Я многое узнал за то время, пока служил в Военно-Морском флоте, но познания мои касались в первую очередь премудростей ведения боя, людей на войне, жизни и смерти, — далеко не книжные знания.

Я прослужил два с половиной года на эскадренном миноносце в южной части Тихого океана. К сожалению, мне пришлось отказаться от мечты о Средиземноморье.

Мне было несложно привыкнуть к военным условиям. Ведь я провел большую часть жизни, защищаясь от нападений. Во мне все еще было прекрасно развито чувство опасности. Кроме того, годы, проведенные на Гавайях, сделали из меня первоклассного моряка. Я знал океан, его особенности.

Но это не означает, что я ничего не боялся. Я был бы дураком. Когда я наводил орудие на врага, который был в нескольких сотнях ярдов от меня, знакомый металлический привкус страха неизменно появлялся во рту. Война — это тяжелое занятие, но я познал, что такое дружба моих товарищей по оружию в этом страшном деле. Я научился, как нужно жить с людьми, как принимать дружбу и платить тем же. Я, наконец, стал более цивилизованным человеком, хотя еще и не гражданином мира, конечно. Я сомневался в том, что вообще способен на это. Психологи говорят, что характер человека формируется до наступления половой зрелости. Значит, моя жизнь была безнадежно испорчена.

Но здесь, живя на лезвии ножа, на войне, где торпедирование сменялось воздушным нападением, бомбардировками, я все же был почти счастлив. Ведь между мной и Кейнами лежали многие мили водного пространства. Наступил и прошел мой восемнадцатый день рождения, и я понимал, что, если бы все еще жил на Калани, уже погиб бы в каком-нибудь «несчастном случае», конечно, запланированном. Умереть за свою страну было более предпочтительно. Это было почетно.

Я собирался продолжать свою карьеру военного моряка, когда в 1945 году закончилась война. Мне недоставало образования, чтобы стать офицером, и мои перспективы были ограничены. Кроме того, во мне проснулась старая тяга к рисованию. Я делал наброски моряков, играющих в карты в тельняшках и форменных беретах, или растянувшихся без сил на койках после долгой ночи на вахте, или читающих письма из дома. Я пытался изобразить то тоскливое выражение, с которым они говорят о женах и детях. По памяти я восстанавливал сцены боя военных кораблей, превращающих друг друга в прах, или огонь и окровавленные, растерзанные тела.

Или то, как спокойно шли конвои вдали, на горизонте, пока мы, стражи Южного Пасифика, несли свою службу.

Капитан видел мои эскизы. Он отметил их и повесил в кают-компании. Когда эта долгая война наконец окончилась, он передал часть из них шефу военно-морских операций. А некоторые из них в рамках висят сейчас в коридорах высоких учреждений в Вашингтоне.

В тот день, когда я во второй раз в своей жизни получил свободу, я почувствовал печаль. В Военно-Морские силы я пришел несмышленышем, а вышел взрослым мужчиной. Мне не хватало моих товарищей, нашего порядка и дисциплины. Я снова должен был все решать за себя сам.

Я был уверен только в одном: я хочу рисовать. У меня было немного денег, которые я ухитрился скопить, плюс финансовая помощь, которая должна была помочь нам адаптироваться к мирной жизни. Но я понимал, что этого надолго не хватит. Я знал также, что не могу вернуться на Западное побережье или на Гавайи.

Моя жизнь превратилась в постоянную смену мест работы. Летом я работал официантом в горных ресторанчиках на Востоке, чтобы скопить деньги и рисовать всю зиму. Я не знал, хорошо ли у меня получается. Просто это было необходимостью, единственной движущей силой в моей жизни.

Конечно же, у меня были девушки, милые юные создания, которые без ума влюблялись в романтичного молодого художника, «живущего прямо на крыше». Вообще говоря, это был чердак над складом скобяных товаров в маленьком пригороде Мета. Я влюблялся и разочаровывался каждый сезон, но настоящей любовью оставались только море и мое искусство.

Медленно шли годы. Иногда я продавал свои работы, но только в случае крайней нужды. Я хотел сохранить их все до одной, потому что это была моя память о людях, с которыми я встречался, местах, где я побывал, и девушках, которых я любил. Я, как всегда, рисовал мою собственную жизнь. Но никогда больше я не пытался рисовать Калани или что-нибудь связанное с моим детством. Они исчезли в глубинах моей памяти, как неразорвавшаяся торпеда.

В начале 50-х мои работы заметили. Мне предложили сделать небольшую выставку в частной нью-йоркской галлерее. Я долго перебирал свои картины, не желая расставаться с теми, что считал лучшими. Я купил по этому случаю новый костюм и сбрил бороду. Я чувствовал себя довольно глупо, торча там посреди галлереи, зажав в руке бокал с шампанским и выслушивая комментарии посетителей. К моему удивлению, они были большей частью похвальными, и вскоре в газетах появились крохотные заметки обо мне. Это был не великий успех, но все же я стал художником, устроившим свою персональную выставку.

Потом я получил заказ от одного богатого и влиятельного человека написать портрет его жены. Она была не красавицей, но худоба, резкость ее скул придавали ее лицу необычайное благородство. Она вышла замуж, когда ей едва исполнилось восемнадцать, и прошла с мужем все испытания; они жили и в убогой квартирке на Лонг-Айленд, и в многоквартирном доме в Нью-Джерси, пока он не преуспел в страховом бизнесе. На смену небольшой компании пришел синдикат, а спустя несколько лет он стал знаменитым мультимиллионером. Теперь он жил как лорд. Он появлялся на всех званых обедах и приемах и был близким другом некоторых высокопоставленных лиц в Вашингтоне.

Но его жену никто никогда не видел с ним рядом. Иногда его сопровождала дочь, но чаще всего — великолепная блондинка, более чем вдвое младше его, увешанная бриллиантами и одетая «от Кутюр».

Я знаю, что портрет был своеобразным способом откупиться, дать жене почувствовать, что он все еще заботится о ней. «И заставить ее помалкивать» — подумал я, когда мы впервые встретились с ней. Кроме того, я прекрасно понимал, почему он выбрал меня: я был дешевле, чем знаменитые художники, но он решил, что жена не заметит этого.

Она была прелестной женщиной с особенным, мягким очарованием, искренней добротой сердца. Она не желала, несмотря ни на что, видеть в других зло. Я полюбил ее и постарался вложить в портрет всю душу.

Я одел ее в зеленый с бронзовым отливом вельвет, подобно средневековой принцессе. Она высоко забрала волосы, и я акцентировал ее трагический рисунок скул и нос Нефертити. Я выбрал украшения из золота с изумрудами, и она получилась на портрете с гордо поднятым подбородком, высокая, прямая, стройная — женщина, знающая себе цену. Но контрастом к ее величественной позе были темные глаза, сиявшие теплотой и невинностью, какую редко увидишь.

Этот портрет стал краеугольным камнем моего успеха, хотя и не стал портретным живописцем. Он объехал многие музеи, и имя Джона Л. Джонса стало известным. Я даже прочел о себе в журнале «Тайм». Я тут же получил много предложений, но все отклонил, потому что наконец-то у меня были деньги, чтобы съездить в Европу.

Я пересекал Атлантический океан на корабле тем же путем, что приехал в Америку, только на этот раз у меня была собственная каюта во втором классе. Я, конечно, мог взять и первый, но это было бы сверх моих расчетов. Итак, я ехал домой. Я пробыл некоторое время в Париже, растягивая удовольствие от моего возвращения, и любовался тем, что не было разрушено войной. Я ходил по музеям и выставкам и пил красное вино в кафе на бульварах, наблюдая, как мир восстанавливается.

Когда я наконец сел на поезд, следующий на юг, я был похож на любовника, который не может дождаться момента, чтобы обнять свою возлюбленную.

Коте-де-Азур был, словно по волшебству, в точности таким, как я представлял его: именно так солте освещало зеленые холмы, и белые песчаные пляжи, и пинии, похожие на зонтики, и кедры, торчащие как пики в безумном голубом небе. Но это до тех пор, пока я не увидел Средиземное море. Тогда мне стал понятен «лазурный» цвет. Я был вне себя от восторга. Вот она — мечта художника, чудо вдохновения. Я остановился в маленькой гостинице на побережье, хозяйками который были две крестьянки: мать и дочь. Отец был рыбак, который уходил со своей сетью ночью в море и возвращался со свежим уловом, который тут же попадал нам на стол. Они были очень милыми людьми, простыми и терпимыми к чужестранцу в своем доме. Они были заинтригованы, когда увидели мой мольберт и поняли, что я художник и собираюсь нарисовать их. Я был захвачен этой жизнью, чистотой и неброской красотой, их пищей и вином, ясной погодой Средиземноморья.

Однако приехав сюда, я вновь стал вспоминать прошлое. Я сказал себе, что приехал рисовать. Но правда состояла в том, что я боялся найти здесь что-нибудь ужасное. Я боялся, что Нэнни Бил умерла, или убита на войне, или, может, вернулась в Англию. Я боялся, что вилла «Мимоза» принадлежит кому-нибудь другому и мне будет запрещено войти туда, тогда мои мечты останутся только мечтами. Но больше всего я боялся, что Джек и Арчер Кейн — владельцы моего дома.

Мне нужно было ехать туда. Чтобы знать мое прошлое. Узнать, жива ли Нэнни Бил, узнать всю правду о моей матери.

Я сразу нашел виллу «Мимоза», руководствуясь тем чутьем, что приводит кошку к родному дому за сотни миль. Я ехал на велосипеде по песчаной дорожке, ведущей на вершину холма. Мое сердце билось, как у гонщика Тур-де-Франс, когда я прислонил велосипед к ограде и позвонил в колокольчик, прикрепленный на железных воротах.

Садовник, крестьянский парень в голубой рабочей одежде, вышел на мой звонок и сказал, что дома никого нет.

— Я знал тех, кто раньше жил здесь, — сказал я ему, надеясь что-нибудь узнать. — Семью Леконте.

Его лицо просияло, я понял, что он рад услышать это имя.

— Но они давно не живут здесь, месье, — сказал он. — Мадам умерла, а ее муж, иностранец, и сын живут теперь где-то далеко, на тропическом острове. Я слышал, что они возвращались после войны, чтобы заявить права на наследство мальчика, но на виллу даже не приезжали. Это родной дом мальчика. Он здесь родился. Это разбило бы сердце Мадам Леконте, если бы она узнала, что сын пренебрег домом, который она так любила.

Я понял, что Малуйя была права. Было какое-то наследство, и Кейны наложили на него лапы. Я понял, что Джек изображал меня, притворившись, что он — Жан Леконте, и потребовал себе мое наследство. Я вздрогнул. Меня нисколько не заботили деньги. Я был жив, свободен и счастлив своим, особенным счастьем. Мне больше ничего не было нужно.

Садовник заметил мой интерес и предложил показать дом. Когда мы шли по гравию подъездной аллеи и нежно-розовая красавица-вилла предстала нашему взору, я мгновенно вспомнил тот день, когда отец приехал за мной. Я вспомнил себя маленьким мальчиком, сидящим на мраморных ступеньках, с голыми ногами, замерзшими от ранних утренников. Восходящее солнце греет мое лицо, и я прижимаю к груди любимого пса Фидо. И вновь я почувствовал ужас, как тогда, когда отец взглянул на меня без выражения и сказал:

— Соберите его. Он поедет со мной.

Я знал виллу. Помнил каждую деталь: мраморные полы, огромную витую лестницу с деревянными перилами. Арчер сделал ее для моей матери, когда они поженились. Я остановился перед дверью в мою детскую, глядя в пустую комнату рядом, которая была собственностью Нэнни.

Старый камин по-прежнему был загорожен решеткой, рядом стоял диван из мягкой кожи. Но ее кресло-качалка с высокой спинкой пропало, и буфет тоже был пуст. Я открыл дверь в свою спальню и увидел маленькую кроватку вишневого дерева с моими инициалами «Ж. Л.», которые я вырезал булавкой. Я пробежал по ним пальцами, вспомнив, как гневалась Нэнни, увидев это.

Я медленно прошел по пустующим комнатам моей матери, представляя, как она смотрела на луга и фонтан, сверкающий на солнце, на море, видное сквозь кипарисы. Я представил, как она просыпалась под чириканье веселых канареек и других певчих птичек в серебряном птичнике, который был давно уничтожен штормом, как сказал мне садовник.

Я стоял у окна и думал, как бы мне хотелось знать ее, а еще то, что вилла «Мимоза» действительно принадлежит мне по праву. Я мог потребовать свое наследство, мог жить в этом чудесном доме, рисовать в свое удовольствие, зная, что мне больше не придется летом работать официантом. Но я знал, что никогда не сделаю этого.

Я поблагодарил садовника за его любезность и, поколебавшись, спросил про Нэнни Бил. Я ожидал самого страшного, помня, что она была немолода. Может быть, садовник скажет, что ничего не знает о ней или что она уехала в Англию умирать. Но он вдруг ответил мне, что она живет в маленьком коттедже у подножия холма.

— Она жила там всю войну, — гордо сообщил он, — хотя немцы много раз пугали, что интернируют ее, потому что она англичанка, а значит, шпион. — Он неподражаемо скорчил физиономию с чисто французской живостью и сказал: — Мы все тут сражались в Сопротивлении, кто как: укрывали английских летчиков и помогали пленным по всему побережью до Испании и дальше, в Португалии. Наши маленькие лодки перевозили не только рыбу в то ужасное время, месье, — добавил он с плутовской улыбкой.

Я помчался на предельной скорости вниз с холма и дальше, по белой песчаной дорожке, огибающей небольшой залив, на берегу которого стояло несколько домиков. Я знал, какой из них ее: тот крошечный, белый, с дымком над трубой, несмотря на теплый день. Сад полыхал английскими розами, и дельфиниумами, и большими белыми ромашками, и лавандой. И среди них с букетом трав в руках, в большой соломенной шляпе и трогательных белых плетеных туфельках стояла пожилая леди.

Мое сердце колотилось, как сумасшедшее, когда я подъезжал к воротам, глядя на нее. Она была полностью увлечена своими цветами и травами, укладывая их в плетеную корзинку позади себя. Спина ее согнулась, и я заметил, что артрит обезобразил ее пальцы. Я был поражен, увидев, какая она маленькая, хотя в моих детских воспоминаниях она запечатлелась высокой и статной.

Она подняла голову, почувствовав вдруг мое присутствие. Наши глаза встретились, и время вдруг остановилось. Я видел лицо с крупными чертами, запечатлевшееся в моей памяти навсегда, но теперь время исчертило его сетью морщинок. Печальные глаза, полные смирения, сказали мне, как много она страдала.

А она видела маленького мальчика, превратившегося в высокого молодого человека, чья болезненность исчезла, худые руки налились мускулами, черты лица определились. Потом она сказала мне с гордостью, что это лицо очень симпатичного мужчины. Не красавца, но определенно интересного человека. Особенно из-за шрама на щеке.

— Ты совсем не изменился, Джонни, — сказала она тихо, с улыбкой. — Я узнала тебя.

— А я тебя, Нэнни Бил.

Я перепрыгнул через ограду и прижал ее к себе. Слезы текли по нашим лицам, но теперь я чувствовал ее хрупкость и свою силу.

— Я думала, что ты умер, — прошептала она дрожащим голосом. — А потом мне сказали, что приезжали за наследством. Я сказала, что это не можешь быть ты, потому что ты обязательно нашел бы меня. Все эти годы я думала о тебе, каждую ночь молилась за тебя. И каждый твой день рождения я размышляла, жив ли ты еще, потому что знала, что тот человек очень злой и хочет все прибрать к рукам.

Я взял ее руку, и мы вошли внутрь. Она улыбнулась мне сквозь слезы.

— Тебе ведь, наверное, и не приходило в голову, что ты когда-нибудь увидишь, как плачет старая Нэнни, — сказала она. — Но это слезы радости.

Она заварила чай, и мы сели у огня, держа тарелки на коленях. Она — в кресле-качалке, я — на деревянном стуле с прямой спинкой. Мы подстелили белые дамасские салфетки, и она достала имбирный пирог. Но мы были так заняты разговором, что едва обращали на него внимание. Она налила нам чаю из старинного коричневого чайника. Я заметил, что она с трудом поднимает его обеими руками, и чашечка звенит на блюдце, когда она подает ее мне.

Я снова был дома и наслаждался тишиной и покоем. Я оглядел ее комнату, узнавая знакомые вещи, и сказал:

— Я никогда не покину тебя, Нэнни. Я буду всегда рядом, чтобы заботиться о тебе.

Я коротко рассказала о годах, проведенных на Калани, и о жизни после. Я не хотел огорчать ее и сказал, что доволен жизнью.

— Но ты должен бороться за то, что принадлежит тебе, Джонни, — сказала она, взглянув на меня поверх своих очков в черепаховой оправе. — Когда я услышала, что Арчер Кейн был здесь со своим так называемым «сыном», я пошла к нотариусу и сказала, что это не ты. Они описали человека, который назвал себя Джонни Леконте: высокий голубоглазый блондин атлетического сложения. Я сказала им, что ты темноволосый и темноглазый, как твоя мать, но они сказали, что время меняет людей. Конечно, я понимала, что они ошибаются. Это был Джек Кейн. И все мои надежды рухнули, Джонни. Я поняла, что они убили и тебя тоже.

— И меня тоже? — с удивлением спросил я. И тогда она рассказала мне о матери. Чашка вновь задребезжала на блюдце, но на этот раз в моих руках. Нэнни отдала мне письмо, написанное моей матерью перед смертью, и я тупо прочел его. Я думал о той боли, через которую прошла моя мать, некрасивая, но богатая девочка, которая позже поняла все свое уродство и одиночество после смерти отца. Бедняжка «уродина» очутилась на вилле «Мимоза» и потеряла голову, полюбив мужчину, который, она надеялась, тоже любит ее внутреннюю красоту, ее душу.

Но Арчер Кейн никогда не проникался душевной красотой моей матери: ему не было дела до ее души. Все, что ему было нужно, — это деньги, и он наконец получил их.

— Ты должен бороться за то, что и так твое по праву, — твердо повторила Нэнни. — Иди и расскажи им, что случилось, потребуй свое наследство.

Я горестно покачал головой. Наследство и так отравило мне жизнь. Лучше я буду бедным, свободным и счастливым.

— Но, когда ты женишься, — настаивала Нэнни, — что тогда? Ты не можешь отказать своим детям в праве получить бабушкино наследство. Она так хотела. Кейны украли его так же, как украли у тебя детство. Но я оставался тверд в нежелании требовать деньгu. Я сказал ей, что больше всего в жизни хочу рисовать и рад, что наконец нашел мой духовный приют. Когда она поняла, что я не изменю своего решения, она заставила меня записать свою историю — «для будущих поколений». Она сказала, что мой рассказ, ее собственный «документ», подтверждающий историю, и письмо матери будут лежать на специальном хранении в банке. Она спрячет ключ в ящик бюро, а копию документа — под матрас для пущей сохранности. И тогда она будет спокойна. Нэнни Бил сдержала свое обещание Марии-Антуанетте Леконте: она сделала все, чтобы защитить ее сына и будущих внуков.

— Когда они вырастут, — сказала она, — у них будет возможность сделать свой выбор.

Что же до меня, то я сделал свой выбор и счастлив вполне. Я не собираюсь требовать виллу «Мимоза» со всеми ее печальными воспоминаниями, хотя, возможно, это место я любил больше всего на свете. Мне не нужно наследство моей дорогой мамы, потому что я воочию убедился, как деньги разрушают человека. Я знал, как жить, рассчитывая на собственные силы. Я рисовал, я был снова дома и нашел свою пожилую воспитательницу и лучшего друга — Нэнни Бил. Человеку трудно желать большего. И теперь я счастлив».