Среди моих соотечественников и полусо-отечественников (я имею в виду американцев) четверым предстояло сыграть существенную роль в истории, которую я собираюсь рассказать. Были, конечно, и другие, но для моего рассказа они не особенно важны. Имелся, например, Крис Стритер, парень из Бристоля, с глазами розовыми, как у кролика, и румяными щечками, похожими на пухлые детские ягодицы; его, задолго еще до моего приезда, прозвали «Кристофер-стрит» в честь нью-йоркского благословенного средоточия геев. Имелся еще Рауль де-как-то-там, француз по происхождению, выросший в Англии, отличавшийся мрачной красотой, билингвизмом и бисексуальностью. Имелся Питер Хиршфельд, молодой бритоголовый американец, который, хоть и был гомосексуален, ничуть меня не привлекал (он обладал одной особенностью, которая доводила меня до кипения: где бы он ни жил, рядом, по его словам, оказывались лучший мясник в Париже, лучший булочник, лучший парикмахер; этой его убежденности ничуть не мешала его манера часто менять квартиры — каждый раз он утверждал, что новые мясник, булочник и парикмахер еще лучше прежних).

Однако, поскольку в отличие от тех, кого я сейчас вам представлю, жизни этих людей никогда тесно не переплетались с моей, будет, наверное, разумно безжалостно выкинуть их из моего повествования и сосредоточиться на Большой Четверке.

* * *

Дуайеном среди англоязычного персонала, как он любил называть себя, всегда подчеркивая кавычки — «Гм-м, как «дуайен»…», — был американец Джордж Скуйлер. Скуйлер (никто никогда не называл его Джорджем) пользовался симпатией всех (включая меня) в школе, и эта симпатия только росла со временем, хотя никто из нас не мог бы сказать, что сумел узнать его как следует. Даже возраст его оставался загадкой: ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Скуйлер, несомненно, был геем; предполагалось, что когда он не занят в школе, он пишет роман — роман, о котором он никогда не сообщал ничего, кроме завлекательного названия: «Квартербек собора Парижской Богоматери». Он никогда не проявлял стремления ни подтвердить, ни опровергнуть слухи, которые ходили по школе: будто бы он отпрыск какого-то фантастически богатого семейства с Парк-авеню, которому пришлось отправиться в изгнание из-за необходимости замять скандал (несомненно, связанный с его сексуальной ориентацией). Скуйлер, безусловно, обладал аристократическим лоском, довольно нелепо сочетавшимся с его ролью низкооплачиваемой рабочей лошадки в «Берлице». Лоск по крайней мере мы все видели; о том же, что скрывалось за ним, каждый из нас мог только строить собственные догадки.

Скуйлер работал в «Берлице» дольше всех; даже самые старшие из учителей не могли вспомнить время, когда он не являлся бы дуайеном. Как бы рано вы ни явились в школу, он уже был там (вроде тех пассажиров, что каким-то таинственным образом оказываются сидящими в самолете, пристегнув ремни, хотя вы точно знаете, что были первым в очереди на посадку) — с полупустым бумажным стаканчиком кофе и «Интернейшнл Геральд Трибюн» с заполненным каллиграфическим почерком кроссвордом. Все еще мальчишеское лицо Скуйлера бывало собрано в забавные морщины, как одежда гуляки после возлияний Четвертого июля. Он неизменно носил элегантный темно-серый блейзер и то голубые, то розовые рубашки с жестким воротничком и галстуки в диагональную полоску. И еще Скуйлер обожал говорить колкости: стоило вам вернуться с урока до истечения положенных сорока пяти минут, сразу раздавалось «Скоро-скоро моя твоя видеть», а если вы в разговоре добавляли: «Я не хотел каламбурить», — то Скуйлер тут же встревал: «Кто бы сомневался».

Единственным, что вызывало его раздражение, было курение. Он жевал резинку — по крайней мере двигал челюстями, как будто жует: я ни разу не видел самой жвачки, — так что, весьма возможно, в прошлом был курильщиком. В комнате отдыха за день выкуривалось несколько пачек сигарет, и пепельницы, которые опорожнялись гораздо реже, чем следовало, всегда были переполнены; к концу дня терпение Скуйлера явно истощалось. Будучи человеком миролюбивым, он неохотно демонстрировал свое недовольство, но часам к четырем даже мы, заядлые курильщики, начинали страдать от спертого воздуха, и тут Скуйлер начинал отгонять от себя дым рукой; впрочем, никакого эффекта это не давало: так собака скребет лапами, не понимая, что инстинкт ее подводит и закопать свою какашку на асфальтовом тротуаре ей не удастся.

Скуйлер из всех людей, которых я встречал, был в наименьшей мере «анекдотичным» — если понимать анекдот в старинном смысле: как подробности частной жизни.

Подобно всем в «Берлице» — а говорили мы о Скуйлере часто — я никогда не переставал удивляться тому, что, зная его так хорошо, я знаю о нем так мало. Жил ли он один или с «компаньоном», партнером? Когда он брал отпуск (всегда, казалось, неохотно), посещал ли он землю своих отцов, путешествовал ли по Европе или забирался в какие-нибудь экзотические края? Действительно ли существовал «Квартербек собора Парижской Богоматери» или разговоры о нем предназначались для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то, на самом деле происходившего в жизни Скуйлера? Не считая неизбежного casier, он никогда ни слова не произносил по-французски: ни mersi, ни s’il vous plaot, ни ca va, даже когда это диктовалось вежливостью (например, обращаясь к учителям других национальностей, мы всегда прибегали к языку, общему для всех); но ведь невозможно же было представить себе, что, прожив столько лет во Франции, он не смог или не захотел выучить ее язык…

Единственным рассказом о его прошлом, который я слышал от Скуйлера, было описание его первого приезда в Париж. Это было в апреле 1968 года; через три недели в городе появились баррикады, де Голль скрылся, и страна оказалась на пороге анархии. Что же Скуйлер? «Я был спокоен, — сухо, как всегда, говорил он. — Нуда, баррикады были, но чего еще ожидать от французов? Я занимался собственными делами». Что же это были за дела? — задавались мы вопросом. Mystere.

Mystere, которая — позвольте предупредить вас, читатель, — не найдет своей разгадки на этих страницах. Ясности так и не возникло, не прозвучала делающая все понятным реплика в конце второго акта. Джордж Скуйлер был, возможно, сфинксом без всякой тайны, но это делало его только еще более загадочным.

Если Скуйлер был, как я уже сказал, коллегой, присутствие которого в своей жизни я ощущал в наибольшей степени — настолько, что не мог бы представить лет, проведенных в «Берлице», без него, то ближе мне был другой американец — сын итальянки и канадского дипломата, работавшего в аппарате ООН, обладатель замечательного имени Феридун Фуллер.

Феридун был невысок, темноволос, ловок; он обладал тихим голосом и мягкими манерами киногероя — сексуального, уязвимого юноши (ему тогда было немногим больше двадцати), которого старомодные круглые очки заставляли казаться еще более трогательным. Его узкий галстук всегда бывал таким длинным, что конец его прятался в брюках (интересно, насколько далеко он там доходил?), черные как вороново крыло волосы — всегда набрильантинены. Феридун отличался невероятной вежливостью. Он кидался открывать перед вами дверь, если вы несли три стаканчика с кофе, и извинялся, стоило вам его толкнуть. Скуйлер исчерпывающе охарактеризовал его: «Фери из тех, кто говорит «На здоровье!», стоит вам пукнуть».

В отличие от Скуйлера, Фери ничуть не скрывал своих гомосексуальных наклонностей; он и стал моим первым гидом по злачным местам Парижа. Мы с ним не стали любовниками отчасти из-за моей врожденной стеснительности, но главным образом потому, что я был не в его вкусе. Как он однажды признался мне на террасе того самого кафе, где я познакомился с Консуэло, его томила ненасытная страсть к мужчинам не только традиционной ориентации, но гомофобам — злобным ненавистникам геев, которые сокрушали его мягкую податливость своей грубой мужественностью истинных мачо. Для любого гея сексуальные контакты — всегда компромисс, но бедному Фери больше, чем другим, приходилось довольствоваться не самыми лучшими партнерами — женатыми подкаблучниками, которым удалось вырваться на свободу и вздумалось прогуляться по теневой стороне дорожки (уверяю вас, читатель, что таких насчитывается много, много больше, чем можно было бы думать).

Однако даже и учитывая это, в его сексуальной психологии имелась одна всегда озадачивавшая меня странность: будучи типичным мазохистом, постоянно мечтая о тупых головорезах с шеями толщиной с бревно, которые калечили бы его хрупкое загорелое тело, Фери был неисправимым ипохондриком, чей девиз в жизни, унаследованный от матери, был «Нигде нет безопасности кроту».

Фери вечно беспокоился о том, какую из своих многочисленных таблеток принять и когда; я даже подозреваю — такого я не встречал ни до того, ни потом, — что он был зубной ипохондрик. Когда бы вы с ним ни заговорили, всегда оказывалось, что он или только что побывал у дантиста, или вот-вот должен к нему попасть. Поскольку, несмотря на то, что зубы его выглядели вполне здоровыми, он так часто посещал зубных врачей, трудно поверить, что он не предвкушал удовольствия от этих визитов. И все же, когда однажды я зашел за ним в его квартирку-студию в переулке недалеко от площади Бастилии (мы собирались сходить в театр) и он предложил мне показать изображение идеального любовника (конечно, я заинтересовался), на снимке из американского спортивного журнала оказался лысый, гротескно жирный борец с выпирающими во все стороны из трико телесами и псевдонимом Аттила Туша — и, что больше всего бросилось мне в глаза, гнусно улыбающимся щербатым ртом.

В квартире Фери, прямо напротив вход-ной двери, так что это было первым, что вы видели, войдя, висела большая репродукция фотографии Роберта Мэпплторпа «Человек в костюме из полиэстера»: изображение негра в строгом костюме-тройке, из расстегнутой ширинки которого торчит член размером с цеппелин. Именно «Цеппелин» пришел мне на ум, когда я выкроил минутку, чтобы рассмотреть фотографию; я вспомнил газетные отчеты о крушении дирижабля Гинденбурга над Нью-Йорком в 1937 году и знаменитое восклицание комментатора: «О, человеческая природа!» То же самое я сказал тогда себе: «О, человеческая природа!» — глядя, разинув рот, на член негра. (Оказавшись у Фери в первый раз, я, желая сострить, заметил: «Отличный экспонат!» — и Фери бросил на меня взгляд, ясно говорящий, что я шестьдесят третий его гость, произносящий эту фразу.)

Наконец, Фери был страшно чудаковат во всем, что касалось еды. Нельзя сказать, что-бы он был вегетарианцем, — это было бы слишком просто и скучно, — но он всегда устраивал детальное обсуждение точного рецепта любого блюда даже в тех дешевых ресторанчиках, где все мы питались и где официантки и официанты никогда в жизни не слышали вопросов о том, есть ли миндаль в соусе карри или снята ли кожа с цыпленка перед варкой. Однажды Фери — или, скорее, Скуйлер — зас-тавил всех в комнате отдыха покатиться со смеху. Мы, как всегда, говорили о сексе, и тут Фери пропищал (теперь, вспоминая его голос, я понимаю — он всегда пищал), что готов испробовать хотя бы единожды все, что угодно, за исключением поедания человеческих экскрементов. «Поедания собственных экскрементов? — в шутливом ужасе переспросил Скуйлер. — Ну конечно, разве можно есть изюмины!»

Третьим из моих мушкетеров был англичанин, который называл себя Мик Моррисон. Мне, впрочем, долго не удавалось проникнуться к нему теплыми чувствами, несмотря на многочисленные проявления доброты с его стороны. Некоторое время я считал его совершенно фальшивым, манерным типом из тех, кто в двадцать пять твердит, что не доживет до тридцати, в тридцать пять — что не доживет до сорока и т. д. и т. п., — десятилетие за десятилетием, пока не умрет в своей постели в мафусаиловом возрасте. (К тому же я всегда догадывался, что — как это и случилось — он будет первым, кто разглядит мое истинное лицо за дутым фасадом.) Его настоящее имя, как я выяснил, заглянув однажды в его паспорт, торчавший из облезлой сумки, которую он всегда носил на плече, было вовсе не Моррисон, а Хардл, Майкл Хардл, и родился он, как ни трудно в такое поверить, в Хай-Викомбе. Поскольку рок был его страстью — задрав ноги на стол в комнате отдыха, он вечно раскачивался и вертелся, щелкая длинными, костлявыми, потемневшими от никотина пальцами в такт неслышимой мелодии, — я решил, что фамилию «Моррисон», гораздо более обычную, чем Хардл, он выбрал как дань уважения то ли Джиму, то ли Вэну, а Миком (не Майклом и не Майком) назвался в честь Джаггера.

Немногим старше тридцати, Мик Моррисон выглядел преждевременно ссутулившимся раздражительным человеком, который слишком много времени проводит среди поп-музыкантов. Свои редеющие волосы он отращивал до плеч, был вечно небритым и никогда — за исключением одного жаркого июля, когда единственный раз на памяти старожилов все окна были открыты, — не расставался с длинным черным плащом с подкладкой из алого сатина, который, как и было задумано, делал его похожим на Дракулу. Да и вообще Мик старательно изображал демоническую личность, захлопывая, например, если вы проходили мимо, свой потрепанный дневник, пусть вас и нисколько не интересовало то, что Мик мог в него записывать.

Надо отдать ему должное: если с Фери я посещал респектабельные парижские клубы геев («Фиакр» на рю Шерше-Миди, старейшее и в мое время скучнейшее заведение, «Нуаж» рядом с площадью Сен-Жермен, «Бронкс» на рю Сен-Анн, «Соледад» на рю Дракон и самый снобистский, такой снобистский, что нам не всегда удавалось проскользнуть в него, — клуб «Палас» на Монмартре), то с Миком мы провели недурной уикенд в Лондоне, целомудренно деля королевских размеров постель в мрачном общежитии «Бригады мальчиков» рядом с Паддингтонским вокзалом. Вот тогда-то провинциал Мик и познакомил меня с самыми красочными местными притонами (элегантным «Рокингемом» в Сохо с его зазнайками-жиголо в костюмах от Кардена, шумным клубом под названием «Хейвен» на Чаринг-Кросс-Роуд, пивной «Король Вильгельм IV» в Хемпстеде), ни в одном из которых я не бывал в период моего краткого жительства в Лондоне. Мик вообще проявлял, как я понимаю теперь, бескорыстную щедрость: я никогда не интересовался им как возможным сексуальным партнером, но тем не менее он брал меня с собой в некоторые из своих регулярных «погружений» (его словечко) в «подбрюшье», как он это именовал, Парижа.

Мик был неутомимым бродягой. Он знал все самые лучшие и наиболее посещаемые pissotieres Парижа, включая старинный, все еще влачащий свое вонючее существование подвальчик, куда за столетие до этого по утрам заглядывал с только что купленным свежим батоном композитор Сен-Санc; он прятал его под одним из писсуаров, а вечером забирал окропленный брызгами мочи багет в обитую плюшем цитадель маленького отеля, где и использовал для своих восхитительно мерзких проделок. Мик также водил меня в бани, обшарпанные сауны и еще более облезлые кинотеатрики, специализирующиеся на порнофильмах, где немедленно весело вытаскивал из ширинки член, толстый, цилиндрический и симметричный, как перечница в пиццерии, и начинал мастурбировать у меня на глазах, даже не спросив моего согласия. И еще однажды зимним воскресным днем Мик пригласил меня на экскурсию в вечно цветущий сад свиданий — Jardin des Tuileries.

Была ли та экскурсия удачной? Не знаю, как для Мика — он исчез сразу же, как только мы вошли, а на следующее утро в «Берлице» приветствовал меня гнусной кривой ухмылкой, — а для меня успех был частичным: впервые в жизни выйдя на такого рода прогулку, я провел интересный вечер, окончившийся для меня, впрочем, как и всегда, одиноким возвращением домой.

Как показал мой опыт, прогулка в саду Тюильри являлась не пиршеством на ходу, а постом: обмен взглядами вовсе не приводил к обмену ласками (и уж тем более номерами телефонов). Впрочем, говоря «как показал мой опыт», я несправедлив к себе. Дело в том, что в этом лишенном зелени безжизненном саду, выходящем на площадь Согласия, — безжизненном, если не считать двух или трех дюжин прогуливающихся геев, — никто, ни одна живая душа, а не только я, никого не снял. Так по крайней мере мне показалось. Если же все-таки они заводили интрижки (а это, должно быть, случалось, — иначе зачем бы им снова и снова там гулять?), то когда и как это происходило? Похоже, немедленный выигрыш главного приза был бы слишком скорым завершением игры, и никому не хотелось лишиться самой raison d’etre — трепета погони; и хотя все гуляющие в саду Тюильри надеялись на одно — найти себе пару, — никто из них не спешил сделать это сразу же. Эта теория, несомненно, объясняет, почему все гуляющие весь долгий вечер держались друг от друга на расстоянии. Глядя, как они бесшумно пробегают от дерева к дереву, на мгновение отворачиваются от мира, чтобы зажечь сигарету, неожиданно исчезают и так же неожиданно возникают вновь из-за музея «Оранжерея», я подумал, что подсматриваю за флиртующими статуями. И все-таки каким-то образом, где-то, когда-то, не замеченные мной, эти статуи вступали в контакт и по двое уходили — ну а я в одиночестве вернулся в «Вольтер»… Еще одна mystere.

Итак, теперь мы добрались до Ральфа, Ральфа Макавоя, такого миленького и похожего на ребенка, что ласкать его интимные места — а мои блудливые пальцы сразу же стали чесаться — было, казалось, все равно что соблазнять самого Купидона («Оле Лукойе, пошли мне сновиденье»). Ральф… О, Ральф и в самом деле был краше всех, идеал любовника — если бы не его восхитительное присутствие, Париж показался бы мне той самой пустыней, какой Париж бывает в августе.

Я обратил на него внимание в первый же момент, как вошел в комнату отдыха в «Берлице». Двадцатипятилетний лондонец, он выглядел шестнадцатилетним. У него были густые черные волосы и сладостно выступающая нижняя губа — модель софы Дали, на которой я мечтал бы свернуться калачиком и уснуть. Ральф был невысок и даже коренаст, но мягкие и женственные черты его лица наводили на мысль об андрогинном торсе и стройных длинных ногах. Кому-то такое сочетание — приземистость и эфемерность — могло бы показаться непривлекательным. Для меня же, повторяю, это было само совершенство. Впервые мне захотелось не трахать представителя собственного пола, а целовать — осыпать, душить поцелуями, зацеловать до смерти. Я мечтал коснуться губами его ладони, его запястья, исцеловать руку до локтя и выше… мне хотелось смачно, с причмокива-нием впиваться в него губами, словно я обгрызаю початок кукурузы.

Нужно успокоиться, вернуться на землю… Piano, piano.

Нет, Ральф в самом деле был невозможно мил. Ему ничего не стоило войти в перепол-ненный бар, оглядеть помещение в поисках кого-то, кто ему понравился бы, подойти прямо к избраннику и, отбросив все освященные временем прелиминарии, как будто ему и в голову не приходило, что ему могут отказать, заявить: «Хочу, чтобы ты меня трахнул».

И, надо сказать, он неизменно своего добивался. Некоторое время я его безумно ревновал (ах, безответная любовь — этот незапломбированный канал больной души!) к любому представителю мужского пола, с которым он делил постель, к любому, на кого он смотрел с симпатией, к любому, с кем он обменивался хоть словечком. Я ревновал его к Пиппе, длинношерстной таксе, скучавшей по нему дома в Чизвике, к dramatis personae его влажных снов, даже к лапше, особенно к тонкой как паутинка китайской разновидности, которую французы называют cheveux ‘anges и которую язык Ральфа, подобно языку муравьеда, отправлял прямо в горло, минуя блестящие как жемчужины зубы, — единственное ловкое «ууш» и лапши нет. Конечно, мне никогда не удавалось «поиметь» его. Дело было даже не в том, что на заднем плане всегда присутствовал бойфренд — богатый пожилой покровитель, как все мы считали, потому что у Ральфа единственного из всего персонала «Берлица» имелся автомобиль (пусть он и напоминал подержанный пылесос) и больше карманных денег, чем можно было бы ожидать при том нищенском жалованье, которое он получал как учитель английского языка, — просто, подчеркну еще раз, Ральф был из тех, кто сам выбирает, кого пожелает.

Единственный контакт между нами, хотя бы отдаленно напоминавший сексуальную близость, состоялся однажды вечером в уборной, куда я заглянул после уроков: Ральф позволил мне выдавить у себя прыщ на пухленькой перегородке между ноздрями, с которым он не мог справиться без посторонней помощи. (Когда я вошел в уборную, глаза его уже слезились от нескольких неудачных попыток.)

Однако все же нужно подвести черту под славословием этому эротическому выдавливанию прыща… Единственное, что я должен добавить, — это что когда прыщ Ральфа выплеснул мне на ноготь крошечную капельку гноя, мой пенис выплеснул сперму. Благодарение Богу, я уже направлялся домой.

Хотя, как и следовало ожидать, в «Берлице» текучесть кадров была высока, постоянно случались неожиданные появления и неожиданные исчезновения: учителя не являлись на занятия, не намекнув заранее на то, что их карьера достигла своего рода переломного момента, — лично я процветал в атмосфере этой школы. Конечно, я, как и все, жаловался на судьбу — на скромную плату, нудную рутину, непривлекательность многих студентов, — и все же нигде с раннего детства я не чувствовал себя так (иного названия этому я не могу найти) дома. Когда я и в самом деле жил у себя дома в Оксфорде, я в последнее время чувствовал себя неприкаянным. Мне не с кем было поговорить о своих сомнениях, касающихся секса, о непонимании собственной натуры (только позднее я понял, что в этом отношении относительно нормален: ведь гомосексуальность — самая нормальная вещь в мире… ну, если и не самая, то стоящая на втором месте). В книжном магазине Фойла, где персонал сменялся с еще большей быстротой, чем в «Берлице», я проработал так недолго, что просто не успел преодолеть собственную внутреннюю робость. В это, наверное, трудно поверить: ведь «Берлиц» был тупиком — с долгими занятиями, не оставляющими свободного времени, с мизерным жалованьем, без каких-либо перспектив в будущем, — но он придал моей жизни смысл.

Теперь наконец у меня было место в жизни, где меня ждали, где почувствовали бы мое отсутствие.

Это, конечно, случилось не сразу. Я все еще был стеснителен, все еще считал себя физически и социально ущербным и полагал, что моя новая жизнь — это просто привычное одиночество в новой упаковке. В первые недели моей парижской жизни после занятий мне некуда было пойти, и я уныло ужинал в анонимном (и онанимном) кафе, где готовы были обслуживать таких неудачников, как я, а потом отправлялся в свою каморку в «Вольтере». Я чувствовал себя таким несчастным, что готов был вывесить на ручке двери табличку: «Priere de Deranger» — «Просьба беспокоить».

Апропос: примерно через два месяца после того, как я поселился в «Вольтере», случился довольно забавный эпизод. В отеле имелся ночной портье, тунисец неопределенного возраста, лицо которого было всегда скрыто самыми темными очками, какие я только встречал, и который всегда сидел за конторкой, уткнувшись носом в книгу. Поскольку я сначала с уважением подумал, что он с похвальным старанием повышает свой культурный уровень, я однажды вежливо поинтересовался, что он читает; тут выяснилось, что он фанатичный приверженец бестселлеров, посвященных всем тайнам, какие только занимали человечество с доисторических времен. Я быстро понял, что лучше держаться от портье подальше, поскольку на то, чтобы отделаться от его откровений, уходило не меньше получаса, да потом еще час приходилось освобождать мозги (мои к тому времени были почти такими же свихнувшимися, как его) от НЛО, проклятий фараона, катарской ереси, сокровищ тамплиеров и происходящей от Христа династии Каролингов.

Однажды вечером, собравшись в кино, я остановился в вестибюле, чтобы погладить Бобби, престарелого страдающего недержанием мочи Лабрадора мадам Мюллер, которого на ночь привязывали у входа, где потом за ним было легче убрать; пес довольно засопел, глядя на меня сквозь свисающую на пораженные глаукомой глаза спутанную шерсть. Я начал шарить в кармане пальто в поисках ключа: уходя, я должен был оставить его портье.

Тунисец оторвался от той галиматьи, ко-торую читал, и спросил, что я ищу.

— Свой ключ, — ответил я, просовывая палец сквозь дыру в кармане и ощупывая подкладку.

Секунду или две портье молчал, а потом сказал:

— Если говорить всерьез, разве не себя самого вы ищете?

Я вытаращил на него глаза, смущенный бессмысленностью вопроса, гадая, нельзя ли в самом деле в странном искаженном мире, где обитал портье, найти себя за подкладкой пальто. Потом мой палец задел холодный металл ключа, я осторожно вытащил его сквозь самую большую дырку в подкладке кармана и, вручая ключ портье, холодно ответил:

— Нет, я искал не самого себя, а ключ. И вот он — оставляю вам.

И все же, шагая по бульвару Сен-Жермен, я понял, что чудак был прав. Я и в самом деле искал себя.

Как же в этот момент я ненавидел всех, кто мне встречался, как ненавидел идущих вдвоем в другую сторону — всегда в другую сторону… Все эти пары, смотревшие на меня четырьмя холодными глазами, соединив руки, соединив судьбы, разговаривая, улыбаясь друг другу, смеясь… Они были уверены друг в друге и небрежно отталкивали меня с дороги… а я, казалось, один я жил из подчинения правилам, жил потому, что это ожидается от человека, пока он не умер.

Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора «Берлица», подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями — различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте — все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.

Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в «Берлице» во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро «Сен-Жермен-де-Пре», ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место — как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и «Геральд Трибюн» он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память — только подумайте! — «ад»). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.

Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit», прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.

Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.

На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения «Берлица», но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу «Убийств АВС» Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием «метода Берлица» я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам — главное, рассказать мне — кое-что о себе.

Проводя в своей группе письменную контрольную — все мы должны были делать это раз в месяц, — я даже испытывал легкую дрожь, сладострастно склоняясь над каким-нибудь бровастым красавцем и случайно-нарочно, как говорили мы в школе, касаясь его пальцев, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь чудовищной орфографической ошибке. Ах, пальчики! Да, это было смешно, это было унизительно, но не забудьте: я находился в возрасте, когда молодой человек так же одержим сексом, как маленький ребенок — конфетами. Любой намек на прикосновение, на малейший физический контакт с телом молодого мужчины — случалось ли это в переполненном автобусе, когда облаченная в джинсы промежность стоящего пассажира оказывалась на уровне моего лица, или на невыносимо душном верхнем ярусе Оперы, когда какой-нибудь соблазнительно потный лакомый кусочек, ничего не подозревая, прижимался бедром к моему бедру, — мой член тут же вел себя подобно приветствующей фюрера руке доктора Стейнджлава: достаточно было самого невинного соприкосновения с желанной плотью, как он взвивался в неуправляемом нацистском салюте.