Американха

Адичи Чимаманда Нгози

Часть третья

 

 

Глава 23

В Лондоне ночь приходила слишком рано, висела в утреннем воздухе угрозой, а затем после обеда опускались сине-серые сумерки, и викторианские здания облекало еще большей печалью. В те первые недели холод ошарашил Обинзе невесомой опасностью, он сушил ноздри, углублял тревоги, вынуждал Обинзе мочиться чересчур часто. По тротуару он ходил быстрее, туго свернутый в себе, руки — глубоко в карманах пальто, одолженного двоюродным братом, серого шерстяного пальто, рукава у которого чуть ли не проглатывали пальцы целиком. Иногда он останавливался у входа в метро, часто — у цветочного или газетного лотка и наблюдал, как люди протискиваются мимо. Они все ходили очень быстро, люди эти, словно имелось у них место назначения, куда надо срочно попасть, цель в жизни, а у него — нет. Он провожал их взглядом потерянного томления и думал: «Вам можно работать, вы тут законно, вы — зримы, но даже не догадываетесь, до чего вам повезло».

Именно на станции метро он встретился с ангольцами, которые устроят его женитьбу, и случилось это ровно через два года и три дня после того, как он прибыл в Англию, — он считал.

— Поговорим в машине, — сказал по телефону один перед этим, в тот же день.

Их черный «мерседес» старой модели был тщательно ухожен, коврики повело от пылесоса волнами, кожаные сиденья блестели от натирки. Двое мужчин смотрелись одинаково — толстые брови у обоих почти срастались на переносице, хотя Обинзе они сказали, что просто друзья, одевались они тоже один в один — в кожаные куртки и длинные золотые цепи. Плоские стрижки торчали на головах, как цилиндры, и Обинзе они удивили, но, возможно, это была часть их хипового образа — прически-ретро. Разговаривали они с уверенностью людей, проделывавших такое и раньше, а также с легким высокомерием: его судьба, как ни крути, — в их руках.

— Мы постановили Ньюкасл, потому что знаем людей оттуда, а в Лондоне сейчас слишком горячо, слишком много браков в Лондоне, ага, зачем нам неприятности, — сказал один. — Все получится. Ты, главное, веди себя тихо, ага? Не привлекай к себе внимания, пока свадьба не состоится. В пабах не бузи, ага?

— Я никогда толком драться не умел, — сказал Обинзе сухо, но ангольцы не улыбнулись.

— Деньги при тебе? — спросил второй.

Обинзе выдал две сотни фунтов, все — двадцатифунтовыми купюрами, которые он добыл из банкомата за два дня. Аванс — чтобы доказать, что у него серьезные намерения. Позднее, после встречи с девушкой, заплатит две тысячи фунтов.

— Остальное — вперед, ага? Мы часть потратим на всякую колготу, а остальное пойдет девушке. Чувак, ты ж понимаешь, мы ничего на этом не навариваем. Обычно просим гораздо больше, но сейчас это ради Илобы, — сказал первый.

Обинзе им не поверил, даже тогда. Он познакомился с этой девушкой, Клеотилд, несколько дней назад, в торговом центре в «Макдоналдсе», у которого окна смотрели на промозглый вход в метро через улицу. Он сидел за столиком с ангольцами, наблюдал, как мимо спешат люди, и раздумывал, кто из них — она, а ангольцы тем временем шептали в телефоны: возможно, устраивали другие женитьбы.

— Привет! — сказала она.

Обинзе эта девушка поразила. Он ждал кого-нибудь в оспинах, густо замазанных косметикой, лихую и бывалую тетку. Но появилась вот эта, бодрая и свежая, в очках, оливковокожая, чуть ли не ребенок, с застенчивой улыбкой, тянула молочный коктейль через соломинку. Она походила на университетскую первокурсницу, невинную или бестолковую, — или и то и другое.

— Я просто хотел спросить, уверены ли вы во всем этом, — сказал он ей, а затем, встревоженный, что спугнет, добавил: — Я вам очень признателен, и от вас это мало что потребует: я через год получу все бумаги и мы разведемся. Но хотелось все же познакомиться и убедиться, что вы не против.

— Да, — сказала она.

Он смотрел на нее, ждал дальнейшего. Она застенчиво поиграла с соломинкой, не встречаясь с Обинзе взглядом, и он не сразу понял, что она ведет себя так из-за него, а не из-за обстоятельств. Он ей понравился.

— Я хочу помочь маме. Дома все сложно, — сказала она, ее слова — с легкой подкладкой небританского акцента.

— Она с нами, ага, — сказал один из ангольцев нетерпеливо, словно Обинзе посмел усомниться в том, что они ему уже сообщили.

— Покажи ему данные, Клео, — сказал второй анголец.

Вот это «Клео» прозвучало фальшиво: Обинзе почуял это и по тому, как это было сказано, и по тому, как она это восприняла, — на лице промелькнуло легкое удивление. Навязанная фамильярность: этот анголец никогда прежде не звал ее Клео. Обинзе задумался, откуда ангольцы вообще ее знают. У них список девушек с евросоюзовскими паспортами, которым нужны деньги? Клеотилд отбросила с лица волосы — бурю тугих кудрей — и поправила очки, будто готовилась к предъявлению своего паспорта и водительских прав. Обинзе рассмотрел их. Она показалась ему моложе двадцати трех.

— Можно ваш телефон? — попросил Обинзе.

— Просто звони нам, — сказали ангольцы чуть ли не хором. Но Обинзе написал свой номер на салфетке и придвинул к ней. Ангольцы одарили его лукавыми взглядами. Позднее, по телефону, она сказала ему, что живет в Лондоне уже шесть лет и копит деньги на школу моды, хотя ангольцы сказали, что она живет в Португалии.

— Хотите встретиться? — спросил он. — Будет гораздо проще, если мы постараемся узнать друг друга поближе.

— Да, — сказала она без промедления.

Они поели в пабе рыбу с картошкой, на торцах деревянных столов — тонкая корка жира, девушка рассказывала о своей любви к моде и расспрашивала его о нигерийских национальных костюмах. Показалась более зрелой: он заметил блеск у нее на щеках, более выраженные завитки волос и понял, что она над своим внешним видом потрудилась.

— Чем будете заниматься, когда получите документы? — спросила она. — Привезете свою девушку из Нигерии?

Эта очевидная прямота его тронула.

— У меня нет девушки.

— Я никогда не была в Африке. Было бы здорово съездить. — Она сказала «в Африке» мечтательно, как влюбленная иностранка, нагрузив это слово экзотическим восторгом. Она рассказала, что ее черный отец-анголец бросил их с ее белой матерью-португалкой, когда Клеотилд было всего три года, и отца она с тех пор не видела — и в Анголе ни разу не была. Произнесла она это, пожав плечами и цинично вскинув брови, словно это ее нисколько не огорчало, и этот жест оказался таким ей не свойственным, до того не в ладу с ней самой, что он понял, как сильно ее это расстраивает. Были в ее жизни неурядицы, о которых ему хотелось знать больше, части ее крепкого фигуристого тела, к каким он желал бы прикоснуться, но Обинзе остерегался все усложнять. Он дождется, когда пройдет свадьба, когда завершится деловая часть их отношений. Она, казалось, понимала это без всяких обсуждений. И вот в последующие недели они встречались и разговаривали, иногда репетировали, как будут отвечать на вопросы иммиграционного собеседования, а иногда просто болтали о футболе, и был меж ними крепнувший порыв сдерживаемого желания. Было это желание и когда они стояли рядом, не соприкасаясь, в метро, ожидая поезда, в их взаимных подначках, что он болеет за «Арсенал», а она — за «Манчестер юнайтед», в долгих взглядах. После того как он заплатил ангольцам две тысячи фунтов наличными, она сообщила ему, что ей они выдали всего пятьсот.

— Просто говорю. Я знаю, что у тебя больше нет денег. Хочу сделать это все ради тебя, — сказала она.

Клеотилд смотрела на него, в глазах плескалось несказанное, и она вернула ему чувство цельности, напомнила, как сильно он изголодался по чему-то простому и чистому. Он хотел поцеловать ее — верхняя губа, мерцающая блеском для губ, розовее, чем нижняя, — обнять ее, сказать, как глубоко, неудержимо он ей благодарен. Она никогда не баламутила его котел тревог, никогда не тыкала ему в лицо своей властью. Одна восточноевропейская женщина, рассказывал ему Илоба, потребовала от нигерийца за час до официальной женитьбы тысячу фунтов сверху — или она уйдет. Мужчина запаниковал и принялся обзванивать друзей — собирать деньги.

— Чувак, мы тебе отличный вариант замутили. — Это все, что ангольцы сказали, когда Обинзе спросил, сколько они выдали Клеотилд, — этим их тоном людей, которые понимали свою востребованность. Это же они, в конце концов, отвели его к юристу, негромкому нигерийцу с шерстяными волосами, отъезжавшему на стуле назад, чтобы дотянуться до шкафа с папками, и приговаривавшему: «Вы все еще можете жениться, пусть у вас виза и просрочена. Более того, женитьба — ваш единственный выход».

Это они состряпали его квитанции за воду и бензин на предыдущие полгода, с его именем и адресом в Ньюкасле, это они отыскали человека, который «разберется» с его водительскими правами, — этот человек загадочно именовался Бурым. Обинзе встретил Бурого на вокзале в Баркинге: встал у ворот, как и договаривались, в водовороте людей, оглядывался по сторонам и ждал звонка, поскольку Бурый отказался дать ему свой номер.

— Ждете кого-то? — А вот и Бурый — щуплый человек, зимняя шапка натянута до самых бровей.

— Да. Я Обинзе, — отозвался он, чувствуя себя персонажем шпионского романа, которому положено говорить дурацкими ребусами.

Бурый повел его в тихий угол, вручил конверт, а в нем обнаружились водительские права Обинзе с его фотокарточкой, и вид у них был всамделишный, слегка потрепанный, как у вещи, которой пользовались год. Тонкая пластиковая карточка, но карман она ему оттянула. Через несколько дней он зашел в некое лондонское здание, которое снаружи походило на церковь, шатровое, суровое, а внутри — неопрятное, суетливое, завязанное в узлы толп. Надписи на белых досках гласили: РОЖДЕНИЯ И СМЕРТИ — ТУДА, БРАКОСОЧЕТАНИЯ — ТУДА. Обинзе, прилежно заморозив выражение лица до бесстрастного, выдал водительское удостоверение служащему за столом.

К двери приближалась женщина, громко беседовавшая со своим спутником.

— Ты посмотри, как тут битком. Сплошь липовые браки, все до единого, раз уж ими Бланкетт занялся.

Возможно, она приехала зарегистрировать смерть и ее слова — лишь одинокий выброс горя, но Обинзе ощутил знакомый комок паники в груди. Служащий разглядывал его права — слишком долго. Секунды затягивались и густели. «Сплошь липовые браки, все до единого», — звенело у Обинзе в голове. Наконец конторщик глянул на него и подтолкнул бланк анкеты.

— Женимся, да? Поздравляю! — Слова выскочили с механической доброжелательностью постоянного повторения.

— Спасибо, — сказал Обинзе и попытался разморозить лицо.

На столе высилась прислоненная к стене белая доска, на ней синим — места и даты грядущих свадеб; его взгляд задержался на имени в самом низу. Околи Окафор и Кристал Смит. Околи Окафор был его однокашником в школе и университете, немногословный мальчик, которого дразнили за то, что у него вместо имени фамилия, а позднее он прибился к какой-то зверской секте в университете и уехал из Нигерии во время одной долгой забастовки. И вот пожалуйста, имя-призрак, женится в Англии. Возможно, тоже ради бумажек. Околи Окафор. В университете все звали его Околи Папарацци. В день, когда погибла принцесса Диана, группа студентов собралась перед лекцией, обсуждая услышанное по радио в то утро, повторяя и повторяя «папарацци», все такие знающие и уверенные, пока в паузе Околи Окафор не сказал тихонько: «А кто такие эти папарацци? Мотоциклисты, что ли?» — и тут же заработал себе прозвище Околи Папарацци.

Память, ясная, как световой луч, повела Обинзе к поре, когда он еще верил, что мироздание прогнется по его воле. Он вышел на улицу, и на него опустилась меланхолия. Как-то раз, на последнем курсе университета, в год, когда люди танцевали на улицах, потому что умер генерал Абача, его мать сказала: «Однажды я огляжусь и увижу, что все люди, которых я знала, умерли или за рубежом». Говорила она устало, они сидели в гостиной, ели вареную кукурузу и убе. Он расслышал в ее голосе печаль поражения, будто ее друзья, уехавшие преподавать в Канаду и Америку, подтвердили ее величайшую личную несостоятельность. На миг он почувствовал, что и сам предает ее, строя планы: защищать диссертацию в Америке, работать в Америке, жить в Америке. С этим планом Обинзе просуществовал долго. Конечно, он знал, до чего неразумным бывает американское посольство — ректору, уж кто бы мог подумать, однажды отказали в визе на конференцию, — но Обинзе в своем плане не сомневался. Позднее он раздумывал, откуда взялась эта уверенность. Вероятно, все потому, что он никогда не хотел просто уехать за рубеж, как многие другие: кое-кто отбыл в Южную Африку, что позабавило Обинзе. Для него всегда была Америка, только Америка. Стремление, выпестованное и вскормленное за многие годы. Реклама на НТВ «Эндрю выселяется», которую Обинзе смотрел ребенком, придала очертания его жажде. «Чуваки, я выселяюсь, — говорил персонаж Эндрю, с вызовом глядя в объектив. — Ни приличных дорог, ни света, ни воды. Чуваки, тут даже бутылку газировки не достать!» Пока Эндрю выселялся, солдаты генерала Бухари пороли взрослых на улицах, профессура бастовала, чтобы ей платили получше, а мать Обинзе решила, что фанты ему больше когда взбредет в голову нельзя, только по воскресеньям — с разрешения. И вот так Америка стала местом, где завались бутылок с фантой, без всякого разрешения. Он вставал перед зеркалом и повторял слова Эндрю: «Чуваки, я выселяюсь!» Позднее, когда он выкапывал журналы, книги, фильмы и чужие байки об Америке, его страсть приобрела некое мистическое свойство и Америка стала местом, назначенным ему судьбой. Он видел себя на улицах Гарлема, в разговорах с американскими друзьями о достоинствах Марка Твена, у горы Рашмор. Через несколько дней после выпуска из университета, разбухший от знания об Америке, он подал документы на визу в американское посольство в Лагосе.

Обинзе уже знал, что лучший на собеседованиях — белобородый мужчина, и, продвигаясь в очереди, надеялся, что собеседовать его будет не этот кошмар — миловидная белая женщина, знаменитая своими воплями в микрофон и оскорблениями в адрес даже бабуль. Наконец пришел его черед, и белобородый мужчина сказал: «Следующий!» Обинзе приблизился и подсунул свои бумаги под стекло. Мужчина пролистал их и по-доброму сказал: «Простите, вы не соответствуете. Следующий!» Обинзе оторопел. За следующие три месяца сходил еще трижды. Каждый раз ему говорили, не посмотрев в бумаги: «Простите, вы не соответствуете», и всякий раз он выбирался из кондиционированной прохлады посольского здания на резкий солнечный свет ошеломленный, не верящий.

— Это все страх терроризма, — говорила мама. — Американцы теперь боятся молодых иностранцев.

Она велела ему найти работу и попробовать через год. Его попытки устроиться ни к чему не привели. Проверочные задания он ездил выполнять и в Лагос, и в Порт-Харкорт, и в Абуджу, задания казались ему простыми, и он посещал собеседования, легко отвечал на вопросы, но затем следовала долгая гулкая тишина. Кое-кто из друзей получил работу — те, у кого не было высшего образования второй категории, как у него, и кто не говорил так же свободно, как Обинзе. Он раздумывал, может, у него изо рта пахнет томленьем по Америке и наниматели чуют это — или же то, как одержимо он по-прежнему рыскает по сайтам американских университетов. Обинзе жил с матерью, ездил на ее машине, спал со впечатлительными юными студентками, по ночам торчал в интернет-кафе со всенощными тарифами, а дни иногда проводил у себя в комнате, читая и прячась от матери. Ему претила ее спокойная бодрость, ее потуги быть оптимисткой, ее рассказы о том, что теперь, когда у власти президент Обасанджо, все меняется, компании мобильной связи и банки растут, нанимают больше, даже выдают молодежи кредиты на автомобили. В основном, правда, она предоставляла его самому себе. Не стучала в дверь. Просто просила домработницу Агнес оставлять для Обинзе еду в кастрюле и выносить у него из комнаты грязную посуду. И вот однажды мама повесила ему записку на раковине в ванной: «Меня пригласили на научную конференцию в Лондон. Надо поговорить». Он растерялся. Когда она вернулась домой с лекции, он сидел в гостиной — ждал ее.

— Мамуля, нно, — сказал он.

Она кивнула в ответ на его приветствие и положила сумку на середину стола.

— Я собираюсь внести твое имя в свою анкету на британскую визу — как моего научного ассистента, — сказала она тихо. — Это даст тебе полугодовую визу. Сможешь остаться с Николасом в Лондоне. Посмотришь, что тебе удастся сделать со своей жизнью. Может, сообразишь, как перебраться оттуда в Америку. Я знаю, что в мыслях ты уже давно не здесь.

Он уставился на нее.

— Я понимаю, что такие вот вещи нынче делаются, — сказала она, усаживаясь на диване рядом с ним, пытаясь говорить как ни в чем не бывало, однако по непривычной бойкости ее слов он ощущал, до чего ей неуютно. Сама она — из поколения смятенных, они не понимали, что творится в Нигерии, но позволяли себе влечься за ураганом. Она была женщиной сдержанной, одолжений не просила, не врала, от студентов не принимала даже рождественских открыток, потому что это ее компрометирует, считала каждый потраченный кобо любого комитета, в который входила, — и вот пожалуйста, ведет себя, будто говорить правду — роскошь, какая им больше не по карману. Это шло вразрез со всем, чему она его учила, но он знал, что правда в их положении и впрямь сделалась роскошью. Она врала ради него. Если бы за него врал кто-то еще, это имело бы для него мало значения — или никакого, но врала за него она, и он получил полугодовую визу в Соединенное Королевство и ощутил себя, еще до отъезда, пропащим. Он не выходил на связь, потому что рассказать ему было нечего — хотел дождаться, когда будет что. Он пробыл в Англии три года, а поговорили они за это время всего несколько раз — натужно; он представлял себе, как она удивляется, почему он никем за это время не стал. Но она никогда не выспрашивала подробностей — ждала, когда он сам пожелает рассказать. Позднее, когда он вернулся домой, ему было мерзко от собственной спеси, от слепоты к ней, и он проводил с ней много времени, полный решимости искупить, вернуться к их прежним отношениям, но сперва попытаться определить границы их отчужденности.

 

Глава 24

Все шутили о людях, уехавших за границу мыть туалеты, и потому Обинзе подошел к своей первой работе с иронией: вот и он за границей моет в резиновых перчатках туалеты и таскает ведра в конторе торговца недвижимостью на втором этаже лондонского здания. Всякий раз, когда он открывал качающуюся дверь в кабинку, она словно вздыхала. Красивая женщина, мывшая дамский туалет, была гайанкой, примерно его возраста, и более сияющей кожи он в жизни не видывал. В том, как она говорила и держалась, он чувствовал воспитание, близкое к своему, детство, смягченное семьей, бесперебойными трапезами, мечтами, в которых не существовало и понятия о мытье туалетов в Лондоне. Она не обращала внимания на его дружеские жесты, говорила «Добрый вечер» — и только, формальнее некуда, но с белой женщиной, которая прибирала конторы на этажах повыше, была мила, а однажды он видел их в пустом кафе, они пили чай и тихонько беседовали. Он постоял, посмотрел на них, и великая печаль проникла в его мысли. Нет, не отвергала она дружбу как таковую — она просто не хотела дружить с ним. Вероятно, дружба между ними в заданных условиях и не была возможна: она гайанка, он нигериец, а это слишком близко к тому, чем была она сама, он знал о ней подробности, а с полячкой она могла изобретать себя заново, быть кем угодно по своему вкусу.

Туалеты вообще-то не беда, ну моча мимо писсуара, ну смыли не тщательно; мыть их было проще, чем для мойщиков туалетов в студгородке в Нсукке, где потеки дерьма марали стены, и Обинзе всякий раз задумывался, зачем кому-то может понадобиться так себя утруждать. И потому его потрясло, когда однажды вечером он зашел в кабинку и обнаружил гору дерьма на крышке унитаза, мощную, пирамидальную, симметричную, будто ее тщательно лепили на точно отмеренном месте. Смотрелась как свернувшийся на коврике щенок. Ему подумалось о легендарной сдержанности англичан. Двоюродная сестра его жены, Оджиуго, как-то раз сказала: «Англичане будут жить по соседству с тобой годы напролет, но никогда не поздороваются. Словно застегнулись на все пуговицы». В этом вот зрелище имелось некоторое расстегивание. Человек, которого уволили? Отказали в повышении? Обинзе долго не мог отвести глаз от этой кучи дерьма, чувствуя себя все мельче и мельче, пока наблюдаемое не стало личным оскорблением, ударом в челюсть. И это — за три фунта в час. Он снял перчатки, положил их рядом с кучей дерьма и вышел из здания. В тот вечер он получил письмо от Ифемелу. «Потолок, я даже не знаю, с чего начать. Я наткнулась сегодня в торговом центре на Кайоде. Просить прощения за мою молчанку выглядело бы глупо даже для меня самой, но я прошу тебя простить меня — и чувствую себя очень глупо. Я расскажу тебе все, что случилось. Я скучала и скучаю по тебе».

Он таращился на сообщение. Он так желал этого — долго-долго. Получить от нее весточку. Когда она перестала отвечать ему, он неделями тревожился до бессонницы, бродил по дому посреди ночи, гадая, что с ней приключилось. Они не ссорились, любовь их сияла, как и прежде, план в силе, и вдруг — тишина, тишина жестокая и полная. Он названивал ей, пока она не сменила номер, он слал ей электронные письма, связывался с ее матерью, с тетей Уджу, с Гиникой. Тон Гиники, когда она сказала: «Ифем нужно время, кажется, у нее депрессия», подействовал, как лед, приложенный к коже. Ифемелу не покалечилась, не ослепла от какого-нибудь несчастного случая, не страдает от внезапной амнезии. Она общалась с Гиникой и другими, но не с ним. Он писал ей в почту, просил, чтобы она хотя бы объяснила, в чем дело, что случилось. Вскоре его электронные послания начали возвращаться недоставленными: она закрыла этот адрес. Он скучал по ней, тоска глубоко надрывала его. Он обижался на Ифемелу. Он без конца размышлял, что же произошло. Он изменился, замкнулся в себе. Его то сжигал гнев, то скручивало от растерянности, то изнуряла печаль.

И вот — письмо от нее. Тон тот же, словно она не ранила его, не бросила истекать кровью больше пяти лет назад. Зачем пишет теперь? Что ей рассказать? Что он моет туалеты, а сегодня созерцал кучу дерьма? Откуда она знала, что он вообще жив еще? Он, может, умер, пока она молчала, а ей и невдомек. Он ощутил, что его предали, — и рассердился. Щелкнул на «стереть» и «очистить корзину».

* * *

У двоюродного брата Николаса было скуластое лицо бульдога, но при этом оно оставалось привлекательным, — а может, дело не в чертах, а в общем приятном впечатлении: высокий, широкоплечий, с привольной мужественностью. В Нсукке он был всеобщим любимцем студгородка; его потрепанный «фольксваген-жук» стоял у пивной, у тамошних пьющих он навсегда остался в памяти. Две Здоровенные Ляли как-то раз легендарно сцепились из-за Николаса в хостеле «Белло» — драли друг на друге блузки, а он, повеса, ни к кому не привязывался, пока не встретил Оджиуго. Оджиуго была маминой любимой студенткой, единственной достойной быть ее научной ассистенткой; она заехала однажды в воскресенье обсудить какую-то книгу. Николас тоже заехал — на ежевоскресный ритуал, поесть риса. Оджиуго носила оранжевую помаду и драные джинсы, говорила без обиняков и курила на людях, подогревая злые сплетни и неприязнь других девчонок — не потому, что все это себе позволяла, а потому что осмеливалась на все это, не пожив за рубежом и не имея родителя-иностранца — за такое ей бы простили недостаток приспособленчества. Обинзе помнил, как пренебрежительно она общалась с Николасом поначалу, не обращала на него внимания, а он, непривычный к девичьему безразличию, болтал все громче и громче. Но в конце концов уехали они на его «фольксвагене» вместе. Потом они гоняли на этой машине по всему студгородку, Оджиуго за рулем, рука Николаса болтается в переднем окне, орет музыка, в повороты вписывались лихо, а однажды — даже с приятелем, сидевшем впереди на капоте. Они вместе курили и пили прилюдно. Творили вокруг себя томные легенды. Однажды их видели в пивбаре, на Оджиуго громадная белая рубашка Николаса, а ниже — ничего, а на Николасе джинсы и ничего сверху. «Дела табак, так что у нас один наряд на двоих», — невозмутимо сообщил он друзьям.

То, что Николас растерял свою юношескую бесшабашность, Обинзе не удивило — зато удивила утрата даже малейшего воспоминания о ней. Николас, муж и отец, домовладелец в Англии, говорил со здравомыслием настолько суровым, что получалось едва ли не потешно.

— Если приедешь в Англию с визой, по которой нельзя работать, — говорил ему Николас, — первым делом надо искать не еду или воду, а НГС, чтобы устроиться на работу. Берись за все. Ничего не трать. Женись на гражданке Евросоюза, справь документы. И тогда у тебя начнется жизнь.

Николас, похоже, счел, что дело свое сделал — донес слова мудрости, и в последующие месяцы едва разговаривал с Обинзе. Будто не было у того больше старшего кузена, который предложил Обинзе в пятнадцать лет попробовать сигарету, который рисовал на листке бумаги схемы, чтобы Обинзе понимал, что делать пальцами у девушки между ног. По выходным Николас бродил по дому в напряженном облаке молчания, нянчил свои тревоги. И только во время матчей с «Арсеналом» слегка расслаблялся с банкой «Стеллы Артуа» под рукой и вопил: «Давай, Арсенал!» — вместе с Оджиубо и их детьми, Нной и Нне. После игры лицо у него застывало вновь. Он приходил домой с работы, обнимал детей и Оджиубо и спрашивал:

— Как вы? Чем занимались сегодня, народ?

Оджиубо перечисляла свои дела. Виолончель. Пианино. Скрипка. Домашка. Кумон.

— Нне гораздо лучше читает с листа, — добавляла она. Или: — Нна небрежно занимался по Кумону и две задачки сделал неправильно.

Николас хвалил или отчитывал каждого ребенка, Нну, у которого было отцово щекастое бульдожье лицо, и Нне с круглым темным красивым лицом, как у ее матери. Говорил Николас с ними только по-английски, тщательно, словно считал, что игбо, общий у него с их матерью, заразит детей, а может, из-за этого они растеряют свой драгоценный британский акцент. А затем говорил:

— Оджиуго, молодец. Я голодный.

— Да, Николас.

Она подавала ему еду — тарелку на подносе доставляла ему в кабинет или помещала перед телевизором на кухне. Обинзе по временам гадал, кланялась ли она, ставя поднос, или же кланяться было частью ее поведения, ее согбенных плеч и изгиба шеи. Николас говорил с ней в том же тоне, в каком и с детьми. Однажды Обинзе услышал:

— Вы, народ, устроили беспорядок у меня в кабинете. Уходите, пожалуйста, все.

— Да, Николас, — ответила она и вывела детей.

«Да, Николас» — таков был ее ответ почти на все, что он говорил. Иногда, за спиной у Николаса, она перехватывала взгляд Обинзе и корчила смешную мину — раздувала щеки шариками или высовывала язык из уголка рта. Это напоминало Обинзе безвкусное кривлянье из нолливудских фильмов.

— Я все думаю о вас с Николасом в Нсукке, — сказал однажды вечером Обинзе, помогая ей резать курицу.

— А, а! Ты знаешь, что мы трахались на людях? В Театре искусств. Даже в здании инженерного факультета как-то вечером, в тихом углу в коридоре! — Она рассмеялась. — Женитьба меняет многое. И в этой стране все непросто. Я оформила себе бумаги, потому что училась тут в аспирантуре, а он, представляешь, с документами разобрался всего два года назад и потому долго жил в страхе, работал под чужими именами. Такое с головой чудеса творит, эзиокву. Ему было совсем нелегко. Теперешняя его работа очень хорошая, но он на договоре. Не знает, продлят ли. У него хорошее предложение из Ирландии, сам знаешь, в Ирландии сейчас серьезный бум, программисты хорошо устраиваются, но он не хочет туда переезжать. Образование для детей здесь гораздо лучше.

Обинзе достал из буфета несколько склянок со специями, посыпал курицу и сунул горшок в духовку.

— Ты в курицу мускатный орех кладешь? — спросила Оджиуго.

— Да, — ответил Обинзе. — А ты нет?

— А я откуда знаю? Кто бы за тебя замуж ни вышел — выиграет в лотерею, ей-ей. Кстати, что, ты говорил, случилось у вас с Ифемелу? Она мне так нравилась.

— Она уехала в Америку, прозрела и забыла меня.

Оджиуго рассмеялась.

Зазвонил телефон. Поскольку Обинзе постоянно и пылко ждал звонка из агентства по трудоустройству, при каждом звонке паника слегка прихватывала его за грудь, и Оджиуго приговаривала:

— Не волнуйся, Зед, все у тебя сложится. Ты глянь на мою подругу Босе. Ты в курсе, что она пыталась устроиться в лечебницу, ей отказали, и она прошла все круги ада, пока не получила все бумажки? А теперь у нее своих два детских садика и дача в Испании. С тобой будет так же, не дергайся, рапуба.

Была в ее утешениях некоторая неубедительность, автоматическое выражение доброй воли, не требующее никаких конкретных усилий с ее стороны, никакой помощи ему. Иногда он размышлял — без всякой обиды, — правда ли она желает ему найти работу, поскольку, найди он ее, не сможет сидеть с детьми, пока Оджиуго бегает в «Теско» за молоком, не сможет готовить ей завтрак, пока она проверяет их подготовку перед школой — у Нне по фортепиано или скрипке, у Нны — по виолончели. Было что-то в тех днях, по чему Обинзе позднее станет скучать, — мазать маслом тост в слабом утреннем свете, пока по дому плавают звуки музыки, а иногда и голос Оджиуго, возвышенный в похвале или раздражении: «Молодец! Давай еще раз!» или «Что ты за ерунду городишь?»

Тем же вечером, после того как Оджиуго привела детей из школы домой, она сказала сыну:

— Твой дядя Обинзе приготовил курицу.

— Спасибо, что помогаешь маме, дядя, но я вряд ли буду курицу. — У Нны были те же игривые манеры, что и у его матери.

— Ты посмотри на этого мальчика, — сказала Оджиуго. — Твой дядя готовит лучше, чем я.

Нна закатил глаза:

— Ладно, мамочка, если ты так настаиваешь. Можно я телевизор посмотрю? Всего десять минуток?

— Хорошо, десять минут.

Наступил получасовой перерыв в занятиях перед приходом преподавательницы французского, и Оджиуго наделала сэндвичей с вареньем, тщательно срезав корочки. Нна включил телевизор — показывали музыкальный номер с участием мужчины, увешанного множеством здоровенных блестящих золотых цепей.

— Мамочка, я тут подумал, — сказал Нна. — Хочу быть рэпером.

— Нельзя тебе рэпером, Нна.

— Но я хочу, мамочка.

— Не будешь ты рэпером, милый. Мы в Лондон приехали не для того, чтобы ты стал рэпером. — Она глянула на Обинзе: — Ты полюбуйся на этого мальчика.

Нне пришла в кухню с пакетом «Солнца Капри».

— Мамочка? Можно мне, пожалуйста?

— Да, Нне, — ответила Оджиуго и, повернувшись к Обинзе, повторила дочкины слова с нарочитым британским акцентом: — «Мамочка, можно мне, пожалуйста?» Ты слышишь, сколько в этом выпендрежа? Ха! Моя дочь далеко пойдет. Вот почему все наши деньги текут в Брентвудскую школу. — Оджиуго шумно поцеловала Нне в лоб, и Обинзе осознал, наблюдая, как Оджиуго праздно поправляет выбившуюся прядь волос у Нне, что она совершенно довольный жизнью человек. Еще один поцелуй Нне в лоб. — Как ты себя чувствуешь, Ойиннея? — спросила она.

— Хорошо, мамочка.

— Завтра не забудь прочесть не только строчку, которую тебе задали. Продвинься дальше, ладно?

— Ладно, мамочка. — Нне вела себя торжественно — как ребенок, решительно настроенный ублажать взрослых.

— У нее завтра экзамен по скрипке, а с чтением с листа непросто, — сказала Оджиуго, будто Обинзе способен был забыть такое: Оджиуго уже давно твердила об этом. В прошлые выходные он побывал с ней и с детьми на дне рождения в арендованном гулком зале, вокруг носились индийские и нигерийские дети, а Оджиуго нашептывала ему то-сё о некоторых, кто был смышлен в математике, но отставал по грамматике, о том, кто был для Нне главным соперником. Она знала оценки по контрольным у всех умненьких деток. Не сумев вспомнить, сколько получила за последнюю контрольную лучшая подружка Нне, индийская девочка, Оджиуго подозвала Нне и спросила у нее. «А, а, Оджиуго, пусть играет», — сказал Обинзе.

Оджиуго запечатлела на лбу у Нне третий поцелуй.

— Сокровище мое. Нужно еще платье для праздника.

— Да, мамочка. Что-нибудь красное, нет, бордовое.

— У ее подружки праздник, у русской девочки, они подружились, потому что у них общая учительница по скрипке. Когда я познакомилась с мамой девочки, мне показалось, что на ней что-то нелегальное надето, вроде меха вымершего животного, и она пыталась изображать, будто у нее нет русского акцента, быть большей британкой, чем сами британцы!

— Она хорошая, мамочка, — сказала Нне.

— Я не сказала, что она нехорошая, мое сокровище, — отозвалась Оджиуго.

Нна сделал погромче.

— Уверни громкость, Нна, — велела Оджиуго.

— Мамочка!

— Уверни громкость сейчас же!

— Но я ничего не слышу, мамочка!

Громкость он не увернул, а Оджиуго больше ничего ему не сказала; повернулась к Обинзе и продолжила разговаривать.

— Кстати, об акцентах, — сказал Обинзе. — А Нна выкрутился бы, если бы у него не было иностранного акцента?

— Ты о чем?

— В прошлую субботу, когда Чика и Босе привезли своих детей, я подумал, что нигерийцы тут спускают своим детям столько всякого лишь потому, что у тех иностранный акцент. Правила другие.

— Имба, дело не в акцентах. В Нигерии люди воспитывают в детях страх, а не уважение. Мы не хотим, чтобы они нас боялись, но это не значит, что мы им все с рук будем спускать. Мы их наказываем. Мальчик знает, что я его стукну, если чудить начнет. Серьезно шлепну.

— Мне кажется, эта дама слишком много наобещала.

— О, она все это исполнит! — Оджиуго улыбнулась. — Знаешь, я книг не читала сто лет. Времени нету.

— Моя мама говаривала, что ты станешь выдающимся литературным критиком.

— Да. Пока сын ее брата меня не обрюхатил. — Оджиуго примолкла, все еще улыбаясь. — А теперь у меня только дети. Хочу, чтобы Нна учился в Школе лондонского Сити. А дальше, с божьей помощью, — в Мальборо или Итоне. Нне — уже звезда в учебе, я знаю, она получит стипендию в любой приличной школе. Все теперь ради них.

— В один прекрасный день они вырастут и покинут дом, а ты станешь для них источником неловкости или раздражения, они прекратят снимать трубку или неделями не будут звонить, — сказал Обинзе. И, едва успев договорить, пожалел о своих словах. Мелочно вышло, не так, как ему хотелось. Но Оджиуго не обиделась. Пожала плечами и промолвила:

— Тогда я возьму сумку да пойду стоять у их дома.

Обинзе смутило, что она не печалится ни о чем, чего могла бы достичь. Свойственно ли это всем женщинам или они просто умеют скрывать свои личные сожаления, откладывать жизнь, включаться в заботу о детях? Оджиуго торчала на форумах по образованию, музыке и школам и рассказывала Обинзе о своих находках так, будто взаправду считала, что всему миру должно быть интересно, как музыка помогает развивать математические способности у девятилетних. Или же часами висела на телефоне, болтая с подругами о том, какой преподаватель скрипки лучше, а какой учебный курс — зряшная трата денег.

Однажды, когда спешила с Нной на его занятия по фортепиано, она позвонила Обинзе и сказала, смеясь:

— Представляешь, я забыла почистить зубы!

Она возвращалась домой со встреч «Наблюдателей за весом» и сообщала ему, сколько она набрала или сбросила, пряча печенья «Твикс» в сумке, а следом со смехом предлагала «Твикс» ему. Позднее она присоединилась к другой программе похудения, сходила на две утренние встречи и, вернувшись домой, сообщила ему:

— Больше туда не пойду. Они с тобой обращаются, точно у тебя с головой нехорошо. Я сказала, дескать, нет у меня никаких внутренних неурядиц, уверяю вас, я просто люблю вкус еды, а одна спесивая женщина сказала мне, будто у меня внутри что-то не так и что я подавляю. Чушь. Эти белые думают, что у всех вокруг беда с головой.

Она теперь стала вдвое крупнее, чем когда-то в университете, и пусть в те поры никогда не одевалась с иголочки, был в ее нарядах намек на тщательно продуманный стиль: джинсы, подвернутые у щиколоток, мешковатые блузки, съезжавшие на одно плечо. А ныне она смотрелась просто неряшливо. Джинсы обнажали валик рыхлой плоти над талией, что уродовало посадку футболок, будто под ними отросло нечто инородное.

Иногда приходили ее подруги, усаживались на кухне и болтали, пока не разбегались за детьми. В те недели, когда Обинзе внутренне призывал телефон зазвонить, он научился различать их голоса. Отчетливо слышал их из крошечной спальни наверху, где читал, лежа на кровати.

— Я тут познакомилась с одним мужчиной, — говорила Чика. — Милый-о, но такой дремучий. Вырос в Ониче, ну и вы представляете, какой у него дремучий акцент. Он путает «с» и «ш». «Пойду на соппинг». «Шадитешь в крешло».

Все рассмеялись.

— Ну в общем, он рассказал мне, что желает жениться на мне и усыновить Чарлза. Желает он! Будто благотворительностью заняться хочет. Желает! Вообразите. Но он не виноват, просто мы в Лондоне. Он из породы мужчин, на каких я в Нигерии и не глянула бы, какое там встречаться. Беда в том, что вода тут в Лондоне вечно не ту дырочку находит.

— Лондон всех уравнивает. Мы все теперь в Лондоне — и все теперь одинаковые, вот чушь-то, — сказала Босе.

— Может, ему ямайскую женщину себе найти, — сказала Амара. Муж бросил ее ради ямайки, с которой у него, как выяснилось, втайне имелся четырехлетний ребенок, и Амаре удавалось свернуть любой разговор на тему ямайцев. — Эти вест-индские женщины забирают наших мужчин, а наши мужчины — идиоты, вот и идут за ними. Того и гляди начнут залетать, а жениться на них не надо-о, пусть только алименты платят. Тратят все деньги на прически и ногти.

— Да, — дружно согласились Босе, Чика и Оджиуго. Привычное, автоматическое согласие: эмоциональное благополучие Амары было важнее того, что они на самом деле считали.

Зазвонил телефон. Оджиуго поговорила, а затем вернулась и доложила:

— Эта вот женщина, которая звонила, — тот еще персонаж. Ее дочка и моя Нне в одном оркестре. Я с этой женщиной познакомилась, когда у Нне был первый экзамен. Приехала на «бентли», черная, с водителем, все дела. Спросила меня, где я живу, а когда я сказала — сразу поняла, что она себе думает: как кому-то из Эссекса может прийти в голову Национальный детский оркестр? Ну и я решила нарваться и сказала ей: «Моя дочь ходит в Брентвуд», и видали бы вы ее лицо! Вы ж понимаете, что такие, как мы, не должны заикаться о частных школах и музыке. Предел наших мечтаний — хорошая государственная школа. И я просто глядела на нее и внутри смеялась. И тут она мне начала рассказывать, что музыка для детей — это очень дорого. Все говорила и говорила, как это дорого, будто видела мой пустой банковский счет. Вообразите-о! Из тех она черных, которые хотят быть единственными черными в помещении, потому что любой другой черный для нее прямая угроза. Она только что позвонила, чтобы сообщить мне, что прочитала в интернете о какой-то одиннадцатилетней девочке, у которой пятая категория, и ее не взяли в Национальный детский оркестр. Зачем звонить, чтобы доложить мне эту паршивую новость?

— Враг прогресса! — сказала Босе.

— Она ямайка? — спросила Амара.

— Она черная британка. Откуда она родом, я не знаю.

— Наверняка ямайка, — сказала Амара.

 

Глава 25

Ловкий — вот каким словом все описывали Эменике в средней школе. Ловкий — ядовитое обожание всех. Ловкий Парень. Ловкий Мужик. Если было откуда добыть экзаменационные вопросы, Эменике знал откуда. Знал он и какая девчонка пошла на аборт, какой недвижимостью владели родители состоятельных учеников, кто из учителей с кем спал. Он всегда говорил быстро, задиристо, будто любой разговор был спором, скорость и сила его слов подразумевали авторитетность и пресекали возражения. Он знал — и рвался знать. Когда бы Кайоде ни возвращался с лондонских каникул, пыша злободневностью, Эменике допрашивал его о самых свежих фильмах и музыке, после чего инспектировал обувь и одежду.

— Это один и тот же дизайнер? Как вот это называется? — спрашивал Эменике с дикой жаждой в глазах. Он доложил всем, что его отец в их родном городе — игве и что он отправил сына в Лагос жить с дядей, пока Эменике не стукнет двадцать один, чтобы не подвергать мальчика тяготам королевской жизни. Но однажды в школу прибыл старик в брюках с заплатой возле колена, лицо изможденное, тело согбенно от унижений, навязанных ему нищетой. Все мальчишки смеялись, обнаружив, что это и есть на самом деле отец Эменике. Смех тот быстро забылся — возможно, потому, что никто никогда толком не верил в историю про королевского сына; Кайоде вообще-то всегда звал Эменике селянином у него за спиной. А может, все потому, что Эменике был им нужен — у него имелись сведения, каких не доставалось больше никому. Вот эта бесшабашность и привлекала к нему Обинзе. Эменике был из тех немногих, для кого «читать» не означало «учиться», и они часами обсуждали книги, меняли знание на знание и играли в скрэбл. Их дружба крепла. В университете, когда Эменике жил с ним на мужской половине в доме его матери, люди иногда считали их родней. «Как там твой брат?» — спрашивали у Обинзе. И Обинзе отвечал: «В порядке», не вдаваясь в объяснения, что они с Эменике вообще не родственники. Однако многое Обинзе об Эменике не знал, о многом не спрашивал. Эменике частенько отсутствовал в школе, недели напролет, и лишь расплывчато говорил, что «уезжал домой», и без конца толковал о людях, «выбравшихся» за рубеж. Была в нем скрученная пружиной, неугомонная непоседливость человека, считавшего, что рок по ошибке выделил ему место ниже его истинной судьбы. Когда он уехал в Англию во время забастовки на их втором курсе, Обинзе и не знал, что Эменике получил визу. И все же порадовался за него. В Эменике было через край устремлений, и Обинзе решил, что эта виза — милость: устремлениям теперь можно достичь своего. Довольно скоро стало казаться, что Эменике оповещает лишь о прогрессе: завершил диссертацию, нашел работу в жилищном хозяйстве, женился на англичанке — городском адвокате.

Эменике стал первым, кому Обинзе позвонил, прибыв в Англию.

— Зед! Рад тебя слышать. Давай я перезвоню, у меня тут сейчас управленческое заседание, — сказал Эменике. Когда Обинзе позвонил вторично, голос у Эменике был несколько измученный. — Я в Хитроу. Мы с Джорджиной едем на неделю в Брюссель. Перезвоню, когда вернемся. Рвусь увидеться с тобой, чувак!

На электронное письмо Эменике ответил похоже: «Как я рад, что ты тут, чувак, когда ж увидимся-то!» Обинзе сдуру вообразил, что Эменике его примет, покажет, что к чему. Он наслушался историй о друзьях и родственниках, которые в суровости зарубежной жизни сделались ненадежными, даже ожесточенными версиями бывших себя самих. Но что там говорят об упрямстве надежды, о нужде верить в собственную исключительность, в то, что такое случается с другими, у кого друзья не такие, как у тебя? Обинзе обзвонил остальных друзей. Носа, уехавший сразу после выпуска, забрал его на станции метро и отвез в паб, где вскоре собрались и другие друзья. Все жали друг другу руки, хлопали по спинам и пили светлое. Смеялись, вспоминая школу. Подробностей текущей жизни сообщали очень мало. Когда Обинзе сказал, что ему нужно добыть НГС, и спросил: «Ребят, как тут крутиться?» — все неопределенно покачали головами.

— Просто держи нос по ветру, чувак, — сказал Чиди.

— Главное — поближе к центру Лондона. В Эссексе ты слишком далеко от всего, — сказал Вале.

Пока Носа вез его обратно на остановку, Обинзе спросил:

— А ты где работаешь, парень?

— В подполье. Серьезный замут, но все наладится, — сказал Носа. Хотя Обинзе понимал, что речь о метро, слова «в подполье» навеяли мысли о мрачных тоннелях, что вгрызались в землю и тянулись бесконечно, никуда не ведя. — А наш мистер Ловкий Парень Эменике? — спросил Носа, и голос оживился злорадством. — У него все очень хорошо, живет в Излингтоне со своей женой-ойинбо, которая ему в матери годится. Сделался пафосным-о. С обычными людьми больше не разговаривает. Он может помочь тебе порядок навести.

— Он много ездит, мы еще не виделись, — сказал Обинзе, чересчур отчетливо слыша увечность собственных слов.

— Как твой двоюродный братец Илоба? — спросил Носа. — Я видел его в прошлом году на свадьбе у брата Эмеки.

Обинзе даже не помнил, что Илоба живет теперь в Лондоне, — видел его последний раз за несколько дней до выпуска. Илоба был просто из родного города матери, но так во одушевлялся их с Обинзе родством, что все в студгородке считали их двоюродными братьями. Илоба, улыбаясь, частенько подтаскивал стул и без приглашения подсаживался к Обинзе и его друзьям в придорожном баре — или же являлся к Обинзе на порог воскресными вечерами, когда тот был изможден бездельем воскресных вечеров. Как-то раз Илоба остановил Обинзе на плацу возле корпуса общеобразовательных предметов, жизнерадостно окликнув его: «Родич!» — а затем вывалил все сведения о браках и смертях людей из маминого родного города, которых Обинзе едва знал.

— Удоакпуаньи умер сколько-то недель назад. Ты его не знал? У них участок рядом с твоей матерью.

Обинзе кивал и издавал уместные звуки, потакая Илобе, поскольку тот всегда был очень милым и самозабвенным, а штаны у него такие тесные и короткие, что торчали костлявые щиколотки; благодаря им он заработал себе кличку Илоба Прыг-Скок, которое вскоре превратилось в Лоба Пустячок.

Обинзе добыл номер Илобы у Николаса и позвонил ему.

— Зед! Родич! Ты не говорил, что собираешься в Лондон! Как твоя мама? А дядя, который женился на той, из Абаганы? Как Николас? — Голос у Илобы полнился простым счастьем.

Бывают люди, отродясь не способные застревать в темных эмоциях, в трудностях, и Илоба был из таких. Такими людьми Обинзе восхищался — и ему с ними было скучно. Когда Обинзе спросил, не может ли Илоба помочь ему обрести НГС, он с пониманием отнесся бы и к некоторой сдержанности, и к некоторой грубости — в конце концов, он вышел на связь с Илобой только потому, что ему от него было что-то нужно, — однако удивился, до чего искренне и пылко Илоба рвался ему помочь.

— Я бы тебе свой дал, но я по нему работаю, и это рискованно, — сказал он.

— Где работаешь?

— В Центральном Лондоне. Охранником. Оно непросто, в этой стране вообще непросто, но справляемся. Ночные смены мне нравятся, потому что успеваю читать по учебе. На управленца учусь, мастерская степень в Бёркбеке. — Илоба примолк. — Зед, ты не волнуйся, помозгуем вместе. Давай я поспрашиваю и тебе сообщу.

Илоба перезвонил через две недели и доложил, что кое-кого нашел.

— Его зовут Винсент Оби. Он из Абиа. Один мой друг нас связал. Он готов встретиться с тобой завтра вечером.

Они встретились на квартире у Илобы. У жилища был клаустрофобный дух: бетонные джунгли без деревьев, иссеченные стены здания. Все вокруг казалось слишком мелким, слишком тесным.

— Приятное у тебя место, Лоба Пустячок, — сказал Обинзе — не потому что квартира была приятной, а потому что у Илобы квартира в Лондоне.

— Я бы тебя позвал к себе насовсем, Зед, но живу с двумя двоюродными. — Илоба поставил на стол бутылки с пивом и маленькую тарелку жареного чин-чина. Он пронзил Обинзе острой тоской по дому — этот ритуал гостеприимства. Обинзе вспомнил, как ездил на Рождество в деревню с матерью, и тетки угощали его чин-чином.

Винсент Оби оказался маленьким кругленьким человеком, утопленным в джинсы и несуразное пальто. Они с Обинзе обменялись рукопожатиями и оценили друг друга. По развороту Винсентовых плеч, по тому, какой он был тертый с виду, Обинзе понял, что Винсент очень рано научился по необходимости разбираться со своими задачами самостоятельно. Обинзе представил себе его нигерийскую жизнь: общинная средняя школа, набитая босоногими детьми, техникум, оплаченный с помощью множества дядьев, многодетная семья и толпа иждивенцев у него на малой родине, которые, когда б он ни приезжал, ожидали громадные буханки хлеба и деньги на карман, прилежно раздаваемые каждому. Обинзе взглянул на себя глазами Винсента: сынок университетской профессорши, выросший на сливочном масле, просит его помощи. Поначалу Винсент изображал британский акцент, слишком много раз повторив «правдаш».

— Это бизнес, правдаш, но я тебе помогу. Пользуйся моим НГС и плати мне сорок процентов всего, что заработаешь, — сказал Винсент. — Это бизнес, правдаш. Если не получу того, о чем договорились, я о тебе донесу.

— Брат мой, — сказал Обинзе, — это чуточку многовато. Ты же понимаешь мое положение. У меня ничего нет. Прошу тебя, подвинься.

— Тридцать пять процентов, дальше некуда. Это бизнес. — Он отбросил акцент и заговорил на нигерийском английском. — Знаешь ли, людей в твоем положении полно.

Илоба заговорил на игбо:

— Винсент, мой брат пытается накопить денег на документы. Тридцать пять — это очень много, о рика, бико. Прошу тебя, пожалуйста, попробуй нам помочь.

— Ты же понимаешь, некоторые половину забирают. Да, он попал в положение, но мы тут все в нем. Я помогаю ему, но это бизнес. — Игбо у Винсента был с деревенскими нотками. Он положил карточку НГС на стол и начал писать номер своего банковского счета на клочке бумаги. У Илобы зазвонил телефон. В тот вечер, с приходом сумерек, когда небо преобразилось в бледно-лиловое, Обинзе стал Винсентом.

 

Глава 26

После случая с горкой дерьма на крышке унитаза Обинзе-Винсент уведомил агентство, что на эту работу более не вернется. Взялся штудировать газетные страницы, посвященные вакансиям, сел на телефон и подрядился, пока агентство не подыщет ему другую работу, убирать просторные коридоры на складе моющих средств. Здание по соседству убирал желтушный темноволосый бразилец.

— Я Винсент, — сказал Обинзе, когда они встретились в подсобке.

— Я Ди. — Молчание. — Нет, ты не англичанин, сможешь произнести, значит. Мое настоящее имя — Дуэрдиньито, но англичане, они не могут, поэтому зовут меня Ди.

— Дуэрдиньито, — повторил Обинзе.

— Да! — Восторженная улыбка. Неприметная связь инородцев. Они поговорили, опорожняя пылесосы, об Олимпийских играх 1996 года, Обинзе злорадствовал, что Нигерия победила Бразилию, а следом и Аргентину.

— Кану молодец, что уж там, — сказал Дуэрдиньито. — Но Нигерии повезло.

Обинзе ежевечерне был покрыт химической пылью. В ушах оседал какой-то песок. Обинзе, прибираясь, старался не дышать глубоко — страшился опасности в воздухе, пока его управляющий не сказал, что он уволен по сокращению штата. Следующая работа — временная замена в компании, доставлявшей кухни, неделю за неделей сидеть рядом с белыми шоферами, которые звали его «поденщиком», нескончаемые стройки, грохот, каски, таскание деревяшек по длинным лестницам, никакой помощи, никакой благодарности. В том, как шоферы ездили с ним молча, и в их тоне, когда они говорили «поденщик», Обинзе ощущал их неприязнь. Однажды, когда он споткнулся и упал на колено, да так сильно, что обратно к грузовику хромал, шофер сказал остальным на складе: «Коленке его амба, потому что он мумба-юмба!» — и все рассмеялись. Это злобствование задевало, но лишь самую малость — Обинзе было важно, что он зарабатывал четыре фунта в час, в сверхурочные — и того больше, а когда его отправили на другой склад доставки в Западном Тёрреке, он забеспокоился, что там ему не достанется сверхурочных.

Начальник нового склада выглядел как архетип англичанина, каким Обинзе его себе представлял: высокий, тощий, волосы песочного цвета, глаза голубые. Но оказался улыбчивым, а в воображении Обинзе англичане не улыбались. Звали его Роем Снеллом. Он энергично потряс Обинзе руку.

— Так, Винсент, ты из Африки? — спросил он, показывая Обинзе склад размером с футбольное поле, куда просторнее предыдущего, и всюду грузили машины, расплющенные картонные коробки складывали в глубокую яму, переговаривались люди.

— Да. Я родился в Бирмингеме, в Нигерию меня привезли, когда мне было шесть. — Они с Илобой решили, что такая история — самая убедительная.

— А чего вернулся сюда? Плохи дела в Нигерии?

— Просто хотел попробовать, не лучше ли будет здесь.

Рой Снелл кивнул. Он показался человеком, для которого определение «славный» будет всегда в самый раз.

— Сегодня будешь работать с Найджелом, он наш младшенький, — сказал он, показывая на мужчину с бледным рыхлым телом, колючими темными волосами и едва ли не херувимским личиком. — Думаю, тебе тут понравится, малец Винни! — Переход от Винсента к мальцу Винни занял у него пять минут, и в последующие месяцы, когда они играли в пинг-понг во время обеденных перерывов, Рой говорил остальным: «Надо мне забороть мальца Винни, ну хоть раз!» И все прыскали и повторяли за ним: «мальца Винни».

Обинзе веселило, до чего рьяно пролистывали эти мужики свои газеты по утрам — и вперялись в фото большегрудой женщины, изучали ее, будто невероятно интересный предмет, хотя этот снимок ничем не отличался от картинки в предыдущий день или на прошлой неделе. Разговоры у них, пока ждали погрузки, вечно крутились вокруг машин, футбола и, главное, женщин, каждый рассказывал байки чересчур завиральные и чересчур похожие на то, что уже было доложено днем раньше или неделю назад, и всякий раз они поминали «штанишки» — «деваха засветила штанишки», — и Обинзе веселился еще больше, поскольку в нигерийском английском «штанишками» называли в первую очередь шорты, а не исподнее, и он представлял этих пышных женщин в скверно сидящих шортах-хаки, какие он носил в младших классах средней школы.

По утрам Рой Снелл приветствовал его на работе тычком в живот.

— Малец Винни! Все путем? Все путем? — спрашивал он. Он всегда вписывал Обинзе на задания, за которые лучше платили, всегда спрашивал, не хочет ли он поработать в выходные, а это вдвое больше денег, всегда интересовался девушками. Словно Рой к нему как-то по-особенному проникся, и была в этом и опека, и доброта.

— Ты ж ни разу не перепихнулся, как в Британию приехал, а, малец Винни? Могу дать тебе номерок одной девахи, — предложил Рой как-то раз.

— У меня дома девушка, — сказал Обинзе.

— Чего ж плохого в перепихоне-то?

Кое-кто рядом заржал.

— Моя девушка умеет колдовство, — сказал Обинзе.

Рой счел это еще более смешным, чем казалось Обинзе. Он хохотал, уняться не мог.

— Она, значит, по ведьмовству, а? Ладно, никаких тогда тебе перепихонов. Всегда хотел поехать в Африку, малец Винни. Думаю, возьму отпуск и дерну в Нигерию, когда ты туда соберешься. Покажешь мне окрестности, найдешь мне каких-нибудь нигерийских девах, малец Винни, но никакого ведьмовства!

— Да, можно.

— О, с тобой точно можно! Вид у тебя такой, будто ты знаешь, что к чему с девахами, — сказал Рой и прописал Обинзе еще один тычок в живот.

Рой часто ставил Обинзе работать с Найджелом — возможно, потому, что они были самыми младшими на весь склад. В то первое утро Обинзе заметил, что другие мужчины, пившие кофе из бумажных стаканчиков и глазевшие в график на доске, кто с кем работает, над Найджелом смеялись. У Найджела не было бровей, и участки чуть розоватой кожи там, где полагалось быть бровям, придавали его пухлому лицу незавершенный, призрачный вид.

— Я в пабе напился вдрызг, и мои кореша сбрили мне брови, — сказал Найджел Обинзе, словно извиняясь, когда они жали друг другу руки.

— Никаких тебе перепихонов, пока брови не отрастишь, кореш, — выкрикнул один из работяг, когда Найджел с Обинзе направились к грузовику.

Обинзе привязал в глубине стиральные машины, затянул стропы до звона, а затем влез в кабину и изучил карту — поискал кратчайшие маршруты до адреса доставки. Найджел резко входил в повороты и бормотал о том, как нынче люди водят. На светофоре достал из сумки, которую держал у ног, бутылку одеколона, попрыскал себе на шею и предложил Обинзе.

— Нет, спасибо, — сказал Обинзе. Найджел пожал плечами. Через несколько дней предложил еще раз. В кабине от запаха этого одеколона было не продохнуть, и Обинзе по временам глубоко втягивал свежий воздух из окошка.

— Ты ж недавно из Африки. Лондонских видов не видел, кореш, а? — спрашивал Найджел.

— Верно, — говорил Обинзе.

И вот так, после ранних доставок в Центральном Лондоне, Найджел взялся прокатить Обинзе — показал ему Букингемский дворец, Тауэрский мост, а попутно всю дорогу болтал об артрите своей матери и о титьках своей подруги Хейли. Чтобы полностью разобраться, что говорит Найджел, ушло кое-какое время — из-за его акцента, который был еще более искаженной версией акцентов тех, с кем Обинзе работал: всякое слово вывихнуто и растянуто так, что на выходе получалось что-то совсем другое. Как-то раз Найджел сказал «мужской», а Обинзе послышалось «морской», а когда Обинзе наконец понял, что Найджел имел в виду, тот рассмеялся и сказал:

— У тебя выговор как бы пафосный, а? Африканский пафосный.

Однажды, уже через несколько месяцев работы, после доставки нового холодильника куда-то в Кензингтон Найджел отозвался о старике, вышедшем в кухню: «Настоящий жентыльмен, этот-то». Тон восторженный, слегка подобострастный. Вид у старика был неряшливый и похмельный, волосы всклокочены, халат на груди распахнут, и сказал он насмешливо: «Вы, конечно, понимаете, как это все установить», словно сомневался. Обинзе поразило, что Найджел счел этого человека «жентыльменом» и потому не стал брюзжать, какая грязная у старика кухня, как обычно бывало. А заговори человек с другим акцентом, Найджел бы обозвал его жмотом — за то, что не дал чаевых.

Они подъезжали к следующему адресу доставки, в Южном Лондоне, Обинзе только что позвонил заказчику и сообщил, что они уже рядом, и тут Найджел выпалил:

— Что сказать девушке, которая нравится?

— В смысле? — не понял Обинзе.

— Если по правде, я Хейли не дрючу вообще-то. Она мне нравится, но я не знаю, как ей сказать. Давеча зашел к ней, а там у нее какой-то парняга. — Найджел примолк. Обинзе постарался сохранить бесстрастное лицо. — А ты, похоже, знаешь, как с девахами разговаривать, кореш, — добавил Найджел.

— Просто скажи ей, что она тебе нравится, — промолвил Обинзе, вспоминая, как гладко Найджел, наравне с другими мужиками на складе, частенько добавлял своих баек о перепихонах с Хейли, а однажды — даже о том, как он дрючил подругу Хейли, пока сама она была в отпуске. — Никаких выкрутасов, никаких подходцев. Просто скажи ей, мол, ты мне нравишься и я считаю, что ты красивая.

Найджел одарил его уязвленным взглядом. Словно убедил себя, что Обинзе — мастак в смысле женщин, и ждал от него некоей глубинной мудрости, о какой Обинзе, выгружая посудомоечную машину на тележку и катя ее к дверям, мечтал и сам. Дверь открыла индианка, дородная, добрая домохозяйка; предложила им чаю. Многие предлагали им чаю или воды. Одна грустная с виду женщина предложила Обинзе маленькую баночку домашнего варенья, и он замялся, но отчего-то догадался, что какая б ни была у этой женщины глубокая печаль, от его отказа она сделается глубже, и потому забрал варенье домой, и оно все еще томилось в холодильнике непочатое.

— Спасибо, спасибо, — приговаривала индианка, пока Обинзе с Найджелом устанавливали новую посудомойку и выкатывали старую.

В дверях она дала Найджелу чаевые. Найджел был единственным шофером, делившимся пополам с Обинзе, — остальные прикидывались, что забывают поделиться. Однажды, когда Обинзе работал с другим шофером, старая ямайка сунула ему в карман десять фунтов, пока шофер не видит.

— Спасибо, брат, — сказала она, и Обинзе захотелось позвонить матери в Нсукку и рассказать об этом.

 

Глава 27

На Лондон оседали угрюмые сумерки; Обинзе зашел в кафе при книжном магазине и уселся за моккой и черничным кексом. Пятки у него приятно гудели. Не очень холодно — в шерстяном пальто Николаса ему потелось, оно теперь висело на спинке стула. Таков был его еженедельный подарок самому себе: зайти в книжный магазин, купить дорогущий кофейный напиток и прочитать как можно больше за так, вновь стать Обинзе. Иногда он просил высадить его в центре Лондона после доставки и тогда бродил по улицам, в итоге оказывался в каком-нибудь книжном, плюхался на пол где-нибудь в углу, подальше от скопления людей. Читал современную американскую прозу — надеялся отыскать отклик своим мечтам, чувство Америки, частью которой себя представлял. Желал знать о повседневной жизни Америки, о том, что люди едят, что их поглощает, из-за чего им стыдно, к чему тянет, но прочитывал роман за романом и разочаровывался: ничего глубокого, ничего серьезного, ничего насущного, в основном все растворялось в ироничной пустоте. Он читал американские газеты и журналы, а британские лишь пролистывал, потому что там появлялось все больше статей об иммиграции, и каждая порождала новую панику у него в груди. «Школы заполонили беженцы». Он все еще никого не нашел. На прошлой неделе встретился с двумя нигерийцами, далекими друзьями друзей, и они сказали, что знают одну женщину из Восточной Европы, и он отдал им сто фунтов. Теперь же они не перезванивали, а если звонить им, включался автоответчик. Кекс он не доел. Обинзе не осознавал, как быстро набежал в кафе народ. Ему было удобно, даже уютно, он увлекся журнальной статьей, и тут подошла женщина с ребенком и спросила, можно ли к нему подсесть. Орехового цвета кожа, темные волосы. Он подумал, что они бангладешцы или шриланкийцы.

— Конечно, — сказал он и сдвинул стопку книг и журналов, хотя они и не занимали ту часть стола, которую подсевшие к Обинзе хотели для себя. Мальчику на глаз было лет восемь-девять, облачен в свитер с Микки-Маусом, в руках — синий «Гейм-Бой». У женщины было кольцо в ноздре, крошечная стекловидная штучка, блестевшая, когда женщина двигала головой. Она спросила, хватит ли ему места для журналов, не подвинуться ли ей. Затем сообщила сыну — смешливым тоном, явно адресованным Обинзе, — что она вечно сомневается, для помешивания ли предназначены узкие деревянные щепочки рядом с пакетиками сахара.

— Я не маленький! — сказал ее сын, когда она собралась нарезать ему кекс.

— Я думала, тебе так будет проще.

Обинзе поднял взгляд и увидел, что она обращается к сыну, а смотрит на него и в глазах у нее некое томление. Он уловил в этом возможность, шанс встречи с незнакомкой и подумал о тропах, какими это может его повести.

У мальчика было радостное и пытливое лицо.

— Вы живете в Лондоне? — спросил он Обинзе.

— Да, — ответил тот, но это «да» не излагало его истории — что он и впрямь живет в Лондоне, но невидимкой, его существование — как стертый карандашный набросок: всякий раз, завидев полицейского или кого угодно в форме, хоть самую малость пахнувшего властью, Обинзе боролся с позывом удрать.

— Его отец скончался год назад, — сказала женщина вполголоса. — Первый раз приехали в Лондон без него. Раньше каждый год бывали на Рождество. — Женщина все кивала и кивала вслед словам, а у мальчика сделался раздраженный вид, как будто он не хотел, чтобы Обинзе это знал.

— Как жаль, — сказал Обинзе.

— Мы были в Тейте, — сказал мальчик.

— Понравилось? — спросил Обинзе.

Мальчик скривился.

— Скучно.

Женщина поднялась.

— Нам пора. Идем на спектакль. — Она повернулась к сыну и добавила: — «Гейм-Бой» с собой не берем, так и знай.

Мальчик не обратил на нее внимания, сказал Обинзе «пока» и направился к двери. Мать одарила Обинзе долгим взглядом, еще более искательным, чем прежде. Быть может, она глубоко любила своего мужа, и впервые осознать, что она вновь чувствует притяжение, оказалось ошарашивающим открытием. Он смотрел, как они уходят, раздумывал, не подняться ли и не спросить ли, как с ней связаться, но знал, что не станет. Было что-то в этой женщине, что натолкнуло его на мысли о любви, и, как всегда, на ум пришла Ифемелу. И тут совершенно внезапно на него нахлынуло плотское желание. Припадок вожделения. Ему захотелось трахнуть кого-нибудь. Надо отправить эсэмэску Тендаи. Они познакомились на вечеринке, куда его притащил Носа, и Обинзе очутился в тот вечер в ее постели. Бывалая, широкобедрая зимбабвийка Тендаи, любительница подолгу лежать в ванне. Она таращилась на него в смятении, когда он впервые прибрался у нее в квартире и приготовил ей джоллоф. Она до того не привыкла, чтобы мужчина обращался с ней по-человечески, что наблюдала за ним безотрывно, тревожно, затуманенным взором, словно задерживала дыхание и ждала, когда ее начнут обижать. Она знала, что у него нет документов.

— Иначе ты был бы из тех нигерийцев, что работают в интернет-технологиях и водят БМВ, — сказала она.

У нее был британский ВНЖ, а через год — и паспорт, и она намекала, что, возможно, согласится ему помочь. Но он не хотел усложнять себе жизнь женитьбой ради документов: однажды она проснется и убедит себя, что не ради документов это все затевалось.

Прежде чем уйти из книжного, он отправил Тендаи СМС: «Ты дома? Думал заскочить». Он шел к метро, на него сыпалась ледяная морось, крошечные капли дождя разбрызгивались о его пальто, а когда добрался до лестницы, поразился, сколько на ней плевков. Почему не выйти со станции и уже тогда плеваться? Он сел на замаранное сиденье в шумном поезде, напротив женщины, читавшей вечернюю газету. «Говорите дома по-английски, велит иммигрантам Бланкетт». Он вообразил себе статью, которую она читала. Столько их было теперь в газетах, и эхо их на радио и в телевизоре, даже в болтовне людей на складе. Над Британскими островами дул ветер, столь провонявший страхом перед беженцами, что он заражал всех паникой неотвратимого рока, и потому статей насочиняли — и их было кому читать — попросту и напористо, будто писавшие жили в мире, где настоящее не связано с прошлым, и никто не мыслит теперешний наплыв в Британию черных и коричневых людей из стран, созданных Британией, нормальным ходом истории. Но Обинзе все же понимал. Это же утешительно — такое отрицание истории. Женщина закрыла газету и посмотрела на него. У нее были жесткие бурые волосы и холодный недоверчивый взгляд. Обинзе призадумался, что у нее на уме. Размышляет ли она, что вот, дескать, один из этих иммигрантов-нелегалов, перегружающих и без того людный остров? Позднее, в поезде на Эссекс, он заметил, что все люди вокруг него — нигерийцы, громкие разговоры на йоруба и пиджине заполнили вагон, и он на миг увидел эту раскованную небелую инородность сцены недоверчивыми глазами белой женщины в метро. Он вновь подумал о шриланкийской или бангладешской женщине и о тени скорби, из-под которой она только начала выбираться, подумал о маме и об Ифемелу, о жизни, какую себе придумал, какую теперь вел, — о жизни, залакированной работой и чтением, паникой и надеждой. Никогда прежде не было ему так одиноко.

 

Глава 28

Однажды утром ранним летом, когда в воздухе возникло обновленное тепло, Обинзе прибыл на склад и тут же понял, что чего-то не хватает. Мужики избегали смотреть на него, в движениях — неестественная скованность. Найджел, завидев Обинзе, стремительно — слишком стремительно — направился к туалетам. Они знали. Должны были рано или поздно узнать. Видели заголовки в газетах — беженцы истощают государственную систему здравоохранения, — знали об ордах, все более заполоняющих запруженный остров, а теперь проведали, что он — из проклятых, работает под именем, которое ему не принадлежит. А где же Рой Снелл? Ушел звонить в полицию? В полицию ли в таких случаях звонят? Обинзе попытался вспомнить подробности историй о людях, которых ловили и депортировали, но ум онемел. Обинзе почувствовал себя голым. Захотелось развернуться и удрать, но тело продолжало двигаться против его воли к погрузочной площадке. И тут он засек движение у себя за спиной, быстрое, резкое, слишком близко, и не успел обернуться, как ему на голову натянули бумажный колпак. Это был Найджел, а с ним — сборище улыбавшихся мужиков.

— С днем рождения, малец Винни! — сказали они хором.

Обинзе замер, напуганный полной пустотой в голове.

А затем осознал, в чем дело. У Винсента день рождения. Рой, видимо, сказал всем. Обинзе и сам-то не помнил, какая у Винсента дата рождения.

— Ой! — только и вымолвил он; облегчение — до тошноты.

Найджел позвал его в буфет, туда же потопали все остальные, Обинзе сел с ними — сплошь белые, кроме него и Патрика с Ямайки, — по кругу пошли кексы и кола, на которые они скинулись, чтобы отметить его день рождения, каким его знали, и от этого понимания на глаза Обинзе навернулись слезы: спасен.

Винсент позвонил ему в тот вечер, и Обинзе слегка удивился, поскольку Винсент звонил ему лишь раз, много месяцев назад, когда сменил банк и хотел выдать новый номер счета. Обинзе задумался, поздравлять ли Винсента с днем рождения и не связан ли и впрямь его звонок с этой датой.

— Винсент, кеду? — сказал он.

— Хочу повышения. — Он это в кино услышал? Эти слова, «хочу повышения», звучали натужно и комично. — Хочу сорок пять процентов. Я знаю, что ты теперь работаешь больше.

— Винсент, а, а. Сколько у меня выходит? Ты же знаешь, я коплю деньги на эту историю с женитьбой.

— Сорок пять процентов, — повторил Винсент и повесил трубку.

Обинзе решил не обращать внимания. Он знал такой тип людей: напирают, чтобы посмотреть, как далеко могут зайти, а затем сдают назад. Если позвонить Винсенту, это придаст тому уверенности и он начнет требовать больше. Обинзе еженедельно ходил в Винсентов банк и клал деньги ему на счет — Винсент не рискнет остаться без такого. И потому, когда через неделю среди утренней суеты шоферов и грузовиков Рой сказал: «Малец Винни, зайди-ка ко мне в кабинет на минутку», Обинзе и не задумался. На столе у Роя лежала газета, сложенная на странице, где размещался снимок большегрудой женщины. Рой медленно поставил чашку с кофе на газету. Ему с виду было неуютно, и на Обинзе он впрямую не смотрел.

— Кто-то вчера позвонил. Сказал, что ты не тот, за кого себя выдаешь, что ты нелегал и работаешь под именем некоего брита. — Пауза. Обинзе прожгло изумлением. Рой вновь взялся за чашку. — Давай-ка ты принесешь завтра свой паспорт, и мы это все проясним, ладно?

Обинзе пробормотал первые пришедшие на ум слова:

— Ладно. Принесу завтра паспорт.

Он вышел из кабинета, зная, что никогда не вспомнит, что́ чувствовал мгновения назад. Просил ли Рой принести паспорт, исключительно чтобы облегчить ему увольнение, дать ему выход, или же Рой действительно верил, что звонивший не прав? Зачем кому-то звонить по такому поводу, если это неправда? Обинзе никогда не доводилось так старательно казаться нормальным, как в тот день, усмирять затопившую его ярость. Не мысль о власти, какую имел над ним Винсент, бесила его, а безоглядность, с какой Винсент ее применил. Обинзе покинул в тот вечер склад — в последний раз, жалея более всего на свете, что не назвал Найджелу и Рою свое настоящее имя.

Несколько лет спустя, в Лагосе, когда Шеф велел ему найти белого человека, который мог бы стать главным управляющим, Обинзе позвонил Найджелу. Номер мобильного телефона тот не сменил.

— Это малец Винни.

— Винсент! Ты в порядке, кореш?

— Я в порядке, как ты? — сказал Обинзе. А затем, погодя, произнес: — Винсент — не мое настоящее имя, Найджел. Меня зовут Обинзе. У меня для тебя работа в Нигерии.

 

Глава 29

Ангольцы говорили ему, что «все подорожало» или «стало круче», — расплывчатые слова, какими полагалось объяснять каждый следующий дополнительный запрос на деньги. «Мы так не договаривались», — отвечал Обинзе. Или: «У меня сейчас нет лишних наличных», а они отвечали: «Все подорожало, ага» — тоном, какой, как Обинзе казалось, должен сопровождаться пожатием плеч. Далее следовало молчание, безмолвие телефонной линии, сообщавшее ему, что это его трудности, не их. «Выплачу до пятницы», — говорил он наконец, после чего вешал трубку.

Мягкое сострадание Клеотилд его успокаивало. Она говорила ему: «У них мой паспорт», и ему это казалось смутно зловещим, чуть ли не удержанием заложника. «Иначе мы б могли все сами сделать», — добавляла она. Но он не хотел — ни сам, ни вдвоем с Клеотилд. Слишком важно это, ему нужен был вес знаний ангольцев, их опыт, чтобы все вышло гладко. Николас уже одолжил ему денег, Обинзе ненавидел себя за эту просьбу — из-за осуждения в неулыбчивых глазах Николаса, будто тот считал, что Обинзе — тюфяк избалованный, а у многих нет двоюродных братьев, у кого можно одалживаться. Эменике оставался единственным, у кого можно было попросить. Когда они разговаривали в последний раз, Эменике доложил Обинзе:

— Не знаю, видел ли ты этот новый спектакль в Уэст-Энде, но мы с Джорджиной недавно сходили — и прям обожаем, — будто Обинзе, работая доставщиком, жестоко экономя, поглощенный иммигрантскими тревогами, мог хотя бы помыслить о спектакле в Уэст-Энде.

Слепота Эменике удручила Обинзе, поскольку означала пренебрежение или того хуже — безразличие к нему и его текущей жизни. Он позвонил Эменике и сказал, произнося слова быстро, выпихивая их вон, что ему нужно пятьсот фунтов, которые он вернет, как только найдет другую работу, а затем, помедленнее, рассказал Эменике об ангольцах, о том, как близок он уже к бракосочетанию, но возникло так много дополнительных расходов, которые Обинзе не планировал.

— Без проблем. Давай встретимся в пятницу, — сказал Эменике.

И вот Эменике сидел напротив Обинзе в тускло освещенном ресторане, стряхнув с плеч куртку и явив рыжеватый кашемировый свитер, на вид — с иголочки. Эменике, в отличие от большинства их друзей, живших теперь за рубежом, веса не набрал и не отличался от себя прежнего, каким Обинзе помнил его в Нсукке.

— Зед, чувак, ты отлично выглядишь! — сказал он, и слова эти пылали неискренностью. Ну конечно же Обинзе не выглядел отлично: плечи ссутулены от напряжения, одежда — с плеча брата. — Абег, прости, что не нашел времени встретиться. У меня рабочее расписание чумовое, а у нас еще и разъездов много. Я бы пригласил тебя к себе пожить, но такие решения я в одиночку принимать не могу. Джорджина не поймет. Сам знаешь этих ойинбо, они не ведут себя, как мы. — Губы у него задвигались, сложилось нечто вроде ухмылки. Он насмехался над женой, но по молчаливому благоговению тона Обинзе понимал, что эта насмешка окрашена уважением, она — над тем, что Эменике, вопреки себе самому, считал по определению чем-то превосходящим себя. Обинзе вспомнил, как в средней школе Кайоде частенько говаривал об Эменике: пусть хоть обчитается книг, но село́ — оно у него в крови. — Только что вернулись из Америки. Чувак, тебе надо съездить в Америку. Нет другой такой страны на свете. Мы прилетели в Денвер, а оттуда ехали машиной до Вайоминга. Джорджина только что покончила с одним крутым делом, помнишь, я тебе говорил, когда я в Гонконг летал? Она там была по работе, и я к ней мотался на длинные выходные. Ну и я подумал, что надо нам в Америку съездить, Джорджине нужен отдых.

У Эменике запищал телефон. Он вытащил его из кармана, глянул, скорчил рожицу, будто хотел, чтобы его спросили, о чем эсэмэска, но Обинзе спрашивать не стал. Он устал; Илоба дал ему свою карточку налогоплательщика, хотя это было рискованно для них обоих — работать по ней одновременно, но все агентства найма, какие перебрал Обинзе, требовали паспорт, а не одну лишь карточку. Пиво на вкус казалось пресным, и он мечтал, чтоб Эменике попросту выдал ему деньги. Но Эменике продолжил вещать и жестикулировать, движения плавные, уверенные, повадки — как у человека, убежденного, что он знает много всякого, неведомого другим. И все же некое отличие от него прежнего имелось, но Обинзе не мог его назвать. Эменике проговорил долго, часто предваряя ту или иную байку присловьем: «Про эту страну надо понимать следующее». Мысли Обинзе уплыли к Клеотилд. Ангольцы сказали, что по крайней мере двое людей с ее стороны должны явиться в Ньюкасл — чтобы избежать подозрений, но она позвонила ему вчера и предложила привезти с собой только одну подругу, чтобы Обинзе не пришлось платить за проезд и проживание в гостинице еще двоих. Он счел это милым, но попросил привезти все же обеих: рисковать не хотелось.

Эменике рассказывал о каком-то случае на работе:

— Я вообще-то приехал на встречу первым, папки с собой, а затем отошел в сортир, а когда вернулся, этот дурак-ойинбо говорит мне: «Ой, вы, я смотрю, продолжаете жить по африканскому времени». И знаешь что? Я ему высказал. Он мне с тех пор шлет письма, зовет выпить. Выпить за что? — Эменике приложился к пиву. Пиво у него было уже третье по счету, и Эменике делался расхлябаннее и громче. Все его байки о работе были на один сюжет: кто-нибудь недооценивает или унижает его, а он в конце концов берет верх — последним ловким словом или поступком. — Скучаю по Найдже. Столько не виделись, но у меня нет времени съездить домой. Кроме того, Джорджина поездку в Нигерию не переживет! — заявил Эменике и рассмеялся. Родные края он представлял как джунгли, а себя — как их толкователя. — Еще по пиву? — спросил Эменике.

Обинзе покачал головой. Кто-то, пытаясь пробраться к столику позади них, смахнул куртку Эменике со стула на пол.

— Ха, ты глянь на этого. Хочет испортить мне «акваскутум». Подарок на последний мой день рождения, от Джорджины, — сказал Эменике, вешая куртку на стул. Обинзе не знал этой торговой марки, но по пижонской ухмылке на лице Эменике понял, что тут полагается изумиться. — Уверен, что не хочешь больше пива? — спросил Эменике, озираясь по сторонам в поисках официантки. — Она на меня внимания не обращает. Ты заметил, какая она хамка? Эти восточно-европейцы прям не любят обслуживать черных.

После того как официантка приняла у Эменике заказ, он вытащил конверт с деньгами.

— Вот, чувак. Я помню, ты просил пятьсот, но тут тысяча. Пересчитаешь?

Пересчитаешь? Обинзе чуть не ляпнул это вслух, но слова не выбрались наружу. Дать денег на нигерийский манер означало запихнуть их тебе стиснутыми кулаками в руки, отведя взгляд, от бурной благодарности — а она обязана быть бурной — отмахнуться, и деньги уж точно не пересчитывать, а иногда и не взглянуть на них, пока один не останешься. Но Эменике сейчас предлагал ему пересчитать деньги. И Обинзе так и сделал — медленно, сознательно, перекладывая банкноту за банкнотой из одной руки в другую, раздумывая, не бесил ли он Эменике все те годы в школе и университете. Обинзе не насмехался над Эменике, как Кайоде и другие ребята, но и не защищал его. Вероятно, Эменике презирал этот нейтралитет.

— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе. Разумеется, там была тысяча. Может, Эменике подумал, что пятидесятифунтовая купюра могла выскользнуть у него по пути в ресторан?

— Это не заем, — сказал Эменике, откидываясь на спинку стула, тонко улыбаясь.

— Спасибо, чувак, — повторил Обинзе — с благодарностью и облегчением, вопреки всему. Его тревожило, сколько всего ему еще предстоит оплатить перед свадьбой, и если цена всему этому такова — Обинзе пересчитывает денежный подарок, а Эменике наблюдает взглядом власти, — пусть.

У Эменике зазвонил телефон.

— Джорджина, — сказал он радостно, прежде чем принять звонок. Голос у него слегка возвысился — ради Обинзе. — Обалденно с ним повидаться — после стольких лет. — Далее, после паузы: — Разумеется, дорогая, надо так и сделать. Он отложил телефон и сказал Обинзе: — Джорджина хочет заскочить через полчаса и забрать нас, поедем поужинать вместе. Годится?

Обинзе пожал плечами:

— Я от еды никогда не отказываюсь.

Перед прибытием Джорджины Эменике сказал ему вполголоса:

— Обо всей этой истории с женитьбой не заикайся.

Со слов Эменике, Обинзе представлял себе Джорджину как хрупкую простушку, успешного адвоката, которая тем не менее не знала подлинного зла в этом мире, но когда та приехала, квадратнолицая, с крупным квадратным телом, каштановые волосы решительно подстрижены, человек на вид хваткий, Обинзе тут же понял, что она прямолинейная, проницательная, даже ушлая. Подумал, что ее клиенты, наверное, мгновенно доверяют ее умениям. Такая женщина не поленится проверить финансы благотворительных организаций, в которые вкладывается. Зачем Эменике описывал ее как безалаберную английскую розу? Она прижалась губами к губам Эменике, затем повернулась к Обинзе — пожать ему руку.

— Есть какие-нибудь пожелания? — спросила она Обинзе, расстегивая коричневое замшевое пальто. — Тут рядом есть приятное индийское место.

— Ой, там довольно обшарпанно, — сказал Эменике. Он переменился. В голосе появились незнакомые интонации, выражался он медлительнее и весь сделался гораздо прохладнее. — Можно в то новое место в Кензингтоне, тут недалеко.

— Не уверена, что Обинзе там будет интересно, дорогой, — сказала Джорджина.

— О, думаю, ему понравится, — возразил Эменике.

Самодовольство — вот в чем отличие. Эменике женился на британке, жил в британском доме, трудился на британской работе, путешествовал по британскому паспорту, говорил «упражняться» применительно к умственной, а не к физической деятельности. Он алкал этой жизни и никогда по-настоящему не верил, что обретет ее. А теперь позвоночник у него не гнулся от самодовольства. Он насытился. В ресторане в Кензингтоне на столе сияла свеча, а блондин-официант, слишком высокий и пригожий для официанта, подал им крошечные вазочки с чем-то похожим на зеленый джем.

— Наш новый аперитив — лимонно-тимьяновый, с комплиментами от шефа, — сказал он.

— Великолепно, — сказал Эменике, мгновенно погружаясь в один из ритуалов новой жизни: брови нахмурены, полная сосредоточенность, попивает воду с газом, изучает меню.

Они с Джорджиной обсудили закуски. Призвали официанта — задать вопрос. Обинзе поразило, до чего серьезно Эменике воспринимает это посвящение в вудуизм изысканных трапез: когда официант принес им то, что походило на три изящных кусочка зеленой водоросли, за которые предстояло заплатить тринадцать фунтов, Эменике восторженно потер руки. Бургер Обинзе подали в четырех частях, выложенных в просторный стакан для мартини. Когда принесли заказ Джорджины — груду сырой говядины с солнышком яичного желтка на вершине, — Обинзе старался не смотреть, пока ел сам: опасался, что его может посетить искушение стошнить.

Эменике разговаривал за всех — рассказывал Джорджине о временах, когда они с Обинзе вместе учились в школе, едва позволяя тому вставить хоть слово. В байках, которые Эменике излагал, они с Обинзе были буянами и всеобщими любимцами, вечно влипавшими в блистательные неприятности. Обинзе наблюдал за Джорджиной, лишь теперь до конца осознавая, насколько она старше Эменике. По крайней мере лет на восемь. Мужские очертания ее лица смягчились от частых кратких улыбок, но улыбки те были вдумчивые — улыбки прирожденного скептика, и Обинзе раздумывал, в какой мере она верит историям Эменике, в какой мере здравый смысл в ней отменен любовью.

— У нас завтра званый ужин, Обинзе, — сказала Джорджина. — Вы обязаны быть.

— Да, забыл сказать, — встрял Эменике.

— Обязательно приходите, правда. Мы позвали нескольких друзей, и, думаю, вам с ними понравится, — продолжила Джорджина.

— Я с удовольствием, — сказал Обинзе.

* * *

Их террасный дом в Излингтоне с короткой чередой ухоженных ступеней, ведших к зеленой входной двери, к прибытию Обинзе пах жареной едой. Внутрь его впустил Эменике.

— Зед! Ты рано, мы вот только заканчиваем на кухне. Заходи, посиди у меня в кабинете, пока все соберутся.

Эменике отвел его наверх, в кабинет — чистую, яркую комнату, высветленную белыми книжными шкафами и белыми шторами. Окна занимали здоровенные пространства стен, и Обинзе представил, каково здесь после обеда — все блистательно залито светом, — сел в кресло у двери и погрузился в какую-то книгу.

— Я вернусь за тобой чуть погодя, — сказал Эменике.

На подоконнике стояли фотографии: Эменике щурится перед Сикстинской капеллой, показывает пальцами «V» у Колизея, рубашка — того же светло-орехового цвета, что и стена руин. Обинзе вообразил его, прилежного, решительного, в местах, которые полагалось посетить, как Эменике думал не о том, на что смотрит, а о снимках, которые тут сделает, — и о людях, которые эти фотографии увидят. Люди, которые будут знать: Эменике в этих победах участвовал. Взгляд Обинзе зацепился за Грэма Грина в книжном шкафу. Он снял с полки «Суть дела», прочесть первую главу, и внезапно заскучал по своим подростковым годам, когда мама перечитывала этот роман каждые несколько месяцев. Пришел Эменике.

— Это Во?

— Нет. — Обинзе показал ему обложку. — Мама обожает эту книгу. Всегда старалась заставить меня полюбить английские романы.

— Во — лучше всех. «Брайдсхед» — ближайшее к идеальному роману из всего, что я читал.

— Во мне кажется мультяшным. Не врубаюсь я просто в эти так называемые комические британские романы. Они будто не способны браться за настоящую глубокую сложность человеческой жизни и прибегают к этой вот комичности. Грин — другая крайность, слишком мрачный.

— Не, чувак, перечитал бы ты Во. Грин меня как-то не пронимает, хотя первая часть «Конца одного романа» обалденная.

— Этот кабинет — мечта, — сказал Обинзе.

Эменике пожал плечами.

— Хочешь себе книг? Бери что нравится.

— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе, зная, что не возьмет ни одной.

Эменике осмотрел кабинет — словно бы глазами Обинзе.

— Этот стол мы нашли в Эдинбурге. У Джорджины уже было несколько хороших вещей, но кое-что мы добыли вместе.

Обинзе задумался, до чего полностью Эменике врос в эту свою новую личину, раз даже один на один рассуждал о «хорошей мебели», словно представление о «хорошей мебели» не было чуждым нигерийскому миру, где новой вещи полагалось выглядеть новой. Обинзе, возможно, сказал бы Эменике что-нибудь на эту тему, но не теперь: слишком многое в их дружбе уже сместилось. Обинзе проследовал за Эменике вниз. Обеденный стол — буйство красок, яркие разношерстные керамические тарелки, некоторые со сколами по краям, изящные красные бокалы, темно-синие салфетки. В серебряной чаше на середине стола в воде плавали нежные молочно-белые цветки. Эменике представил всех всем.

— Это старый друг Джорджины — Марк, а это его жена Ханна, которая, между прочим, дописывает докторскую работу по женскому оргазму — или же израильскому женскому оргазму.

— Ну не настолько уж она узкоспециальная, — сказала Ханна под общий смех, радушно пожимая Обинзе руку. У Ханны было загорелое участливое лицо с широкими чертами — лицо человека, не переносящего раздоры. Марк, бледнокожий и взъерошенный, сжал ей плечо, но смеяться с остальными не стал. Произнес: «Как поживаете» — едва ли не формально.

— Это наш дорогой старый друг Филлип, лучший стряпчий в Лондоне — после Джорджины, разумеется, — сказал Эменике.

— Все ли мужчины в Нигерии такие роскошные, как ты сам и твой друг? — шутливо-томно спросил Филлип у Эменике, пожимая руку Обинзе.

— Съезди в Нигерию — проверь, — сказал Эменике и подмигнул, поддерживая между ним и Филлипом нечто, похожее на нескончаемый флирт.

Филлип был худощавым и элегантным, красная шелковая рубашка расстегнута у горла. Манерность, мягкие движения кистей, помавание перстами напомнили Обинзе одного мальчика у них в школе — его звали Хадоме, — который, поговаривали, платил младшеклассникам, чтобы они ему отсасывали. Как-то раз Эменике и двое других ребят заманили Хадоме в туалет и избили его, глаз у Хадоме заплыл быстро, как раз перед концом учебного дня, и стал смотреться гротескно, громадным лиловым баклажаном. Обинзе стоял у туалета с другими пацанами — с теми, кто не полез драться, но стоял и похохатывал рядом, кто дразнил и издевался, кто кричал: «Гомик! Гомик!»

— А это наша подруга Алекса. Алекса только что переехала в Холленд-Парк, после многих лет во Франции, так что мы, везунчики, теперь будем видеться с ней гораздо чаще. Она работает в музыкальном издании. А еще она великолепный поэт, — сказал Эменике.

— Ой, перестань, — отмахнулась Алекса, а затем, обращаясь к Обинзе, спросила: — А вы, дорогой, откуда сами?

— Из Нигерии.

— Нет-нет, в смысле в Лондоне, дорогой.

— Вообще-то из Эссекса, — сказал он.

— Понятно, — отозвалась она, словно бы разочарованно. Маленькая женщина с очень бледным лицом и помидорно-красными волосами. — Ну что, поедим, мальчики-девочки? — Она взяла в руки тарелку и рассмотрела ее.

— Обожаю эти тарелки. Не соскучишься с ними — с Джорджиной и Эменике, правда? — сказала Ханна.

— Мы их купили на том базаре в Индии, — сказал Эменике. — Ручная работа сельских женщин, такая красота. Видите эту деталь на кромке? — Он поднял со стола тарелку.

— Утонченно, — сказала Ханна и глянула на Обинзе.

— Да, очень мило, — пробормотал Обинзе.

В Нигерии такие тарелки с любительской отделкой, с некоторой комковатостью по краю, ни за что бы гостям не показали. Обинзе по-прежнему не понимал, действительно ли Эменике стал человеком, считавшим, что нечто красиво только потому, что сделано бедняками из зарубежной страны, или попросту научился это изображать. Джорджина разлила напитки. Эменике подал закуску — краба с яйцом вкрутую. Натянул на себя продуманное, четко выверенное обаяние. Часто приговаривал «ох, батюшки». Когда Филлип пожаловался на французскую пару, строившую в Корнуолле дом рядом с его, Эменике произнес:

— Между тобой и закатом?

«Между тобой и закатом?» Обинзе — или кому угодно еще, с кем он вырос, — и в голову не пришло бы задать подобный вопрос.

— Ну и как вам Америка? — спросил Филлип.

— Чарующее место, вот правда. Мы провели несколько дней с Хьюго в Джексоне, Вайоминг. Вы с Хьюго познакомились в прошлое Рождество, да, Марк?

— Да. И чем он там занят? — На Марка тарелки не произвели впечатления, похоже: он, в отличие от жены, в руки свою не взял и разглядывать не стал.

— Это лыжный курорт — без особых претензий. В Джексоне говорят: публика, желающая, чтобы ей завязывали шнурки на лыжных ботинках, ездит в Эспен, — сказала Джорджина.

— От мысли о катании на лыжах в Америке мне делается довольно дурно, — сказала Алекса.

— Почему? — спросила Ханна.

— У них же на курорте диснеевская станция — с Микки-Маусом в лыжной экипировке?

— Алекса в Америке была всего один раз, еще в школе, но обожает ненавидеть ее издалека, — пояснила Джорджина.

— А я любил Америку издалека — всю свою жизнь, — произнес Обинзе. Алекса повернулась к нему с легким изумлением, будто не ожидала, что он вообще заговорит. При свете свечей у ее волос появился странный противоестественный блеск. — Я здесь заметил, что многие англичане благоговеют перед Америкой, но при этом глубоко презирают ее, — добавил Обинзе.

— Совершенно верно, — согласился Филлип, кивая Обинзе. — Совершенно верно. Презрением родителя, ребенок которого сделался куда красивее, обрел куда более интересную жизнь.

— Но американцы нас, бритов, обожают, обожают акцент, королеву и двухпалубные автобусы, — возразил Эменике. Вот оно и сказано: он считал себя британцем.

— Знаете, какое там у Эменике случилось великое озарение? — продолжила Джорджина, улыбаясь. — Разница между американским и британским «пока».

— Пока? — переспросила Алекса.

— Да. Он говорит, что британцы тянут его гораздо дольше, а американцы бросают коротко.

— Таково было великое озарение. Оно объясняет всю разницу между этими странами, — сказал Эменике, зная, что все рассмеются, и все рассмеялись. — А еще я думал о разнице в подходах к инородности. Американцы улыбаются тебе и необычайно дружелюбны, но если тебя зовут не Кори и не Чэд, то никаких усилий, чтобы произнести твое имя правильно, не сделают. Бриты, если вести себя с ними чересчур дружелюбно, будут насуплены и недоверчивы, однако с иностранными именами обращаются так, будто они действительно настоящие.

— Любопытно, — сказала Ханна.

Джорджина добавила:

— Несколько утомительно говорить о том, что Америка замкнута на саму себя, — да и мы этому способствуем: когда в Америке происходит что-нибудь значительное, в Британии все газетные заголовки про это, а когда что-то значимое случается здесь, в Америке оно — хорошо если на последних страницах, а то и вовсе нет. Но я все же считаю, что самое неприятное — вульгарный национализм, верно, дорогой? — обратилась Джорджина к Эменике.

— Абсолютно, — откликнулся Эменике. — О, и мы посетили родео. Хьюго подумал, мы, может, хотим приобщиться к культуре. — Все захихикали. — И мы посмотрели этот невероятный парад малышей с сильно накрашенными лицами, сплошное маханье флагами и «Боже, храни Америку». Я был в ужасе от того, что в таких местах никогда не знаешь, что может с тобой приключиться, если сказать вслух: «Не нравится мне Америка».

— Когда я там проходил практику по стипендии, мне Америка тоже показалась довольно ура-патриотической, — сказал Марк.

— Марк — детский хирург, — пояснила Обинзе Джорджина.

— Возникает ощущение, что люди — прогрессивные люди, в смысле, поскольку американские консерваторы откуда-то совсем с другой планеты, даже относительно тори, — вполне способны критиковать свою страну, но когда ты в это лезешь, им не нравится, — сказал Марк.

— А где ты был? — спросил Эменике, будто знал Америку до последнего уголка.

— В Филадельфии. В особой больнице под названием Детская. Довольно примечательное место, практика оказалась очень стоящей. В Англии я бы несколько лет потратил, чтобы увидеть редкие случаи, какие там у меня возникли за несколько месяцев.

— Но ты не остался, — подытожила Алекса едва ли не торжествующе.

— Я не планировал оставаться. — Лицо у Марка никогда не обретало никакого выражения.

— Кстати говоря, я тут недавно связалась с одной великолепной благотворительной организацией, которая пытается прекратить наем в Великобритании медиков-африканцев, — сказала Алекса. — На том континенте попросту не осталось врачей и медсестер. Полная трагедия! Врачи-африканцы пусть остаются в Африке.

— С чего бы им хотеть работать по профессии, если то и дело нет электричества и зарплат? — спросил Марк безучастно. Обинзе догадался, что Алекса ему очень не нравилась. — Я из Гримзби и уж точно не хочу работать там в районной больнице.

— Но это же не совсем то же самое, правда? Мы тут говорим о беднейших в мире людях. На врачах-африканцах лежит ответственность, — сказала Алекса. — Жизнь и в самом деле несправедлива. Если у них есть привилегия врачебной степени, с нею возникает и ответственность — помогать своему народу.

— Понятно. Стало быть, ни у кого из нас подобной ответственности перед про́клятыми городами на севере Англии нету? — спросил Марк.

Лицо у Алексы покраснело. Воздух меж ними во внезапной напряженной тишине сморщился, но тут Джорджина встала и сказала:

— Все ли готовы к моему жареному ягненку?

Мясо хвалили все, а Обинзе показалось, что оно чуточку недостояло в духовке. Он прилежно разрезал свой кусок, съел части, посеревшие от готовки, а замаранные розоватой кровью оставил на тарелке. Далее разговор повела Ханна, словно чтобы сгладить атмосферу, голос успокаивающий, темы — для всеобщего согласия, и она их меняла, когда чувствовала надвигающееся противоречие. Разговор тек симфонично, голоса согласно вплывали один в другой: до чего жестоко так обращаться с китайскими ловцами моллюсков, до чего абсурдна затея платного высшего образования, до чего несуразно, что охотники на лис осадили парламент. Все рассмеялись, когда Обинзе сказал:

— Я не понимаю, почему охота на лис — такой серьезный вопрос в этой стране. Разве нет ничего важнее?

— Что же может быть важнее? — сухо переспросил Марк.

— Ну, это у нас тут единственный способ ведения классовой войны, — сказала Алекса. — Благородные землевладельцы и аристократия охотятся, видите ли, а мы, либеральный средний класс, негодуем. Хотим отнять у них их дурацкие игрушечки.

— Несомненно хотим, — сказал Филлип. — Это чудовищно.

— Вы читали, что Бланкетт говорил, дескать, он не знает, сколько в этой стране иммигрантов? — спросила Алекса, и Обинзе тут же напрягся, сдавило грудь.

— «Иммигрант» — это, разумеется, кодовое название мусульманина, — вклинился Марк.

— Если ему и впрямь хочется знать, пусть обойдет все стройки в этой стране и посчитает по головам, — сказал Филлип.

— Любопытно было посмотреть, как оно сложилось в Америке, — сказала Джорджина. — Они тоже суетятся на тему иммиграции. Хотя, конечно, Америка к иммигрантам всегда была добрее, чем Европа.

— Ну да, но это потому, что европейские страны основаны на исключении, а не на включении, как Америка, — сказал Марк.

— Но еще же и другая психология, верно? — подхватила Ханна. — Европейские страны окружены странами, похожими между собой, а у Америки под боком Мексика, это, по сути, развивающаяся страна, и потому имеем другую психологию по отношению к иммиграции и границам.

— Но у нас нет иммигрантов из Дании. У нас иммигранты из Восточной Европы — вот наша Мексика, — сказала Алекса.

— За вычетом расы, ясное дело, — сказала Джорджина. — Восточные европейцы — белые. Мексиканцы — нет.

— А как дела с расой, на твой взгляд, Эменике? — спросила Алекса. — Это же беззаконно расистская страна, верно?

— Для этого в Америку ездить необязательно, Алекса, — сказала Джорджина.

— Мне показалось, что в Америке черные и белые работают вместе, но вместе не развлекаются, а у нас тут черные с белыми развлекаются вместе, а вот работают врозь, — сказал Эменике.

Остальные задумчиво покивали, будто он сказал нечто глубокое, но тут возник Марк:

— Я, кажется, не очень понял.

— Думаю, класс в этой стране — в воздухе, которым люди дышат. Все знают свое место. Даже люди, которых злит классовость, так или иначе свое место приняли, — сказал Обинзе. — Белый мальчик и черная девочка, выросшие вместе в одном и том же рабочем городке в этой стране, могут сойтись, и раса не будет иметь первостепенного значения, а в Америке, даже если белый мальчик и черная девочка выросли в одном квартале, раса будет решающей. Алекса вновь глянула на него с удивлением.

— Некоторое упрощение, но да, примерно это я и имел в виду, — медленно проговорил Эменике, откидываясь на стуле, и Обинзе почувствовал упрек. Следовало помалкивать: здесь, в конце концов, его, Эменике, сцена.

— Но тебе же не доводилось сталкиваться там с расизмом, Эменике? — спросила Алекса, и тон ее предполагал, что в ответ последует «нет». — Разумеется, люди предубеждены — но не все ли мы таковы?

— Ну нет, — сказала Джорджина твердо. — Расскажи-ка историю с таксистом, дорогой.

— А, ту. — Эменике, поднимаясь подать всем сырную тарелку, пробормотал что-то Ханне на ухо, отчего она улыбнулась и коснулась его руки. Какой же это восторг для Эменике — жить в мире Джорджины.

— Выкладывай, — потребовала Ханна.

И Эменике выложил. Рассказал историю о поездке в такси, которое он поймал как-то раз вечером на Верхней улице; вдалеке огонек у машины, что она свободна, был включен, а когда она подъехала ближе, огонек погас, и Эменике решил, что этот таксист уже не на работе. После того как автомобиль проехал мимо, Эменике обернулся — просто так — и увидел, что таксист опять включил огонек и чуть дальше по улице остановился и принял на борт двух белых женщин.

Эменике рассказывал Обинзе эту историю и прежде, и его поразило, до чего по-другому он ее излагал теперь. Он не упоминал о бешенстве, какое ощутил, стоя на улице и глядя на ту машину. Его трясло, сказал он Обинзе, руки потом дрожали еще долго, его самого перепугали такие чувства. Но теперь, попивая остатки красного вина, глядя на цветы, что плавали в чаше перед ним, он говорил тоном, очищенным от гнева, пропитанным лишь высокомерной позабавленностью, а Джорджина вклинивалась то и дело: «Вы представляете?»

Алекса, пылавшая от красного вина, с красными глазами под алой прической, сменила тему:

— Бланкетту стоит проявить здравомыслие и сделать так, чтобы эта страна оставалась прибежищем. Людей, переживших ужасные войны, совершенно необходимо впускать! — Она обратилась к Обинзе: — Согласны?

— Да, — сказал он и ощутил, как сквозь него дрожью пробежало отчуждение.

Алекса и прочие гости — возможно, даже Джорджина, — все до единого сочувствовали побегу от войны, от нищеты, какая сокрушает человеческие души, но не понимали нужду побега от гнетущей летаргии отсутствия выбора. Они не понимали, почему люди вроде Обинзе, выросшие сытыми-обутыми, но погрязшие в неудовлетворенности, воспитанные с рождения искать чего-то еще, ныне решаются совершать опасный, незаконный поступок — уезжать, притом что никто из них не голодал, не был изнасилован, не из сожженной деревни: просто задыхаясь от отсутствия выбора и определенности.

 

Глава 30

Николас выдал Обинзе к свадьбе костюм.

— Хороший итальянский костюм, — сказал он. — Мне мал, а тебе в самый раз должен быть.

Брюки оказались велики и, когда Обинзе затягивал ремень, сборили, зато пиджак, тоже слишком большой, прикрывал эти неприглядные складки на талии. Обинзе, впрочем, было все равно. Он так сосредоточился на том, чтобы превозмочь этот день, чтобы наконец начать жить, что готов был облачиться, если надо, хоть в детский подгузник. Они с Илобой встретили Клеотилд у муниципалитета. Та стояла под деревом с подругами, волосы стянуты белой лентой, глаза смело подведены черным; она смотрелась старше, сексапильнее. Платье цвета слоновой кости сидело на бедрах туго. На платье раскошеливался Обинзе. «У меня нет ни одного приличного выходного наряда», — сказала она виновато, когда позвонила сообщить, что у нее не нашлось ничего, что смотрелось бы убедительно по-невестиному.

Клеотилд обняла его. Он выглядел нервным и пытался отвлечься от нервозности мыслями о том, как им будет после этого вместе, о том, что меньше чем через час он будет волен увереннее гулять по британским улицам — и волен целовать Клеотилд.

— Кольца взяла? — спросил ее Илоба.

— Да, — ответила Клеотилд.

Они с Обинзе купили пару за неделю до этого, простые одинаковые дешевые кольца, в каком-то переулке, и у Клеотилд был такой счастливый вид, она, смеясь, надевала и снимала кольца, и Обинзе задумался, не жалеет ли она, что свадьба ненастоящая.

— Через пятнадцать минут, — сказал Илоба. Он назначил себя распорядителем. Фотографировал на цифровую камеру, держа ее на вытянутой руке и приговаривая: — Поближе! Хорошо, еще разок!

Его задор и бодрость раздражали Обинзе. В поезде на Ньюкасл, накануне, пока Обинзе пялился в окно, не способный даже читать, Илоба все болтал и болтал, пока голос его не сделался далеким рокотом, — возможно, оттого, что он слишком усердно пытался отвлечь Обинзе от тревог. Теперь же он с непринужденным дружелюбием разговаривал с подругами Клеотилд — о новом тренере «Челси», о Большом Брате, словно они все собрались тут ради чего-то обыденного и нормального.

— Пора, — сказал Илоба.

Они направились к муниципалитету. Сияло послеполуденное солнце. Обинзе отворил дверь и отступил в сторону, пропуская остальных в безжизненный коридор, где они остановились оглядеться — понять, куда дальше, к кабинету регистрации. За дверями оказалось двое полицейских, наблюдавших за ними с каменными лицами. Обинзе утишил панику. Волноваться не о чем, совсем не о чем, убеждал он себя, в муниципалитете, может, полицейские — обычное дело, но по неожиданной тесноте коридора, по внезапному сгущению сумрака в воздухе он понял: что-то не так, а затем увидел, как к ним приближается какой-то мужчина, короткие рукава рубашки закатаны, щеки такие красные, будто мужчину ужасно загримировали.

— Вы — Обинзе Мадуевеси? — спросил краснощекий. У него в руках была стопка бумаг, и Обинзе разглядел ксерокопию своего паспорта.

— Да, — тихо отозвался Обинзе, и это слово, «да», стало знаком для краснощекого сотрудника иммиграционной службы, для Илобы, Клеотилд и для него самого, что все кончено.

— Ваша виза истекла, и вам не разрешено находиться на территории Великобритании, — объявил краснощекий.

Полицейский застегнул наручники у него на запястьях. Обинзе показалось, что он наблюдает эту сцену издали: вот он идет к полицейской машине на улице, плюхается на слишком мягкое заднее сиденье. Столько раз в прошлом он боялся, что это произойдет, столько было мгновений, слившихся в единую смазанную панику, но теперь это ощущалось как глухой отголосок катастрофы. Клеотилд рухнула наземь и зарыдала. Она, может, и не была ни разу на родине отца, но в тот миг Обинзе убедился в ее африканскости — иначе как удалось бы ей пасть на землю с таким театральным шиком? Он задумался, оплакивает ли она его, себя саму или то, что могло между ними случиться? Тревожиться ей, впрочем, незачем: поскольку сама она — европейская гражданка, полицейские на нее едва глянули. Тяжесть наручников по дороге в участок ощущал только Обинзе — он молча сдал свои часы, ремень и кошелек и наблюдал, как полицейский принимает у него телефонную трубку и выключает ее. Просторные брюки Николаса сползали у Обинзе с бедер.

— Обувь будьте любезны. Снимите обувь, — сказал полицейский.

Он снял обувь. Его отвели в камеру. Она оказалась маленькой, с бурыми стенами и металлическими прутьями решетки, такими толстыми, что не обхватить рукой; камера напомнила ему клетку шимпанзе в унылом, заброшенном нсуккском зоопарке. Высоко под потолком горела одинокая лампочка. Была в этой крошечной камере опустошающая гулкая бескрайность.

— Вы знали, что ваша виза истекла?

— Да, — ответил Обинзе.

— Вы собирались устроить фиктивный брак?

— Нет. Мы с Клеотилд встречались.

— Я могу организовать вам адвоката, но вас, очевидно, депортируют, — бесстрастно произнес сотрудник миграционной службы.

Когда адвокат явился — пухлолицый, темные полукружия под глазами, — Обинзе вспомнил все фильмы, где государственный адвокат рассеян и утомлен. Он пришел с сумкой, но не открыл ее, сел напротив Обинзе с пустыми руками — ни папки, ни бумаги, ни ручки. Вид у него был милый и участливый.

— У правительства сильная позиция, мы можем подавать на апелляцию, но, по чести сказать, это лишь отсрочит решение и вас рано или поздно удалят из Великобритании, — сказал он как человек, много раз произнесший именно эти слова, в том же тоне, гораздо чаще, чем он мог — или хотел — помнить.

— Я не против вернуться в Нигерию, — сказал Обинзе. Последняя толика достоинства была словно обертка, сползавшая с чего-то, что он отчаянно пытался красиво упаковать.

Адвокат вроде бы удивился.

— Ладно, — сказал он, встал чуть поспешно, будто благодарный, что ему облегчили задачу. Обинзе наблюдал, как он уходит, уже собираясь поставить галочку в анкете: клиент не против, чтобы его удалили. «Удалили». От этого слова Обинзе ощутил себя неодушевленным. Нечто удаляемое. Нечто, не дышащее и не думающее. Вещь.

* * *

Он не выносил холодной тяжести наручников, отметину, какую они, воображал Обинзе, оставят у него на запястьях, блеск связанных друг с другом окружностей, отнимавших у него возможность двигаться. Вот его в наручниках ведут по залу манчестерского аэропорта, в прохладе и грохоте этого аэропорта, среди мужчин, женщин и детей, пассажиров, уборщиков и охранников, наблюдающих за ним и раздумывающих, какое такое зло он содеял. Он упирал взгляд в высокую белую женщину, спешившую впереди него, волосы развеваются, на спине — рюкзак. Она не поняла бы его историю, зачем он сейчас идет по аэропорту, в металле, вцепившемся ему в запястья, поскольку люди вроде нее не пускаются в путь с неизбывной тревогой о визах. Она, может, слегка беспокоится о деньгах, о том, где остановится, о безопасности, вероятно даже о визах, но никогда не охвачена тревогой, от какой скручивает позвоночник.

Его отвели в комнату, у стены — унылые нары. Там уже сидело трое мужчин. Один, из Джибути, говорил мало, лежал и таращился в потолок, будто вспоминая весь свой путь, приведший его в изолятор манчестерского аэропорта. Двое других оказались нигерийцами. Тот, что помладше, сидел на кровати и беспрестанно щелкал суставами пальцев. Тот, что постарше, бегал по комнатке и не затыкался.

— Братан, как они тебя поймали? — спросил он у Обинзе с мгновенной фамильярностью, какой Обинзе не выносил. Что-то в этом человеке напомнило Обинзе Винсента. Обинзе пожал плечами и ничего не ответил: только потому, что они в одной камере, любезности не нужны.

— Можно мне, пожалуйста, что-нибудь почитать? — спросил Обинзе у сотрудницы иммиграционной службы, когда она пришла за джибутийцем: к нему явился посетитель.

— Почитать, — повторила она, вскинув брови.

— Да. Книгу, журнал или газету.

— Вы хотите почитать, — сказала она с высокомерной ухмылкой на лице. — Увы. Но есть комната с телевизором, вас туда пустят после обеда.

В комнате с телевизором болталась группа мужчин, многие — нигерийцы, они шумно разговаривали. Другие сидели, погруженные в свои печали, слушали, как нигерийцы обмениваются байками, по временам смеются, иногда жалеют себя.

— А, это, на, я по второму разу уже. Первый раз был по другому паспорту, — сказал один.

— На, на работе, вей они меня ловят-о.

— Е гет один парень, вей они депортируют, он-то назад не бумаги делать. На он вей помогает мне, — сказал второй.

Обинзе завидовал им, таким вот — людям, походя менявшим имена и паспорта, способным планировать возвращение, чтобы все сделать заново, потому что терять им нечего. У Обинзе их сноровки не имелось: он мягкий, мальчишка, выросший на кукурузных хлопьях и чтении книг, с матерью, в поры, когда говорить правду не было роскошью. Обинзе стыдился находиться рядом с ними, среди них. У них этого стыда не было, и этому он тоже завидовал.

* * *

В изоляторе он чувствовал себя освежеванным, без кожи, верхние слои его самости содраны. Голос матери в телефонной трубке показался едва знакомым: какая-то женщина говорила на отточенном нигерийском английском, спокойно велела ему быть сильным, она приедет в Лагос и встретит его, а Обинзе вспомнил, как много лет назад, когда правительство генерала Бухари перестало выдавать населению насущные продукты и мама больше не возвращалась домой с бесплатными жестянками молока, она принялась толочь дома соевые бобы — делала молоко. Говорила, что соевое молоко питательнее коровьего, и, хотя сам Обинзе отказывался пить зернистую жидкость по утрам, он наблюдал за мамой, как она пьет, за ее безропотным здравым смыслом. То же она выказывала и сейчас, по телефону, говоря, что она за ним приедет, будто всегда жила с этой возможностью — что ее сына задержат, что он будет ждать, когда его удалят из чужедальней страны.

Он много думал об Ифемелу, воображал, как у нее дела, как изменилась ее жизнь. Она как-то раз призналась ему, еще в университете: «Знаешь, что я больше всего обожала в тебе в школе? Что ты запросто мог сказать: “Я не знаю”. Другие пацаны делали вид, что знают, а на самом деле нет. А у тебя вот эта уверенность была, и ты всегда мог признать, что чего-то не знаешь». Он счел это необычным комплиментом и дорожил этим образом себя самого — возможно, просто понимал, что это не вполне правда. Интересно, что она подумала бы, узнай, где он сейчас? Посочувствовала, это уж точно, однако не разочаровалась бы, пусть самую малость? Он едва не попросил Илобу с ней связаться. Отыскать ее нетрудно: он уже проведал, что она живет в Балтиморе. Но не попросил. Когда Илоба приезжал к нему, он говорил об адвокатах. Они оба понимали, что все без толку, но Илоба все равно о них толковал. Сидел напротив Обинзе, уложив голову на руку, и рассуждал об адвокатах. Обинзе думал, не существуют ли некоторые из этих адвокатов исключительно у Илобы в голове.

— Я знаю одного адвоката, в Лондоне, гайанца, он представлял интересы одного мужика, без документов, тот чуть ли не в самолете уже сидел по дороге домой, и вдруг — бац! На свободе. Теперь айтишником работает. — В прочих случаях Илоба утешался, произнося очевидные вещи: — Вот если б успели поженить тебя до их приезда. Знаешь, явись они хоть через секунду после того, как вас назвали мужем и женой, они б тебя не тронули? — Обинзе кивал. Он знал, что Илоба знает, что он знает. В последний приезд Илобы, когда Обинзе сообщил ему, что его назавтра перевозят в Дувр, Илоба принялся плакать. — Зед, это все должно было сложиться иначе.

— Илоба, ну что ты глупости говоришь? Перестань плакать, друг мой, — сказал Обинзе, довольный, что сейчас может изображать сильного.

И все же, когда к нему приехали Николас с Оджиуго, ему не понравилось, до чего натужно они пытались быть оптимистами, чуть ли не делать вид, будто он всего лишь хворает в больнице, а они его навещают. Сели напротив, между ними — голый холодный стол, и заговорили о будничном, Оджиуго — чуточку быстровато, а Николас за тот час произнес больше, чем Обинзе слышал от него за недели: Нне приняли в Национальный детский оркестр, Нна выиграл еще одну награду. Они принесли Обинзе деньги, книги, сумку одежды. Одежду покупал Николас, она была в основном новой — и Николасова размера. Оджиуго то и дело приговаривала:

— Но они с тобой хорошо обращаются? Они с тобой хорошо обращаются? — будто обращение — это главное, а не клятая истина всего происходящего: что он — в изоляторе, что его того и гляди вышлют из страны. Никто не вел себя нормально. Все были под чарами его неудачи.

— Ждут, когда появится место на рейсе в Лагос, — сказал Обинзе. — Продержат в Дувре, пока не найдется свободное место.

Обинзе читал о Дувре в газете. Бывшая тюрьма. Все это казалось абсурдным — его везли мимо электронных ворот, высоких стен, проволоки. Камера оказалась меньше, холоднее, чем манчестерская, а его сокамерник, тоже нигериец, сказал ему, что не даст себя депортировать. У него было затвердевшее лицо, лишенное плоти.

— Я сниму с себя рубашку и обувь, когда попытаются меня в самолет посадить. Буду просить убежища, — сказал он Обинзе. — Если снять рубашку и обувь, они тебя на борт не примут. — Он часто повторял это, как мантру. Время от времени он громко пукал, без слов, а иногда падал на колени посреди их крохотной камеры, возносил руки к небесам и молился: — Отче наш, да святится имя Твое! Все Тебе по плечу! Благословляю имя Твое! — Ладони его были глубоко исчерчены. Обинзе гадал, какие изуверства видали эти руки. Обинзе удушала эта камера, выпускали их лишь на прогулку и поесть — пищу, наводившую на мысли о вареных червях. Есть он не мог и чувствовал, что тело тощает, плоть исчезает. Ко дню, когда его вывели к фургону рано поутру, щетина, как газонная трава, покрывала весь низ его лица. Еще не рассвело. С ним были еще две женщины и пятеро мужчин, все в наручниках, все в Нигерию, в аэропорту Хитроу их прогнали через таможню и паспортный контроль — и далее в самолет, а все пассажиры пялились на них. Усадили в самом конце, на задних рядах, рядом с туалетом. Обинзе весь полет просидел неподвижно. От подноса с едой отказался.

— Нет, спасибо, — сказал он стюардессе.

Женщина рядом с ним пылко проговорила:

— Можно мне его порцию? — Эта тоже из Дувра. У нее были очень темные губы и бойкий, неунывающий вид. Обинзе не сомневался: она добудет другой паспорт, с другим именем и попытает счастья еще раз.

Когда самолет начал снижаться над Лагосом, стюардесса встала над ними и громко произнесла:

— Вы не выхо́дите. Сотрудник иммиграционной службы придет и примет вас под свою ответственность. — Лицо у нее напряглось от отвращения, будто они тут все преступники и позорят честных нигерийцев вроде нее самой.

Самолет опустел. Обинзе глядел в окно на старый самолет, стоявший под мягким послеполуденным солнцем, пока по проходу к ним не двинулся человек в форме. Огромное пузо — небось с трудом рубашку застегивает.

— Да, да, я пришел принять вас под свою ответственность! Добро пожаловать на родину! — сказал он добродушно, и это напомнило Обинзе о способности нигерийцев смеяться, вот так запросто дотягиваться до веселья. Он скучал по этой черте. «Мы слишком много смеемся, — сказала как-то раз мама. — Может, нам стоит меньше смеяться и больше разбираться со своими неурядицами».

Человек в форме отвел их в кабинет и выдал анкеты. Имя. Возраст. Страна отбытия.

— Они с вами хорошо обращались? — спросил человек у Обинзе.

— Да, — сказал Обинзе.

— Есть у вас что для ребят?

Обинзе на миг уставился на него, в это открытое лицо, на этот незамысловатый взгляд на мир: депортации случались ежедневно, а жизнь продолжалась. Обинзе вынул из кармана десятифунтовую купюру — часть денег, которые выдал ему Николас. Человек принял деньги с улыбкой.

Снаружи — все равно что дышать паром: у Обинзе закружилась голова. Его окутало новой печалью — печалью грядущих дней, когда он будет чувствовать, что мир слегка накренился, а зрение размыто. В зоне прибытия, отдельно от прочих встречающих, его ждала мама.