Духовные упражнения и античная философия

Адо Пьер

Уроки античной философии

 

 

История мысли, эллинизм и Рим

Инаугурационная речь, прочитанная в Коллеж де Франс. 18 февраля 1983 года. Пятница

Господин ректор!

Уважаемые коллеги!

Дамы и господа!

«Каждый из вас ожидает от меня двух вещей по случаю этой вступительной речи: прежде всего, что я поблагодарю тех, благодаря кому я смог прийти сюда, затем, что я изложу метод, который буду использовать, чтобы выполнить доверенную мне задачу». Таковы по смыслу первые слова инаугурационной речи, произнесенной на латинском языке 24 августа 1551 года Пьером де ла Раме, штатным сотрудником кафедры риторики и философии Королевского колледжа, то есть примерно через двадцать лет после основания этого учреждения. Как мы видим, цель данной речи, а также ее главные темы были определены еще более четырех веков тому назад. И я в свою очередь сегодня останусь верным этой замечательной традиции.

Уже более года назад, дорогие коллеги, вы решили создать кафедру истории эллинистической и римской мысли, а немного позднее оказали мне честь, поручив руководство этой кафедрой. Смогу ли я, без риска впасть в своего рода банальность, высказать вам всю глубину моей благодарности и радости перед засвидетельствованным мне доверием?

Я думаю, что в вашем решении я нахожу черту той свободы, той независимости ума, которая традиционно характеризует великое учреждение, в которое вы меня допустили. Ибо, чтобы привлечь ваш выбор, у меня было немного качеств, которые обычно позволяют заметить человека, да и представляемая мною дисциплина была не из самых модных в нынешние времена. Я был в некотором роде, как говорили римляне, homo noms, то есть не принадлежал к той интеллектуальной знати, один из главных признаков которой традиционно составляет титул выпускника Высшей нормальной школы. И вы наверное заметили во время моих предварительных визитов, что я не отличаюсь и той спокойной авторитетностью, которую человек приобретает в силу владения диалектами, имеющими в настоящее время хождение в Республике литераторов. Мой язык, как вы сегодня можете констатировать, отнюдь не вычурен, то есть лишен того, что сегодня представляется обязательным, когда мы пускаемся в перипетии разговора о гуманитарных науках. Однако некоторые из вас поддержали меня в выдвижении моей кандидатуры, и во время традиционных визитов — для меня весьма ценных, я был крайне растроган тем, что встретил много симпатии и интереса, особенно, нужно подчеркнуть, среди специалистов точных наук, к той сфере исследований, приверженцем которой я выступал перед вами. Иначе говоря, я думаю, что мне не пришлось вас убеждать, ибо вы уже были убеждены в необходимости обеспечить в Колледже преподавание и исследование направлений, слишком часто искусственно отделяемых друг от друга, и поддерживать тесную связь между ними: латыни и греческого языка, филологии и философии, эллинизма и христианства. И я с чувством умиления открыл для себя, что в конце нынешнего XX века, когда многие из вас ежедневно применяют технические средства, способы рассуждения, представления

Вселенной почти сверхчеловеческой сложности, открывающие для человека будущее, которое он даже не может себе представить, идеал гуманизма, вдохновивший учреждение Коллеж де Франс, по-прежнему сохраняет среди вас в форме несомненно более сознательной, более критической, но также более обширной, более интенсивной, более глубокой, всю свою ценность и значение.

Я говорил о тесной связи между греческим и латинским языками, филологией и философией, эллинизмом и христианством. Я думаю, что эта формула точно соответствует духовному строю учения Пьера Курселя, косвенным преемником которого я, если так можно выразиться, являюсь через посредство административной должности Р. Штейна, который был моим коллегой в V Отделении Практической школы высших знаний, и которому я с большим удовлетворением выражаю свою признательность в этот день. Я думаю, что сегодня вечером Пьер Курсель, которого мы так внезапно лишились, живо присутствует в сердце многих из нас. Он был для меня наставником, многому меня научившим, но также заботливым другом, принявшим во мне большое участие. Я сейчас буду говорить только об ученом, чтобы упомянуть его огромное творчество, состоящее из крупных по объему книг, бесчисленных статей, сотен докладов и отчетов. Я не знаю, достаточно ли мы соизмерили значение этого гигантского труда. Первые строки его великого произведения: Греческая литература на Западе от Макро- бия до Кассиодора (Les Lettres greques en Occident de Mac- robe à Cassiodore) выделяют именно то революционное для своей эпохи, что было в направлении его исследования. «В толстой книге об эллинской литературе на Западе от смерти Феодосия до Юстинианского завоевания есть чем удивить», — писал Пьер Курсель.

Удивление вызывало прежде всего то, что латинист заинтересовался греческой литературой. Однако, как отмечал Пьер Курсель, именно греческая литература сделала возможным расцвет латинской литературы, именно она произвела Цицерона, наиболее завершенный тип греко-римской культуры в своем апогее, именно она, греческая литература, чуть было даже не заменила собой латынь, когда во II веке после P. X. латынь была вытеснена греческим языком в качестве литературного языка. Нужно, однако, с огромным сожалением констатировать, что несмотря на инициативу и пример Пьера Курселя, в силу еще доныне полностью не преодоленного предрассудка, установившего трагический барьер между греческим языком и латынью во французском научном исследовании, то, что Пьер Курсель говорил в 1943 году, то есть 40 лет тому назад, к несчастью, "остается верно и сегодня: «Я не знаю синоптической работы, которая исследовала бы греческое влияние на мысль или культуру Римской империи».

Удивление также вызывало и то, что латинист посвятил такое значительное исследование поздней эпохе и показал, что в V и VI веках, в момент так называемого декаданса, греческая литература переживала замечательное возрождение, которое, благодаря Августину, Макробию, Боэцию, Марциалу Капелле и Кассиодору, должно было позволить западному средневековью сохранить контакт с греческой мыслью до того момента, пока арабские переводы не позволили ему снова обрести его в более богатых источниках. Удивлением также было то, что филолог затрагивает проблемы истории философии, показывая то значительное влияние, которое оказал на христианскую латинскую мысль греческий и языческий неоплатонизм и — важное уточнение — не столько влияние Плотина, сколько его ученика Порфирия. Еще один сюрприз: этот филолог получал свои результаты строго филологическим методом. Я хочу сказать, что он не удовлетворялся появлением туманных аналогий между неоплатоническими и христианскими доктринами, чисто субъективными оценками влияний или оригинальностей, одним словом, не доверялся риторике и вдохновению, чтобы выводить свои заключения. Нет, следуя в этом примеру Поля Анри, ученому-издателю Плотина, который также был для меня образцом научного метода, Пьер Курсель сопоставлял тексты. Он обнаруживал то, что было доступно всем, но никто не усмотрел до него, что такой-то текст Амвросия был буквально переведен из Плотина, такой-то текст Боэция буквально переведен из неоплатонического греческого комментатора Аристотеля. Такой метод позволял установить бесспорные факты, освободить историю мысли от приблизительности, от художественной расплывчатости, в которую некоторые историки, даже современники Пьера Курсе- ля, имели склонность ее облачить.

Если Греческая литература на Западе вызвала удивление, то Исследования Исповеди святого Августина, первое издание которых вышло в 1950 году, спровоцировало почти скандал, в частности, по причине, предложенного Пьером Курселем толкования рассказа Августина о своем собственном обращении. Августин рассказывает, что, плача под фиговым деревом, удручая самого себя настойчивыми вопрошаниями и горькими упреками против своей нерешительности, он услышал голос ребенка, повторяющего: «Возьми и читай». Тогда он открыл наугад, как бы вытягивая жребий, книгу — Послание Павла — и прочитал фразу, обратившую его. Благодаря глубокому знанию литературных приемов Августина и традиций христианской аллегории, Пьер Курсель осмелился написать, что фиговое дерево вполне могло иметь чисто символическое значение, представляя «смертельную тень грехов», и что голос ребенка вполне мог быть введен в его рассказ в качестве чисто литературного образа, аллегорически означающий божественный ответ на вопрошание Августина. Пьер Курсель не подозревал о той буре, которую он должен был вызвать, предлагая такое толкование. Она бушевала почти 20 лет. Самые крупные имена международной патристики вовлеклись в спор. Разумеется, у меня нет желания воспламенять ее снова. Но я хотел бы подчеркнуть, насколько интересна методологически была позиция Пьера Курселя. Действительно, она исходила из очень простого принципа, согласно которому текст должен толковаться в зависимости от литературного жанра, к которому он относится. Большинство противников Пьера Курселя были жертвами современного и анахронического предрассудка, заставлявшего их верить, что Исповедь Августина являются, прежде всего, автобиографическим свидетельством. Напротив, Пьер Курсель ясно понял, что Исповедь суть принципиально теологическое произведение, в котором каждая сцена может обретать символический смысл. Мы всегда удивлялись, например, длиннотам в рассказе о краже груш, совершенной Августином в отрочестве. Но они объясняются тем, что эти фрукты, украденные в саду, символически становятся для Августина запретным плодом, похищенным в Эдеме, и этот эпизод дает ему возможность развивать теологическое рассуждение о природе греха. Таким образом, в этом литературном жанре крайне трудно отличить символическую мизансцену от рассказа об историческом событии.

Преобладающая часть творчества Пьера Курселя посвящена становлению больших тем, таких как «Познай самого себя» или великих произведений, таких как Исповедь Августина или об Утешении Философии Боэция в истории западной мысли. И многие из замечательных трудов, созданных им в этой перспективе, в значительной степени самобытны еще и потому, что литературное исследование в них сопровождается иконографическими изысканиями, относящимися, например, к иллюстрациям Исповеди или Утешения на протяжении веков. Эти иконографические исследования, принципиально важные для реконструкции истории религиозных умонастроений и воображения, проводились совместно с госпожой Жанной Курсель, чьи огромные познания в сфере истории искусства и иконографического описания значительно обогатили творчество ее мужа.

Это слишком краткое изложение приоткроет вам, я надеюсь, общее направление изысканий Пьера Курселя. Начав свой маршрут с поздней античности, он стал углубляться, в частности — в книге о «Познай самого себя», в философию императорской и эллинистической эпохи, и с другой стороны исследовать, как в традиции Запада преломлялись на протяжении веков античные произведения, темы, образы. И я очень хотел бы, чтобы моя история эллинистической и римской мысли, которую я сейчас предполагаю изложить для вас, соответствовала именно духу и глубинной ориентации творчества и учения Пьера Курселя.

Теперь, согласно плану, определенному Пьером де ла Раме, я должен представить вам то, что он сам называл ratio muneris officiique nostri·. предмет и метод доверенного мне преподавания. В названии моей кафедры слово «мысль» может показаться довольно туманным; действительно, оно применимо к обширной и самой разнородной сфере — от политики до искусства, от поэзии до науки и от философии или религии до магии. Во всяком случае, оно побуждает к увлекательным экскурсам в обширный мир дивных и чарующих произведений, созданных в течение великого периода истории человечества, который я взял на себя смелость и труд изучать. Мы, может быть, примем раз или другой это приглашение, но наше намерение состоит в движении к главному, распознавании типичного, знаменательного, стремлении ухватить Urphänomene, как сказал бы Гёте.

Действительно, philosophia, в том смысле, в каком тогда понимался этот термин, как раз и представляет собой одно из типичных и знаменательных явлений грекоримского мира. Именно последний и задержит, в основном, наше внимание. Однако, мы предпочли говорить об «эллинистической и римской мысли», чтобы предоставить себе право проследить эту philosophia в своих наиболее разнообразных проявлениях, и особенно, чтобы устранить предвзятости, которые слово «философия» может вызвать в уме современного человека.

«Эллинистическая и римская» — эти определения также открывают огромный временной диапазон. Наша история начинается глубоко символическим событием — фантастическим походом Александра, и появлением мира, который мы называем эллинистическим, то есть появлением новой формы греческой цивилизации — с того времени, когда благодаря завоеваниям Александра и последовавшему за ними расцвету монархий, эта цивилизация распространяется в варварском мире, от Египта до границ Индии, и вступает в контакт с другими самыми разнообразными нациями и цивилизациями. Так устанавливается некоторая дистанция, историческое отдаление между эллинистической мыслью и предшествовавшей ей греческой традицией. Потом в нашей истории происходит возвышение Рима, которое приведет к разрушению эллинистических царств, завершившемуся в 30 году до P. X. со смертью Клеопатры. Дальше будет экспансия Римской империи, подъем и торжество христианства, варварские нашествия и конец Западной империи.

Итак, мы сделали описание целого тысячелетия. Но с точки зрения истории мысли этот обширный период должен трактоваться как одно целое. И в самом деле, невозможно познать эллинистическую мысль, не прибегая к раскрывающим ее документам императорской эпохи и поздней Античности; и также невозможно понять римскую мысль, не учитывая ее греческий задний план.

Нужно прежде всего признать, что почти вся эллинистическая литература, главным образом философская продукция, исчезла. Философом-стоиком Хрисип- пом — один из множества тому примеров — написано 700 работ; все утрачено: до нас дошло лишь несколько фрагментов. Несомненно, у нас было бы совсем иное представление об эллинистической философии, не произойди этого гигантского крушения. Как же можно надеяться хотя бы чуть-чуть компенсировать эту непоправимую утрату? Разумеется, нам помогают нечаянные открытия, когда вдруг появляются на свет божий неизвестные тексты. Например, в середине XVIII века в Геркулануме была обнаружена эпикурейская библиотека: в ней содержались чрезвычайно интересные вещи, важные не только для изучения этой школы, но и стоицизма и платонизма. Неапольский институт папирологии до сих пор плодотворнейшим образом использует эти ценные документы, непрестанно совершенствуя их прочтение и комментарий. Другой пример — во время раскопок, проводившихся в течение 15 лет нашим коллегой Полем Бернаром в Ай-Хануме, около границы между Афганистаном и СССР, с целью найти остатки эллинистического города Бактрийского царства. Бернару удалось обнаружить один философский текст, к несчастью, в ужасном состояниии. Однако самого наличия такого документа и в таком месте оказалось достаточно, чтобы получить представление о необычайной экспансии эллинизма, к которой привели завоевания Александра. Документ следует датировать, скорее всего, III или II веком; он представляет собой фрагмент — к сожалению, очень трудный для чтения — диалога, в котором можно узнать сочинение в духе Аристотелевской традиции.

Помимо находок (крайне редких) этого рода, нам приходится волей-неволей извлекать максимальную пользу из существующих текстов, зачастую созданных гораздо позднее эллинистической эпохи. Начинать, разумеется, нужно с греческих текстов. Несмотря на множество замечательных трудов, в этой области еще остается много работы. Следовало бы, например, издать или актуализировать сборники дошедших до нас философских фрагментов. Так, например, работа фон Арни- ма, в которой собраны одни из самых древних стоических фрагментов, была осуществлена ровно 8о лет назад и требует серьезной ревизии. С другой стороны, нет никакого сборника фрагментов академиков за период от Аркесилая до Филона из Ларисы. Опять же, богатейшие залежи материалов, таких как произведения Филона Александрийского, Галлена, Афинея, Лукиана, и комментарии к сочинениям Платона и Аристотеля, написанные в конце античности, так и не были систематически освоены.

Но в этом исследовании латинские писатели в равной степени абсолютно необходимы. Ибо, несмотря на определенные возражения латинистов, нужно все-таки допустить, что латинская литература, за исключением историков (и здесь тоже есть свои оговорки!) составлена в своей наибольшей части или из переводов, или из парафраз, или из имитаций греческих текстов. Иногда это совершенно очевидно, ибо можно сопоставить по строкам и по словам греческие оригиналы, переведенные или изложенные латинскими писателями, иногда латинские писатели сами цитируют свои греческие источники, иногда, наконец, можно легитимно предположить эти влияния при помощи признаков, которые не могут обмануть. Благодаря латинским писателям большая часть эллинистической мысли была спасена. Без Цицерона, Лукреция, Сенеки, Авла Геллия обширнейшие аспекты философии эпикурейцев, стоиков, академиков были бы непоправимо утрачены. Латиняне христианской эпохи также, впрочем, ценны: без Мария Викторина, Августина, Амвросия Медиоланского, Мак- робия, Боэция, Марциана Капеллы, сколько греческих источников были бы полностью неведомы! Таким образом, два прорыва неотделимы друг от друга: с одной стороны, объяснение латинской мысли ее греческим задним планом, с другой стороны, обнаружение, через латинских писателей, потерянной греческой мысли; то есть совершенно невозможно в исследованиях разъединять греческое и латинское.

Здесь мы наблюдаем великое культурное событие Запада — появление латинского философского языка, переведенного с греческого. Опять же надо было бы систематически исследовать, как образовался этот технический язык, который, благодаря Цицерону, Сенеке, Тертуллиану, Викторину, Калкидию, Августину и Боэцию, наложит свою печать — через Средние века — на весь генезис современной мысли. Можно ли надеяться, что в один прекрасный день, при помощи современных технических средств можно будет составить полный словарь соответствий философских терминов в греческом и в латыни? Впрочем, он нуждался бы в длинном комментарии, ибо самое интересное было бы проанализировать смысловые сдвиги, которые произошли при переходе от одного языка к другому. Случай с онтологическим словарем, перевод ousia словом substantia, например, справедливо знаменит и до самого недавнего времени давал почву для замечательных исследований. Перед нами снова явление, на которое мы сделали незаметную аллюзию по поводу слова philosophia и которое мы будем встречать на протяжении данного изложения — я говорю о феномене непониманий, смещений и утрат смыслов, новых толкований, приводящих иногда к контрсмыслу и мгновенно возникающих на почве традиции, перевода, экзегезы. Наша история эллинистической и римской мысли будет соответственно заключаться прежде всего в распознавании и анализе эволюции смыслов и значений.

Именно необходимость объяснения этой эволюции и обусловливает наше намерение изучить как одно целое упомянутый нами период. Переводы с греческого на латинский в действительности представляют собой лишь частный аспект этого обширного процесса унификации, то есть эллинизации различных культур Средиземноморья, Европы, Малой Азии, которая постепенно происходила с IV века до P. X. до конца античного мира. Эллинская мысль имела странное свойство вбирать в себя самые разнообразные мифические и концептуальные данные. Все культуры средиземноморского мира пришли в конце концов к самовыражению в категориях эллинской мысли, но ценой значительных смысловых сдвигов, искажавших как содержание мифов, ценностей, мудростей, свойственных этим культурам, так и содержание самой эллинской традиции. В эту ловушку последовательно попали римляне, все-таки сохранившие свой язык, потом евреи, потом христиане. Именно такой ценой создавалась замечательная общность языка и культуры, характеризующая греко-римский мир. Этот процесс идентификации также обеспечил удивительную преемственность внутри литературных, философских или религиозных традиций.

Преемственность в эволюции и постепенная унификация наиболее наглядно проявились в области философии. В начале эллинистического периода мы наблюдаем необычайную множественность школ в колее софистического движения и сократического опыта. Но, начиная с III века до P. X., происходит как бы просеивание. В Афинах остаются только те школы, основатели которых позаботились оснастить их хорошо организованными учреждениями: школа Платона, школа Аристотеля и Феофраста, школа Эпикура, школа Зенона и Хрисиппа. Наряду с этими четырьмя школами существуют также два движения, которые в основном представляют собой духовные традиции: скептицизм и кинизм. После крушения институциональных основ школ в Афинах в конце эллинистической эпохи частные школы и даже субсидированные официальные кафедры продолжают учреждаться по всей империи и заявляют о своей принадлежности к духовной традиции основателей. Таким образом, мы наблюдаем в течение шести веков, с III века до P. X. до III века нашей эры, удивительную стабильность шести названных нами традиций. Однако, начиная с III века после P. X., завершая движение, наметившееся в I веке, платонизм снова ценой смысловых сдвигов и многочисленных новых толкований будет вбирать в себя в самобытном синтезе аристотелизм и стоицизм, в то время как другие традиции будут маргинализироваться. Феномен унификации имеет принципиально важное историческое значение. Благодаря авторам поздней античности, а также арабским переводам и византийской традиции, неоплатонический синтез будет доминировать над всею мыслью Средних веков и Возрождения, и он будет в некотором роде общим знаменателем еврейских, христианских и мусульманских теологий и мистик.

Мы сделали очень краткий очерк основных направлений развития истории философских школ в античности. Но наша история эллинистической и римской мысли как история античной philosophia будет не столько изучать доктринальные разнообразия и особенности, свойственные этим разным школам, сколько стремиться описать саму сущность феномена philosophia и выявить общие характеристики «философа» или «философствования» в античности. То есть, мы будем стараться распознать в определенной степени странность этого феномена, чтобы затем лучше понять странность его постоянства во всей истории западной мысли. При чем тут странность, спросите вы, когда речь идет о столь обширном и общераспространенном явлении? Разве философский колер не подкрашивает всю эллинистическую и римскую мысль? А обобщение и популяризация философии не составляют одну из характеристик эпохи? Философия присутствует повсюду — в речах, в романах, в поэзии, в науке, в искусстве. Однако не нужно поддаваться поверхностному заблуждению. Существует бездна между этими общими идеями, общими местами, которые могут украшать литературное развитие, и настоящим «философствованием». Последнее подразумевает разрыв с тем, что скептики называли bios, то есть повседневной жизнью, когда они как раз упрекали других философов в пренебрежении общепринятым жизнеустройством, привычными взглядами и поведением, которые для скептиков состояли в уважении обычаев и законов, в следовании художественным или экономическим правилам, удовлетворении потребностей тела, вере во внешние критерии, необходимой для действия. Правда, выступая за сообразность с обычным жизнеустройством, скептики при этом сами оставались философами, поскольку они практиковали упражнение, в целом достаточно странное — воздержание от суждения — и ставили перед собой цель: неизменное спокойствие и душевная безмятежность, которых почти не знала общественная жизнь.

Именно этот разрыв философа с повседневным образом жизни так ощутимо задевает нефилософов. У комических и сатирических авторов философы представляются странными, если не опасными персонажами. Правда, впрочем, и то, что на протяжении всей античности количество шарлатанов, выдававших себя за философов, должно было быть значительным, и Лукиан, например, охотно будет упражняться в красноречии на их счет. Однако, юристы тоже считают философов особыми людьми. В спорах учителей с их должниками власти, согласно Ульпиану, не должны заботиться о философах, поскольку последние сами проповедуют презрение к деньгам. В регламентации императора Антония Благочестивого по вознаграждениям отмечается, что если философы будут демонстрировать мелочность относительно своих владений, они покажут, что они вовсе не философы. То есть, философы являются особыми и странными людьми. Действительно, чудные эти эпикурейцы, ведущие строгую жизнь, практикуя в своем философском кругу полное равенство между мужчинами и женщинами, и даже между замужними женщинами и куртизанками; чудные эти римские стоики, без всякой корысти управляющие доверенными им провинциями империи, и только они могут принимать всерьез предписания законов, изданных против роскоши; чудной этот римский платоник сенатор Рогатиан, ученик Плотина, который в тот самый день, когда он должен вступить в должность претора, отказывается от своих обязанностей, оставляет все свое имущество, освобождает своих рабов и ест с тех пор только через день. Странные все эти философы, поведение которых, не будучи предписано религией, полностью порывает однако с обычаями и привычками простых смертных.

Еще Сократ из платонических диалогов назывался atopos, то есть «неклассифицируемый». Таковым его делает именно то, что он «фило-соф» в этимологическом смысле слова, то есть влюбленный в мудрость. Ибо мудрость, говорит Диотима в Пире Платона, не является человеческим состоянием, это состояние совершенства в бытии и знании, которое может быть лишь божественным. Именно любовь к этой чуждой миру мудрости и делает философа чуждым миру.

Итак, каждая школа разработает собственное рациональное представление состояния совершенства, которое должно быть состоянием мудреца, и будет стараться нарисовать его портрет. Правда, этот трансцендентный идеал будет считаться почти недоступным: согласно одним школам, мудреца не было никогда; согласно другим, может быть, их было один или два, как Эпикур, этот Бог среди людей; наконец, согласно третьим, человек не может достичь этого состояния, кроме как в редкие и молниеносные мгновения. В этой трансцендентной норме, заданной разумом, каждая школа будет выражать свое частное, особое видение мира, свой собственный жизненный стиль, свою идею совершенного человека. Вот почему описание этой нормы в каждой школе будет в конечном счете совпадать с рациональной идеей Бога. Очень глубоко сказал об этом Мишле: «Греческая религия оканчивается своим настоящим богом: мудрецом». Можно толковать эту формулу, которую Мишле не развивает, в том смысле, что Греция превосходит мифическое представление, которое у нее было о своих богах, в тот момент, когда философы рационально вырабатывают представление о Боге по образу мудреца. Без сомнения, в этих классических описаниях мудреца будут упоминаться некоторые обстоятельства человеческой жизни, они охотно будут предполагать, что сделал бы мудрец в той или иной ситуации, но то блаженство, которое он невозмутимо сохранит в той или иной трудности, будет блаженством самого Бога. Какой будет жизнь мудреца в одиночестве, спрашивает Сенека, если он окажется в тюрьме или в ссылке, или же будет брошен на пустынном песчаном берегу? И он отвечает: «Это будет жизнь Зевса [то есть для стоиков жизнь универсального Разума], когда в конце каждого космического периода деятельность природы прекратится, и он свободно предаст себя своим мыслям; он, как мудрец, будет наслаждаться счастьем быть самим собой». Дело в том, что для стоиков мысль и воля их мудреца полностью совпадают с мыслью, волей и становлением Разума, имманентного становлению Космоса. Что касается эпикурейского мудреца, как и боги, он видит, как рождается на основе атомов в бесконечной пустоте бесконечность миров, природа довлеет его нуждам, и ничто никогда не задевает покой его души. А мудрецы-плато- нии и аристотелики, чуть различаясь в нюансах, через свою жизнь мыслителей возвышаются до уровня Божественной мысли.

Теперь мы лучше понимаем atopia, странность философа в человеческом мире. Мы не знаем, куда его поместить, ибо он не есть ни мудрец, ни человек, как другие. Он знает, что нормальное состояние, естественное состояние людей должно быть мудростью; ибо она не что иное, как видение вещей такими, как они суть, видение космоса таким, как он есть в свете разума, и она также не что иное, как способ бытия и жизни, который должен соответствовать этому видению. Но философ также знает, что эта мудрость есть состояние идеальное и почти недоступное. Для такого человека повседневная жизнь, как ее организуют и переживают другие люди, должна непременно представать как аномалия, как состояние безумия, бессознательности, неведения реальности. Однако, ему нужно жить эту повседневную жизнь, в которой он чувствует себя чужим и воспринимается другими, как чужой. И именно в этой повседневной жизни он должен будет стремиться к способу жизни, совершенно чуждому повседневной жизни. Таким образом, будет иметь место вечный конфликт между попыткой философа увидеть вещи такими, какие они есть с точки зрения универсальной природы, и условным видением вещей, на котором зиждется человеческое общество, конфликт между той жизнью, которой следовало бы жить, и обычаями и условностями повседневной жизниг Этот конфликт так и не сможет полностью разрешиться. Киники даже изберут полный разрыв, отказываясь от мира общественной условности. Другие напротив, как, например, скептики, полностью примут общественные условности, оставляя для себя внутренний мир. Некоторые, как эпикурейцы, постараются воссоздать между собой повседневную жизнь, сообразную идеалу мудрости. И, наконец, еще одни, как, например, платоники и стоики, будут стараться ценой самых больших усилий проживать «философски» и повседневную, и даже общественную жизнь. В любом случае, для них всех философская жизнь будет попыткой жить и мыслить согласно норме мудрости, она будет движением вперед, прогрессом, в некотором роде асимптотичным, к этому трансцендентному состоянию.

Итак, каждая школа будет представлять форму жизни, конкретизированную идеалом мудрости. Каждой школе будет соответствовать фундаментальная внутренняя установка: например, напряженность у стоиков, разрядка у эпикурейцев; определенная манера речи: например, ударная диалектика у стоиков, изобильная риторика у академиков. Но главное, во всех школах будут практиковаться упражнения, предназначенные для обеспечения духовного продвижения к идеальному состоянию мудрости, упражнения разума, которые будут для души аналогичны тренировке спортсмена или врачебным приемам. В общем плане, они главным образом заключаются в самоконтроле и в медитации. Самоконтроль фундаментально представляет собой внимание к самому себе: напряженная бдительность в стоицизме, отказ от избыточных желаний в эпикуреизме. Он всегда подразумевает усилие воли, то есть веру в моральную свободу, в возможность самоулучшения, острое нравственное сознание, отточенное практикой нравственной самопроверки и духовного руководства, и, наконец, практические упражнения, которые, в частности, Плутарх описал предельно точно: контролировать свой гнев, свое любопытство, свои слова, свою любовь к богатствам, начиная с упражнений в самых легких вещах, чтобы понемногу приобрести устойчивую и прочную привычку.

В основном «упражнении» разума есть «медитация»: впрочем, этимологически оба слова являются синонимами. В отличие от распространенных на Дальнем Востоке медитаций буддийского типа греко-римская философская медитация не связана с телесной позой, но является чисто рациональным, или воображаемым, или интуитивным упражнением. Ее формы крайне разнообразны. Прежде всего, это запоминание и усвоение фундаментальных догматов и правил жизни школы. Благодаря этому упражнению видение мира того, кто старается духовно двигаться вперед, будет полностью преобразовано. В частности, философская медитация сущностных догматов физики, например, эпикурейское созерцание зарождения миров в бесконечной пустоте, или стоическое созерцание рационального и необходимого развертывания космических событий сможет вдохновить на упражнение по воображению, в котором человеческие вещи предстанут как малозначительные в огромности пространства и времени. Эти догматы, эти правила жизни нужно стараться «иметь под рукой», чтобы быть способным вести себя по-философски во всех обстоятельствах жизни. Нужно, кстати, заранее воображать себе эти обстоятельства, чтобы быть готовым к шоку событий. Во всех школах по разнообразным причинам философией будет прежде всего медитация о смерти и сосредоточение внимания на настоящем моменте, чтобы наслаждаться этим моментом или переживать его в полном сознании. Во всех этих упражнениях будут использоваться все средства, предлагаемые диалектикой и риторикой, чтобы достичь максимальной эффективности. Причем, именно такое осознанное и волевое использование риторики и создает то ощущение пессимизма, которое некоторым читателям представляется главным открытием Размышления Марка Аврелия. Все образы кажутся ему уместными, если они могут поразить воображение и заставить осознать иллюзии и условности людей.

Именно в перспективе этих упражнений медитации и нужно понимать соотношение между теорией и практикой в философии этой эпохи. Теория сама по себе никогда там не рассматривается как самоцель. Или же она четко и решительно поставлена на службу практики. Эпикур говорит об этом открыто: цель науки о природе состоит в предоставлении безмятежности души. Или, как у аристотеликов, мы принимаем для себя не столько теории сами по себе, сколько теоретическую деятельность, которая считается образом жизни, доставляющим почти божественное удовольствие и счастье. Или, как в академической школе, или у скептиков, теоретическая деятельность является критической деятельностью. Или, как у платоников, абстрактная теория не считается настоящим знанием: как говорит Порфирий, «приводящее к блаженству созерцание состоит не в накоплении рассуждений или в массе выученных знаний, но в том, чтобы теория стала в нас самих природой и жизнью». И, согласно Плотину, мы не можем познать душу, если мы не очистимся от своих страстей, чтобы экспериментировать в себе трансцендентность души по отношению к телу, и мы не можем познать первоначало всяких вещей, если у нас нет опыта союза с ним.

Для выполнения упражнений по медитации в распоряжение начинающих предоставлялись сентенции или краткие изложения основных догматов школы. Письма Эпикура, сохраненные для нас Диогеном Лаэртским, предназначены играть эту роль. Чтобы обеспечить этим догматам большую духовную эффективность, нужно было представить их в форме кратких и ярких формул, как Избранные изречения Эпикура, или в строгосистематической форме, как Письмо к Геродоту того же автора, которая позволяла ученику ухватить в своего рода интуитивном порыве сущность доктрины, чтобы удобно иметь ее «под рукой». В этом случае забота о систематической связности была поставлена на службу духовной эффективности.

В каждой школе догматы и методологические принципы не подлежали обсуждению. Философствовать в эту эпоху означало выбрать школу, обратить себя в ее образ жизни и принять ее догматы. Вот почему в своих основных чертах фундаментальные догматы и жизненные правила платонизма, аристотелизма, стоицизма и эпикуреизма не подвергались эволюции в течение всей античности. Даже ученые античности всегда причисляют себя к философской школе: развитие их математических или астрономических теорем ни в чем не изменяют фундаментальные принципы школы, в которую они вступают.

Это не означает, что теоретические размышления и разработки отсутствуют в философской жизни. Однако эта деятельность никогда не будет направлена на сами догматы или методологические принципы, но на способ доказательства, демонстрации и систематизации догматов и на вторичные положения доктрины, вытекающие из первых, но не принимаемые всеми представителями школы единодушно. Такой род изысканий всегда оставляется для тех, кто движется вперед. Для них существует упражнение разума, укрепляющее их в избранной ими философской жизни. Например, Хри- сипп чувствовал себя способным самостоятельно находить аргументы для обоснования стоических догматов, установленных Зеноном и Клеанфом, что, кстати, приводило его к несогласию с ними не по догматам, но по способу их установления. Эпикур тоже предоставляет тем, кто движется вперед, дискуссию и изучение подробностей, и много позднее, та же самая установка обнаружится у Оригена, который препоручает «духовным» заботу поиска, как он говорит сам, посредством упражнения «как» и «почему», и дискутирования неясных и вторичных вопросов. Это усилие теоретического размышления приведет к написанию обширных трудов.

Вполне логично, что именно эти систематические трактаты или ученые комментарии весьма легитимно привлекают внимание историка философии: например, трактаты о Началах Оригена, Начала теологии Прокла. Изучение движения мысли в этих великих текстах должно быть одной из главных задач размышления о феномене философии. Однако нам приходится признать в общем плане, что философские труды грекоримской античности почти всегда таят в себе угрозу сбить с толку современных читателей: я говорю не только о широкой публике, но даже и о специалистах по античности. Можно было бы составить целую антологию упреков, адресованных античным авторам современными комментаторами, которые жалуются, что они плохо сочиняют, противоречат себе, что им недостает строгости и связности. И именно мое удивление, как перед лицом таких критиков, так и универсальностью и постоянством разоблачаемого ими феномена, и привело меня к тем размышлениям, которые я только что изложил перед вами, а также к тем, которые я позволю себе изъявить перед вами далее.

Действительно, как мне представляется, чтобы понять труды философских авторов античности, нужно учитывать все конкретные условия, в которых они пишут, все ограничения, тяготеющие над ними: рамки школы, собственная природа philosophia, литературные жанры, риторические правила, догматические императивы, традиционные способы рассуждения. Мы не можем читать ан- тинного автора, как мы читали бы современного автора (что вовсе не означает, что современные авторы понимаются легче, чем авторы античности). Античное произведение на самом деле произведено в условиях совершенно отличных от условий современного произведения. Я обхожу проблему материальной поддержки: volumen или codex, с ее специфическими ограничительными рамками. Но я особенно хочу настаивать на том факте, что письменные работы в изучаемый нами период никогда полностью не избавлены от ограничений устности. И в самом деле, будет преувеличением утверждать, как это делалось еще недавно, что греко-римская цивилизация с ранних пор стала цивилизацией письменности и что поэтому можно методологически трактовать философские произведения античности как любое письменное сочинение.

Дело в том, что письменные труды этой эпохи остаются тесно связаны с устными процедурами. Они часто диктуются вслух записывающему. И они предназначены для чтения громко вслух либо рабом, который будет декламировать их своему хозяину, либо самим читателем, потому что в античности чтение обычно заключалось в декламации, подчеркивая ритм периода и звучность слов, которые автор смог уже прочувствовать сам, когда он диктовал свое сочинение. Древние были крайне чувствительны к этим звуковым феноменам. Немногие философы в изучаемую нами эпоху устояли перед этой магией глагола, даже стоики, даже Плотин. Если же перед переходом к письму устная литература облекала выражение в строгие рамки и обязывала употреблять определенные ритмичные, стереотипные и традиционные формулы, которые были носителями образов и значений мысли, если можно так сказать, не зависимых от воли автора, этот феномен также не чужд письменной литературе в той мере, в какой она должна заботиться о ритме и звучности.

Чтобы взять крайний, но очень показательный случай, в De rerum natura, поэтический ритм, обусловленный использованием определенных и в некотором роде стереотипных формул, мешает Лукрецию свободно пользоваться техническим словарем эпикуреизма, который ему следовало бы употреблять.

Эта связь письменного с произносимым словом и объясняет нам некоторые аспекты сочинений античности. Очень часто произведение развивается через ассоциации идей, без систематической строгости; в нем остаются репризы, запинки, повторы наговоренной речи. Или же после перечтения в нее вводится несколько принудительная систематизация путем добавления переходов, введений или заключений к различным частям.

В большей мере, чем другие, философские произведения связаны с устностью, потому что сама античная философия прежде всего устная. Наверное, бывало так, что кто-то обращался, читая книгу, но в этом случае он устремляется к философу, чтобы услышать его слово, чтобы расспросить его, дискутировать с ним и с другими учениками в сообществе, которое всегда является местом дискуссии. По отношению к философскому учению письмо есть только справочник, временное средство, которое никогда не заменит живое слово.

Настоящее формирование всегда устное, потому что только слово позволяет диалог, то есть возможность для ученика самому открыть для себя истину в игре вопросов и ответов, а также возможность для учителя сообразовать свое учение с потребностями ученика. Значительное число философов, и не из самых мелких, не захотели писать, наверное, справедливо вслед за Платоном считая, что то, что пишется в душах живым словом, более реально и более прочно, чем знаки, начерченные на папирусе или пергаменте.

Таким образом, литературная продукция философов будет в своей большей части подготовкой, или продол- женисм, или отзвуком их устного учения, и, конечно же, она будет испытывать на себе ограничения и принуждения, обусловленные такой ситуацией.

Некоторые из этих произведений, кстати, напрямую относятся к учебному процессу. Это на самом деле или справочники, составленные учителем в процессе подготовки своего курса, или записи, сделанные учениками во время курса, или же тексты, выписанные тщательно, но предназначенные для чтения на занятиях преподавателем или учеником. Во всех этих случаях общее движение мысли, ее развертывание, то, что можно было бы назвать ее собственным темпом, отрегулировано темпом речи. Это очень тяжкое бремя, и сегодня я чувствую на себе всю его жесткость.

Даже если произведение пишется ради самого произведения, оно все равно тесно связано с преподавательской деятельностью, и его литературный жанр отражает учебные методы. Одно из упражнений в школах состояло в обсуждении либо диалектически, то есть путем вопросов и ответов, либо риторически, то есть посредством непрерывной речи, того, что называли «тезисами», то есть теоретическими положениями, представленными в форме вопросов: является ли смерть злом? может ли мудрец рассердиться? Это было одновременно обучение владению словом и собственно философское упражнение. Наибольшая часть философских трудов античности, например, сочинения Цицерона, Плутарха, Сенеки, Плотина, и в общем плане произведения, которые современники относят к тому, что они называют жанром диатрибы, соответствуют этому упражнению. Они дискутируют о конкретном вопросе, поставленном в начале произведения, на который обычно следует отвечать «да» или «нет». То есть в этих произведениях движение мысли направлено на общие принципы, принятые в школе, при помощи которых можно решить поставленную проблему.

Это поиск принципов разрешения данной проблемы, и он запирает мысль в четко определенных пределах. У одного и того же автора различные сочинения, написанные согласно этому «зететическому», то есть «изыскательному» методу, необязательно будут связными во всех отношениях, потому что детали аргументации в каждом произведении будут зависеть от поставленного вопроса.

Другим учебным упражнением было чтение и экзегеза авторитетных для данной школы текстов. Многие литературные произведения, особенно длинные комментарии конца античности, вышли из этого упражнения. В более общем плане в значительной части тогдашних философских произведений используется экзегетический образ мышления. Обсуждение «тезиса» в основном состоит не в обсуждении самой проблемы как таковой, но смысла, который нужно придавать формулам Платона или Аристотеля, относящимся к этой проблеме. Как только мы допускаем эту условность, мы на самом деле дискутируем по существу вопроса, но умело наделяем платонические или аристотелевы формулы смыслом, который дозволяется именно тем решением, которое мы хотели дать поставленной проблеме. Всякий возможный смысл правилен — при условии, что он сообразуется с истиной, которая, как мы считаем, будет явлена в тексте. Так понемногу выстраивалась в духовной традиции каждой школы, но особенно в платонизме, схоластика, которая, опираясь на авторитетный аргумент, воздвигла путем необычайного размышления по фундаментальным догматам гигантские доктринальные здания. Именно в этом и заключается третий философский литературный жанр, жанр систематических трактатов, предлагающих рациональное упорядочение всей совокупности доктрины, которая порой представляется, как, например, у Прокла, more geometrico по образцу Начал Евклида. На этот раз мы больше не стремимся дойти до принципов решения по конкретному вопросу, но сразу задаем принципы или же извлекаем из них соответствующие следствия. Можно сказать, что эти сочинения являются «более письменными», чем другие; они часто содержат в себе длинную череду книг и обширны* общий план. Но эти произведения, как и предвещаемое ими Теологические суммы Средних веков, тоже должнь пониматься в перспективе учебных, диалектических м экзегетических упражнений.

Вся эта философская продукция, даж- систематические труды, адресуется не ко всем люд^м, не к общей аудитории, как современные произведения, но первоочередно к группе, сформированной из гленов школы, и часто они являются отзвуком проблем, поднимаемых устным обучением. Только произведен*; я пропаганды направлены на широкую публику.

Часто, впрочем, философ, когда он Яхшет, продолжает деятельность духовного наставнику, осуществляемую им в школе. Произведение в этом случае адресуется определенному ученику, который нуждается в увещевании или сталкивается с конкретней трудностью. Или же еще произведение приспосабливается к духовному уровню адресатов. Для начинающих излагаются не все детали системы, которые можно раскрыть для продолжающих. В основном произведение, даже внешне теоретическое и систематическое, написано не столько для того, чтобы информировачь читателя по поводу доктринального содержания, а нтобы формировать его, заставляя его пройти определенный маршрут, во время которого он будет духовно двигаться вперед. Этот способ очевиден у Плотина и у Августина. Все обходные маневры, повторы, отступления от темы становятся в этом случае формирующими элементами. Когда мы приступаем к изучению философского сочинения античности, нужно всегда думать об идее

Недуховного прогресса. Например, у платоников даже математика служит для упражнения души в восхождении от чувственного к умопостигаемому. План произведения, его способ изъявления всегда могут дать ответ на такие вопросы.

Именно такими были многочисленные принудительные рамки, налагаемые на древнего автора. И по этой причине современный читатель часто сбит с толку тем, что древний говорит, и тем, как он это говорит. Чтобы понять произведение античности, нужно снова поместить его в его исходную группу, в его догматическую традицию, в его литературный жанр и те цели, которые оно перед собой ставит. Нужно стремиться делать отличие между тем, что автор был вынужден говорить, тем, что он смог или не смог сказать, и особенно тем, что он хотел сказать. Ибо искусство античного автора состоит в умелом использовании для достижения своих целей всех принуждений, тяготеющих над ним, и моделей, предоставленных ему традицией. Кстати, чаще всего не только идеи, образы, схемы аргументации он использует таким образом, но также тексты или, по крайней мере, уже существующие формулы. Это происходит в диапазоне от чистого плагиата до цитаты, или парафразы, через — и это самое характерное — буквальное употребление формул и слов, относящихся к предшествующей традиции, которым автор часто дает новый смысл, приспособленный к тому, что он хочет сказать.

Так, Филон Иудей употребляет платонические формулы для комментирования Библии, или христианин Амвросий переводит текст Филона, чтобы представить христианские доктрины, Плотин пользуется словами и фразами Платона для выражения своего опыта. Но первостепенное значение имеет престиж древней и традиционной формулы, а не ее первоначальный точный смысл. Они интересуются не столько идеей самой

по себе, сколько наполовину готовыми элементами, в которых они надеются распознать свою собственную мысль; последние приобретают неожиданный смысл и целенаправленность при их встраивании в литературный организм. Это повторное, иногда гениальное, использование полуфабриката, производит впечатление «самоделки», как сейчас говорится, не только у антропологов, но также и у биологов. Мысль эволюционирует, заимствуя готовые и уже существующие элементы, наделяя новым смыслом в своем стремлении объединить их в рациональную систему. Мы не знаем, что именно самое поразительное в этом процессе интеграции: случайное совпадение, слепой случай, иррациональность, даже нелепость, идущие от используемых элементов, или же напротив, странная способность разума интегрировать и систематизировать разрозненные элементы и дать им новый смысл.

Чрезвычайно знаменательный пример наделения новым смыслом можно найти в последних строках Картезианских размышлений Гуссерля. Резюмируя свою собственную теорию, Гуссерль пишет: «Дельфийский оракул „Познай самого себя“ приобрел новый смысл… Нужно сначала потерять мир посредством epoche (для Гуссерля „феноменологическое заключение в скобки“ мира), чтобы снова затем обрести его во всеобщем осознании самого себя. Noli foras ire, говорит святой Августин, in te redi, in interiore homine habitat veritas». Эта фраза Августина — «Не блуждай снаружи, вернись в самого себя, — именно во внутреннем человеке живет истина», предоставляет Гуссерлю удобную формулу, чтобы выразить и резюмировать свою собственную концепцию осознания. Правда, Гуссерль дает этой фразе новый смысл. «Внутренний человек» Августина становится для Гуссерля «трансцендентальным Эго» в качестве субъекта познания, который снова обретает мир «во всеобщем самоосознании». Августин никогда не мог бы обозначать в таких терминах своего «внутреннего человека». И, однако, мы понимаем, почему Гуссерль попытался использовать эту формулу. Дело в том, что эта фраза Августина прекрасно резюмирует весь дух грекоримской философии, которая подготавливает как Метафизические размышления Декарта, так и Логические исследования Гуссерля. И мы тоже можем тем же самым способом повторного использования формулы применить к античной философии то, что Гуссерль говорит о своей собственной философии: дельфийский оракул «познай самого себя» приобрел новый смысл. Ибо вся философия, о которой мы говорили, тоже придает новый смысл дельфийской формуле. Этот новый смысл появляется еще у стоиков, которые заставляют философа признавать присутствие божественного Разума в человеческом «я» и противополагать свое нравственное сознание, зависящее только от него самого, всей остальной Вселенной. Этот новый смысл предстает еще более предметно у неоплатоников, отождествляющих то, что они называют «настоящим „я“», с интеллектом основателем мира и даже с трансцендентным Единством, лежащим в основе всякой мысли и всякой реальности. Таким образом, в эллинистической и римской мысли уже обрисовывается это движение, о котором говорит Гуссерль, через которое мы теряем мир, чтобы снова его обрести в универсальном самоосознании. Итак, сознательно и открыто Гуссерль определяет себя как наследника традиции «Познай самого себя», идущей от Сократа к Августину и к Декарту.

Но это не все. Этот пример, заимствованный у Гуссерля, позволяет нам лучше понять, как конкретно, именно в античности, могло осуществляться наделение новым смыслом. Действительно, выражение «/'и interiore homine habitai veritas», как указал мне мой коллега и друг Ж. Мадек, является аллюзией на группу слов, заимствованных из главы III, стих 16, 17 Послания Павла к ефесянам, точнее, на прежний латинский вариант с таким текстом: «in interiore bomine Christum habitare». Но эти слова являются чисто материальным рядом, существующим только в этом латинском варианте, и они не соответствуют никакому содержанию в мысли Павла, ибо относятся к двум разным частям предложения. С одной стороны, Павел желает, чтобы «Христос жил в сердце» своих учеников через веру, с другой стороны, в предыдущей части фразы, он желает, чтобы Бог дал своим ученикам укрепиться в божественном Духе, «в том, что касается внутреннего человека», «in inferiorem hominem», как пишется в Вульгате. Значит, в прежней латинской версии допущен контрсмысл при переводе или ошибка при переписывании, что привело к объединению «in interiore homine» и «Christum habitare». Соответственно, формула Августина «in interiore homine habitat veritas» собрана из группы слов, не составляющих смыслового единства у святого Павла; но, взятая сама по себе, эта группа слов имеет смысл для Августина, и он объясняет его в контексте De vera religione, куда он помещает эти слова: внутренний человек, то есть человеческий ум открывает для себя, что то, что позволяет ему думать и рассуждать, это есть истина, то есть божественный Разум, то есть для Августина Христос, который живет, присутствует внутри человеческого ума. И формула, таким образом, принимает здесь платонический смысл. Мы видим, как от Святого Павла к Гуссерлю — через Августина — группа слов, которая первоначально была всего лишь чисто материальным единством, или же контрсмыслом латинского переводчика, получила новый смысл у Августина, потом у Гуссерля, заняв таким образом свое место в обширной традиции углубления самоосознания.

Этот пример, заимствованный у Гуссерля, позволяет нам вплотную подойти к важности того, что называется топос в мысли Запада. Так теории литературы называют формулы, образы, метафоры, которые императивно принимает писатель и мыслитель, и употребление этих полуготовых моделей кажется им необходимым для выражения своей собственной мысли.

Наша западная мысль питалась, таким образом, и все еще живет при помощи относительно ограниченного количества формул и метафор, заимствованных у разнообразных традиций, из которых она вышла. Имеются, например, максимы, приглашающие к определенной внутренней установке, такие как «Познай самого себя», максимы, которые длительное время ориентировали способ видения природы: «Природа не знает скачков», «Природа любит разнообразие». Имеются метафоры, такие как «сила истины», «мир есть книга» (которая продолжается, может быть, в концепции генетического кода, как текста). Имеются библейские формулы, такие как «Я есмь тот, кто есть», наложившие глубокий отпечаток на идею Бога. Я хотел бы очень серьезно подчеркнуть следующий пункт. Эти готовые модели, несколько примеров которых я только что привел, были известны в эпоху Возрождения и в современном мире именно в той форме, какая у них была в эллинистической и римской традиции, и первоначально, в эпоху Возрождения и в современном мире, они были поняты именно в том самом смысле, какой эти модели мысли имели в греко-римскую эпоху, в частности, в конце античности. И эти модели до сих пор объясняют многие аспекты нашей современной мысли, и даже те значения, подчас неожиданные, которые она придает античности.

Например, классическим предрассудком, причинившим столько вреда исследованию поздней греческой и латинской литературы, является «изобретение» грекоримского периода, приведшее к так называемым «авторам классического канона» как реакции против маньеризма и барокко, который тогда назывался «азианизм».

Но классический этот предрассудок существовал еще в эллинистическую эпоху, особенно императорскую, именно потому, что дистанция, которую мы чувствуем по отношению к классической Греции, тоже возникла в это время. Эллинистический дух как раз и выражается в этой в некотором роде современной дистанции, когда, например, традиционные мифы становятся объектом эрудиции и философских и моральных толкований. Именно через эллинистическую и римскую, в основном позднюю, мысль Возрождение будет воспринимать греческую традицию. Этот факт будет иметь решающее значение для рождения мысли и искусства современной Европы. С другой стороны, современные герменевтические теории, провозгласившие автономию письменного текста и воздвигшие настоящую вавилонскую башню толкований, где становятся возможны все смыслы, пришли к нам непосредственно из практик античной экзегезы, о которой я только что говорил. Еще один пример: для нашего, к сожалению, ушедшего от нас коллеги Ролана Барта «многие черты нашей литературы, нашего образования, наших языковых институтов были бы прояснены и поняты по-другому, если бы мы до конца знали риторический код, давший свой язык нашей культуре». Совершенно верно, и можно еще добавить, что это знание наверное позволило бы нам осознать тот факт, что наши гуманитарные науки в своих методах и способах выражения часто функционируют совершенно аналогично образцам античной риторики.

Таким образом, наша история эллинистической и римской мысли не должна быть только анализом движения мысли в философских трудах, она также должна быть исторической топикой для изучения эволюции смысла топосов, моделей, о которых мы говорили, и той роли, которую они сыграли в формировании мысли Запада. Она должна стараться отличать первоначальный смысл формул или моделей от других значений, возникших из-за последующих повторных толкований.

Этот исторический топос сначала возьмет для себя в качестве объекта те первородные модели, какими были некоторые произведения и созданные ими литературные жанры. Начала Евклида, например, послужили моделью для Начал теологии Прокла, а также для Этики Спинозы. Тимей Платона, сам вдохновленный космическими досократическими поэмами, стал образцом для De rerum natura (О природе вещей) Лукреция, а XVIII век, в свою очередь, будет мечтать о новой космической поэме, где были бы воспеты последние открытия науки. Исповедь Августина, толковавшаяся, впрочем, ошибочно, вдохновила собой обширную литературу вплоть до Ж.-Ж. Руссо и романтиков.

Этот топос также будет топосом афоризмов, например, максим природы, преобладавших в научном воображении до XIX века. Так, например, в этом году мы будем изучать афоризм Гераклита, который обычно излагают в такой форме: «Природа любит скрываться», хотя первоначальный смысл трех греческих слов, переведенных таким образом, определенно не таков. Мы увидим все значения, которые эта формула будет принимать на протяжении античности и дальше в зависимости от эволюции идеи Природы вплоть до толкования, предложенного Хайдеггером.

Но этот исторический топос будет в основном топосом для медитаций, о которых мы говорили, поскольку они доминировали и по-прежнему доминируют в нашей западной мысли. Например, Платон определял философию, как упражнение в смерти, понимаемой, как разделение души и тела. Для Эпикура это упражнение в смерти принимает новый смысл; оно становится осознанием конечности существования, что дает бесконечную цену каждому мгновению: «Считай, что каждый день, сияющий для тебя, будет для тебя последним; тогда с благодарностью ты примешь каждый нечаянный час». В перспективе стоицизма упражнение в смерти принимает другой характер; оно призывает к немедленному обращению и делает возможной внутреннюю свободу: «Пусть смерть будет перед твоими глазами каждый день, и у тебя не будет никакой низкой мысли, и никакого чрезмерного желания». Одна из мозаик Римского Национального музея вдохновляется, может быть, иронически, этой медитацией, изображая скелет с косой, сопровождаемый надписью: «Gnotbi seautom, «Познай самого себя». Что бы там ни было, эта тема медитации будет обильно использоваться и в христианстве. Иногда она трактуется там близко к стоицизму, как в этом размышлении монаха: «С момента начала нашей беседы, мы приблизились к смерти. Будем же бдительны, пока у нас на это есть время». Но она радикально изменяется, смешиваясь с собственно христианской темой участия в смерти Христа. Оставляя в стороне всю богатую западную литературную традицию, так хорошо иллюстрированную главой из сочинения Монтеня под названием: «Философствовать, это значит учиться умирать», — мы сможем перейти прямо к Хайдеггеру, чтобы и в его определении подлинности существования как ясном предвосхищении смерти, найти это фундаментальное философское упражнение.

Связанная с медитацией о смерти, тема ценности настоящего мгновения играет принципиально важную роль во всех философских школах. Это в целом осознание внутренней свободы. Можно было бы резюмировать ее в формуле такого рода: «Ты нуждаешься только в себе самом, чтобы немедленно поместить себя во внутренний мир, отказываясь от беспокойства о прошлом и о будущем. Ты можешь быть счастлив, начиная уже с данного момента, или же ты никогда не будешь счастлив». Стоик будет настаивать больше на внимании к самому себе, радостном согласии с настоящим моментом, который навязывается нам судьбой. Эпикуреец будет воспринимать это освобождение от заботы о прошлом и о будущем как успокоение, чистую радость существования: «В то время как мы разговариваем, завистливое время убегает, собирай же сегодняшний день, не доверяясь завтрашнему». Это знаменитое «laetus in praesens» Горация, «наслаждение чистым настоящим», если использовать прекрасное выражение Андре Шастеля по поводу Марсилио Фичино, который как раз и сделал своим девизом эту формулу Горация. История этой темы в западной мысли также очень привлекательна. Как устоять перед удовольствием привести здесь диалог Фауста и Елены, вершину Второй части Фауста Гёте: «Nun schaut mein Geist nicht vorwärts nicht zurück, / Die Gegenwart allein ist unser Glück» .

Я завершаю свою речь, и это означает, что я только произнес называвшуюся в античные времена epideixis, торжественную речь — как это делалось профессорами во времена Либания, которые декламировали, чтобы привлечь слушателей, стараясь одновременно показать несопоставимую ценность своей специальности и продемонстрировать свое красноречие. Было бы интересно исследовать исторические дороги, по которым этот античный обычай перешел к первым профессорам Коллеж де Франс. Во всяком случае, именно в данный момент мы с вами очень верные последователи грекоримской традиции. Филон Александрийский говорил об этих парадных речах, что лектор «там преподносит на виду у всех плод длительных усилий, предпринятых им наедине с самим собой, как художники и скульпторы ищут, осуществляя свои произведения, аплодисменты публики». И он противопоставлял такое поведение настоящему философскому обучению, в котором учитель приспосабливает свое слово к состоянию слушателей, и предоставляет им средства врачевания, в которых они нуждаются, чтобы излечиться.

Забота об индивидуальной судьбе и духовном движении вперед, непреклонное утверждение нравственного требования, призыв к медитации, приглашение к поиску внутреннего мира, который все школы, даже школа скептиков, предлагают в качестве цели для философии, чувство серьезности и величия существования, вот, как мне кажется, то, что в античной философии никогда и никем не было превзойдено и остается по- прежнему живым. Некоторые, может быть, увидят в этих установках линию на самоустранение, бегство от нашей нравственной обязанности осознавать человеческие страдания и нищету, и они будут думать, что философ раскрывается таким образом, как непоправимо чуждый миру. Я отвечу просто цитатой прекрасного текста Жоржа Фридмана, написанного в 1942 году и приоткрывающего для нас возможность примирить стремление к справедливости и духовное усилие; его вполне мог бы написать античный стоик: «Вершить свой полет каждый день! Пусть это будет лишь одно мгновение, пусть оно будет скоротечным, лишь бы оно было интенсивным. Каждый день — „духовное упражнение“, одному или в обществе человека, который тоже хочет улучшаться… Выйти из длительности. Стараться обнажить свои собственные страсти… Увековечиться, превосходя себя. Это усилие над собой необходимо, эта амбиция праведна. Многочисленны те, кто полностью поглощены воинственной политикой, подготовкой социальной революции. Редки, очень редки те, кто, чтобы подготовить революцию, хотят сделаться достойными нее».

 

Философия как способ жить

Все те, кто у греков и у варваров упражняются в мудрости, ведя жизнь без порицания и упрека, добровольно воздерживаясь от совершения несправедливости или же от возврата ее другому, избегают общения с интригующими людьми и осуждают места, посещаемые ими — трибуналы, советы, общественные места, ассамблеи, всякие собрания и сборища непрстойных людей. Стремясь к жизни мирной и безмятежной, они созерцают природу и все, что она представляет, они внимательно исследуют землю, море, воздух, небо и все, находящееся там, они сопровождают мыслью луну, солнце, движение других блуждающих или неподвижных светил, их тела остаются на земле, но они дают крылья своим душам, чтобы, воспаряя в эфир, те наблюдали находящиеся там силы, ибо этого довольно тем, кто, действительно став гражданами мира, воспринимают мир как свой город, где граждане знакомы с мудростью и гражданами названы устами Добродетели — ведь ей дано предводительствовать управлением Вселенной. Они преисполнены совершенств, привыкли не замечать телесные болезни и внешние невзгоды, они упражняются в безразличии к безразличным вещам, они вооружены против удовольствий и желаний, одним словом, стремятся быть выше страстей… не сгибаясь под ударами судьбы, поскольку заранее предвидели ее выпады (ибо среди вещей, случающихся без нашего хотения, даже самые тяжкие облегчаются предвидением, когда мысль не находит уже ничего неожиданного в событиях и принимает их легко, как если бы речь шла об уже известном). Само собой разумеется, что для таких людей, находящих радость в добродетели, вся жизнь есть праздник.

Они — но, конечно, число их невелико, — очаги мудрости, поддерживаемые в городах, чтобы добродетель не затухала и не оставила навсегда человеческий род.

И если бы всюду люди чувствовали так же, как чувствуют эти немногие, если бы они действительно стали такими, какими видит их природа — без порицания, без упрека, возлюбленные мудрости, получая отраду от блага, потому что это благо, и считая, что моральное благо есть единственное благо… то тогда города были бы наполнены счастьем, свободны от причин скорби и страхов, наполнены всем тем, что составляет радость и духовное удовлетворение; тогда каждое мгновение сулило бы радость и год — праздник.

В этом тексте Филона Александрийского (De specialibus legibus. II, § 44), вдохновленном стоицизмом, ясно предстает один из фундаментальных аспектов философии эллинистической и римской эпохи: философия есть образ жизни, что не только означает, что она является определенным нравственным поведением — ибо мы хорошо видим в этом тексте роль, отведенную созерцанию природы, — но она также есть способ существования в мире, который должен культивироваться в каждое мгновение жизни и преобразовывать всю жизнь.

Слово philo-sopbia, «любовь к мудрости», было достаточно в глазах древних, чтобы выражать эту концепцию философии. Платон в Пире показал, что Сократ, фигура фило-софа, мог отождествляться с Эротом, сыном Пороса (богатство) и Пении (бедность). Он был лишен мудрости, но он умел добыть ее себе. Таким образом, философия представлялась как упражнение мысли, воли, всего бытия, чтобы попытаться подойти к некоторому состоянию — мудрости, которое, кстати, было почти недоступно для человека. Философия была методом духовного прогресса, требующим радикального обращения, радикального преобразования образа бытия. То есть, образом жизни философия была в своем усилии, в своем осуществлении — для достижения мудрости, но она также им была в своей цели, самой мудрости. Ибо мудрость не только позволяет познавать, она заставляет «быть» по- другому. Парадокс и величие античной философии заключаются именно в том, что она прекрасно осознавала тот факт, что мудрость недоступна, и в то же время была убеждена в необходимости продолжать духовный прогресс. Как говорил Квинтилиан (Institut. Orat., I, proem., 19): «Нужно стремиться к тому, что выше всего: именно это делали большинство древних, которые, продолжая думать, что они еще до сих пор не встретили мудреца, тем не менее, преподавали догматы мудрости». Они знали, что им никогда не удастся осуществить в себе мудрость как устойчивое и окончательное состояние, но, по меньшей мере, они надеялись достигать ее в определенные привилегированные моменты, и мудрость была трансцендентной нормой, руководившей действием.

Мудрость была образом жизни, приносившим с собой спокойствие души (ataraxia), внутреннюю свободу (autarkeia), космическое сознание. Прежде всего, философия представлялась, как врачевание, предназначенное для излечения беспокойства. Эту тему можно напрямую найти у Ксенократа, ученика Платона (фр. IV Хайнце), у Эпикура (ПисьмокПифоклу, § 85: «…наука о небесных явлениях <…> не служит никакой иной цели, кроме как безмятежности духа и твердой уверенности»), у стоиков (Марк

Аврелий, IX, 31), у скептиков, где мы находим следующий прекрасный образ (Секст Эмпирик, Hypotyp., I, 28): «Говорят, что он (живописец Апеллес), рисуя лошадь и пожелав изобразить на картине пену лошади, потерпел такую неудачу, что отказался от этого и бросил в картину губку, которой обыкновенно снимал с кисти краски; и губка, коснувшись лошади, воспроизвела [на картине] подобие пены». Равным образом, скептики начинают, как и другие философы, искать мир души в твердости и уверенности суждения. «Не достигая его, они приостанавливают свое суждение. И вот, по счастью, мир души сопровождает приостановление суждения, как тень сопровождает тело».

Философия представлялась также как метод для достижения независимости, внутренней свободы (автаркия), состояния, в котором Я зависит только от себя самого. Тему можно найти у Сократа (Ксенофонт, Воспоминания о Сократе, I, 2, I4), у киников, у Аристотеля, для которого созерцательная жизнь обеспечивает независимость (Никомахова этика. X, 7, 1178b 3), у Эпикура (Gno- mol. Vatican., § 77), у стоиков (Эпиктет, III, 13, 7). Во всех философских школах мы находим в соответствии с разнообразными методами одинаковое осознание власти, которой обладает человеческое «я» для освобождения от всего того, что ему чуждо, даже если это будет, как у скептиков, только посредством отказа решать.

В эпикуреизме и стоицизме к этим фундаментальным предрасположениям прибавлялось космическое сознание, то есть осознание того, что мы часть космоса, расширение «я» в бесконечность универсальной природы. Как говорит Метродор, ученик Эпикура: «Вспомни, что, хотя ты смертен и у тебя только ограниченная жизнь, ты возвысился через созерцание природы до бесконечности пространства и времени, и ты увидел все прошлое и все будущее». И, согласно Марку Аврелию (XI, ι), «Человеческая душа пробегает весь космос целиком, и пустоту, окружающую его, и она расширяется в бесконечность бесконечного времени, и она обнимает и мыслит периодическое возрождение Вселенной». Античный мудрец в каждое мгновение осознает, что он живет в космосе и приводит себя в гармонию с космосом.

Чтобы лучше понять, каким образом античная философия могла быть способом жизни, нужно, может быть, призвать на помощь различие, предложенное стоиками, между речью о философии и самой философией (Диоген Лаэртский, VII, 39). Согласно стоикам, части философии, то есть физика, этика и логика, суть, на самом деле, не части самой философии, но части философской речи. Они тем самым хотели сказать, что, когда речь идет о преподавании философии, нужно предлагать теорию логики, теорию физики, теорию этики. Требования речи, как логические, так и педагогические, заставляют делать эти различия. Но сама философия, то есть философский образ жизни — уже не просто теория, разделенная на части, но единый акт, заключающий в себе переживание логики, физики и этики. То есть мы больше не занимаемся теорией логики, иначе — хорошим говорением и хорошим думанием, но мы думаем и говорим хорошо, мы больше не занимаемся теорией физического мира, но созерцаем космос, мы больше не занимаемся теорией нравственного действия, но действуем прямо и праведно.

Речь о философии не является философией. Поле- мон, один из руководителей школы древней Академии, говорил, что «выучить гармонику по учебнику, но без упражнений — это все равно что изумлять всех вопросами, но противоречить самому себе в распорядке собственной жизни» (Диоген Лаэртский, IV, 18). И пять веков спустя ему вторит Эпиктет (III, 21, 4–6): «Строитель не приходит и говорит: „Послушайте мои рассуждения о строительном искусстве“, но, нанявшись на постройку дома и построив его, показывает, что владеет этим искусством. Что-нибудь такое сделай и ты: поешь как человек, выпей как человек… женись, роди детей, прими участие в государственных делах, выдержи поношение, стерпи брата вздорного, стерпи отца, стерпи сына, соседа, спутника».

Нам сразу приоткрываются последствия этого различия, сформулированного стоиками, но скрыто принятого большинством философов, по поводу соотношения между теорией и практикой. Эпикурианская сентенция ясно говорит об этом: «Пуста речь философа, если она не способствует излечению болезни души» (Узенер, Еркигеа, 222). Философские теории находятся на службе философской жизни. Вот почему в эллинистическую и римскую эпоху они сводятся к теоретическому, систематическому, очень концентрированному ядру, наделенному мощной психической эффективностью, и достаточно гибкому, чтобы можно было всегда иметь его под рукой. Философская речь систематична, но не из желания представить полное и систематическое объяснение всей реальности, а чтобы предоставить уму маленькую группу принципов, крепко связанных между собой, извлекая из этой систематизации более значительную, убедительную силу, и более сильную мнемотехническую эффективность. Краткие сентенции, кстати, резюмируют принципиально важные догматы, иногда в необычно яркой форме, что позволяет нам снова расположиться в той фундаментальной предрасположенности, в которой мы должны жить.

Заключается ли философская жизнь только в применении к каждому мгновению теорем, которыми мы хорошо владеем для разрешения проблем жизни? На самом деле, когда мы думаем о том, что подразумевает философская жизнь, мы замечаем, что имеется пропасть между философской теорией и философствованием как живым действием. Художник тоже внешне довольствуется тем, что применяет некоторые правила. Но существует несоизмеримая дистанция между абстрактной теорией искусства и художественным творчеством. Однако ведь и в философии речь идет не только о создании произведения искусства, но и о самопреоб- разовании философа. Реальная жизнь в качестве философа соответствует порядку реальности, совершенно отличному от порядка философской речи.

В стоицизме, как и в эпикуреизме, философствование есть непрерывный, постоянный акт, отождествляемый с жизнью, акт, который нужно возобновлять в каждое мгновение. В обоих случаях можно определить этот акт как ориентацию внимания. В стоицизме внимание направляется на чистоту намерения, то есть сообразность воли человека с Разумом, то есть волей универсальной Природы. В эпикуреизме внимание направляется на удовольствие, которое в конечном итоге есть удовольствие бытия. Но чтобы осуществить это внимание, необходимы всякого рода упражнения, в частности, интенсивная медитация о фундаментальных догматах, все время возобновляемое осознание конечности жизни, нравственная самопроверка, и, особенно, определенная установка по отношению ко времени. И в самом деле, стоики и эпикурейцы рекомендуют жить в настоящем, не позволяя себе волноваться о прошлом, не беспокоясь о неопределенном будущем. Для них настоящее довлеет для счастья, потому что оно есть единственная реальность, принадлежащая нам и зависящая от нас. Стоики и эпикурейцы согласны друг с другом в том, что они признают бесконечную ценность каждого мгновения: для них мудрость так же полна и совершенна в одно мгновение, как и в течение всей вечности, потому что само мгновение равноценно целой вечности, и, что особенно важно для мудреца- стоика, в каждом мгновении содержится, имплицируется целокупность космоса. Кстати, мы не только можем, но должны быть счастливы сейчас же. Срочность именно в том, что будущее не определено, и угрожает смертью. «В то время как мы ждем, чтобы жить, жизнь проходит» (Сенека. Письма к Луцилию, I, ι). Такую установку можно понять, только если мы предположим в античной философии острое осознание несоизмеримой, бесконечной ценности существования, существования в космосе, в единой реальности космического события.

Таким образом, философия в эллинистическую и римскую эпоху предстает как образ жизни, как искусство жить, как способ бытия. Действительно, начиная по меньшей мере с Сократа, античная философия имела этот признак. Был стиль сократической жизни (которому будут подражать киники), и сократический диалог был упражнением, приводящим собеседника Сократа к вопросу о себе самом, к потребности взять заботу о себе самом, сделать свою душу, насколько возможно, самой красивой и самой мудрой (Платон. Апология Сократа. 29e, 1). Платон определяет философию как упражнение в смерти, а философа — как человека, который не боится смерти, потому что он созерцает целокупность времени и бытия (Государство. 474с! и 476а). Иногда мы думаем, что Аристотель является чистым теоретиком, но для него тоже философия не сводится к философской речи или к своду знаний; она есть качество ума, результат внутреннего преобразования: форма жизни, которую он проповедует, это жить согласно уму (Никомахова этика. 1178а sq.).

Поэтому не нужно, как слишком часто делается, представлять себе, что философия радикально преобразовалась в эллинистическую эпоху, то есть после македонского доминирования над греческими городами или в императорскую эпоху. Во-первых, после 33° г. до P. X. не было смерти греческого города и политической жизни, вопреки общепринятому мнению под влиянием живучих клише. И что особенно важно, концепция философии как искусства жить, как формы жизни не связана с политическими обстоятельствами, с потребностью самоуединения, внутренней свободы, которая компенсировала бы утраченную политическую свободу. Еще у Сократа и у его учеников философия есть способ жизни, техника внутренней жизни. И она не поменяла свою сущность в течение своей истории в Античности.

Историки философии в общем уделяют достаточно мало внимания тому факту, что античная философия является прежде всего образом жизни. Они в основном рассматривают философию как философскую речь. Как объяснить происхождение этого предрассудка? Я думаю, что он связан с эволюцией самой философии в Средние века и в Новое время. Христианство сыграло значительную роль в этом феномене. Вначале, со II века после P. X., христианство представало как философия, то есть, как христианский образ жизни. Именно это наглядно подтверждает тот факт, что философия воспринималась в античности как образ жизни. Если философствовать значит жить в соответствии с законом разума, христианин есть философ, потому что он живет в соответствии с законом Логоса, божественного Разума (Юстин. Apol., I, 46, 1–4). Чтобы предстать в качестве философии, христианство, впрочем, должно было интегрировать в себя элементы, заимствованные у античной философии, сделать так, чтобы Логос из Евангелия по Иоанну совпал со стоическим космическим разумом, потом с аристотелевым или платоническим интеллектом. Оно должно было также интегрировать философские духовные упражнения в христианскую жизнь. Этот феномен интеграции очень четко предстает у Климента Александрийского и интенсивно развивается в монашеском движении, где мы можем найти стоические или платонические упражнения по вниманию к самому себе {prosoche), медитации, испытанию совести, упражнение в смерти, где мы также видим, какая ценность придается спокойствию души и бесстрастности.

Средние века унаследуют концепцию монашеской жизни в качестве христианской философии, то есть в качестве христианского образа жизни. Как говорит Жан Леклерк (Pour l’histoire de expression «philosophie chrétienne» Il Mélanges de science religieuse. T. IX. 1952. P. 221): «В монашеском Средневековье так же, как в античности, philosophia обозначает не теорию или способ познания, но пережитую мудрость, образ жизни согласно разуму».

Но в то же самое время в Средние века в университетах положен конец смешению, первоначально существовавшему в христианстве, между теологией, основанной на правиле веры, и традиционной философией, основанной на разуме. Философия больше не является высшей наукой, она считается «служанкой теологии»; она поставляет ей концептуальный, логический, физический или метафизический материал, в котором нуждается теология. Факультет искусств лишь подготовка к факультету теологии. В Средние века, если оставить в стороне монашеское употребление слова philosophia, философия становится чисто теоретической и абстрактной деятельностью, она больше не образ жизни. Античные духовные упражнения не являются больше частью философии, но интегрированы в христианскую духовность: мы обнаруживаем их в Духовных упражнениях святого Игнатия, а неоплатоническая мистика находит свое продолжение в христианской мистике, в частности, в мистике рейнских доминиканцев, таких как Мейстер Экхарт. То есть мы наблюдаем радикальное изменение содержания философии относительно античности. С другой стороны, уже с того времени теология и философия преподаются в университетах, учрежденных церковью в Средние века. Несмотря на то, что слово «университет» иногда хотели употреблять по поводу античных учебных заведений, кажется, что понятие и реальность университета так никогда и не существовали в ту эпоху, кроме, может быть, на востоке в конце античности. Одной из характеристик университета является то, что он сформирован из преподавателей, формирующих преподавателей, профессионалов, формирующих профессионалов. То есть, обучение больше адресуется не людям, которых хотят сформировать, чтобы они были людьми, но специалистам, чтобы они учились формировать других специалистов. В этом и заключается опасность «схоластики», которая начала вырисовываться в конце античности, развивается в Средние века и присутствие которой мы еще можем установить в сегодняшней философии.

Схоластический университет, где доминирует теология, продолжит функционировать до конца XVIII века, но с XVI по XVIII век начнет развиваться действительно творческая, философская деятельность за рамками университета, с Декартом, Спинозой, Мальбраншем, Лейбницем. Философия будет завоевывать свою автономию по отношению к теологии, но это движение, зародившееся в качестве реакции на средневековую схоластику, будет располагаться на том же самом поле, что и схоластика. Теоретической философской речи будет противопоставлена другая теоретическая речь.

Начиная с конца XVIII века в университет входит новая философия с Вольфом, Кантом, Фихте, Шеллингом и Гегелем, и уже с того времени философия, за редкими исключениями, такими, как Шопенгауэр или Ницше, неразрывно связана с университетом, как мы это видим на примере Бергсона, Гуссерля или Хайдеггера. Этот факт имеет свое значение. Философия, низведенная, как мы видели, до философской речи, окончательно развивается в другой окружающей среде, в другой атмосфере, по сравнению с античной философией. В современной университетской философии философия, разумеется, больше не является образом жизни, родом жизни, если только она не является родом жизни преподавателя философии. Ее стихией, ее жизненным местом является школьное государственное учреждение, что, впрочем, всегда было и может оставаться угрозой для независимости философии. Как говорит Шопенгауэр (Мир как воля и представление. T. II): «Философия университетов — это фехтование перед зеркалом. По сути, ее настоящая цель состоит в том, чтобы давать студентам мнения, согласно пожеланию министра, распределяющего кафедры <…>. Мы не можем считать ее серьезной. Это философия для смеха. Однако, если и есть что-то, что можно пожелать в мире, это чтобы луч света упал на таинственную загадку нашей жизни…» Что бы там ни было, современная философия является прежде всего речью, развиваемой на учебных курсах и записываемой в книгах, текстом, предлагаемым для экзегезы.

Это не означает, что современная философия не обрела различными путями некоторые экзистенциальные аспекты античной философии. Нужно, кстати, сказать, что эти аспекты полностью никогда не исчезали. Например, не случайно Декарт озаглавливает одну из своих работ Медитации. Это действительно медитации (meditalio в смысле упражнение), согласно духу христианской философии святого Августина, и Декарт рекомендует практиковать их в течение некоторого времени. Этика Спинозы в своей систематической и геометрической форме довольно четко соответствует тому, чем может быть систематическая философская речь в стоицизме. Можно сказать, что эта речь, вскормленная античной философией, обучает радикальному и конкретному преобразованию бытия человека, тому, как он должен прийти к блаженству. Впрочем, фигура мудреца появляется в последних строках работы. «Мудрец, — говорит Спиноза, — едва знает о волнении в своей душе, но осознавая самого себя,

Бога и вещи при помощи определенной вечной необходимости, он никогда не перестает быть, но всегда обладает настоящим довольством души».

Философия Шопенгауэра и философия Ницше также представляют собой приглашение к радикальному преобразованию образа жизни. Кстати, как мыслители, Ницше и Шопенгауэр «купаются» в античной традиции. С другой стороны, под влиянием гегелевского метода, то есть идеи чисто исторического характера человеческого сознания, согласно которой единственная долговременная вещь — это действие самого человеческого ума, беспрестанно порождающее новые формы, у младогегельянцев и у Маркса сформировалась идея, что теория не может отделяться от практики, что именно воздействие человека на мир и порождает представления. В XX веке философия Бергсона и феноменология Гуссерля предстают не столько в качестве систем, сколько в качестве методов для преобразования нашего восприятия мира. И движение мысли, начатое Хайдеггером и продолженное экзистенциализмом, хочет теоретически, в принципе, вовлечь свободу и действие человека в философский процесс, хотя на самом деле процесс этот в конце концов является прежде всего философской речью.

Можно было бы сказать, что отличие античной философии от современной философии состоит главным образом в том, что в античной философии не только Хрисипп или Эпикур считаются философами, потому что они развивали философскую речь, но равно всякий человек, живущий согласно наставлениям Хрисиппа или Эпикура. Такой политический деятель, как Катон Утический считается философом и даже мудрецом — хотя он ничего не написал и ничего не преподавал, — потому что его жизнь была совершенно стоической. То же самое относится к римским государственным деятелям приверженцам стоицизма Рутилию Руфу и Квинту Муцию Сцеволе Понтифику, которые демонстрировали образцовое бескорыстие и гуманность в управлении вверенными им провинциями. Это не просто примеры нравственности; это люди, переживающие в себе весь стоицизм, говорящие, как стоики (Цицерон прямо говорит, что они отказались от определенного типа риторики в процессах, которым они подвергались), видящие мир, как стоики, то есть желающие жить в согласии с космическим Разумом. Это люди, которые стараются осуществить идеал стоической мудрости, определенный способ быть человеком, жить согласно разуму — в космосе и с другими людьми. Дело идет не только о морали, здесь мы наблюдаем вовлеченность всего бытия. Античная философия предлагает человеку искусство жить, а современная философия предстает прежде всего как конструкция технического языка, предназначенного для специалистов.

Мы свободны определять философию, как хотим, выбирать ту философию, которую хотим, придумывать, если можем, философию, которую будем считать подходящей для нас. Но если мы будем оставаться верными античному определению, как поступали еще Декарт или Спиноза, для которых философия была «упражнением в мудрости», если мы будем думать, что для людей принципиально важно стараться прийти к состоянию мудрости, то тогда в античных традициях, в различных философских школах — сократизм, платонизм, аристотелизм, эпикуреизм, стоицизм, кинизм, скептицизм — мы найдем «модели» жизни, фундаментальные формы для применения разума в человеческом существовании, типы поиска мудрости. Именно множественность античных школ представляет собой главную ценность. Она позволяет нам сопоставить последствия различных возможных фундаментальных установок разума и предоставляет идеальную площадку для эксперимента. Это, разумеется, предполагает, что данные философии мы сводим к их духу, сущности, отделяя преходящие космологические или мифические элементы, выявляя фундаментальные предложения, которые они сами рассматривали, как сущностные. Речь, кстати, не идет о выборе той или иной традиции, исключая все остальные. Как заметил К. Ясперс (Epikur / Mélanges E. Beutler, i960. P. 132), эпикуреизм и стоицизм, например, соответствуют двум противоположным, но неразделимым полюсам нашей внутренней жизни: требованию нравственного сознания и полноте радости существования.

В античности философия является упражнением каждого мгновения; она приглашает сосредоточиться на каждом мгновении жизни, осознать бесконечную ценность каждого настоящего момента, если мы снова помещаем его в перспективу космоса. Ибо упражнение в мудрости заключает в себе космическое измерение. Тогда как обычный человек утратил контакт с миром, не видит мир как мир, но трактует его как средство для удовлетворения своих желаний, у мудреца Все постоянно присутствует в уме. Он мыслит и действует в универсальной перспективе. У мудреца есть чувство принадлежности ко Всему, которое выходит за рамки индивидуальности. В античности это космическое сознание располагалось в другой перспективе, в отличие от перспективы научного познания Вселенной, которое могло быть, например, наукой астрономических явлений. Научное познание было объективным и математическим, тогда как космическое сознание было результатом духовного упражнения, которое заключалось в осознании места индивидуального существования в большом течении космоса, в перспективе Всего: «toti seinserens mundo», «погружаясь в целокупность мира» (Сенека. Нравственные письма к Луцилию, 66, 6). Это упражнение располагалось не в абсолютном пространстве точной науки, но в пережитом опыте конкретного субъекта, живого и постигающего. Это два порядка отношения к миру, в принципе отличные друг от друга. Мы вполне можем уловить различие между этими двумя порядками, если вспомним противопоставление, подчеркнутое Гуссерлем (Происходящая из архе Земля не движется в журнале «Philosophie». I, 1984. Р. 4–21), между вращением Земли, утвержденным и доказанным научно, и неподвижностью Земли, заданной одновременно нашим ежедневным опытом и трансцендентальным и конститутивным сознанием. Для последнего Земля есть неподвижная почва нашей жизни, контрольный ориентир нашей мысли или, как говорит Мерло-Понти (Eloge de la philosophie et autres essais), «матрица и нашего времени, и нашего пространства». Равным образом, космос и природа являются для нашего пережитого опыта, для нашего живого восприятия бесконечным горизонтом нашей жизни, загадкой нашего существования, которые дают нам, как говорил Лукреций, nhorror et dtvina voluptasb, «ужас и священный восторг». Как говорит Гёте в восхитительных стихах (Фауст, стих 6272): «Я не ищу покоя столбняка. / Способность потрясаться — высока, / И непривычность чувства драгоценна / Тем, что роднит с безмерностью Вселенной» (пер. Б. Пастернака. — Ред.).

Отношение к себе, отношение к космосу, отношение к другим людям: в последней сфере традиционные античные философские традиции также весьма показательны. По правде говоря, нет клише, более укоренившегося в ментальности современных историков, чем идея, согласно которой античная философия якобы была поведением самоустранения, ухода в себя: или — у платоников — в небо Идей, или — у эпикурейцев — в отказ от политики, или — у стоиков — в предании себя в руки Судьбы. Такое видение вещей ложно в двух отношениях. Прежде всего, на первом уровне античная философия всегда практикуется в группе, идет ли речь о пифагорийских общинах, о платонической любви, об эпикурейской дружбе, о стоическом духовном руководстве. Античная философия предполагает совместное усилие, общность поиска, взаимопомощи, духовной поддержки. Но, самое главное, философы, даже и эпикурейцы, никогда не отказывались воздействовать на города, преобразовывать общества, служить своим гражданам, которые часто воздавали им хвалу, о чем свидетельствуют надписи. Политические концепции могли отличаться в зависимости от школ, но стремление оказывать свое влияние в городе или в государстве, на царя, на императора, всегда оставалось постоянной задачей. Особенно в стоицизме (это можно легко заметить во многих текстах Марка Аврелия) среди трех задач, о которых нужно думать в каждое мгновение, наряду с бдительностью в мышлении и в согласии с событиями, навязанными судьбой, на почетном месте фигурирует долженствование всегда действовать в интересах человеческого сообщества согласно справедливости. И это требование неразрывно связано с двумя другими. Та же самая мудрость сообразуется с космическим Разумом и с Разумом, общим для человеческих существ. Эта забота о том, чтобы жить на службе сообщества людей, действовать по справедливости, является сущностно важным элементом всякой философской жизни. Иначе говоря, философская жизнь обычно содержит в себе общинную вовлеченность. Это, вероятно, самое трудное для осуществления, потому что речь идет о самоудержании в плоскости разума, о недопущении самоослепления политическими страстями, гневом, озлоблением, предрассудками. Действительно, почти невозможно осуществить равновесие между внутренним миром, предоставляемым нам мудростью, и страстями, которые неизбежно вызывает в нас зрелище несправедливостей, страданий и несчастий людей.

Но мудрость заключается именно в этом равновесии, внутренний мир необходим для того, чтобы мы могли действовать эффективно.

Таков урок античной философии: приглашение для каждого к самопреобразованию. Философия — это обращение, преобразование способа бытия и способа жизни, поиск мудрости. Это нелегкое дело. «Если же путь, который… — говорит Спиноза в конце Этики, — ведет к этому (поиску мудрости), и кажется весьма трудным, однако все же его можно найти. Да он и должен быть трудным, ибо его так редко находят. В самом деле, если бы спасение было у всех под руками и могло бы быть найдено без особенного труда, то как же могли бы почти все пренебрегать им? Но все прекрасное так же трудно, как и редко» (пер. с лат. Н. А. Иванцова. — Ред.).

 

Мишель Фуко. Прерванный диалог Сходства и расхождения

Я впервые лично встретился с Мишелем Фуко, когда в конце 1980 года он предложил мне представить свою кандидатуру в Коллеж де Франс. Я должен признать, к своему большому стыду, что слишком углубленный в свои исследования, я тогда знал достаточно плохо его творчество. Напротив, с самой нашей первой встречи, Мишель Фуко сказал мне, и я был этому немало удивлен, что он был внимательным читателем некоторых моих работ, в частности, сообщения на Философском конгрессе в Брюсселе в 1953 году — «. Epistrophe и metanoia в истории философии», и особенно передовой статьи

Духовные упражнения в Ежегоднике V отделения Практической школы высших знаний за 1975/1976 год (см. выше, с. 19–86).

Начиная с этого дня, мне выпало великое счастье открыть для себя, к сожалению, в слишком редких разговорах, которые он сам упомянул в введении к Опыту наслаждений, как чрезвычайное личностное присутствие, так и чудесную остроту ума Мишеля Фуко. Мы говорили о греко-римской философии, о жизни, иногда о текстах Марка Аврелия или Сенеки. Я до сих пор сожалею, что не смог ответить достаточно точно на вопрос, который он мне задал о точном смысле шпсИса te tibi» в первом письме Сенеки к Луцилию. К несчастью, его преждевременная смерть, потрясшая всех его друзей, прервала диалог, который только-только начинался и в котором мы могли бы, наверное, взаимно воспользоваться нашими согласиями, но особенно и нашими разногласиями. Мне, наверное, потребуется много времени, чтобы максимально уточнить и те, и другие. На данный момент я вынужден довольствоваться краткой обрисовкой.

В какой степени сближались наши интересы и заботы, можно наблюдать, сопоставляя резюме курсов М. Фуко в «Ежегоднике Коллеж де Франс» за 1981/ 1982 год, и упомянутую статью Духовные упражнения. Подходя с разных сторон, мы находим одни и те же темы, будь то философия как врачевание, Сократ и забота о себе, различные типы духовных упражнений как praemeditatio malorum или упражнение в смерти. Опять же, статью Uécriture de soi (Писание себя)2) от 1983 года М. Фуко начинает с размышления о практике письменного испытания совести, рекомендованной святым Антонием своим ученикам, которая задержала и мое внимание (как раз в этой книге — с. 73), потому что этот эпизод предметно иллюстрирует врачевательную ценность письма. Наконец, в 1984 году, в Заботе о себе, в главе, посвященной «культуре себя», М. Фуко возвращался ко всем этим темам, ссылаясь на мои исследования в этой области. С другой стороны, идея, «согласно которой христианство заимствовало для себя <…> ряд приемов самоиспытания, уже применявшихся в эпоху стоиков» 3), также получила обстоятельное развитие в данной книге вслед за П. Рабиновым.

Для М. Фуко так же, как и для меня, все это было не только предметом исторического интереса. Фуко пишет в введении к Опыту наслаждений·. «Пробная попытка — которую нужно понимать как изменяющее испытание для самого себя в игре истины, а не как простое присвоение другого в целях общения — есть живое тело философии, если по крайней мере философия есть еще то, чем она была некогда, то есть „аскеза“, са- моупражнение, в мысли» 4). Именно таким образом он мыслил для себя философию в конце своей жизни, как подтверждает статья П. Вейна Le dernier Foucault et sa morale (Последний Фуко и его мораль): «Идея стиля существования сыграла большую роль в беседах и, наверное, во внутренней жизни Фуко в течение последних месяцев его жизни, угрозу для которой знал лишь он один. „Стиль“ не означает здесь отличие, слово нужно брать в смысле греков, для которых художник есть прежде всего ремесленник, а произведение искусства — произведение, работа. Греческая мораль вполне мертва <…>, но одна деталь этой морали, а именно идея самоработы над собой показалась ему способной принять нынешний смысл <…>. „Я“, принимая самого себя за выполняемую работу, могло бы поддерживать мораль, которую больше не поддерживают ни традиция, ни разум; художник самого себя, он пользовался бы такой автономией, без которой современность больше не может обойтись. „Все исчезло, — говорила Медея, — но осталось у меня одно — я сама“» 5). Беседа 1983 года с А. Л. Дрейфусом и Полем Рабиновым б) также

Ненаглядно показывает эту «эстетику существования», которая для Фуко была его последней концепцией философии, соответствующей, вероятно, философии, которую он конкретно практиковал всю свою жизнь.

В этой самоработе над собой, в этом упражнении над собой я, со своей стороны, также распознаю сущностный аспект философской жизни: философия есть искусство жизни, стиль жизни, вовлекающий в себя все существование.

Однако, я не стал бы говорить вместе с М. Фуко об «эстетике существования», как по поводу античности, так и о задаче философа вообще. М. Фуко, как мы видели, понимает это выражение в том смысле, что наша собственная жизнь является произведением, которое мы должны создать.

Действительно, слово «эстетика» приобретает для нас, современных людей, звучания совершенно отличные от значений слова «красота» (kalon, kallos) в античности. Современники имеют склонность представлять себе прекрасное как самостоятельную реальность, не зависимую от добра и зла, тогда как для греков, напротив, применительно к людям, это слово обычно подразумевает нравственную ценность, например, в текстах Платона и Ксенофона, цитируемых М. Фуко 7). Философы античности ищут, в первую очередь, не красоту (kalon), а благо (agathon) — как Эпикур, так и другие. И особенно в платонизме и стоицизме благо есть высшая ценность: «Высокие души презирают бытие по причине блага, когда они спонтанно устремляются к опасности за родину, за тех, кого они любят, или за добродетель» 8). Вот почему вместо того, чтобы говорить о «культуре себя», лучше было бы говорить о преобразовании, о преображении, о «самопревосхожде- нии». Чтобы описать это состояние, мы не можем уйти от термина «мудрость», который, как мне кажется, появляется лишь очень редко, если когда-либо вообще, у

М. Фуко. Мудрость есть состояние, к которому, может быть, философ никогда не придет, но к которому он склонен стремиться, стараясь преобразовать себя самого, чтобы себя превзойти. Речь идет о способе существования, характеризуемом тремя принципиальными аспектами: мир души (ataraxia), внутренняя свобода (autarkeia) и (кроме скептиков) космическое сознание, то есть осознание принадлежности к человеческому и космическому Всему, род расширения, преображения «я», которое осуществляет величие души (megalopsucbia).

Любопытно, что М. Фуко, признающий подобающее ей место концепции философии как врачеванию, кажется, не замечает, что это врачевание предназначено прежде всего для предоставления мира душе, то есть для избавления от тревоги, вызываемой заботами жизни, но также тайной человеческого существования: боязнью богов, ужасом смерти. Все школы единодушны относительно цели философии — достижения душевного спокойствия, даже если они расходятся, когда речь идет об определении способов для его достижения. Для скептиков духовное упражнение по преимуществу есть приостановка суждения (epoche); для догматиков, то есть всех других школ, к покою можно получить доступ, лишь осознав, что мы являемся «естественными существами», то есть тем или иным способом частью космоса, и что мы участвуем в событии универсального существования. Речь идет о видении вещей в перспективе универсальной природы, чтобы поставить человеческие вещи в их настоящую перспективу. Именно так мы достигаем величия души, как говорит еще Платон: «…мелочность — злейший враг души, которой предназначено вечно стремиться к божественному и человеческому в их целокупности. <…> Если ему (человеку) свойственны возвышенные помыслы и охват мысленным взором целокупного времени и бытия, думаешь ли ты, что для такого человека много

значит человеческая жизнь? — Нет, это невозможно. — Значит, такой человек и смерть не будет считать чем-то ужасным? — Менее всего» 9).

Таким образом, в платонизме, равно как и в эпикуреизме и стоицизме, освобождение от тревоги обеспечивается движением, благодаря которому мы переходим от индивидуальной и страстной субъективности к объективности универсальной перспективы. Речь идет не о построении «я» как произведения искусства, но напротив, о превосхождении «я» или же, во всяком случае, об упражнении, благодаря которому «я» располагается в целокупности и переживается как часть этой це- локупности.

Другая точка расхождения между М. Фуко и мною относится к вопросу: «Начиная с какого момента философия перестала переживаться как работа над собой (будь то для осуществления произведения искусства или для самопревосхождения в универсальности)? Со своей стороны, я думаю, что этот разрыв должен располагаться в Средних веках, в тот момент, когда философия стала вспомогательным органом теологии, и когда духовные упражнения были интегрированы в христианскую жизнь и стали независимы от философской жизни: современная философия понемногу и частично снова открыла для себя античную концепцию 10). Фуко, напротив, делает Декарта ответственным за этот разрыв: «До Декарта субъект не мог иметь доступа к истине, если он сначала не осуществлял над собой определенную работу, которая делала его способным познать истину». Но, согласно Декарту, «чтобы получить доступ к истине, достаточно, чтобы я был каким угодно субъектом, способным видеть то, что очевидно». «Аскеза подменяется очевидностью» п). Я совершенно не уверен в том, что это верно. Декарт как раз написал Медитации — слово это очень важно. И по поводу сих Медитаций он советует своим читателям провести несколько месяцев или по меньшей

мере несколько недель в «медитировании» на тему первой и второй, в которых он говорит об универсальном сомнении, потом о природе ума 12). Это хороший показатель того, что и для Декарта очевидность может восприниматься лишь благодаря духовному упражнению. Я думаю, что Декарт, как и Спиноза, продолжает располагать себя в проблематике античной традиции философии, воспринимаемой как упражнение в мудрости 13). Вот с какими трудностями нам пришлось бы столкнуться, если писать историю представления о философии со стороны самих философов.

Эти размышления едва очерчивают круг проблем, поставленных творчеством Фуко, и у меня есть намерение вернуться к ним однажды более подробно и более углубленно. Я только хотел сказать, насколько я сожалею о том, что наш диалог прервался.

Еще меньше, чем М. Фуко, я претендую выдавать общие и окончательные решения относительно философских проблем нашего времени. Я только признал бы, что, так же как он старался осуществить в последние годы своей жизни «эстетику существования», античная идея философии как образа жизни, как упражнения в мудрости, как усилия к живому осознанию целокупности, сохраняет для меня по-прежнему актуальную ценность. И я рассматриваю как знамение времен, тот факт, — в моих глазах неожиданный и сбивающий с толку, — что в конце нынешнего XX века Фуко, я сам и определенно многие другие в одно и то же время с нами в конце совершенно разных маршрутов встретились между собой в этом новом живом открытии античного опыта.

 

Послесловие ко второму изданию (1987)

 

Согласие на второе издание работы есть всегда признак лени. Лучше было бы переделать, развить, идти вперед. Я во всяком случае думал, что было бы полезно добавить к текстам первого издания некоторые новые работы для их дополнительного освещения. Прежде всего, мою вступительную речь в Коллеж де Франс 1983 года, дававшую развитие нескольким темам, обрисованным в первом издании этой книги. Есть также резюме моих лекций в Коллеж де Франс в 1984/1985 году на тему «Философия как способ жить», где излагается важное для меня различие между философией и философской речью, и уточняется, впрочем, слишком коротко, история представления самих философов о философии как образе жизни. Есть, наконец, несколько страниц, посвященных Мишелю Фуко, который в своих двух последних книгах ссылается на данную работу, и чья преждевременная смерть прервала наш диалог, обещавший быть плодотворным. Наконец, краткая библиография, далеко не полная, позволит читателю, если он того пожелает, ознакомиться, помимо работ, цитируемых в примечаниях или в послесловии, с другими работами, относящимися к теме духовных упражнений.

Это второе издание дает мне возможность ответить на некоторые вопросы, которые мне были заданы по поводу общего тезиса отношений между философией и духовными упражнениями.

В длинном и очень теплом отчете, представленном Р. Имбахом 14), он спрашивает меня, почему я не говорил о скептицизме. Действительно, он совершенно прав, когда говорит, что скептицизм есть врачеватель- ное учение, требующее практики таких духовных упражнений, как изостения и epoche, оба предназначенных для достижения душевного покоя. Отрывок из Секста Эмпирика, цитируемый Р. Имбахом, очень наглядно иллюстрирует это положение. Но полное изложение всех проблем, поставленных скептицизмом, завело бы меня слишком далеко. В новых текстах, введенных мною в это второе издание, можно будет найти некоторые дополнения на эту тему.

Р. Имбах также спрашивает меня, не стала ли философия чисто теоретической в Средние века по причине освоения Аристотеля в XIII веке. Аристотель, действительно, согласно Р. Имбаху, был «отцом чисто теоретической концепции, нацеленной на знание из любви к знанию». Я ответил бы, что если действительно верно, что аристотелева философия есть философия от tbeoria, то эта аристотелева tbeoria не является, однако, чисто теоретической в современном смысле слова; и это по двум причинам: прежде всего, Аристотель разделяет со всеми античными философами идею, что созерцание или познание правды может быть только результатом личного упражнения, во-вторых, Аристотель воспринимает эту tbeoria как действие и жизнь: «Активная жизнь, — говорит Аристотель 15), — необязательно обращена к другому <…>, и есть иные активные мысли, помимо тех, что нацелены на результаты, которые будут вытекать из действия: настоящие активные мысли — это действительно скорее медитации и размышления, имеющие свою цель в самих себе и своим предметом самих себя». Именно эта деятельность tbeoria и скрывает в себе самые чистые удовольствия.

Кстати, в определенном смысле принятие Аристотеля в XIII веке дало скорее новую жизнь идее философской жизни, не зависимой от теологии, как это видно из работы Боэция Дакийского, написанной к 1270 году: «О суверенном благе, или О философской жизни», где можно прочитать следующее: «Философ живет, как человек рожден жить и в согласии с природным порядком <…>. Философ ведет очень сладостную жизнь» 1б). То есть Боэций Дакийский усматривает возможность философской жизни, отдельной от христианской жизни, и возврата к философской жизни в соответствии с описаниями античных философий. Но из этого замечания Р. Имбаха особенно следует то, что нужно бы написать точную и подробную историю того, как философы представляли себе философию. Эта история в конечном счете очень сложная.

Р. Имбах ставит также проблему отношений между «заботой о себе» и справедливостью: «Мы надеемся избавиться от отчуждения посредством преобразования субъекта, а не преобразованием человеческих отношений, которые могут быть несправедливыми» 17). Для краткого ответа я напомню текст Ж. Фридмана, помещенный в начале этой книги: «Многочисленны те, кто полностью поглощены воинственной политикой, подготовкой социальной революции. Редки, очень редки те, кто, чтобы подготовить революцию, хотят сделаться достойными нее». Впрочем, тут есть нечто большее. В античности усилия по преобразованию субъекта всегда были связаны с усилиями по преобразованию человеческих отношений, прежде всего и по меньшей мере, в школе, в группе, внутри которой люди философствовали, но также тем или иным образом в самом городе. Практика справедливости была центральным элементом философской жизни. И наоборот, приходится признать, что чисто законодательное или принудительное преобразование человеческих отношений в

конечном итоге не служит ничему, если оно не сопровождается преобразованием субъекта. Античность думала прежде всего о формировании (paideia) субъекта; современный же мир нацелен на «информирование».

И, наконец, последний вопрос, задаваемый мне Р. Имбахом: соотношение между философией и религией. И мой друг, Ф. Брюннер, тоже спрашивает меня: «Под видами античной философии и христианской религии, не хочет ли П. А. противопоставить философию и религию» 18).

Я не хотел бы сейчас слишком увлекаться на этом поле дискуссии, потому что само определение сферы «религиозного» крайне сложно и невнятно. И я только сделаю несколько замечаний, которые для меня будут вехами ввиду последующего разрешения проблемы.

Я, прежде всего, хотел показать, что древние воспринимали философию как образ жизни, как конкретное усилие по самопреобразованию, каким бы ни было догматическое содержание философии, избранной философом, даже если философ был целиком и полностью скептиком. Во всех школах это усилие стремится быть строго рациональным. То есть сначала было необходимо описать его как таковое, в его чистом виде.

В античности философия есть способ существования, требующий от философа преобразования своей внутренней жизни и личной вовлеченности в каждое мгновение своей жизни. Официальная религия этого не требовала, и культы с таинствами, даже если, возможно, и содержали в себе обращение, были полностью чужды рациональной и духовной дисциплине философии. Философ встречается с религией в общественной жизни (официальные праздники, храм, культ и духовенство) и в культурной жизни (мифические традиции, рассказываемые поэтами, произведения искусства). Но переживает он ее как философ. Ибо свойство философии как раз и состоит в том, чтобы все

преобразовывать в философию, то есть рационализировать и обращать внутрь себя все, с чем она сталкивается. Что касается, например, религиозной практики, если Эпикур рекомендует участие в праздниках города и даже молитву, то для того, чтобы эпикурейский философ получил возможность созерцать богов, такими, как их представляет себе эпикурейская теория природы 19). И теургию поздние неоплатоники практикуют только лишь для того, чтобы интегрировать ее в собственно философский духовный прогресс, превзойти ее 20), и в конечном счете возвыситься к своему Богу, трансцендентному и непознаваемому, который как раз полностью чужд традиционной религии, потому что он есть чисто философский концепт.

Действительно, античная философия полностью освобождает традиционные мифы от их мифического содержания. Благодаря аллегории боги мифологии становятся физическими силами у стоиков, платоническими идеями у неоплатоников. У последних развивается сильно систематизированная философская теология, но та иерархия, в которой все боги выстраиваются вслед за непознаваемым и трансцендентным Единым, согласно последовательным плоскостям «Эннеад» — «богам понимаемым», «богам понимаемым и интеллектуальным», «богам чисто интеллектуальным» — есть лишь обширное искусственное построение, не имеющее особого отношения к античным верованиям, которые в своем воображении защищают неоплатоники в качестве реакции против христианства. В определенном смысле можно сказать, что в античности процессы о святотатстве можно было бы устраивать над всеми философами, а не только над Анаксагором или Сократом. Ибо так или иначе, даже если они считали, что поддерживают религию, они превосходили ее и в конечном итоге разрушали.

3· Что касается проблемы христианской философии, мне кажется, что она была плохо поставлена во времена Э. Жильсона 21), потому что тогда философию представляли себе как чисто теоретический демарш. Речь шла о том, чтобы понять, могло ли христианство привнести в философию новую проблематику, новые концепты, например, идею реального различения между сущностью и существованием. Как я сказал в настоящей работе, теология средних веков действительно низвела философию к этой чисто теоретической роли, причем в такой степени, что в томистском учебнике философии, опубликованном в 1937 году, нравственная часть философии полностью удалена, потому что мораль «подчинена» сверхъестественной теологии и, изложенная независимо от последней, она подвергла бы учеников риску впасть в «натурализм» 22). Но если мы будем рассматривать — как мы это делаем — философию как образ жизни, проблема серьезно усложняется, ибо в некотором роде христианство и философия являются «тоталитарными». Почему христианин, если он интенсивно переживает свою христианскую жизнь, испытывает потребность жить философской жизнью? И с другой стороны, если христианин действительно хочет быть философом, не будет ли он преобразовывать свое христианство в философию, свою христианскую жизнь в философскую жизнь? Я однажды слышал следующее замечание А.-И. Марру: «Часто именно неоплатонизм позволяет некоторым современным христианам сделать из своего христианства философию».

4. Теперь я возвращаюсь к античной философии, чтобы затронуть другой аспект проблематики религиозной природы: аспект чувства и эмоции. Мы помним изъявление веры Фауста Гёте: «И не присутствие ль Вселенной / Незримо явно возле нас? / Так вот, воспрянь в ее соседстве, / Почувствуй на ее свету / Существованья полноту / И назови это потом / Любовью, счастьем, божеством, / Нет подходящих соответствий, / И нет достаточных имен, / Все дело в чувстве, а названье / Лишь дым, которым блеск сиянья / Без надобности затемнен» .

В этой перспективе можно говорить о существовании в некоторых философиях античности чувства священного, которое относится как к космосу, так и к самой внутренней жизни и к ее глубинам; его интенсивность может доходить до мистического опыта, но оно совершенно чуждо всякой определенной религии, будь та организована или явлена. Это чувство священного можно найти даже в эпикуреизме, который, однако, демифологизировал и десакрализовал Вселенную. Как хорошо отметил Э. Хоффман 23), в силу самого факта, что эпикуреец рассматривает существование как чистую случайность, непреклонно уникальную, он принимает жизнь как некоторый род чуда, как нечто божественное, с огромной благодарностью. И философ, открывая для себя вместе с Эпикуром бесконечную огромность Вселенной, ощущает, говорит нам Лукреций 24) «восторг и священный ужас», которые, без сомнения, обусловлены участием, пусть лишь на одно мгновение, в чуде существования 25).