В школе, впрочем, подобная прущая напролом сексуальная энергия могла довести до неприятностей, если вы не прилагали достаточных усилий к тому, чтобы скрыть свое влечение к кому-то из студентов. В начале каждого урока полагалось проводить перекличку, и, естественно, проходило две или три недели, прежде чем я оказывался способен запомнить все имена — за исключением, столь же естетвенно, имени единственного красавчика (уж то-то имя запечатлевалось в моей памяти так же мгновенно, как и смазливое личико). В результате, вызывая читать вслух учебник, в эти первые дни я поневоле прибегал к безличному «Теперь вы», «Ваша очередь», пока мои глаза не останавливались на моем Адонисе и я не выпаливал: «Прошу вас, Дидье».

Я долго не замечал эффекта, производимого этим моим очевидным предпочтением, пока однажды вечером такое не случилось опять и очередной «Дидье» (или «Патрик», или «Марк» — это всегда бывало одно из тех французских имен, которыми по праву называют только совсем молодых людей) не только вспыхнул, ощутив, что не по своей вине оказался объектом усмешек остальных, но бросил на меня яростный взгляд; только тогда я, к своему ужасу, понял, насколько очевидна причина моего фаворитизма и как неприятно мое внимание Дидье, даже если он сам оказывался геем (а я знал, что это не так — все эти Дидье очень редко ими оказывались).

(Когда я рассказал о случившемся Скуйлеру, он погрозил мне пальцем и сказал: «Я знаю, Гидеон, как это бывает».)

По совпадению или нет, именно мои любимчики обычно выдавали забавные фразы, которые я, как любящий родитель, чье чадо только что пролепетало самую смешную вещь на свете, кидался повторять коллегам в комнате отдыха. Среди моих учеников имелись молодой марокканец с ресницами «отсюда досюда», который, когда я его спросил, во что он одет, ответил «В пару желтых синих джинсов», и похожий на Роберта Редфорда юрист, оправдывавший свое пятнадцатиминутное опоздание тем, что попал в «транспортную затычку». Сам я получал массу удовольствия из предоставляемых двуязычием возможностей игривых намеков.

Особенно мне нравилось объяснять, например, невинное словечко «bite» и выражать искреннее недоумение по поводу коллективных смущенных усмешек моих учеников, когда я писал это слово на доске. Я, конечно, прекрасно знал, что по-французски оно означает «член», и с легкостью мог избавить студентов от смущения, заранее напомнив, что все мы — взрослые люди, достаточно умудренные жизнью. И все же мне никогда не надоедало не только смотреть на разинутые рты, но и наслаждаться впечатлением, которое на студентов производило мое очаровательное, обезоруживающее неведение насчет непристойного значения этого слова. (Я пишу «на студентов», однако единственным, чье впечатление меня интересовало, бывал Дидье, или Патрик, или Марк.)

Вспоминаю одного из этих «Дидье»… на самом деле его звали Марсель, выглядел он двойником Сэла Минео из «Бунтовщика без причины» и обладал самой влажной и страстной вертикальной впадинкой между носом и верхней губой, какую мне только случалось видеть не на экране. Однажды вечером, к моей тайной радости, Марсель задержался после занятий, когда я уже собирался уходить, и робко приблизился к моему столу. Его интересовало, сказал он, значение выражения «dire straits». Будь это кто-нибудь другой, я ограничился бы настолько кратким ответом, насколько это позволяли правила «Берлица» (которые, впрочем, требовали от персонала бесконечного терпения по отношению к любому студенту, оплачивающему занятия); с Марселем же я, хоть и понимал, что жертвую своим свободным временем, был готов выйти далеко за пределы того, что диктовал мне долг. Я начал с обычного словарного определения, потом привел множество примеров, в основном касавшихся финансовых затруднений, и наконец предложил ему самому придумать несколько фраз. На все это ушло минут двадцать — двадцать минут, которые я мог провести в комнате отдыха, — но я счел достаточной компенсацией возможность просто смотреть на это похожее на орхидею личико, ясные глаза, трогательно наморщенный лоб. Когда же я наконец спросил Марселя, зачем ему потребовалась эта информация, он ответил, смущенно покраснев, что «Dire straits» — его любимая группа; тут я понял, что все мои тщательно подобранные примеры били мимо цели, что они Марселя ни капельки не интересовали. Я почувствовал, что получил от него все, что он мог мне дать. Отныне он стал лишь предлогом для моих фантазий.

Так проходили мои дни. Что же касается ночей… Я раньше уже упоминал террасу кафе на Итальянском бульваре — оно занимало первый этаж здания, где находилась школа, — куда я заглядывал после уроков, между восемью и девятью часами вечера, чтобы за чашкой кофе выкурить сигарету, и где я повстречал, не догадываясь, что она — одна из моих коллег, Консуэло Как-ее-там. Я упомянул также и о том, что собираюсь позже объяснить, почему выбрал именно это место.

Дело было в том, что (особенно летом, когда я занимал столик на тротуаре) так я мог видеть — и быть захмеченным ими — других преподавателей, расходящихся после занятий. Почему мне было так важно, чтобы меня увидели? Просто, повторяю, в те первые недели (пожалуй, скорее месяцы) я был ужасно одинок, лишен — совсем, совсем лишен — друзей, мне некуда было пойти вечером, кроме как обратно в «Вольтер». Признаюсь, я даже набрался смелости купить французское издание того самого «Спартакуса», о котором писал раньше, и узнал из него названия и адреса наиболее известных парижских гей-клубов. Однако, покружив целый час вокруг «Нуаж» и насмотревшись с другой стороны улицы на блестящую вереницу стройных молодых людей, вплывающих внутрь под фальцетное щебетание, я почувствовал себя слишком по-английски неряшливым, чтобы осмелиться в одиночку туда заглянуть. Я не смог бы вынести, если бы мне — пусть даже вежливо — дали от ворот поворот. Мне требовалось, по крайней мере в первый раз, войти туда по чьему-нибудь приглашению. Однако, как ни дружелюбны были мои коллеги, стоило им выйти из школы, как их поглощала полная событий (так по крайней мере мне казалось) частная жизнь. Предоставленный самому себе (что тут я мог поделать?), я все более отчаянно стремился к чьему-нибудь обществу; вот поэтому-то я и выставлял себя на виду на террасе кафе в надежде, что кто-нибудь из коллег, уходивших позже меня, остановится, чтобы пару минут поперемывать косточки нашим ученикам, потом — почему бы и нет? — закажет и себе «эспрессо» и наконец предложит мне вместе поужинать.

Такая тактика себя оправдывала — не всегда, но достаточно часто для того, чтобы я продолжал свои попытки. Я сидел над чашкой кофе, продирался сквозь колонки «Франс Суар» и старался не смотреть слишком часто на дверь школы («служебный вход в театр», как мы ее называли), чтобы меня не поймали именно на том, что и было моей целью: найти кого-нибудь, с кем можно поговорить, — и тут неожиданно раздавался голос (бальзам на мои раны!), голос Феридуна, или Мика, или Питера.

— Ты все еще тут? — спрашивал Фери

(пусть это будет он).

Я удивленно — о, так удивленно — поднимал на него глаза:

— Ах, привет!

— Не в силах расстаться со школой, да?

— Ну вот еще! — смеялся я в ответ. — Просто до смерти хотелось настоящего кофе после той бурды, которой нас потчуют.

Вот тут-то и наставал решительный момент. Скажет ли он «Ага, ну тогда пока. Завтра увидимся» и уйдет? Или покажет на свободный стул за моим столиком и спросит: «Не возражаешь, если я к тебе присоединюсь?»

Возражал ли я! Иногда, если это и в самом деле был Фери с его манерой вечно извиняться за воображаемые проявления неуважения, я слышал нерешительное: «Но может быть, ты ищешь уединения? Если так, ты только скажи…» О боже мой, бывал ли на свете человек более непонятый, чем я!

Если Фери и присоединялся ко мне, это случалось — мне ли не знать! — только если у него не было свидания, если вечер оказывался ничем не занят. Такому унижению — не для него, конечно, для меня: ведь я отчаянно молился в душе, чтобы Фери не спешил на свидание, — я радовался, пусть и испытывал при этом боль, потому что оно увеличивало шанс на то, что поужинаем мы вместе.

Обычно мы отправлялись в один из двух ресторанов на Монмартре, «Дрюо» или «Шартье», известные всем преподавателям «Берлица», студентам, рабочим, пенсионерам, безработным, — всем, кто ищет дешевой сытной кормежки. В похожих на пещеры огромных залах с шарканьем волочили по полу ноги официанты, похожие на ожившие карикатуры Форена, грудастые кассирши — les belles caissieres, как именовала этот вид живых существ Колетт, — щеголяли позаимствованными у барменш залихватскими ужимками; у каждой из них было лицо, похожее на грудь, на которой кто-то намалевал рот, нос и глаза. «Шартье» и «Дрюо» были так неотличимы друг от друга, что если бы вас ввели в один из залов, завязав глаза, вы, оказавшись внутри, не смогли бы определить, в каком из двух находитесь. Большинство постоянных посетителей составляли мерзкие старикашки (в такого рода заведениях сальными оказываются клиенты, а не подаваемые блюда), бесконечно изучающие никогда не меняющееся меню, которое они должны были бы уже знать наизусть, и неизменно заказывающие steak frites и petit camembert. После чего, к нашему удовольствию, следовал столь же долгий и придирчивый выбор вина — и столь же неизменно заказывался графинчик красного. Если бы не существовало такой вещи, как счастье, мир был бы более уютным местечком. Теперь, оглядываясь на те времена, я должен признать, что в определенной мере был счастлив. Я был не беден, а без гроша в кармане — разницу мне объяснил Скуйлер, — совсем другое дело, когда вы молоды и здоровы и все еще кажется достижимым.

Я жил в Париже, городе, о котором всегда мечтал (даже оказавшись во Франции, я все время называл себя франкофилом). И главное, впервые в жизни я стал частью группы. Как я мечтал об этом в школе! Теперь у меня была компания, и я так радовался своей принадлежности, что иногда, глядя на другие компании, группы приятелей, которые собирались в кафе или ресторанах или жались друг к другу в очереди в кино, я гадал, как удается им существовать, не зная меня и моих друзей, не завидуя нам и не стремясь к нам присоединиться. (Не берусь судить, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл…)

Однако имелось и «однако» («однако» всегда находится). Мне не было, как говорят французы, «уютно в собственной шкуре». Конечно, говорил я себе, я счастлив, насколько это возможно. Тем не менее, как заметил еще Паскаль, у сердца бывают резоны, о которых сознание ничего не знает. Резоны имелись, как я обнаружил, не только у сердца, но и у члена.

Вот представьте себе, например, молодого человека, с которым я оказался-таки в постели; встретил я его не в одном из гей-клубов, где торчал без всякого успеха, а перед аптекой на Сен-Жермен-де-Пре, пресловутым прибежищем продажных мальчишек. Я по глупости принял его за поджидающего клиента профессионала; только поэтому я сделал ему неловкое, но недвусмысленное предложение.

Он был великолепен: узкобедрый красавчик благородных кровей, с пухлыми губами, пламенными темными глазами и лебединой шеей, которая становилась еще длиннее, когда он выходил из себя (это позже мне пришлось испытать). Одет он был превосходно, и хотя, околачиваясь так близко от выстроившихся рядком проституток мужского пола, словно приглашал неверно истолковать причину своего присутствия, нужно было быть сумасшедшим вроде меня, чтобы вообразить, будто такое изысканное существо, мальчик из такой несомненно bonne famille может участвовать в этом промысле.

Я только что получил в «Берлице» жалованье и был готов заплатить за удовлетворение своих фантазий — фантазий, которые чуть не вызвали у меня эякуляцию (я представил себе, как объект моих желаний садится мне на лицо голым задом), но еще не успел заговорить о деньгах, когда до меня дошло, что молодой человек не сразу понял, за кого я его принимаю. Однако по какой-то причине, которой я так и не узнал, — разве что ему взбрело на ум посмеяться, а не оскорбиться таким ужасным faux pas, и хотя нам обоим было ясно, что я не принадлежу к его кругу (я заметил, каким насмешливым взглядом он меня окинул, словно удивляясь собственной готовности пасть так низко), — дело кончилось тем, что он пригласил меня к себе.

Жил он неподалеку, в современном здании на рю Буси. Я следом за ним прошел по покрытому толстым ковром коридору и молча ждал, пока он отпирал дверь квартиры, потом по блестящему паркету холла проследовал в салон. Две стены от пола до потолка были заняты книжными полками; рядом стояла складная лесенка. В углу виднелся рояль, у закрытого окна поникшими листьями ловило воздух какое-то растение в горшке, а перед бежевой софой на стеклянной крышке кофейного столика я увидел вазу с белыми тюльпанами, книгу «Преданный Ритой Хей-уорт» Мануэля Пуига в мягкой обложке и две рамки с фотографиями.

На одной из них был голый по пояс красивый подросток на фоне затянутого туманом горного озера (хотя на фотографии этого не было видно, почему-то сразу становилось ясно, что обнажен он только выше талии); на другой, мрачно глядя в объектив, стоял мой спутник собственной персоной рядом с бесстрастным Энди Уорхолом. Ив-Мари (он по дороге назвал мне свое имя, потому что я его спросил; однако когда через двадцать секунд молчания он поинтересовался, как зовут меня, мне стало ясно, что сделал он это только ради проформы) сразу прошел через спальню в туалет, включил свет, повернулся ко мне спиной, расстегнул брюки и, вызывающе уперев руку в бедро, помочился в унитаз. Не пошевелив ягодицами — я хочу сказать, не сделав даже попытки стряхнуть последнюю каплю, — он повернулся и вошел в спальню. Вид его наполовину эрегированного необрезанного члена, торчащего из ширинки, напомнил мне фотографию Мэпплторпа (за исключением того, что Ив-Мари не носил костюма из полиэстера). Ив-Мари навзничь упал на кровать, спустив брюки и небесно-голубые трусы на бедра, а рубашку более темного оттенка задрав до подмышек; его член упал ему на живот (как когда-то у Гэри) и словно приклеился к волосам на лобке.

Да, я забыл упомянуть, что Ив-Мари шепелявил, не делая ни малейших попыток скрыть свой недостаток; совсем напротив: он, казалось, выбирал такие слова и фразы, которые подчеркнули бы эту особенность, которую он явно рассматривал как пикантную аррютократическую черту, выделяющую его из толпы. «Je voudrais, — сказал он мне сонным голосом, — que tu me thuthe», что в переводе значило: «Хофу, фтобы ты меня оттвахал».

Мне пришлось приложить усилие, чтобы мой собственный член не перевозбудился слишком быстро: мне совсем не хотелось повторения прежних неприятностей, одну из которых я описывал выше. Я понимал также, что, хотя меня самого так обслуживали, сам я ни разу в жизни феллатио не совершал; и если для некоторых парней неопытность партнера только добавляла ему привлекательности, Ив-Мари явно был не из таких.

Я подошел к кровати, несколько мгновений поколебавшись, и схватил его за член. Я явно сделал это слишком грубо; все его тело дернулось, и, не открывая глаз, Ив-Мари вскрикнул: «Mais fais attenthion! Tu vas la cather!» — «Осторожно! Ты его сломаешь!» Склонившись над ним и все еще сражаясь с собственным непокорным пенисом — я уже ощущал влагу на бедрах, — я поднял его горячий и тяжелый член, но вместо того, чтобы медленно втянуть в рот, сунул его туда целиком.

Так, скажу я вам, делать не следовало. Я тут же начал давиться: пульсирующий цилиндр почти перекрыл доступ воздуху, и я невольно сомкнул челюсти. К своему ужасу, я почувствовал, как нижние зубы царапают нежную кожу.

Теперь глаза Ива-Мари были широко раскрыты, и он взвизгнул. Я отпрянул как можно поспешнее, но даже и выскальзывая у меня изо рта, пенис Ива-Мари проехался по моим зубам еще раз, так что Ив-Мари продолжал вопить. Побледнев, он стиснул пострадавший орган обеими руками и, осторожно перевернувшись на бок, с ужасом воззрился на пенис, высматривая, не течет ли где кровь. Благодарение Богу, этого не было, но даже оттуда, где я стоял, было видно, какими воспаленными выглядят выступающие на коже вертикальные вены.

— Задница! — бросил мне Ив-Мари по-английски, потом, осознав, как нелепо выглядит, бочком слез с кровати, позволив трусам и брюкам соскользнуть с ног.

Сам я чувствовал себя унизительно скукожившимся. Я имею в виду не только свой член, который теперь был больше похож не на фаллический символ, а, как сказал бы Ив-Мари, на фаллический наперфток. Все мое тело, вся душа съежились, и я мог только повторять:

— Прости… Мне так жаль… так жаль. Je suis tres, tres desole.

Ив-Мари с отвращением посмотрел на меня, а потом сказал:

— Toi, tu ne vas jamais plaire.

Toi, tu ne vas jamais plaire… Не просто «ты не в моем вкусе», а «ты никогда никому не будешь нравиться».

И прежде чем проковылять в ванную и захлопнуть за собой дверь, он добавил еще кое-что…

Я побледнел. Как стыдно… Его слова потом долго не давали мне уснуть по ночам, и шутить на эту тему я не способен. Мало того, что я никогда никому не буду нравиться, я был еще несексуален. И я был грязен.

Когда я вернулся в свою комнату в «Вольтере», я скинул одежду и стал разглядывать себя в зеркале над умывальником.

Я даже придвинул стул, влез на него и осмотрел себя ниже талии. Я понюхал под мышками, обнюхал ступни и пальцы на ногах, потом лег на постель, закинул ноги за голову и обнюхал не только свои гениталии, но и (насколько удалось) задний проход. Я убедился в своей чистоте, хотя, конечно, меня по-прежнему огорчал тот факт, что собственной ванной в моем номере нет. Когда мне нужно было принять душ, приходилось звонить горничной, которая отпирала общую ванную в конце коридора, так что я мылся всего лишь трижды в неделю, а не каждый день, как дома. Сделать с этим я ничего не мог: платить больше (а каждая принятая ванна добавляла несколько франков к моему ежемесячному счету) я не имел возможности, но я поклялся себе, что отныне буду тщательно мыться над раковиной в номере, пусть и холодной водой.

Так что Ив-Мари назвал меня грязным, решил я, исключительно со злости. А вот был ли я сексуален? Физически я, конечно, тягаться с Джоном Траволтой не мог. Да и кто мог бы? (Скорее всего в обыденной жизни не мог бы и сам Траволта.) Как бы то ни было, сексуальность зависит не только от смазливого личика и сильного, выносливого, узкобедрого тела. Она то самое je ne sais quoi, которое на самом деле je sais tres bien quoi. Стоит ее увидеть, и вы ее узнаете. И, глядя на себя в зеркале над раковиной, как злая королева в сказке, никакой сексуальности я не видел…

Я не искал любви — с этим можно было подождать, — мне требовалась физическая близость. Однако мои сексуальные часы показывали бесполезно уходящее время, и каждая жалкая неудача настолько лишала меня и без того хрупкой уверенности в себе, что можно было не сомневаться: каждая следующая попытка, какую бы форму она ни приняла, окажется еще более унизительной. Так оно и случалось. Пусть от меня и не воняло (а мог ли я быть в этом уверен?), но я источал флюиды неудачника. По мере того как время шло, а моя неопытность и неумелость делались все более вопиющими, моя неуклюжесть, та самая неуклюжесть, которая могла бы казаться очаровательной в бестолковом, готовом на все подростке, становилась для меня источником все большего беспокойства. Я говорил себе, что если двое геев вместе отправляются в постель, каждый из них ожидает, что партнер сумеет совершить оральный акт, не поцарапав член и не облевав его, сумеет предотвратить собственную эякуляцию, прежде чем у другого возникнет эрекция, будет знать, что такое «ромашка» или «грязный Санчес».

Я ничего этого не знал. Я был настолько невежествен, что мог бы счесть их названиями новомодных танцев. Я по-прежнему был так же не уверен в ожидаемых от меня действиях, как когда-то с моей подружкой Карлой (хотя тогда я мог оправдываться нашей взаимной неопытностью). И в тех редких случаях, когда на меня все-таки обращали внимание и какой-нибудь парень приглашал меня к себе, мне приходилось наблюдать, как, раздевшись и достав из ящика комода баночку с вазелином, он внезапно сникал, поняв, что связался с самым скучным из возможных партнеров, не особенно юным новичком. Я мог бы превратить этот недостаток — я имею в виду свое невежество в обычаях и привычках геев, — в достоинство, притворившись многоопытным гетеросексуалом, пожелавшим узнать из первых рук, как совокупляются однополые пары. Лишение невинности мужчины традиционной ориентации, как я знал, очень возбуждало многих геев, но, повторяю, я был тогда просто слишком наивен, чтобы с успехом прибегнуть к подобной тактике. В результате я начал приходить к такой же уверенности, какую, как я давно подозревал, чувствовала моя мать, — что абсолютно все, кроме меня, получают удовольствие, трахаясь, трахаясь и трахаясь.

Может быть, мои слова прозвучат и странно, учитывая, какими всепоглощающими для меня тогда были заботы моего пениса, однако я не хочу, чтобы создалось впечатление, будто — как говорят в сообществе геев — я был человеком, который думает членом. Я ходил в кино, как и все, и смотрел те же картины, что и все. Я бывал на выставках, на концертах, даже в опере, когда мог себе это позволить. Я читал книги самых разных авторов, по большей части вовсе не гомосексуалов. Мне неприятны те самовлюбленные солипсисты-геи — видит Бог, таких хватает, — которые мирятся с тем, что их жизни не только окрашены их сексуальной ориентацией, но и управляются ею. (Для большинства человечества пенис — нечто, прилагающееся к мужчине; для тех же типов, о которых я говорю, мужчина — просто нечто, прилагающееся к пенису.)

Скоро мне представилась возможность высказать эту свою неприязнь: случилось так, что я единственный в нашей компании отверг как бесполезный хлам немецкий порнофильм Франка Риппло, который все мы ходили смотреть: «В такси с Кло». У меня вызвали отвращение не столько сексуальные выкрутасы героев — вроде манеры мочиться в раскрытый рот партнера, — сколько тот факт, что между приступами этой мочеполовой страсти единственными книгами, которые они читали, были романы из жизни геев, единственными фильмами, которые они смотрели, — грубая гомосексуальная порнография, единственными телепередачами-более замаскированная гомосексуальная эротика. Я счел изображение Риппло гомосексуальности пошлым и удушающим, что и сообщил Мику, Фери и Скуйлеру, которым этот вульгарный блеск понравился.

Мик, как это обычно случалось, просто не понял, о чем я говорю; да и как ему было понять, раз он и сам мало чем отличался от героя фильма. Сколько раз мы слышали его рассказы о ритуальных приготовлениях к садомазохистской вечеринке, — о клизме как обязательной прелюдии к мастурбации, вставлении колечка в член, — всей этой псевдосатанинской параферналии в черной коже и цепях. Фери, милый, рассудительный Фери, указал на то, что фильм полезен хотя бы тем, что показывает любопытствующим лицам традиционной ориентации: быть геем — это больше, чем просто предпочитать партнеров собственного пола. На это я ему возразил, что, как показывает мой опыт (ха!), лица традиционной ориентации если и не проявляют откровенной враждебности, обычно просто безразличны к саморекламе геев. Скуйлер, молча слушавший наш спор, не присоединяясь ни к одной из сторон, сказал наконец, что, по его мнению, быть геем — все равно что быть рыжим: это происходит не по нашему желанию, и сделать тут мы ничего не можем.

— Если быть геем — все равно что быть рыжим, — возразил я, с неудовольствием обнаружив, что мой голос становится визгливым, — то почему все вы только об этом и говорите? Рыжеволосые не обсуждают до бесконечности цвет своих волос, не бегут бегом на фильмы, в которых играют другие рыжие, не разгуливают по улицам, оповещая весь мир о том, как они рады быть рыжими. Им прекрасно известно, что никого, кроме них самих, цвет их волос не интересует; точно так же никому нет дела до нашей сексуальной ориентации.

Моя святотатственная тирада заставила даже тех наших коллег, для кого английский не был родным, прервать свой разговор на другом конце стола; я сразу же понял, что они подумали о причинах моей вспышки: нет дыма без огня…

Первым нарушил молчание Скуйлер:

— Я когда-то знал одного рыжего, и боже мой, как же он распространялся по поводу цвета своих волос!

Затем вступил Мик:

— Ай-ай-ай, — протянул он, — бедняжка Гидеон так завелся насчет перепихнуться потому, что самому-то никак не удается.

Мне захотелось врезать по этой дурацкой небритой роже.

— Это все, что ты можешь сказать? «Бедняжка Гидеон — ему самому-то никак не удается!» Только потому, что я не вваливаюсь сюда каждое утро и не начинаю жужжать всем в уши, как накануне я трахал какого-нибудь

красавчика до тех пор, пока у него глаза не полезли на лоб!

Я нагнулся к самому лицу Мика и передразнил его деланно утомленный голос, словечко всех придурковатых геев, которое нам так часто от него приходилось слышать:

— «Крра-асавчик! Крра-асавчик!» Как это у тебя получается, что все они всегда оказываются «крра-асавчиками»? — Я потряс головой, словно не находя слов в бессильном гневе; при этом я отчетливо понимал, что, дав волю своей ревности и отчаянию, выдаю себя с головой.

— Мои дорогие, — протянул Мик, запуская руку в свои висящие прядями волосы, — вы только ее послушайте! Сдается мне, я задел ее за живое. Ах, леди слишком уж возмущается! — У Мика всегда была эта мерзкая

манера заменять мужской род женским.

— Что там тебе сдается… — начал я, отчетливо вспоминая вечера, проведенные с Миком в клубах и барах; очень может быть, что он заметил, как я бесцельно брожу по залу, подобно даме, оставшейся без кавалера, одиночество которой только подчеркивается веселой суетой вокруг. — Ты можешь думать, что тебе угодно, — поправился я. — Фиг ты все обо мне знаешь! И что ты хочешь сказать — что я никогда не занимаюсь сексом?

Что я девственник?

Мик скрипуче засмеялся.

— Похоже, у нашего святейшего папы понос, вот он и бегает в кустики.

— Что! — возмущенно воскликнул я. — Так вот как ты обо мне думаешь!

Скуйлер безмятежно жевал свою невидимую жвачку, и только Фери, казалось, искренне за меня переживал и с нетерпением ждал звонка, который заставит нас взять учебники и разойтись по классам. Остальные, независимо от того, понимали или нет разговор на английском, не скрывали своего любопытства.

Звонок и в самом деле прозвонил через восемь минут, но этого времени мне вполне хватило, чтобы попасться в западню.

Что уж тут говорить: мои почтенные коллеги, Шехерезады тысячи и одной ночи, вечно появлялись в школе, зевая, протирая покрасневшие глаза и хвастаясь тем, как трахались (уж их-то неудача никогда не постигала) до самого утра; вы можете смело спорить на свои последние носки, что они никогда не забывали, причмокивая, подчеркнуть свою неутомимость в этом деле. Не могу отрицать: эти рассказы, почти ничего не оставлявшие на долю воображения (моего воображения!), медленно, но верно доводили меня до безумия. Рассказчики не скупились на подробности: как, выбрав партнера, отводили его к себе и там трахались до посинения; эти красочные описания прерывались заинтересованными вопросами остальных, которых присутствие в комнате немногих мужчин традиционной ориентации нисколько не останавливало: «Ну-ка расскажи, не стесняйся: член у него был большой?», «Он был обрезан или нет?», «Яички у него висели или выпирали из-под члена?» Конечно, мне было понятно, что принимать все за чистую монету нельзя, но, как в игре в «верю — не верю», я не знал, какие россказни — выдумка или преувеличение, а какие — правда, так что, сочтя какое-либо описание ерундой, скорее всего попал бы впросак. Не улучшало дела и то, что даже после нескольких месяцев работы в «Берлице» я только сидел и слушал других, никогда не рассказывая о собственных приключениях. Лишь теперь, когда Мик начал меня дразнить, я отчетливо понял, каким неудачником должен казаться; я не скрывал, что являюсь геем, и то, что я помалкивал, могло означать одно из двух: то ли я по-дурацки стеснителен, то ли — и это казалось гораздо более вероятным заключением — мне просто не о чем рассказать. И еще я понял в момент, предшествовавший моему ответу Мику, что все сплетничали обо мне в мое отсутствие (в точности так же, как при мне сплетничали об отсутствующих) и, наверное, уже заключили, что для меня основной, если не единственный способ разрядить сексуальное напряжение — мастурбация, этот замкнутый контур, соединяющий мозг, руку и член. Сама по себе мастурбация не была в их глазах клеймом. Она была темой столь же непристойной болтовни, как и любой из видов сексуальной практики. Рукоблудие, как утверждали его сторонники, было вещью хорошей и необходимой: ведь нельзя же всегда обедать в гостях. Но стоило бы им узнать, что я мастурбирую не раз или два в неделю, а каждый божий день, и что даже в тех редких случаях, когда меня кто-нибудь подцепляет, дело кончается моим одиноким возвращением в «Вольтер» к фантазиям о том, что я делал бы с парнем, с которым только что расстался, сложись все иначе, — они почувствовали бы отвращение. Да, отвращение. Ведь не найдется среди активных, «нормальных» геев ни одного, кто не испытал бы отвращения к неспособному найти себе бойфренда недотепе, который ночь за ночью накачивает свой неаппетитный кусок мяса в убогой комнатушке отеля.

Все, как я уже говорил, смотрели на меня. Я должен был что-то сделать. Нужно было что-то сказать, хоть что-нибудь, но немедленно. Я по очереди посмотрел на всех в комнате. Потом с большей легкостью, чем та, на которую я считал себя способным, светским тоном («ну, если вам это действительно интересно…») я принялся излагать скабрезные подробности посмертного вскрытия моих ночей физической страсти.

Поскольку все это происходило всего через несколько дней после моей неудачи с Ивом-Мари, я взял его за образец — придал юноше, с которым будто бы провел ночь, его внешность во вкусе Кокто, его грацию жеребенка, даже в точности описал его половые органы, — добавив кое-какие детали из более ранних интрижек и сдобрив эту сборную солянку некоторыми из своих самых сладострастных фантазий.

Первое же, о чем меня спросили, когда я договорил, — я мог бы это предвидеть! — было имя моего возлюбленного. Мне пришлось импровизировать и соображать быстро… я уже собрался сказать «Ив-Мари», но тут сообразил, что сообщество геев в Париже тесно общается и кто-нибудь из моих коллег может повстречаться с Ивом-Мари. Мне удалось резко остановиться на «Иве» с громким мысленным скрежетом тормозов, но все же не врезавшись в дорожное ограждение. Конечно, такой выбор имени сразу же вызвал вопли слушателей: «Гидеон, Гидеон, расскажи нам все про Ива!» Так я и сделал.

Это получилась классная история, и рассказал я ее умело. Не думаю, что кто-нибудь из слушателей смог заметить сочленения — те места, где правда кончалась и начиналась фантазия. Я поведал о том, как «Ив» привел меня к себе, как я позволил ему раздеть себя, а потом раздел его; как мы вместе приняли душ, а потом он прижал мой член к своему и стал мастурбировать за двоих; ощущение было таким острым, что мне пришлось изо всех сил бороться с преждевременной эякуляцией. (Реальное происшествие, вдохновившее меня на этот обман, как раз и заключалось в том, что я не смог с собой справиться, что, конечно, тут же положило конец всему…) Потом, рассказывал я, мы вместе легли на постель, и «Ив», эрекция которого к этому времени достигла максимума, так трахал меня в задницу, что я, возбудившись, залил спермой всю его простыню… что, впрочем, его не огорчило, поскольку он одновременно изверг семя в меня… И тут раздался звонок на урок, пробудивший меня от моих влажных снов, как звонок будильника.

В течение нескольких секунд никто не произносил ни слова. Потом Мик вскинул на плечо свою сумку и поднялся. Я видел, что, каково бы раньше ни было его мнение обо мне, теперь он был впечатлен. Мик ухмыльнулся.

— Ну и ну, Гидеон, — сказал он, когда мы с ним плечо к плечу шли по коридору, — знаешь, в благодарность за все услуги, которые я оказал тебе, ты должен познакомить меня с этим твоим жеребцом.

Поскольку, по очевидным причинам, согласиться на это я никак не мог, я поспешно ответил:

— И не надейся! Я ведь знаю, что в этом случае произойдет, — имея в виду лестное для него обстоятельство: разве будет у меня хоть какой-нибудь шанс удержать «Ива», стоит тому хоть раз увидеть Мика? — Этого красавчика я хочу сохранить для себя. У него есть все, что мне нужно от партнера.

— А мне и не требуется гадать, что тебе нужно, дружочек, — протянул Скуйлер, шедший за нами. — Я и так это знаю.

Мы все трое рассмеялись.

Но как мне передать, что значила для меня простая фраза, сказанная Скуйлером? Мы все смеялись, смеялись втроем, смеялись как равные. Благодаря своей невинной (или почти невинной) лжи я наконец стал одним из них!

Это происшествие возвестило начало новой эры в моей жизни в «Берлице», да и новой жизни вообще. Какая-то преграда рухнула. Я чувствовал себя как водитель малолитражки, который уже оставил всякую надежду вновь увидеть впереди свет и свободное пространство, милю за милей плетясь позади необъятного фургона с расписанными рекламой стенками, когда тот неожиданно сворачивает с шоссе. Изменилось не только мнение окружающих обо мне; главное, я сам стал смотреть на себя по-другому. С сексом у меня тоже дела пошли на лад. Не то чтобы он стал соответствовать моим мечтаниям (и слава богу: в последнее время они стали уж совсем извращенными), но тот факт, что меня приняли в масонскую ложу — компанию геев «Берлина», — помог мне избавиться от привычного выражения безнадежности, когда я пытал счастья в клубе, даже оказавшись там в одиночестве.

Случалось, конечно, что утро понедельника навевало на собравшихся в комнате отдыха такое уныние, что никому не хотелось говорить ни о чем, в том числе и о сексе. Мик, Фери и я мрачно готовились отправиться на первый урок. Скуйлер, который преподавал здесь уже так давно, что знал все, что нужно, наизусть, молча чертил закорючки на кроссворде в «Геральд Трибюн». А Ральф Макавой сидел на углу стола, ковыряя в зубах уголком изжеванного билета метро. Потом он вставал и направлялся к выходу, по дороге жеманно одергивая брюки, так что становились видны трусы, застрявшие у него между ягодиц (о, как я мечтал оказаться на их месте!)…

А иногда… вернее будет сказать, в большинстве случаев кто-нибудь начинал описывать какой-нибудь пикантный эпизод. Я помню, как Фери, которому по крайней мере хватало такта понижать голос, рассказывая о самых смачных подробностях, описывал нам пожилого незнакомца, которого он заметил у входа в кино на бульваре Сен-Мишель; тот уселся рядом с Фери в пустом ряду (в зале почти никого не было — желающих посмотреть «Повелителя мух» Питера Брука оказалось мало) и все время назойливо заглядывал ему в лицо, а потом (вполне в стиле «Повелителя Мух») расстегнул ширинку, взял податливую руку Фери и сунул себе между ног (к изумлению Фери, трусов на нем не оказалось).

Рано или поздно приходила и моя очередь. Тогда я разваливался на стуле, вытянув ноги под столом, словно в изнеможении от целой ночи бурной страсти, и начинал, как любитель мастурбации, чьи фантазии не сдерживаются реалиями повседневной жизни и становятся все более причудливыми, рассказывать истории, не только все меньше имеющие отношения к действительности — тут я наконец все-таки начал чего-то добиваться, — но и к тому, что я на самом деле совершил бы, будучи полностью свободен в своих поступках.

Я уже писал о трех случаях, когда, как подверженный промахам новичок «за границей», вел себя по-дурацки, прежде чем привык к своему образу экспатрианта. Здесь, пожалуй, стоит рассказать еще о двух подобных оплошностях; я оказался вынужден публично признать себя геем, который не только рад этому обстоятельству, но и — данная стадия воспитания чувств представляет собой второй рубеж, почти такой же важный, как и первый, который каждый гомосексуал должен свободно и с радостью преодолеть, — рад сообщить миру о своей принадлежности к сообществу геев.