Я заметил также в углу комнаты бамбуковый кофейный столик, на котором рядом с Барби в миниатюрном целлофановом гробике (должно быть, кто-то из гостей принес ее в подарок хозяевам) стояли три миски. В одной был какой-то белый порошок, в другой — шприцы, в третьей — которой, похоже, мало кто воспользовался, — кондомы.

Мику кто-то помахал с другого конца комнаты (наверное, тот самый Серж — он сидел на полу, раздвинув ноги, а его партнер висел на нем вниз головой); когда Мик направился туда, я потерял его из вида за вихляющимися, вращающимися скользкими телами.

Оставшись стоять в дверях в одиночестве, явно не представляя ни для кого интереса, я почувствовал себя более выставленным напоказ (слово, может быть, и не очень подходящее, учитывая обстоятельства, но иначе назвать свои ощущения я не могу) и беззащитным, чем когда-либо в жизни. На меня нахлынули воспоминания о моих давних одиноких вечерах в клубах и барах Лондона, когда мне приходилось притворяться, будто я выбираю одиночество по доброй воле; воспоминания, впрочем, не шли ни в какое сравнение с кошмарной реальностью того положения, в котором я оказался теперь. В конце концов, я был не только одинок, но и гол; как в страшном сне, я не мог стряхнуть с себя наваждение — я в голом виде явился на респектабельную вечеринку, где все, кроме меня, одеты. (Я даже поймал себя на том, что руками прикрываю гениталии — «чтобы спрятать свой позор».) Что делать? Даже в обычных обстоятельствах я никогда не обладал толстокожей обходительностью, позволяющей вклиниться в кружок незнакомцев и прервать их беседу, чтобы представиться. Так как же, во имя всех святых, и близко не обладая необходимыми навыками, мог я подойти к человеку, которого видел первый раз в жизни, и без всякой подготовки, не обменявшись с ним ни словом, схватить его за член? Именно так это делалось здесь, и я знал, что именно так и должен действовать, если вообще хочу принять участие в происходящем. Никто — это было очевидно — не собирался проявлять в отношении меня инициативу, но я никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Более того, моя принадлежность к гомосексуальному сообществу, моя готовность участвовать во всех, даже самых экстремальных извращениях — я ведь считал, что, перефразируя философа, «ничто гейское мне не чуждо», — подверглась жесточайшему испытанию (чего стоила одна только та конга) и не выдержала его. Было что-то настолько унизительное, настолько отвратительное в этих веселящихся горгульях, танцующих, гарцующих, жеманничающих взрослых мужчинах («Взрослые мужчины!» — фыркал мой отец, когда все семейство усаживалось перед телевизором ради еженедельных кривляний Бенни Хилла и его марионеток), что я, признаюсь, впервые после вечера, проведенного в «400 феллатио», почувствовал стыд за то, что являюсь геем. Стыд за то, что меня могут увидеть в этой мерзкой компании. А когда я ощутил, что мой член стал такой же увядшей фиалкой, какой чувствовал себя я сам, я понял, что не могу оставаться здесь больше ни секунды. Ничего не говоря Мику, я кинулся в спальню, быстро оделся — поскольку я пришел последним, моя одежда, к счастью, оказалась наверху общей груды — и неслышно выскользнул из квартиры.

Через несколько месяцев после Фери вторым из моих знакомцев-геев в «Берлице», исчезнувших из учительской, оказался Крис Стритер; впрочем, он никогда не играл заметной роли в моей жизни, а потому и в этих воспоминаниях почти не упоминается. Я, кажется, уже писал о том, что это был розовощекий парень, обладавший мягкими медлительными манерами, которые ассоциируются обычно с физиономиями, похожими на нашлепанную попку. Я сам не знаю, почему мы с ним не подружились.

Может быть, все дело было в том, что в первые недели моей работы в «Берлице», когда формировались дружеские связи, да и вообще весь мой образ жизни, наши занятия проходили в разные часы и общались мы мало; а потом, когда подходящий момент миновал, было уже поздно. Поэтому меня не очень заинтересовала новость, которую однажды утром я услышал от Скуйлера. Криса не то чтобы уволили — ему осторожно посоветовали уйти после того, как один из студентов выразил неудовольствие от общения с преподавателем, у которого на покрасневших руках выступили синеватые прыщи; к тому же через три дня после этого другой студент сообщил о том, что Крису пришлось прервать занятие из-за того, что на лбу у него выступили крупные капли пота и ему даже пришлось ухватиться за спинку стула, чтобы не упасть в обморок. Оба эти студента (а как только возник прецедент, их примеру последовали и другие) клялись, будто вовсе не хотели доносить на преподавателя, к которому не испытывали ничего, кроме уважения, и оба героически удержались от того, чтобы упомянуть СПИД. Однако ситуация скоро так накалилась, что и другие учащиеся стали признаваться: они чувствовали опасения, получив обратно свои письменные работы, которые «проверял» — читай «трогал» — Крис.

Чего Скуйлер не знал и не мог сообщить мне, так это действительно ли у Криса был СПИД и он покорно уволился, не оказав никакого сопротивления подобному обращению, или же администрации пришлось пригрозить ему, что новость будет доведена до сведения его семьи: при поступлении в «Берлиц» всем нам пришлось заполнить анкету с указанием местожительства ближайших родственников, и я нисколько не сомневаюсь, что наши наниматели не побрезговали бы в случае нужды такой мерой. Однако, когда я выразил сомнение в том, что Крис мог подцепить болезнь, которая, как все мы к этому времени уже знали, является следствием бурной сексуальной активности, едва ли свойственной мягкому, похожему на девушку Крису, Скуйлер рассказал мне, как однажды в подпитии Крис признался ему, что раза два-три в год летает в одну из нищих центральноафриканских стран, где за гроши удовлетворяет свое извращенное влечение к несовершеннолетним мальчикам — этим гладеньким черным незрелым яблочкам. Более того: Крису как раз и пришлось покинуть Англию из-за того, что его поймали en flagrant delit с одним из его тринадцатилетних учеников. «Мне не поверили, что мы были просто добрыми друзьями», — заливаясь пьяными слезами, жаловался Крис.

Как оказалось, Скуйлер, знавший Криса лучше, чем мы, остальные, и явившийся, как всегда, в школу раньше всех, виделся с Крисом, когда тот через четыре дня после своего ухода вернулся в школу, чтобы побросать в сумку немногие личные вещи, которые хранились в его casier. Уже уходя из комнаты, где в тот час никого, кроме Скуйлера, не было, Крис по-дружески протянул ему руку.

— И как же ты поступил? — спросил я.

Скуйлер вытаращил на меня глаза.

— Ах ты, паршивец, — наконец добродушно протянул он. — Конечно, я пожал ее.

Все же даже сдержанный, спокойный Скуйлер в конце концов не избег общей паники и паранойи. Через несколько дней я заметил, что Скуйлер стал напоминать, так сказать, верблюда наоборот. Если, как говорят, верблюд может несколько дней обходиться без воды, то Скуйлер теперь, похоже, никогда не ходил в уборную. С тех пор я (да и никто, как я выяснил, обмениваясь записками с коллегами) ни разу не оказывался рядом с ним у писсуара в не блещущем особой чистотой ватерклозете «Берлица». Как ему это удавалось, учитывая количество кофе, выпиваемого им за день, я не могу себе представить, однако каким-то образом удавалось.

А затем, по прошествии еще трех или четырех месяцев, в течение которых жизнь в комнате отдыха изменилась почти до неузнаваемости и тот конец стола, что был «зарезервирован» для нас — Скуйлера, Фери, Мика и меня, — постепенно оказался ненавязчиво узурпирован полудюжиной геев из тех, кто не мог бы не работать руками, даже если бы от этого зависела их жизнь, геев «традиционной ориентации», традиционной во всем, кроме сексуальной жизни, застегнутых на все пуговицы как в портняжном, так и в психологическом смысле, — пришла, как это неизбежно должно было случиться, очередь Мика.

В тот вечер, когда он обо всем мне рассказал, мы с ним поменялись ролями. Это у него занятия кончились раньше, чем у меня, это он помахал мне из кафе (где я так часто сиделв засаде, ожидая хоть кого-нибудь, с кем можно поговорить). Мик даже занял тот самый столик у окна, за которым я ожидал бедного Фери в не такой уж давний день, когда уверял его, будто он еще не на пороге смерти. Подходя теперь к Мику, я заметил, как он бросает плотоядные взгляды на пару у стойки бара — точнее, на одного из членов пары, великолепного представителя арийской расы, немца, австрийца или шведа, двадцатилетнего парня, весьма соблазнительного в своих модных кожаных штанах, с гривой белокурых волос и улыбкой на веснушчатом лице, напоминающем веселую рожицу на приколотом к лацкану значке. (Второй член этой пары был французом средних лет с бородкой и по-студенчески обернутым вокруг шеи красным шерстяным шарфом.) Значит, подумал я, усаживаясь напротив бледного и еще более небритого, чем обычно, Мика, каковы бы ни были его проблемы — а об их характере я догадывался, — по крайней мере вкуса к смазливым мордашкам он не утратил.

И действительно, когда я собрался спросить Мика, в чем дело, он немедленно замахал на меня руками, призывая к молчанию, чтобы иметь возможность слышать игривый разговору стойки бара. Говорил, понятно, по большей части француз, и то, что нам удавалось подслушать, было буквально цитатой из руководства по соблазнению малолеток. Присутствовали все необходимые элементы — болтовня обо всем на свете, кроме того, что представляло главный интерес, кокетливое сравнение возраста (паренек, Франц, оказался девятнадцатилетним), снисходительное добродушное пощелкивание языком по поводу вредных привычек молодежи («Tu fumes trop, tu sais»), обязательная ссылка на нравы Древней Греции («Ah oui, les Grecs…» — пробормотал Франц на своем гнусавом французском: тут и ему стало все понятно) и, наконец, когда мы с Миком уже гадали, чем дело кончится, — недвусмысленное предложение. Дальше все пошло как по маслу. После примерно семи секунд положенных по протоколу размышлений веснушчатый Франц кивнул, сунул в пепельницу недокуренную сигарету, нагнулся, чтобы спрятать мятую пачку «Мальборо» в одном из своих толстых шерстяных гольфов (продемонстрировав при это весьма сексуально поцарапанное колено), и последовал за потасканным лягушатником.

Мик откинулся на стуле и улыбнулся мне.

— Я и сам бы лучше не справился, — сказал он. — Надеюсь, ты слушал и мотал на ус?

— Зачем ты хотел со мной встретиться? — спросил я.

Тут нас отвлек официант, принявший у меня заказ. Потом Мик, улыбка которого исчезла, словно ее смахнул с его лица дворник (опять Мик был прежним, быстро меняющим грим актером), проговорил:

— Я хотел, чтобы ты узнал первым, — и после короткой паузы добавил: — У меня это.

— Что «это»?

— Сладчайший Иисус, Гидеон, как ты думаешь, что у меня может быть? Чувство ритма? — Он закурил сигарету. — СПИД, что же еще. Ох, только, пожалуйста, не говори всяких глупостей… — его пальцы застыли в

воздухе, как пара ворон на заборе, — и банальностей. Это официальное заявление.

На самом деле, хоть Мику я этого и не сказал, его слова не оказались для меня сюрпризом; до этого момента я, правда, питал надежду на то, что раз Мик при его образе жизни СПИДа не подцепил, болезнь эта не может быть так беспощадна, как о ней говорят. Теперь же я точно знал, что страшные слухи правдивы.

Однако мне предстояло открыть для себя, что можно испытать шок, даже когда слышишь давно ожидаемое сообщение; мне не понадобилось прибегать к вежливому выражению сочувствия или, как сказал бы Барри, делать искреннее лицо. Я уже писал о том, что сначала Мик мне не нравился — в основном, наверное, потому, что был просто не в моем вкусе, — но потом я узнал его лучше, а, как кто-то сказал, наши самые близкие друзья не те, кто больше всего нам симпатичен, а те, кого мы знаем дольше всего.

Меня поразило, как тогда в квартире Фери, полное отсутствие истеричности, сентиментальности. Мик спокойно рассказал мне о появившихся у него симптомах — особенно о мучившем его несколько недель поносе, сделавшем его жизнь постоянным кошмаром (особенно он боялся, по его словам, обкакаться на занятии) и наконец заставившем его обратиться к врачу, который как раз накануне и сообщил ему страшный диагноз. Тот самый Мик, который перебрал неисчислимое множество «крра-а-асавчиков», отбрасывая их, как потерявшую вкус жвачку, стоило выветриться новизне ощущений, оказался способен говорить со мной о своей смертельной болезни, проявляя всю ту зрелость, которой ему не хватало в бесконечных сексуальных похождениях, приведших его к печальному концу.

Вскоре после этого разговора Мик ушел из «Берлица», но, в отличие от Фери, не потерял со мной контакта. Он часто звонил в «Вольтер», интересуясь школьными сплетнями (я к тому времени почти ничего не мог ему рассказать), потом делился собственными новостями (хотя насчет своего здоровья предпочитал не распространяться): Мик добровольно начал принимать участие в работе появившихся тогда многочисленных обществ и групп, помогающих заболевшим СПИДом. Однажды он предложил мне принять участие в проводимом каждые две недели собрании такого общества; я согласился, и мы договорились перед собранием выпить во «Флоре» — «как в старые добрые времена», по словам Мика. Потом, уже прощаясь, он предупредил меня: «Не удивляйся, когда увидишь, как я изменился». Мик не стал уточнять, что имеет в виду, а я не переспросил; однако, отправляясь на встречу, приготовился к худшему.

Я не мог, как выяснилось, ошибиться сильнее: Мик, которого я увидел на террасе «Флоры», увидел с изумлением, граничащим с остолбенением, выглядел на десять лет моложе и здоровее того парня, которого я знал по «Берлицу». Он постригся, и ровный ежик придавал ему вид не смертельно больного человека, а собранного современного бизнесмена. Свой заношенный плащ на алой подкладке Мик сменил на спортивный дождевик, распахнутый ворот которого позволял видеть чистый свежевыглаженный комбинезон. И вместо сигарет «Рамсес», которыми он бахвалился в «Берлице», Мик курил теперь дорогие «Диск Блю». Что касается цвета лица, то его можно было назвать интересной бледностью. СПИД, не мог я не подумать, оказался Мику к лицу.

Когда я сказал Мику, насколько больше мне нравится его новый имидж, вложив в эти слова всю свою искренность (тут мне не приходилось кривить душой), чтобы показать: это не пустой комплимент, — он посмеялся тому, что его «рабочая одежда», как он ее назвал, могла произвести на меня впечатление крика моды. В обычных обстоятельствах я счел бы такую небрежность просто еще одной позой, но теперь я поверил Мику, тем более что он все время посматривал на часы: ему явно не терпелось отправиться на собрание своей группы.

Я допил кофе, расплатился за нас обоих — Мик, в конце концов, был безработным — и был готов отправляться, когда Мик повернулся ко мне.

— Послушай, Гидеон, — спокойно сказал он, — надеюсь, ты понимаешь, что сегодня будешь кем-то вроде аутсайдера.

— Аутсайдера?

— Ага.

— Не понимаю. Это ж только для геев, разве нет?

— Дело тут вот в чем: у тебя-то СПИДа нет. — Он посмотрел мне в глаза. — Ведь нет?

— Нет.

— Ну так вот: там ты будешь единственным, кто не болен СПИДом. Теперь понимаешь?

— Постой, постой. Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что ты будешь гостем, а не одним из нас. Не забывай: они все бойцы. Ты ведь знаешь геев, которые не желают разговаривать ни с кем, кроме других геев? Вот и эти ребята общаются только с теми, у кого, как и у них самих, СПИД. Так что лучше не упоминай о том, что у тебя его нет.

В такое невозможно было поверить. Как и любой гомосексуал, я был вынужден научиться жить изгоем в окружении большинства — лиц традиционной ориентации. Теперь же из-за того, что я не утратил здоровья, из-за того, что удовольствия гомосексуальности должны были капитулировать перед воинствующей, если можно так выразиться, СПИДностью, я должен был пережить изгнание заново — и от рук таких же геев, как я сам!

— Ситуация изменилась, Гидеон, — сказал Мик. — Мы нашли идею… мы сами стали идеей! Кто не с нами, тот против нас.

— Ради бога, Мик! Я-то с вами!

— Нет, раз ты чист. Для них, — «И для тебя, Мик?» — задал я себе вопрос, — ты анахронизм. Ты не имеешь значения. Мне очень жаль, но так оно и есть. Так что говори как можно меньше, ладно? Просто будь самим собой и молча улыбайся.

— Буду просто источать шарм, — буркнул я.

— Не надо ничего источать, — посоветовал Мик, беря со стола пухлую папку с какими-то бумагами. — Просто будь милым.

Собрание проходило в мрачной, как газовый счетчик, atelier на одной из улиц Монпарнаса, откуда давно исчезли все следы богемной красочности, если она там когда-то и была; единственным признаком сомнительного прошлого оставался неистребимый запах дешевой косметики. Когда мы пришли, несколько запоздав, несмотря на все старания, Мик как прирожденный активист тут же поспешил к «товарищам» и принялся обсуждать распространение каких-то отпечатанных на ротапринте листовок, — совсем как на partouze, бросив меня в одиночестве. Я неожиданно снова почувствовал себя ненужным и бросающимся в глаза — бросающимся в глаза из-за собственной непохожести, как когда-то в «Непотребном своднике».

В студии собралось самое пестрое общество. Я заметил сонного пошатывающегося типа, который, должно быть, забрел сюда только ради кофе и бутербродов; полдюжины тощих доходяг (трое из них на костылях) явно находились на последней стадии болезни; несколько потрепанных бизнесменов в замшевых перчатках и шелковых шарфах были бы больше к месту на корпоративной вечеринке какой-нибудь счетоводческой фирмы, если таковые еще есть в Париже; высокий добродушный джентльмен лет шестидесяти с седыми висками, типичный техасец в джинсах и стетсоне, пожимал всем руки и громогласно окликал знакомых через всю комнату; пара танцовщиков (так я решил), чью костлявую volupte удачно подчеркивала одежда — трико, свитера, жилеты и леггинсы, явно позаимствованные из репетиционного зала, — водили по сторонам жадными поросячьими глазками в поисках не слишком пораженной болезнью добычи; обнаружились даже две стоящие в сторонке женщины — потрясающая штучка лет двадцати пяти с надменным лицом и скульптурными формами и ее богатая, некрасивая, чтобы не сказать уродливая, несмотря на изысканные манеры, одежду и маникюр, покровительница.

Однако Мик — за которого я, к собственному удивлению, по-прежнему радовался, — оказался прав. Я был аутсайдером, помехой, даже оскорблением этим страдальцам, даже большим аутсайдером, чем Les girls (как мужчины-гомосексуалы любят называть лесбиянок — подчеркивая «s» в артикле), — они по крайней мере, как выяснилось, были так хорошо знакомы со всеми присутствующими, включая Мика, что чмокали их в щечку. Все это, как я уже говорил, напомнило мне вечера, проведенные в «Своднике», так что я изо всех сил старался выглядеть уверенным и спокойным, завсегдатаем, пришедшим на собрание по той же причине, что и все остальные, а не из естественной родственной симпатии, которую один гей может испытывать к другому, ставшему жертвой неизлечимой болезни (многие из выступавших призывали к «безопасному сексу», что вызывало у слушателей лишь безнадежные стоны). Короче говоря, как я обнаружил с чем-то вроде паники, я постарался выглядеть так, будто тоже болен СПИДом.

С того самого вечера я начал страдать от совершенно фантастического предчувствия. Ночь за ночью, обливаясь потом и не в силах уснуть, я снова и снова возвращался к тому затруднительному положению, в котором оказался. Вы только представьте себе: мало того что я был теперь так же лишен фальшивой близости со своими сотоварищами-геями, как сразу после появления в «Берлице», я ведь еще и сделал все, чтобы убедить Скуйлера, Мика и Ральфа Макавоя, всех, кто остался от нашей компании (да и прочих, кому было не лень выслушивать мое хвастовство), будто веду сексуальную жизнь такую же богатую, разнообразную и активную, как и они; так разве со временем кто-нибудь из них, Мик, например (я был уверен, что это окажется именно Мик), не задастся вопросом: а почему это я не страдаю СПИДом?

Это может показаться верхом извращения: любой разумный человек ожидал бы, что я буду испытывать облегчение, величайшее облегчение, которое невозможно выразить словами, оттого что все эти мои россказни о сексуальных подвигах — не более чем гнусные фантазии унылого любителя мастурбации; однако мое главное опасение в тот период заключалось в том, что меня в конце концов выведут на чистую воду. Я уже видел себя в роли единственного гея в мире, не заболевшего СПИДом, единственного оставшегося в живых из всех окаменевших обитателей гейских Помпей, разоблаченного жалкого лжеца, которым я всегда и был на самом деле. Я воображал, как страдающие и умирающие геи, испытывая отвращение к моему оскорбительному для них здоровью и предательству в отношении идеи, единственной идеи, которая теперь что-то значила для гомосексуального сообщества, начнут посылать мне по почте белые — а может быть, розовые — перья. Я начал — звучит это фантастично, но тем не менее это правда, — я начал чуть ли не испытывать желание заразиться ужасной болезнью, если это означало бы, что я опять стану чувствовать себя членом семьи, членом дружеской компании. Я даже обдумывал возможность позвонить Мику и торжественно, но в обтекаемых выражениях сообщить (пытаясь шутить и едва не плача — вроде жеманной героини викторианского романа, улыбающейся сквозь слезы), что я таки заразился.

Но и этим дело не ограничивалось. Я пошел еще дальше: у меня возникло намерение, которое, если бы мне хватило мужества его выполнить, окончательно лишило бы меня и так уже пошатнувшейся способности разумно мыслить и действовать. Я говорил себе: если я и в самом деле позвоню Мику и он — в этом можно было не сомневаться — осенит меня заботливым отеческим крылом, через некоторое время наступит момент, когда «ухудшение» моего здоровья должно будет стать необратимым, видимым невооруженным глазом… и вот тут-то я стал серьезно думать — сумею ли я должным образом загримироваться, убедительно подделать живописные язвы на лице и руках.

Благодарение Богу, этот период помрачения рассудка был сравнительно коротким. Впрочем, может быть, благодарить следовало мое неудержимое либидо, которое продолжало меня подстегивать, не желая принимать во внимание опасность, которой я подвергся бы, реализовав свои фантазии и продолжая удовлетворять его все растущие аппетиты. Ведь риск теперь уже никак нельзя было игнорировать: безжалостная смертельная болезнь делала слишком мало исключений и послаблений и явно собиралась остаться с нами надолго. В результате мне скоро пришлось бороться с новыми опасениями. Учитывая, каким смирным стало сообщество геев и какие метаморфозы переживали самые неразборчивые в связях гомосексуалы (все мы только и слышали о друзьях, друзьях друзей и так далее, внезапно сделавшихся образцами монашеского воздержания), я начал бояться, что если не успею получить свою порцию секса немедленно, то могу вообще лишиться его навсегда.

Этого, клялся я себе, я не допущу. И однажды жаркой ночью, когда я нагишом метался на прохладной простыне, меня внезапно осенила идея о том, как я мог бы использовать общественное бедствие к собственной пользе. О, я совсем не был так расчетлив, как можно заключить из вышесказанного. Я никогда не собирался целенаправленно подражать Дон Жуану. Но если, в возбуждении говорил я себе, покров страха и предчувствий, опустившийся на сообщество геев, означает, что игроков на поле все меньше и меньше, то одновременно это означает — я даже почувствовал, как по мне побежали мурашки, — что те, кто все-таки не отказывается от возможности потрахаться, сколько бы их ни предостерегали от незащищенного секса, неизбежно должны будут снизить планку и предъявлять меньше требований к возможным партнерам. Из того, что я видел в студии, куда меня пригласил Мик, — многие из собравшихся там открыто флиртовали друг с другом, — я сделал вывод, что такие любители непременно найдутся. Я тут же вспомнил анекдот, который рассказал Барри Тисдейл во «Флоре», когда увидел, как Мик целуется с официантом. Помните: если на театр упадет бомба и все артисты погибнут, тут-то старлетки и получат свой шанс. До меня наконец дошло — и я понимаю, что любой мужчина традиционной ориентации (если таковые станут читать эту книгу) сочтет подобное сопоставление застольного трепа с величайшей трагедией человечества примером гейской поверхностности, — так вот, до меня дошло, что именно так и случилось: на мир гомосексуалов упала бомба. Так почему бы мне не воспользоваться шансом, который дает СПИД?

Кима я встретил в книжной лавке, «Минотавре», которую на рю Бью-Артс держали двое сорокалетних гомиков и где продавались мемуары кинозвезд, «интеллектуальные» комиксы, монографии по истории искусств и сюрреалистически-порнографические альбомы, а самым почетным посетителем (по крайней мере я там его несколько раз видел) был Ален Рене. Однажды утром в свой выходной день я просматривал кипу старых номеров журнала «Позитив», когда услышал высокий, но тем не менее несомненно мужской голос, который задал вопрос (по крайней мере интонация явно была вопросительная), который озадачил обоих хозяев лавочки, да и меня тоже.

— Леди Путти? — вот что мы услышали.

Покупателю было предложено повторить вопрос, но он смог только робко протянуть:

— Леди Путти, ессри можно.

Старший из владельцев лавки пожал плечами и с усталым вздохом, с трудом удержав-шись от грубости, ответил:

— Desole, mais… — и снова уткнулся в роман в мягкой обложке, который читал, когда за пятнадцать минут до того я вошел в лавку.

Я все еще не видел лица покупателя. Глядя на него со спины, я мог бы сказать одно: он невысок, волосы у него черные и жесткие, а тонкие руки — парень был в белой футболке без рукавов — покрыты пушком. (Ах, как же я обожаю пушок на руках!) Леди Путти? Лиа де Путти! Он, конечно, имел в виду Лиа де Путти, одну из тех звезд, что скользили, как бледные слабоумные призраки, по экранам немого кино. Сам того не заметив, я произнес ее имя вслух, заставив уже выходившего из лавки парня обернуться и благодарно улыбнуться мне. Мое сердце растаяло, а член напрягся.

Как выяснилось, ему было восемнадцать и приехал он из Сеула. Работал он, правда, в Токио — стажером-maquilleur в фирме Эсте Лаудер, а в Париж был командирован на неделю прет-а-порте. Кроме того, оказалось, что он фэн (меня тронул столь изысканный вкус у такого молодого человека) самых экзотических звезд немого кино, как женщин — Лиа де Путти, Бригитте Хелм, Полы Негри, так и мужчин — Рудольфа Валентино, Рамона Наварро, Рода ла Рока, хотя, как я понял из его объяснений на очень неуверенном английском, он, естественно, предпочитал коллекционировать их изображения, а не смотреть фильмы с их участием. Я наблюдал, как он увлеченно листает бессистемные подборки потрепанных рекламных кадров, извлекая оттуда пополнение для собственной коллекции, а потом под взглядами цинично улыбающихся владельцев лавки помог ему выбрать из пригоршни мелочи, извлеченной из маленького синего бумажника, нужное количество монет.

Ким выглядел тощим, как гончая. Если возможно быть низкорослым и долговязым одновременно, то именно таким его и следовало бы назвать. Хотя я сразу понял, что он гей, ничего женственного в нем не было, даже когда он хихикал, а случалось это часто. Его французский оказался совершенно неразборчив, английский — ненамного лучше, так что первый раз в жизни я испытал глубокую благодарность «Берлицу» за используемый там метод общения. Что касается внешности, то спектр сексуальных вкусов, как известно, весьма широк, так что я не вижу смысла подробно описывать Кима: это было бы, пожалуй, и бесполезно, и контрпродуктивно; достаточно сказать, что он был «моим». Читатель может сам представить себе Кима в соответствии с собственными предпочтениями.

Когда мы вышли из лавки, я угостил Кима сандвичем и швепсом во «Флоре», и поскольку день у него был занят тем, что полагается делать гримерам на показах мод, мы договорились встретиться в девять вечера на площади Сен-Жермен-де-Пре.

Я попытался убить время в кино, но сюжет фильма начисто ускользнул от меня: слишком отвлекали меня сомнения в том, придет ли Ким на свидание, и воображаемые картины нашей близости, если все-таки придет.

Ким пришел. В кино, несмотря на свое беспокойство, я заметил, что в фильме, напыщенном и банальном голливудском вареве тридцатых годов, множество пейзажей южных морей на заднем плане. Так вот, торопясь по бульвару Сен-Жермен и увидев вдалеке одинокую фигурку Кима у входа в аптеку, я испытал ощущение, будто все вокруг — сама аптека, рю де Ренн, подсвеченная башня Мен-Монпарнас, заслоняющая небо подобно клавиатуре гигантского аккордеона, — всего лишь проекция кадра, снятого в чуждом и мрачном мире, к которому Ким — будущая звезда моего вечера — не принадлежит.

Поскольку на протяжении недели прет-а-порте Киму предстояло делить комнату с другим сотрудником своей фирмы в отеле на Правом берегу, мы отправились в «Вольтер», обманув бдительность ночного портье: сначала мы зашли в бар, а через полчаса проскользнули через безлюдную кухню наверх. Мне не разрешалось приводить в свою комнату гостей после десяти вечера, и меня несколько беспокоили те трудности, с которыми я мог столкнуться, провожая Кима ночью или на рассвете, но я сказал себе, что перейду этот мост (или брошусь с него), когда до него доберусь.

Оказавшись в моей комнате, Ким поразился скудности обстановки и спросил на своем очаровательном ломаном английском, может ли воспользоваться «туаретом», что я для себя перевел как «туалет». Я сообщил ему, что такового моему номеру не полагается, а ближайший ватерклозет — общий для двух этажей — расположен на лестничной площадке. Правда, сказал я ему с бешено колотящимся сердцем, он может воспользоваться раковиной в комнате, как я обычно и поступал. Ким хихикнул и тут же расстегнул пуговицы ширинки (сообщив мне, что «морния — это не эрегантно»), потом повернулся ко мне спиной и пустил холодную воду. Сначала, похоже, ничего не произошло. Ким снова хихикнул.

— Не поручается. На пубрике трудно, — вздохнул он, оборачиваясь ко мне с белозубой улыбкой.

Я больше не колебался. Подойдя к нему сзади, я взглянул на его вялый член, зажатый между большим и указательным пальцами, как шарик, который забыли надуть, и сказал (хоть и догадывался, что Ким не поймет):

— Мамочке не помочь?

Обхватив собственными пальцами основание члена Кима, я встряхнул его. Ничего. Я встряхнул сильнее. Снова ничего. Тогда левой рукой я отвернул кран на полную мощность, и неожиданно, блестя, как роса, хлынула моча — я чувствовал ее ток через тоненький шланг, его милый маленький шланг, — и Ким радостно засмеялся. Закончив, он сказал мне:

— Поградь его. — Так что я принялся гладить и гладил до тех пор, пока вялость не сменилась под моими осторожными пальцами напряжением.

Ким оставался в моей комнате до двух часов ночи и выскользнул, сумев не привлечь внимания ночного портье, — по крайней мере мадам Мюллер претензий мне не предъявила. Все время, что он провел со мной, Ким просто не мог удержаться — как случается с мальчишками его возраста, что геями, что нет, — чтобы не играть со своим членом, тянуть его и теребить, словно четки. Но ведь что на свете, как не пенис, свой или чужой, дает столь немедленное и длительное ощущение удовлетворения при одном прикосновении? Я помню, что подумал тогда: если бы Бог не имел в виду, что мальчишки будут играть со своими гениталиями, он не дал бы им руки как раз такой длины, чтобы дотянуться до промежности. Член — одно из чудес света; да что я говорю — это самое главное чудо света, — и мало что в мире может сравниться по чудовищной несправедливости с тем, что существуют миллионы и миллионы членов («миллионы и миллионы членов» — что может сравниться с этим божественным словосочетанием?), которые видит Бог, этот везучий всевидящий тип, но из которых мне суждено увидеть жалкую часть. Это тем более несправедливо, что наверняка в близком или отдаленном будущем наступит время, когда с изобретением какой-нибудь невообразимой пока что технологии каждый получит по крайней мере виртуальный доступ к гениталиям любого другого человека и станет с жалостью и удивлением оглядываться на невежественный двадцатый век как на век невероятных сексуальных лишений. Я вспомнил слова советского поэта-диссидента Андрея Вознесенского: говоря о ком-то из особенно реакционных членов тогдашнего Политбюро, он сказал — цитирую по памяти, — что их лица так отвратительны, что их лучше прятать в штанах. В то время так пошутить на публике требовало немалого мужества, не говоря уже об остроумии, но, боже мой, какое же это оскорбление самому таинственному предмету в мире! Этот метафорический, метаморфный член, смуглый, пахнущий мускусом мускул, этот желудь, скрывающий в себе могучий дуб, этот двусмысленный объект, одновременно комичный и величественный, который был бы мерзким уродством, если бы торчал из подмышки или, скажем, ноздри, но который на своем месте, на предназначенном ему месте, образует такой завораживающий треугольник с ногами и делает мужскую наготу настолько более интересной, настолько более непредсказуемой, чем женская! (Мужчина может мысленно раздеть женщину, но как, хотя бы с минимальной надеждой угадать, что скрывает выпуклость в его штанах, может женщина мысленно раздеть мужчину?) Скрывать лучшее произведение Бога под одеждой? Будь я всемирным диктатором, я осудил бы на смертную казнь любого, кто спрятал бы свой член в штанах! Я сделал бы обязательным для всех мужчин и мальчиков на планете, для всех неисчислимых миллионов, включая Вознесенского, подставлять свой голый пенис ветру! Я бы…

Баста! Все, что я хотел сказать этим гимном пенису, этим последним словом собственного члена, этим последним «ура» моему либидо, — всего лишь констатация того, что я мог бы провести всю ночь, шаля с членом Кима: тот хоть и был небольшим, но зато очаровательно пухленьким и резвым; у меня не возникло ни малейшего желания перейти к более решительным действиям. Так что отчасти из-за сноровки Кима, но главным образом из опасения испортить — если я предложу более тесный контакт — то, что по сравнению с предыдущими разочарованиями выглядело почти идиллией (именно так я теперь об этом думаю), я их и не предпринял. Я не трахал Кима. Он не трахал меня. Мы не занимались оральным сексом. Я только, как ящерица, касался языком его сладких, сладких яичек и попросил его сесть толстенькой смуглой задницей мне на нос (удовлетворив тем самым мою старую мечту). Все это, впрочем, тут же привело меня к семяизвержению: как всегда, мое тело поторопилось, и Ким уже не смог бы сделать мне феллатио.