело сказав: «Учитесь колымской жизни. То ли еще бывает».

Ольга Ивановна собиралась тоже уходить и натягивала какой-то старый плащ поверх лагерной телогрейки. И тут Верочка подошла к ней, обняла, ткнулась губами в щеку и стремительно выбежала на улицу.

К ее удивлению, мать не очень возмутилась, когда вечером она рассказала о случае в бухгалтерии. Софья Михайловна только грустно покачала головой: «Да, Верочка, такая здесь жизнь. Когда я прихожу лечить ребенка, они — сама любезность, а в глубине души считают нас последними людьми. Приходится делать вид, что не замечаешь их хамства. Иначе жить на Колыме нельзя».

В вечерней школе у Веры появился приятель — Иван Колосов.

Иван с начала войны был на фронте. В начале 44-го, тяжело раненный, попал в плен. Его освободили американцы. Иван рассказывал Вере, как сильно тянуло его на родину. Как ползли слухи, что всех, кто возвращается из плена, отправляют в лагеря. Как он, комсомолец, спорил, доказывал, что это вражеская пропаганда, что не может он отвечать за то, что, тяжело раненный, попал в плен, что надо верить тому, что говорят советские офицеры. А они говорили: «Родина ждет вас. Ваши семьи ждут вас». И Иван смело вышел вперед, когда советский представитель спросил: «Кто хочет вернуться на родину?»

Репатриантов посадили в поезд, украшенный лозунгами: «Родина ждет вас». В Негорелом пересадили в теплушки, заперли и повезли на Колыму. Во Владивостоке они — кто пять месяцев, а кто и дольше — сидели в следственной тюрьме. Большинство потом попало в лагерь. А Ивану повезло: ему разрешили жить на Колыме вольно, но без права выезда.

И вот Иван, провоевав почти четыре года, вместо того чтобы жить с матерью и братьями в станице на Кубани, работал слесарем на авторемонтном заводе в Магадане, жил в общежитии, где, кроме пьянства, не было других развлечений, и с ужасом чувствовал, что его все больше затягивает водка. Обида, попранное чувство справедливости кипели в его душе. Случалось ему тяжело срываться. Как-то в ответ на довольно обычную фразу: «Зря у нас не сажают» — он избил пожилого человека, договорника, просидел 15 суток и твердо заработал репутацию хулигана. Зимой 1945 года он решил поступить в 10-й класс вечерней школы и там подружился с Верой. Дружба их переросла в любовь. Софья Михайловна, конечно, узнала об увлечении дочери. Она с ней говорила, убеждала ее, что Иван — малограмотный парень, пьяница и хулиган, что у него в жизни нет никаких перспектив. Но Вера не поддавалась. И тогда Софья Михайловна с помощью своих знакомых в Управлении Дальстроя сделала так, что Ивана срочно отправили на отдаленный прииск. Верочка показала мне его письмо, оставленное перед разлукой:

«Прощай, моя Вера! Напрасно я размечтался, что нашел друга, жену на всю жизнь. Я знаю, ты меня любишь, но твоя мать, конечно, никогда не примирится с тем, что ее красивая, умная дочь, перед которой открыта дорога к образованию, к жизни в столице, на которой с радостью женится кандидат наук или полковник, выйдет замуж за человека бесправного, да еще пьющего…

Видно, мне доживать жизнь с матом, с водкой, в тяжелой работе, в грязи. Прощай, моя Вера. Прощай навсегда!»

— Что же вы ему ответили на это письмо, Верочка? — спросила я.

— А я ничего не ответила. Я собралась, села на попутную машину и поехала к нему на прииск.

А дальше было так: на прииск Верочка приехала в воскресенье утром. Грузовик довез ее до столовой, и там ей сказали, что бригада, в которой работает новенький из Магадана, живет в бараке № 2. Она подошла к низкому деревянному строению. Вошла в тамбур. Слышались выкрики, обрывки песен, хохот. Никто не услышал ее стука. Комната была темная, низкая, грязная. По стенам нары с какими-то тряпками вместо постелей. Человек двенадцать мужчин сидели за столом. На столе спирт, куски селедки на газете, окурки, хлеб. Кроме мужчин за столом были еще две намазанные пьяные женщины, каждая в обнимку с двумя мужчинами.

Иван сидел спиной к двери, но Вера сразу его узнала. Одна из женщин поймала Верин взгляд и сипло завизжала: «Ванька, б… буду, если это не твоя маруха!»

Иван обернулся, увидев Веру, побледнел. Все загалдели: «Ванька, точно это к тебе! Ишь, какая краля!» Иван подошел к Вере. Хмель с него слетел. Он взял ее за руку и вывел из барака. «Зачем, зачем ты приехала? Убедиться, что мать твоя права и я пьяница и хулиган?» — «Не говори глупостей. Пойди умойся и оденься, я тебя подожду».

Вере было мучительно жаль его. Когда Иван вернулся, сказала: «Пойдем в загс зарегистрируемся».

«Жалеешь? Нету здесь загсов».

«Все равно, я приехала, чтобы выйти за тебя замуж. Пойдем к вашему начальнику. Есть же здесь какое-нибудь начальство!»

Начальник прииска дал Ивану три дня на свадьбу… А когда я вернулась домой, мама чуть с ума не сошла. Конечно, ее тоже можно понять. Она натерпелась горя, хотела для меня благополучной жизни. Только меня она совсем не понимает. Вот спровадила меня за бабушкой в Саратов, надеется, что забуду Ивана. Ведь мы с ним и не расписаны, просто можно разойтись. А я его никогда не забуду.

— А не сопьется он?

— Нет. Вы не знаете его. Он сильный и верный.

Николай Васильевич Адамов

В 1944 году я уже знала, что приговор, полученный моим мужем — десять лет без права переписки, — это шифр расстрела, что я вдова.

И вот явился друг, опора в жизни. Я вышла замуж за Николая Васильевича Адамова. Он был полной противоположностью моему первому мужу. Закгейм — рафинированный интеллигент, энциклопедически образованный. Он глубоко знал естествознание (защитил диссертацию «Естествознание XVIII века»), прекрасно разбирался в музыке, живописи. Нельзя представить себе, чтобы он выругался или толкнул кого-нибудь.

Николай — сын шахтера из Донбасса, старший из четверых детей. Его отдали в городское училище. В тринадцать лет он пошел работать на конфетную фабрику. В 1918 году, когда Николаю было шестнадцать лет, белые заняли Донбасс. Шахтеры, чтобы не отдавать им уголь, затопили шахту, на которой работал отец Николая. Белые схватили его и повесили. Николай остался старшим в семье, кормильцем. Трудно было бросить мать с сестренками, но сильнее была тяга на фронт, желание отомстить за отца. И он ушел из дома в Красную Армию. Провел на фронтах всю Гражданскую войну.

В 1927 году Николай окончил ветеринарный институт. И снова его взяли в армию, в Особый Дальневосточный полк комиссаром. В 1935 году его арестовали — за антисталинские высказывания. Следователь начал спрашивать про жену. Поняв, что к ней тоже подбираются, Николай заявил, что хочет дать важные показания наедине уполномоченному НКВД. Когда они остались вдвоем, Николай сказал: «Имейте в виду, если мою жену арестуют, я дам такие показания на вас, что вы сядете крепче меня». Жену его не тронули, но она была так напугана, что сама от него отказалась.

Николай получил пять лет, и его привезли в Магадан весной 1937 года. Вскоре там начал свирепствовать полковник Гаранин, одно имя которого наводило ужас на заключенных. Он многим добавлял «за саботаж» новый срок — десять лет, в лагерях своей рукой расстреливал людей… В это время самым страшным местом была «Серпантинка» — штрафной лагерь. Николай попал туда.

Бараки там были так набиты, что сидеть на полу можно было только по очереди, остальные стояли. По утрам открывалась дверь, и вызывали десять-двенадцать человек по фамилиям. Никто не отзывался. Тогда хватали первых попавшихся и увозили на расстрел. Однажды и Николай попал в такую десятку, хотя назвали фамилии совсем других людей. Их загнали в кузов машины и повезли. Все конвоиры были пьяные. В углу машины валялись мешки. Николай заполз под мешки. Приехали на место, заключенных вывели. Через несколько минут раздались выстрелы. Вернулись конвоиры одни и поехали в лагерь. Николаю удалось вечером выбраться из-под мешков и присоединиться к заключенным, пилившим дрова.

Однажды открылась дверь и вызвали Адамова. Он, конечно, не отозвался. Ушли. Потом опять спрашивали, который тут Адамов — ветеринар, у нас свиньи падают, заболели. «Ах так, — сказал Николай, — тогда Адамов — это я». Его повели в свинарник, где, чуть живые, по колено в грязи, стояли свиньи. Он их вымыл, убрал навоз, намазал ноги йодом, и свиньи ожили.

Начальство оценило его «квалификацию», и он прочно обосновался в свинарнике. Потом Гаранин куда-то исчез, оставшихся в живых заключенных перевели в обычные лагеря, окончивших срок освободили, в их числе и Николая.

На воле Николай стал работать на складе в Ягодном, а потом и заведовать им. Так уж случилось, что после моего освобождения я попала на работу на этот склад.

Часто на склад приходили энкавэдэшники. Я их ужасно боялась. Мне казалось, что они могут меня ни за что снова арестовать. Я старалась поскорее ответить на все их вопросы, быть с ними любезной. Николай наблюдал за мной с усмешкой. «Почему ты их боишься? Подумай, что из себя представляют они и что ты? Плевать на них! Привыкли дармовой спирт жрать — у меня не получат».

Мы прожили с Николаем на Колыме два года. Я любила в нем независимость мысли, отвагу.

В 1946 году благодаря хлопотам моих родных мне разрешили уехать с Колымы. Трудно было расстаться с Николаем, но материнское чувство победило. При прощании он мне сказал: «Жди меня, я приеду к тебе». Я в это не верила, но это сбылось.

Возвращение

Ехали мы целый месяц: шесть дней пароходом, девятнадцать дней поездом, да еще ждали пять дней в бухте Находка, пока сформируют эшелон.

Я жадно глядела на людей, которые были все годы «по эту сторону», пережили войну и не знали лагерей. Люди были огрубелые, измученные. Удивило, что в очереди за кипятком женщины, ругаясь, кричали: «Ты человек или милиционер?»

В наше время (до 1936 года) милиционеров не ругали, тогда было — «моя милиция меня бережет».

Один раз на перроне ко мне подошел человек, махнул рукой в сторону востока, спросил: «Оттуда?» — и протянул мне пачку чаю. Не знаю, почему он выделил меня из толпы, что прочел на моем лице.

Я телеграфировала домой со всех крупных станций, но меня не встретили, потому что в последний день где-то около Ряжска нас загнали в тупик, и мы простояли восемнадцать часов. Потом повезли нас по Окружной дороге к Рижскому вокзалу, и только утром 6 августа мы подъезжали к Москве.

Я была так растерянна, что не знала, как добраться домой. Какой-то мужчина взялся меня проводить до дому за 200 рублей и доставил за полчаса на трамвае.

Я вошла в свою квартиру. Там была одна старушка родственница. Мать с отцом находились на даче, сестра и брат двое суток встречали меня на вокзале и теперь, наверно, были там.

Через пятнадцать минут приехала жена брата, а еще через час собрались все родные.

Сестра рассказывала, что они с братом встречали много поездов и подходили ко всем измученным старухам, им казалось, что это я. Я сбросила свое лагерное платье, жена брата дала мне свой синий английский костюм и желтую вязаную кофточку. Тогда я только рада была, что прилично оделась, но потом оказалось, что костюм мой выбран необыкновенно удачно.

Мы поехали на дачу. На платформе в Загорянке дети встречали все электрички уже третий день. Сестра сказала мне, что дочь одета в голубое платье, а сын в желтую рубашку. Поезд подходил к Загорянке. Я глядела во все глаза, на платформе было много людей, но я не находила своих ребят. Вдали бегали какие-то мальчик и девочка, я не могла понять, мои это или нет. Когда поезд остановился, на меня налетела высокая девочка, почти девушка (ей было пятнадцать лет) и каким-то неестественным голосом закричала:

— Мама! Мама! Мама!

Сестра сказала:

— Шурик, что же ты?

Подошел парень, высокий, нескладный, с ломающимся голосом. И у парня глаза были не то мои, не то Закгейма. И еще губы он поджимал, как отец, когда волновался.

Мы вошли в калитку нашего сада. На террасе сидела в кресле мама, а сзади стояла старшая сестра — врач, со шприцем наготове (боялись, что у матери не выдержит сердце).

Больше всех изменилась мама. Из крепкой шестидесятилетней женщины, которая могла перестирать кучу белья и натереть полы не хуже полотера, она превратилась в древнюю старуху, не встающую с кресла.

— Ты, ты, — сказала мама, и слезы покатились у нее из глаз. — Господи, дожила! Дожила! Ты, ты!

Я подбежала, встала на колени, уткнулась головой в ее грудь, в ее руки, вдыхала ее запах…

— Мама!

А она боялась нарушить счастье встречи сердечным припадком, прижимала руки к сердцу, беззвучно плакала и говорила:

— Дожила, дожила.

…Отец был в санатории в Болшеве. Он ослеп на один глаз, а на другом глазу созревала катаракта. Перед операцией его решили подлечить. Назавтра я с детьми поехала в санаторий. Я с сыном села на скамейку в саду, а дочку мы послали за дедушкой, чтобы она его приготовила. Через несколько минут показалась высокая фигура отца. Он почти бежал, вытянув руки, как слепой, и кричал:

— Где, где?

Эллочка шла за ним и растерянно говорила:

— Тише, дедушка, ты же обещал мне не волноваться!

Я подбежала к нему, подхватила его, мы оба плакали. Люди говорили:

— Наверное, дочка с фронта приехала…

Вечером за столом я спросила:

— Правда ли, что Сталин болен?

Никто не знал, а сын ответил очень многозначительно:

— Я не знаю, болен ли он, но если бы он был болен и нужно было бы отдать ему всю свою кровь и умереть, я это сделал бы.

Я поняла, что это мне урок и предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки парень в пиджаке, накинутом на плечи. От ветра пиджак слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда. Сын заметил:

— Наверное, в кармане был комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.

В другой раз я его спросила:

— Шурик, ты помнил меня, нашу прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?

Он ответил резко:

— Нет, я ничего не помню, не вспоминал никогда.

А потом, недели через две, сказал:

— Мама, ты нарочно надела синюю юбку и желтую кофточку?

— Почему?

— Так ведь ты ушла в синей юбке и желтой кофточке, и я был уверен: откроется дверь и ты войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.

И только тут я вспомнила, как была одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.

Я твердо знала, что, погостив две недели, обязана уехать куда-нибудь километров за двести-двести пятьдесят от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания…

Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко… А потом мой хозяин мне сказал:

— Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.

Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.

Мать была как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:

— Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?

Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый мною отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким-нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили:

— Страдалица невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!

— Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!

— Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) — чудеснейшей души человек, он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!

После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила до ареста шестнадцать лет. Естественно, соседи знали меня и понимали, откуда я вернулась. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот ко мне стали подходить во дворе какие-то тихие интеллигентные старушки и таинственно шептать:

— Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!

Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период узнавания, сближения, обретения.

Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе. Помню, однажды, уже на второй год моей жизни в Москве, я с братом и семнадцатилетней племянницей Леночкой ехала на машине с дачи. Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят вот таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать… Но куда? Как?

Я так задумалась, что не вслушивалась в болтовню Леночки. Потом до меня дошло, что она рассказывает что-то очень страшное о том, как шайка бандитов-шоферов заманивала и убивала молодых девушек-подростков. Серые Леночкины глаза округлились, брови сдвинулись, розовые губки дрожали… Она трагически говорила:

— Нет, ты подумай, папа, они предлагали покатать, а сами завозили в лес и убивали!

— Вот видишь, — сказал брат, — нельзя с незнакомым человеком ехать, мало ли что он предложит!

— Но почему я должна бояться людей? В нашей стране не должно быть страха. Все должны доверять друг другу, а я вдруг должна бояться! Страх — это что-то позорное, что было в старое время, теперь этого не может быть в нашей жизни!

Я взглянула на брата. Он бровями сделал мне знак: «Молчи, не надо нарушать ее душевного мира, не рассказывай о том, что сердце твое разрывает страх».

«Да, девочка, конечно, я не расскажу тебе, как твоя тетка от малейшего стука или внеочередного звонка вскакивает и наивно прячется за шкаф, как она по ночам клянется себе уехать, а утром опять сидит у постели матери и обещает ей: „Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!..“»

С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.

С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир Сталин весьма далек от совершенства, но ведь сыну было семнадцать лет… Если бы я ему все объяснила и он согласился бы со мной — смог бы он аплодировать при упоминании имени Сталина, смог бы он писать «письма» Сталину, говорить на политзанятиях «мудрый, гениальный», говорить, что у нас в стране справедливость, правда?

А если бы не смог, он был бы обречен, погиб бы!

А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:

— Мама, ты мне нравишься!

— Чем, сынок?

— Тем, что ты не похожа на тетю Соню.

Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.

Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.

Сын почувствовал правильно. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.

Пришел мой товарищ, Алексей, член партии с семнадцатого года. Его привел папа, он встретил его на улице и, конечно, рассказал, под большим секретом, что я в Москве. Сначала я расстроилась и даже испугалась. Поскольку поправить ничего было нельзя, я усадила Алексея за стол, и мы начали говорить. Алексей жадно расспрашивал о делах тридцать седьмого года, почему сидела, почему подписывали неправду, почему признавали вину. Мы проговорили с ним почти всю ночь. Под утро я спросила его:

— А как вы, в вашей среде, говорите об этих вещах?

— Что ты, никогда! Разве можно?

— А ведь раньше ты со мной, беспартийной, не говорил бы о том, о чем и с партийными товарищами нельзя!

— То раньше. Раньше я немедленно сообщил бы куда следует о тебе, а теперь не сообщу.

Да, многое изменилось.

Так я прожила три года. В 1949 году говорили, что в связи с наступающим семидесятилетием Сталина началась чистка Москвы. Таких, как я, «нелегальных», в Москве я знала несколько человек. Мы заметались. Кое-кто срочно уехал (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням), было два случая самоубийства (это в моем узком кругу). Покончили с собой наши колымчанки Липа Каплан и Ольга Радович. Я поняла, надо уезжать! Опять эта бездомная, беспризорная жизнь!!! Я решила уехать в Ряжск, где жила моя знакомая старушка учительница, взяла билет на 30 августа, а 29-го, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, — вошли два молодых человека в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили следовать за ними…

Я увидела искаженное ужасом лицо матери.

— Она не живет здесь, она навестила меня. Я больна, я, наверное, скоро умру… Она навестила меня… Она…

У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла дохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою беспомощную святую ложь, продолжала защищать свое дитя:

— Она навестила… Я умираю… Отпустите ее… Она не живет с нами… Она навестила…

Я оторвала руку от мамы и встала.

— Я иду с вами.

Появился отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.

— Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать…

Его не слушали.

— Мать больна, мать, а я вот не вижу. Она приехала навестить мать.

Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.

— Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.

Я подошла к шкафу. «Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не стану жить. Второй раз перенести „это“? Нет». Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.

1949 год. Камера № 105 в Бутырской тюрьме

Никаких новых обвинений мне не предъявили, я была арестована как повторница. Приговор был предрешен — ссылка. Тем не менее таких, как я, держали в тюрьме по полгода. Когда я подписала 206-ю статью (окончание следствия), из тюрьмы на Малой Лубянке меня перевели в Бутырки.

После Колымского лагеря ссылка казалась не столь страшной. Ведь в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.

Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.

Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже четыре месяца, и я очень боялась, что что-нибудь может измениться. Ведь я узнала: некоторых повторников загоняют снова в лагерь. Страх этот совсем бы меня доконал, если б я не решила твердо, что снова в лагерь не пойду, а покончу с собой. Слишком устала! Мысль о таком исходе успокаивала.

По странной случайности я попала в Бутырки в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась; если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями… Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 37-м году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы…

Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.

Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.

Если в 1936 году члены партии или жены членов партии составляли подавляющее большинство, то теперь их было процентов десять. Много было женщин, арестованных за связь с немцами («из-под фрицев», как их называли), были члены какой-то религиозной организации, в большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, по годам явно не соответствующего Михаилу Романову. Очень много латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым по всем признакам полагалось сесть в 1937-м, но которые случайно уцелели. Они в один голос говорили, что были уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством этой справедливости для них являлся тот факт, что вот они не совершали преступлений, и их-то не тронули.

Только эта немногочисленная группа в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому, что переживали мы в 1937-м. Ведь еще на свободе, не признаваясь самим себе, они потеряли ту безусловную веру в справедливость советской власти, которая была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие «справедливость» понятие «целесообразность», у них уже вошел в сознание нелепый довод, что, хотя данный человек невиновен, его можно изгнать из жизни ради каких-то высших целей. «Лес рубят — щепки летят».

Самой страшной была группа «детей».

В 1937 году, когда арестовали их родителей, им было по шесть, по восемь лет. Сейчас — по восемнадцать-двадцать. Их держат в тюрьме только за то, что они дети своих родителей. Еще вчера они были комсомолками, учились. Им страстно хотелось доказать, что они такие же, как все советские девушки, нет, они из лучших, хотя родители их клейменые.

Я сначала не могла понять, откуда взялись эти девочки, а когда поняла — вот тут я узнала, что такое ужас… Я представляла свою дочь на таких же нарах, испуганную, ничего не понимающую… Еще страшней: я представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во всем, со смертной тоской и страхом в глазах…

Я всех спрашивала, не видел ли кто-нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а только тех, на которых были доносы за их вольные высказывания. Безо всякого же повода брали детей особо важных «преступников». Мне встретились дети Косиора, Артема Веселого, брата Бухарина, дочь Раковского, а также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж не принадлежал к числу «врагов народа» такого ранга, и, видимо, поэтому мои дети арестованы не были.

Я смотрела на своих товарищей по несчастью со щемящей жалостью, потому что знала, что эти люди осуждены на тот крестный путь, который я уже прошла. Они приводили доказательства своей невиновности, надеялись, что «разберутся», — а я знала, что все они обречены.

Вот сидит сорокалетняя, хорошо сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы, спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность применить ее профессию: «Ну, есть ли там стенгазета, какая-то культурная работа?..» Бедная женщина! Я ясно вижу ее будущее: вот она, потеряв свою элегантность, неумело копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она семенит и задерживает шаг…

Подходит старуха инженер. Авторитетно говорит:

— Не правда ли, техники используются по специальности? Ведь глупо было бы не использовать культурные силы?

Я себе представляю ее плетущей корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:

— Как когда.

Отводит меня в сторону Ольга Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В 1937 году уехала на год в деревню к умирающей матери, а потом волна арестов уже схлынула. Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но, поскольку ее не тронули, она только удивлялась, как могла быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности врагов.

С тех пор она жила в блаженной уверенности, что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени, чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.

Но, выжив, она в 1949 году была арестована и пошла по всем этапам страшного пути, проторенного в 1937 году.

Она отводит меня в сторону:

— Вы вызываете во мне доверие… Вы прошли все это. Как вы думаете, можно написать, чтобы дошло до Сталина? Он, конечно, ничего не знает…

О, сколько писали Сталину! Сколько взывали к нему в последней надежде!

Если бы устроить выставку «писем Сталину», она бы произвела впечатление посильнее, чем выставка подарков, и вправила кое-кому мозги!

Но как сказать это малознакомому человеку, ведь она может сообщить следователю, и я вместо ссылки получу лагерь по статье 58–10 за агитацию против Сталина!

Но мне очень хочется сказать ей — такой человек, как она, достоин того, чтобы быть умнее и смотреть правде в глаза.

— Я больше вас уважаю товарища Сталина, — отвечаю я. — Как руководитель государства, он не может не знать того, что знают все. Вероятно, ему не закрыт доступ в тюрьму. Если ему что-то не ясно, он может зайти и поговорить с арестованными, посмотреть, как идут допросы. Бедствие слишком массово, тюрьмы не вмещают преступников. Нет, я слишком уважаю его, чтобы считать его дурачком, которого все обманывают. Это — его воля. Это — его ответственность. Это — его линия.

— Это ужасно! Тогда нельзя жить! С его именем мы умирали в боях. Потерять веру в него — это потерять веру в революцию…

— А может быть, он и революция — не одно и то же? — задаю я мефистофельский вопрос и умолкаю. Объяснять опасно. Можно только намекнуть наедине, чтобы в случае, если об этом разговоре будет доложено следователю, все отрицать и утверждать, что я говорила лишь, что все делается согласно воле Сталина.

В камеру входит худенькая девочка с косичками и тоненькими, как палочки, ножками. На вид ей лет шестнадцать-семнадцать. Девочка оглядывается и направляется в мою сторону. Я стремительно отворачиваюсь и иду прочь от нее. Нет, это не по моим нервам. Я не в силах смотреть в ее детские глаза, из которых непрерывно льются слезы. Целый день я ее избегаю, но вечером я обнаруживаю, что она устроилась на койке рядом со мной. Она лежит на койке, неумело курит и плачет. Худенькие цыплячьи плечи вздрагивают. Нельзя не заговорить с ней. Ее зовут Валя. Сегодня день ее рождения, ей двадцать лет. Несложная повесть:

— Мне было семь лет, когда арестовали отца. Мама была в таком отчаянии, что я и тетя сторожили ее, чтобы она не выбросилась из окна. Она всем делилась со мной, хотя мне было всего семь лет. Она без конца говорила о том, какой папа хороший, как его мучают, как страшно жить. Потом арестовали маму. Меня взяла тетя. Я должна была говорить, что мои папа и мама умерли. Наверное, меня запугала тетя, я не помню. Я только чувствовала, что, если узнают, что мои папа и мама в тюрьме, произойдет что-то ужасное. Может быть, меня будут бить, ругать, со мной никто не захочет играть. Мне всегда хотелось учиться лучше всех, быть лучше всех, тогда я «докажу». Что? Не знаю, но надо что-то доказать, чтобы не бояться всех, не чувствовать себя угнетенной. Я окончила десять классов. Поступила в институт. А потом я полюбила. У него тоже были репрессированы родители, он тоже скрывал это от всех, но друг с другом-то мы были откровенны. Он любил меня и восхищался мной, и все, что на мне лежало позором, стало достоинством в его глазах… Я любила. И теперь все, все кончено?!

Боже, как мне было жаль Валю! Как мне было жаль всех этих девочек, которые уже не верят в справедливость, не видят ни малейшего проблеска в черной бездне, куда их толкает непонятная им злая сила.

Постепенно моя койка превращается в девичий клуб. Мне очень страшно заработать вместо ссылки лагерь, но я не в силах удержаться и не утешать моих девочек. Я ругаю себя, даю себе слово быть сдержанной, а потом то одной, то другой говорю слова, которые, если узнает о них следователь, обеспечат мне десять лет лагеря.

— Безумные девочки, — говорю я, — вы считаете, что ваша жизнь кончена. Вам по двадцать лет. Через пять лет «его» не будет, а вам будет по двадцать пять лет, и вы будете жить и жить.

Девочки хором отвечают мне:

— Вы невероятный оптимист. Как вы не видите, что дело не в одной личности, а в системе? Уйдет он, останутся его соратники. Вы, что ли, будете выбирать новое правительство?

— Это противоестественно и длиться долго не может! — говорю я.

— Так вы и наши родители, вероятно, думали и в 1937 году, но с тех пор прошло двенадцать лет, а все длится!

Довод внешне убедителен, но я всем своим существом знаю, что так не будет. Знаю, потому что на воле я не встретила ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость, с цельным мировоззрением. Знаю, потому что вижу разницу между обитателями этой камеры в 1936 году и набором 1949 года. Я помню, как у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда, вера, которая заставляла иных оговаривать себя, потому что легче было обвинить себя, чем нашу советскую власть, а в особенности — Сталина, имя которого было синонимом революции, истины, справедливости.

Я люблю этих девочек с их ясными глазами, которые скоро обретут тусклый, безнадежный тюремный взгляд. Я люблю их до острой боли сердца. Я гляжу на них и представляю себе свою дочь, которая тоже, может быть, сейчас мечется в безумном страхе на тюремных нарах и ищет в глазах старших поддержки и утешения. И всей силой материнской любви я хочу влить в них бодрость и веру в жизнь, в человека. Я говорю им, что жизнь их не кончена, что много юношей и девушек, которые сейчас живут в роскошных квартирах и отцы которых творят это черное дело, позавидуют нашим бедным детям со страшными анкетами, детям, запертым в тюрьмы, гонимым с учебы, из комсомола, из общества.

Юные скептики из моего девичьего клуба иронизируют надо мной, и я получаю прозвище «уникальный оптимист», а потом, ночью, то одна, то другая пробирается ко мне под одеяло, прижимается ко мне своим худеньким телом, плачет и требует, чтобы я ей поклялась, что я не утешаю ее, а твердо верю, что она будет еще жить! Ей так хочется жить!

Они требуют, чтобы я заверила их, что можно в страшной предстоящей им жизни сохранить чистоту, встретить настоящую любовь, и я клянусь им, что они будут жить, и ласкаю их, как свою дочь, и прижимаюсь к ним, и говорю им, что самое главное — это пройти эту бездну, сохранив себя, не потеряв к себе уважения.

Мне рассказывают про сына расстрелянного большевика. Мальчик был завербован МГБ. Он вращался в среде детей, у которых так же, как и у него, были репрессированы родители, доносил о каждом слове недовольства, о каждом недоуменном вопросе, который возникал в кругу молодежи. По его доносам было арестовано много его товарищей.

Мать мальчика я знала по Колыме. Это была чудесная честная женщина, прекрасный товарищ. Она много рассказывала о своем единственном сыне, о его исключительной доброте, блестящих способностях, честности. И вот он сыграл такую страшную роль, написанную для него людьми, которым он поверил.

Он, наверное, делал это, стараясь доказать, что он выше личной уязвленности, что он, как Павлик Морозов, готов уничтожить своего отца и мать во имя коммунизма. Бедняга. Он верил, что делает это во имя коммунизма. Его обманули. И вот он мечется сейчас на тюремных нарах и предпочел бы быть обезглавленным, чем подтверждать на очных ставках, что Шура сказал, что его отца расстреляли несправедливо, а Петя сказал, что в колхозах плохо жить, а Маня сказала, что в университет не принимают евреев.

Я жадно расспрашиваю своих девочек, какой он, этот мальчик? Как это ни странно, они к нему очень снисходительны; общее мнение, что он хороший, но «розовый идиот».

Этот термин в устах моих юных собеседниц, считающих себя очень умными, обозначает наивных ребят, верящих каждому лозунгу и печатному слову.

Он «розовый идиот»… Но мой сын тоже «розовый идиот». Я боялась раскрыть ему глаза. Я боялась его юной честности и горячности и, может быть, уготовила ему такую же судьбу… Мне страшно. Я молю бога, в которого не верю, чтобы он был такой же, как сидящая рядом со мной маленькая Валя, которую все ругают за то, что она «режет правду» в глаза следователю и говорит, что с подлецами разговаривать не собирается.

Она чувствует себя героиней, хотя ужасно боится темного карцера с крысами, где побывала за свои геройские поступки уже три раза, хотя плачет горькими слезами при мысли, что все подруги пойдут в ссылку, а ей за плохое поведение следователь обещал лагерь.

Я тоже ругаю ее и требую, чтобы она вела себя дипломатично и вежливо. Но я любуюсь ею и хочу, чтобы мой сын был такой же, как она.

Трудно поверить, что эти четыре месяца в Бутырской тюрьме в 1949 году остались в моей памяти как светлое время. Я жила на таком подъеме, так напряжены были все силы души. Я так чувствовала себя нужной. Девочки липли ко мне, как цыплята к клушке. Я старалась вести себя так, чтобы видели, что можно пройти Колымский лагерь и остаться человеком. В эту тьму я принесла им немного света.

Потом я не была такой.

Я была унылой и сотни раз теряла веру в жизнь и людей, но я уже узнала, что в моей душе есть сила и эта сила нужна людям. Это сознание осветило мой путь.

Этап в Караганду

В середине декабря 1949 года меня отправили по этапу в ссылку в Казахстан. До Куйбышева везли в «столыпинском» вагоне, а в Куйбышеве я попала на пересылку в очень тяжелые условия: камера, рассчитанная на двести человек, была наспех переделана из конюшни. В ней стоял неистребимый запах лошадей и навоза, что в сочетании с вонью параши и огромного количества скученных немытых и больных тел создавало страшную атмосферу. Когда нас ввели в эту камеру и мы заняли места на двухэтажных нарах, нас было двести человек.

Но потом всё приводили и приводили, женщины лежали в проходах, под нарами, на столе и под столом. Мы задыхались в этой вони. Не давали ни книг, ни каких-либо лекарств. В огромной камере то и дело вспыхивали ссоры, истерики.

— Когда же нас отправят отсюда? — спрашивали мы корпусного, но он только разводил руками и очень наивно отвечал:

— Что я могу поделать, все тюрьмы и лагеря забиты, никто вас не принимает. Кто же виноват, что вас такая орда?

Вот именно, кто виноват?

Понятно, что, когда после месяца ожидания нас наконец вызвали на этап, мы были рады.

— Хоть хуже, та иньше! — говорили наши украинки, и мы все были с ними согласны.

Но когда в ранних сумерках январского дня нас повезли куда-то далеко по путям к стоящему в тупике составу и втолкнули в теплушку, стало страшно по-настоящему. Мороз стоял не менее 30 градусов. Было часов пять вечера, уже темнело. Когда я вслед за другими женщинами вскарабкалась в теплушку по приставной лестнице, мне показалось, что не видно ни зги. Теплушка была ледяная. Освоившись, мы заметили многочисленные щели, сквозь которые серел зимний вечер. В теплушке стояла печурка, но не было ни дров, ни спичек. Двойные нары покрыты слоем льда. Я была одета тепло, да еще родные передали мне ватное одеяло. Все, у кого были теплые вещи, начали развязывать свои узлы и кутаться кто во что. Рядом с собой я заметила молодую девушку, на которую обратила внимание еще в грузовике, когда перевозили из тюрьмы к поезду.

У нее было милое, смелое лицо. На вид ей было года двадцать три — двадцать четыре. Одета она была в летнее ситцевое платье и казенную телогрейку. На ногах тонкие штопаные-перештопаные чулки. Я ее позвала к себе под ватное одеяло, и мы познакомились. Ее звали Оля Косенко. Она прижалась ко мне, никак не могла согреться.

— Оля, почему вы так одеты, почему без вещей?

— Собака следователь за мою дерзость не разрешил мне передач, вот я и осталась в чем была летом, когда меня арестовали. Дали на дорогу телогрейку да бутсы, вот и все.

Просидели мы в этой ледяной и темной теплушке несколько часов. Наконец послышалось какое-то движение, в соседних теплушках залязгали засовы, заходили по крышам. Наконец отворилась и у нас дверь, вошли охранники и монтер, провели электрическую лампочку. Потом бросили нам охапку дров и спички, ушли и задвинули засов. Дров было мало, когда дадут еще, мы не знали, но все-таки разожгли печурку и немного согрелись. Оказалось, что в темноте уже были заняты лучшие места над печкой. Там поселилась группа латышек, которые не говорили с нами, дав понять, что по-русски не понимают. (Потом оказалось, что по-русски они говорят, но они так были злы на русских, что даже с нами не хотели говорить.) Были в теплушке мать с дочерью, западные украинки. Они попали в тюрьму за сына и брата-бандеровца, который ушел в леса, а к матери ходил за хлебом. Мать все говорила:

— Ну как же я ему не дам, ну к вам бы сын голодный пришел, неужто не дали бы поесть?

Она была очень больна, да, видно, еще простудилась в этой ледяной теплушке и сильно кашляла. С нами была еще одна заключенная, старая опытная медсестра. Она считала, что у старухи воспаление легких, и все просила конвой вызвать врача, но так и не допросилась. У этой медсестры, Веры Самойловны Локкерман, было довольно интересное прошлое. Ее братья до революции были довольны видными меньшевиками. Один как будто даже членом ЦК меньшевиков. В молодости Вера Самойловна тоже участвовала в работе братьев и в 1905 году была арестована с оружием в руках на краснопресненской баррикаде.

По молодости (ей в 1905 году было 15 лет) она отделалась только ссылкой в Сибирь. Сейчас это была тучная, больная 60-летняя женщина, которая политикой совсем не занималась. На свою беду, она имела прекрасную комнату в трехкомнатной квартире. Две другие комнаты занимал работник МГБ, которому очень нравилось жить в отдельной квартире. Ничего не было легче, чем посадить соседку и занять ее комнату, что и было сделано.

В обвинительном заключении Веры Самойловны было написано: «Занималась антисоветской деятельностью с 1905 года».

Ехали до Караганды 16 дней. Сначала отчаянно мерзли, а потом на каком-то полустанке наш эшелон стоял рядом с составом с углем. Вдруг наш конвоир, украинец, который иногда перекидывался по-украински парой слов с Олей Косенко, старостой нашего вагона, открыл дверь, дал Оле ведро и скомандовал:

— Набирай угля, сколько успеешь.

Оля соскочила и успела набрать десятка два ведер угля. Потом дверь закрылась, но мы ожили. Мы заметили, что из некоторых других вагонов тоже набирали уголь.

Я вспомнила, как Лев Толстой писал, что русские законы можно переносить только потому, что их все нарушают, если бы их не нарушали, жить было бы просто невыносимо.

Если бы мы не украли с благословения конвоира уголь — вряд ли доехали бы до места назначения живые с нормой топлива по охапке дров в день.

Я устроила постель вместе с Олей, и мы, прижавшись друг к другу, целыми днями разговаривали.

Срок у Оли был страшный: 20 лет. Его, по ее словам, «всунул» ей следователь, которого бесило ее бесстрашие, нежелание ему подчиняться, ее споры и резкие, иногда грубые слова.

Очень ей не повезло на следствии. Она была арестована в 1947 году с группой студентов-филологов Киевского университета.

Ее следователю не давали спать лавры эмгэбистов 1937 года, и он придумал версию о грандиозном террористическом заговоре с целью отторжения Украины от СССР. Оля ему показалась подходящей фигурой для дачи нужных показаний. Он фабриковал и заставлял ее подписывать чудовищные протоколы, обвинять десятки ее товарищей.

Придумана была даже связь с гестапо, якобы завербовавшим во время войны целую группу украинской молодежи. (Между прочим, во время войны пятнадцатилетняя Оля вела себя героически: чтобы не попасть в Германию, она заразила себя трахомой, зная, что немцы таких больных не увозят.)

Следователь рассчитывал, что угрозами, побоями, карцером, семисуточными допросами на конвейере сменявшихся следователей, посулами отпустить на волю и лишениями передач ему удастся сломить эту тоненькую двадцатитрехлетнюю девушку. Но он не добился от нее ничего и, взбешенный, пообещал: «Я тебе всуну двадцать лет строгого режима». Это он и выполнил. А однажды, уже после приговора, он вызвал ее и спросил: «Ну как, поплакала за свое упрямство?» И в ответ на Олины слова: «Не плакала и не собираюсь» — он расхохотался и добавил: «Ну давай спорить, что заплачешь! Твой женишок арестован, и я попросил дать его для следствия мне».

Тут он победил. Оле сделалось дурно. Жених ее, односельчанин, даже не знакомый ни с кем из обвиняемых, приехал в Киев для того, чтобы ходить в тюрьму с передачами, справляться об Оле — одним словом, на свою беду, заявил о своем существовании.

Во время этого тяжелейшего следствия, длившегося восемь месяцев, Олю поддерживала соседка по камере, пожилая женщина по имени Мария Герцевна, относившаяся к ней по-матерински. Эту Марию Герцевну Оля часто вспоминала и говорила мне:

— Все-таки мне везет: то около нее я согрелась душой, а теперь вас встретила.

Бедная девочка, у нее еще поворачивался язык сказать «везет»!

А теперь я должна рассказать об одной стороне нашей дружбы, доставившей мне немало горьких минут. Эта умная, смелая, великодушная девушка была антисемитка. Она рассказывала мне бесконечные истории о том, как евреи умеют устраиваться, о том, что в их селе заведующий магазином, еврей, всех своих родных устроил на теплые местечки, что у ее подруги по Киевской тюрьме следователь был еврей и какой он подлец.

Когда я говорила о том, что вот ее следователь был украинец, а другого такого палача не сыскать, она отвечала:

— Ах, Ольга Львовна, вы их не знаете. В Москве их мало, а в Киеве сил от них нет!

Я очень легко могла прекратить эти мучительные для меня разговоры, сказав, что я сама еврейка. Но ведь эта дурочка уже не смогла бы быть со мной. Она замерзла бы и голодала без присланных моими еврейскими родственниками продуктов и одеял. Так я и терпела до самой Караганды.

На шестнадцатый день этапа вошел охранник, назвал несколько фамилий и сказал:

— Собрать вещи, через два часа подъезжаем.

Нас, счастливцев, ехавших в ссылку, было всего человек пять. Остальные, с огромными сроками, от десяти до двадцати лет, ехали в Новорудню на прииски в лагеря с тяжелейшим режимом. Мы начали собирать вещи. Оля смотрела на меня глазами, полными слез.

— Опять я одна!

Мы сели в уголок на нары.

— Олечка, — сказала я, — мне надо с вами поговорить. Вы очень мучили меня эти шестнадцать дней, ведь я еврейка.

Оля ахнула, закрыла руками лицо, и сквозь пальцы я увидела, как пылают ее щеки, уши, шея.

— Да, Оля, мне тяжело было слушать ваши разговоры, потому что я полюбила вас. Оля, на тюремном пути вы встретили двух женщин, меня и Марию Герцевну. Вы, наверно, не догадались, что она, как и я, еврейка. Как видите, евреи бывают разные, так что неправильно считать, что все евреи — подлецы, так же как и то, что все евреи сердечны и склонны к дружбе.

Оля молчала. Поезд наш подошел к станции. Я встала. Оля бросилась ко мне на шею, вся в слезах.

— Вы дали мне такой урок!

Я никогда не встречала больше Оли. Говорили, что она умерла в Новорудне. Если это неправда и строки эти попадутся тебе на глаза, отзовись, Оля!

В ссылке

В апреле 1949 года ко мне в Караганду приехал мой муж Николай Васильевич Адамов. 29 апреля 1951 года он был арестован, и повторился весь кошмар первых месяцев после ареста моего первого мужа — с той разницей, что в первый раз в 1936 году я все еще надеялась на справедливость советского суда, а на этот раз ясно понимала, что его ожидает. К тому же надо сказать, что если я и первый мой муж были арестованы совершенно ни за что, то по сталинским законам Николай Васильевич несомненно заслужил пункт 10 статьи 58 (агитация).

Он был старый коммунист, убежденный враг Сталина. Он считал, что надо бороться, собрал группу молодежи и воспитывал себе смену, разъяснял им, что Сталин уничтожил партию, потопил в крови в 1937 году весь цвет мыслящих людей, виноват в огромных потерях начала войны, обвинял Сталина в позорном договоре с Гитлером, в уничтожении командного состава Красной Армии, в расстреле Блюхера, Тухачевского, Уборевича и сотен других.

Два года, которые мы провели в Караганде, он ходил по краю пропасти, но чувствовал себя каким-то окрыленным и на все мои просьбы поберечь себя отвечал, что хочет погибнуть в борьбе, а не подлым рабом. На следствии он пытался сагитировать следователя, который его прямо-таки боялся, как бы с ним тоже не попасть во враги народа. Дело его быстро закончилось, и он законно получил свою десятку.

И снова у меня началось страшное время. Пустой, опоганенный, разгромленный дом, очереди за справками, очереди с передачами в следственную тюрьму…

Процесс врачей

Слухи об арестах врачей доходили до Караганды уже с 1952 года.

Секретарь дирекции нашей швейной мастерской Наташа Вакула рассказывала, что своими глазами видела, как на почте вскрывали посылку из Америки, адресованную какому-то Рабиновичу. В посылке была вата, а в этой вате ползали тысячи сыпнотифозных вшей.

У нас на общем собрании выступила одна работница — портниха — и сообщила, что помнит с детства, как евреи убили христианского младенца и взяли его кровь для мацы. Ее выступление встретили смущенным молчанием, а кто-то сказал: «Ну, это еще не доказано, не надо об этом говорить». На этом обсуждение инцидента с мацой окончилось.

В общем, настроение было предпогромное.

В то время я работала бригадиром в цехе массового пошива. Я же начисляла зарплату рабочим, для чего иногда сидела в конторе. В конторе я была одна еврейка и ссыльная. Когда я входила, замолкали оживленные разговоры и все взоры устремлялись на меня, как будто я была и врач-убийца, и потребитель кровавой мацы.

Как-то ночью я имела «удовольствие» прослушать по радио статью «Убийцы в белых халатах».

На работу я шла как на казнь. Села за свой стол и начала крутить арифмометр, щелкать на счетах. С некоторым опозданием явилась наш бухгалтер Мария Никитична Пузикова. Это была у нас самая знатная дама, жена члена обкома (в доме у нее собиралась вся карагандинская знать).

Сегодня Мария Никитична сияла как новенький пятак.

— Боже мой, — говорила она, — какой ужас! Какая потеря бдительности! Как могли допустить этих евреев в Кремль, доверить им здоровье наших вождей. Мы с Сергеем не спали всю ночь после того, как передали статью «Правды» «Убийцы в белых халатах».

Мария Никитична выпорхнула из конторы и через минуту вернулась с газетой в руках.

— Ольга Львовна, прочитайте нам вслух эту статью, вы так хорошо читаете!

— По-моему, вы кончили семилетку, Мария Никитична, и должны сами уметь читать, а мне некогда, — ответила я.

Так я жила в атмосфере враждебного любопытства и травли. Наш директор Анисья Васильевна была хороший человек. Полуграмотная деревенская девочка, потом прислуга, потом выдвиженка, член партии, она стала одной из знатных женщин Караганды. Она обладала природным пытливым умом и, несмотря на свое обожание Сталина, которому, по ее мнению, была обязана своей счастливой карьерой и жизнью, видимо, хотела понять, что же за люди мы, ссыльные. Со мной она любила разговаривать, но проверяла каждое слово. Так, однажды я сказала, что Маркс был еврей. Вскоре был какой-то юбилей, и в «Правде», в большой статье о Марксе, было написано, что Маркс — немец. Анисья Васильевна упрекнула меня:

— Вот, Ольга Львовна, я доверяю вашим словам, так как вы человек образованный, а вы, оказывается, сказали мне неправду.

— А кому вы верите больше, Анисья Васильевна, «Правде» или Ленину?

— Ну конечно, Ленину я верю безусловно.

Я пошла в красный уголок и принесла том Ленина со статьей «Карл Маркс», где было сказано, что Маркс немецкий еврей.

Однажды она спросила меня:

— Ну объясните вы мне, чего не хватало этим евреям-врачам. Плохо им жилось в СССР? Зачем они убивали наших вождей?

Я ничего не нашла лучшего ответить, как:

— По-моему, они были сумасшедшие. Иначе я не могу это объяснить.

Несмотря на все наши горести, я и четыре такие же ссыльные женщины решили встретить 1953 год. Одна из этих женщин, Ида Марковна Резникова, работала у нас в ателье портнихой, три других — медицинские сестры.

Мы приготовили вкусный ужин, испекли торт, раздобыли бутылку вина. Пора было садиться за стол, но одна из женщин, Гита Абрамовна, почему-то не пришла.

Я решила сходить за ней. Она жила неподалеку. Дверь была открыта, свет выключен. Сначала я не поняла, дома ли она. Зажгла свет и увидела Гиту, сидящую молча на кровати, с которой была снята единственная драгоценность Гиты — ватное одеяло. Рядом лежала упакованная и надписанная посылка.

— Что случилось? Что это за посылка?

— Тише! — сказала Гита. — Уходите скорее, меня, наверное, сегодня или завтра арестуют. Уже вызывали на допрос и спрашивали о моем брате, который в 1939 году убежал из Польши в Палестину. Когда нас с мужем арестовали, он посылал моей дочке деньги. Все, что у меня есть, я отправлю, если успею, дочери.

— Все равно пойдемте встречать с нами Новый год. Кто знает, увидимся ли мы еще, да и вкусные вещи в тюрьме не дают. Пойдемте!

— Нет, вы из-за меня тоже попадете, я уже меченая!

Еле-еле я увела ее к себе. Дома мы немного развеселились, выпили вина, хорошо поели и решили, что, может быть, и не случится ничего страшного.

Так и было: Гиту не арестовали.

Шло совещание у директора.

Кроме меня, в кабинете не было ни одной ссыльной.

Вдруг без стука вбежала работница и крикнула:

— Анисья Васильевна!..

— Почему вошли без разрешения? Мы заняты, выйдите!

— Но, Анисья Васильевна…

— Я вам сказала: мы заняты.

— Сталин умирает.

Как будто бомба разорвалась. Анисья Васильевна вскрикнула и начала клониться набок, ей стало плохо.

Мне показалось, что все обернулись и смотрят на меня. Я страшно испугалась, что лицо мое выдаст меня, и закрыла его руками. Я дрожала. Я себе говорила: «Или сейчас, или никогда. Все должно измениться. Или сейчас, или никогда. А вдруг какой-нибудь Маленков, Берия, черт, дьявол поддержит этот колосс и подопрет его еще миллионом трупов? Этак он простоит еще лет двадцать, на мой век и хватит. Сейчас или никогда!»

Потом я услышала о себе разговор:

— Какая лицемерка: сделала вид, что плачет, а открыла лицо — глаза сухие.

Мне все казалось, что вот теперь, когда близится конец, меня схватят и прикончат.

Все надели траурные розетки.

Я мучительно думала: надеть или нет?

Меня подозвала Анна Петровна, наш парторг, и приколола розетку.

— Так надо, — сказала она.

Я потом все боялась снять ее и носила дольше всех, пока Анна Петровна не подошла ко мне и не сняла сама.

Мы слушали гражданскую панихиду. Выступал Берия… «…Мы умеем делать дело».

Да. Он умеет.

Маленков: «Пусть помнят враги, внешние и внутренние, что мы не ослабим бдительности». Я помнила… Мне кажется, что никогда не было так тяжело, как в год смерти Сталина, когда медленно-медленно начинало где-то что-то проясняться и шевелиться.

4 апреля 1953 года в обеденный перерыв я вышла погреться на солнышке, и вдруг из мастерской выбежала вся в слезах Ида Марковна, бросилась ко мне на шею и, захлебываясь, рассказала, что сейчас по радио передавали: весь процесс над врачами-отравителями сфабрикован Рюминым и его сообщниками. Счастью нашему не было предела. Воистину прекрасный день! Мы плакали, мечтали, что с нас тоже снимут позорные приговоры, что мы вернемся к своим детям.

Я вошла в контору и услышала слова Пузиковой: «У американцев денег много, они сумеют купить, кого им надо!»

Словно молния сверкнула в мозгу: «Сейчас я тебе покажу, сукина дочь!»

Я подошла к двери кабинета директора и громко сказала:

— Анисья Васильевна, выйдите сюда! — Это было грубым нарушением субординации, совершенно у нас не принятым.

— Что вы говорите, Ольга Львовна?

— То, что вы слышите. Выйдите сюда вместе с Анной Петровной (наш парторг).

Они вышли.

— Сию минуту Мария Никитична сказала, что Верховный суд СССР подкуплен американцами. Я отсидела за недонесение на мужа восемь лет и не хочу сидеть еще за Пузикову. В ее словах полный состав статьи 58 пункт 10 — дискредитация советского суда. Обычно карается это десятью годами лишения свободы. Эти слова все тут слышали и могут подтвердить. В МГБ я не пойду, а вот вам при свидетелях сообщаю. Уж вы и идите в МГБ.

Все окаменели.

— Мария Никитична, как вы могли сказать такую вещь? — воскликнула Анисья Васильевна.

— Ах, я не знаю, не знаю, я не подумала! — Мария Никитична зарыдала и убежала домой.

Конечно, никаких судебных последствий неудачное выступление Пузиковой не имело, ее только избил муж, член обкома, да так, что она четыре дня не ходила на работу, а на пятый явилась с запудренными синяками.

Все же я не могла себе отказать в удовольствии подойти к Анисье Васильевне:

— Анисья Васильевна, я спрашиваю вас как члена партии, зачем Рюмину и его сообщникам было клеветать на невинных людей и позорить нашу страну этим дурацким процессом? Плохо ли Рюмину жилось при советской власти, зачем было идти на такое преступление?

А на улице я услышала песню блатарей, которые быстро отозвались на злободневные события:

Дорогой товарищ Вовси, Я сердечно рад. Что теперь выходит: вовсе Ты не виноват!.. Вы работали, трудились, Не смыкая глаз, А лягавая зараза Капала на вас.

Реабилитация

Медленно-медленно прояснялось небо после смерти Сталина. Только через год, в 1954 году, начали снимать «вечную ссылку» и давать паспорта, конечно, с пометкой о судимости и запрещением жить в тридцати девяти городах. С меня почему-то ссылку сняли с самой последней, и я какое-то время жила в Караганде совершенно одна. Все мои друзья уехали, время тянулось невероятно медленно. Придя с работы, я в восемь часов ложилась спать, а в три часа просыпалась, читала, мучилась, ждала утра.

Наконец в конце 1954 года с меня тоже сняли ссылку, и я смогла поехать в лагерь Джезказган к Адамову.

Об этом лагере ходили слухи, что там были волнения, что заключенные не выходили на работу, требовали пересмотра дел, приезда к ним Маленкова, изменения лагерного режима.

Зная характер Николая, я не сомневалась, что он был там заводилой.

Приехав в Джезказган, я узнала, что все уже позади, что волнения ликвидированы, в режиме произошли большие изменения. В частности, разрешены свидания с родными на неделю, причем для этой цели отводится помещение с двумя выходами, один для заключенного — в зону, другой для приехавших на свидания — на улицу. Ничего подобного в лагерях раньше не было.

Я вошла в тесную комнатку, где стояли кровать, стол и два стула. С бьющимся сердцем села.

Отворилась дверь, вошел Николай.

Я с трудом узнала его: за три года он превратился в старика, съеденного туберкулезом. Он еле ходил и говорил. Я пробыла у него неделю.

В моей страшной жизни эта неделя была одна из самых тяжелых. Я ясно видела, что он умирал.

Однажды пришел какой-то начальник и сказал, что Адамова можно актировать по здоровью, если я дам подписку, что буду содержать его и не предъявлять никаких претензий.

Я, конечно, дала эту странную подписку, и мы вместе вернулись в Караганду. Но после освобождения он прожил недолго.

Потом я уехала в Москву хлопотать о реабилитации.

В то время кое-кого уже реабилитировали, но все тянулось страшно медленно: для подачи заявления о реабилитации требовали справки со всех мест, где была я прописана после освобождения из лагеря, а я сама не помнила, где и сколько раз я была прописана, ведь жила-то я в Москве нелегально, а прописывалась за деньги то здесь, то там. Требовали характеристику с места работы, а на работе не очень-то давали характеристики, наверное, имели соответствующие указания.

Наконец я подала заявление о реабилитации. Дело мое попало к прокурору Иванову, человеку с оловянными глазами, который каждый раз, когда я, прождав пять-шесть часов в очереди, входила к нему, говорил деревянным голосом: «Ваше дело будет разобрано в свое время. Очередь до вас еще не дошла».

Однажды он открыл шкаф и показал мне целую библиотеку дел в одинаковых папках.

— Вот профессорское дело, по которому проходите вы и ваш муж. Видите — более ста участников, и все дела надо разобрать.

— А многие ли из участников живы? — спросила я.

Он замялся…

— Кое-кто жив.

— Так нельзя ли начать с дел тех, кто жив, а то, боюсь, до своей очереди никто не доживет…

Так это и тянулось до Двадцатого съезда. После съезда, в начале марта, я пришла в Верховный суд и узнала, что мое дело передано другому прокурору. Фамилии его, к сожалению, я не помню. Мне велели кратко написать о своем деле. Я написала: «20 лет жду суда. Дождусь ли я его до смерти или нет?»

Меня и жену моего брата, которая везде со мной ходила, впустили к прокурору. Нас встретил молодой, веселый человек лет тридцати пяти, по-видимому военный. Я подала ему свое заявление.

Невестка, которая раньше не видела, что я написала, ужаснулась и начала извиняться:

— Она такая нервная, уж вы извините ее.

Он широко улыбнулся.

— Будешь нервная, понять нетрудно. Теперь дело пойдет быстро. Я думаю, не больше месяца.

— Но меня выселяют из Москвы. Вчера была милиция, и велели мне в двадцать четыре часа покинуть Москву.

— Прячьтесь, прячьтесь от милиционеров. Скоро это кончится. Вы можете пожить немного в другом месте?

— Могу, у сестры.

— Дайте телефон, я вам позвоню.

8 марта раздался телефонный звонок и веселый голос моего прокурора сказал:

— Получите подарок на Восьмое марта. Ваше дело разобрано, справку о реабилитации получите в канцелярии Верховного суда. О дне вас известят. Поздравляю.

Когда я пришла в назначенный день за справкой, в приемной было человек двадцать, почти все женщины лет по пятьдесят и старше. Одна глубокая старуха украинка с полубезумным взором. Она все что-то шептала сама себе. У окна сидел и курил мужчина лет сорока.

Вызывали по очереди. Из кабинета выходили и опять чего-то ждали. Когда назвали фамилию мою и моего мужа, мужчина, сидевший у окна, встрепенулся. Я зашла и получила справки о реабилитации. Мне сказали, что нужно подождать в приемной, выдадут справки на получение паспортов и денег.

Справка моя гласила следующее:

Военная коллегия Верховного суда Союза ССР
Председатель судебного состава Военной коллегии полковник юстиции П. Лихачев

От 6.IV.1956 г. № 44-03393/56

СПРАВКА

Дело по обвинению Слиозберг-Адамовой Ольги Львовны пересмотрено Пленумом Верховного суда Союза ССР 24.V.1956 г.

Приговор Военной коллегии от 12.XI.1936 г., Постановление Верх, суда СССР от 21.XI.1940 года и постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 19.XI.1949 года в отношении Адамовой-Слиозберг отменены, и дело прекращено за отсутствием состава преступления.

Арестована я была 27 апреля 1936 года. Значит, я заплатила за эту ошибочку 20 годами и 41 днем жизни.

Когда я вернулась в приемную, мужчина, сидевший у окна, подошел ко мне:

— Скажите, ваш муж читал в университете историю естествознания?

— Да, до 1936 года.

— Я учился у него. Какой это был преподаватель!

Мы замолчали. Вышел военный и стал выдавать справки на получение паспортов и компенсаций.

Мне полагались двухмесячные оклады мой и моего мужа и еще 11 руб. 50 коп. за те 115 рублей, которые были у мужа в момент смерти…

Старуха украинка, получив справки, дико крикнула:

— Не нужны мне деньги за кровь моего сына, берите их себе, убийцы! — Она разорвала справки и швырнула их на пол.

К ней подошел военный, раздававший справки.

— Успокойтесь, гражданка… — начал он.

Но старуха снова закричала:

— Убийцы! — плюнула ему в лицо и забилась в припадке.

Вбежали врач и два санитара и ее унесли.

Все молчали, подавленные. То здесь, то там раздавались всхлипывания и громкий плач.

…Я вернулась в свою квартиру, откуда меня уже не будут гнать милиционеры. Дома никого не было, и я могла, не сдерживаясь, плакать.

Плакать о муже, погибшем в подвале Лубянки в 37 лет, в расцвете сил и таланта; о детях, выросших сиротами с клеймом детей врагов народа, об умерших с горя родителях, о Николае, замученном в лагерях, о друзьях, не доживших до реабилитации и зарытых в мерзлой земле Колымы.