Марш экклезиастов

Адронати Ирина

Лазарчук Андрей

Успенский Михаил

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

10

— Теперь попробуем на минуту представить себе, насколько это в наших силах, что являет собой эта обитель отверженных, созданная правосудием разгневанного Бога для вечной кары грешников. Ад — это тесная, мрачная, смрадная темница, обитель дьяволов и погибших душ, охваченная пламенем и дымом. Бог создал эту темницу тесной в наказание тем, кто не желал подчиниться Его законам. В земных тюрьмах бедному узнику остаётся, по крайней мере, свобода движений, будь то в четырех стенах камеры или в мрачном тюремном дворе. Совсем не то в преисподней. Там такое огромное скопище осужденных, что узники стиснуты в этой ужасной темнице, толщина стен коей достигает четырёх тысяч миль, и они стиснуты так крепко и так беспомощны, что, как говорит блаженный святой, святой Ансельм, в книге о подобиях, они даже не могут вынуть червей, гложущих их глаза.

— Они лежат во тьме внешней. Ибо, не забудьте, огонь преисподней не даёт света. Как, по велению Божию, огонь печи Вавилонской потерял свой жар, сохранив свет, так, по велению Божию, огонь преисподней, сохраняя всю силу жара, пылает в вечной тьме. Это вечно свирепствующая буря тьмы, темного пламени и темного дыма, горящей серы, где тела, нагромождённые друг на друга, лишены малейшего доступа воздуха. Из всех кар, которыми поразил Господь землю Фараонову, поистине ужаснейшей считалась тьма. Как же тогда определить тьму преисподней, которая будет длиться не три дня, но веки вечные?

— Ужас этой тесной и тёмной тюрьмы усиливается ещё от её чудовищного смрада. Сказано, что вся грязь земная, все нечистоты и отбросы мира устремятся туда, словно в огромную сточную яму, когда истребляющий огонь последнего дня зажжёт мир своим очистительным пламенем. А чудовищная масса серы, горящая там, наполняет всю преисподнюю невыносимым смрадом, и самые тела осуждённых распространяют такое ядовитое зловоние, что даже единого из них, говорит святой Бонавентура, достаточно для того, чтобы отравить весь мир. Самый воздух нашей вселенной, эта чистейшая стихия, становится смрадным и удушливым, когда слишком долго нет в нем движения. Представьте себе, какой должен быть смрад в преисподней! Вообразите себе зловонный и разложившийся труп, который лежит и гниёт в могиле, превращаясь в липкую, гнойную жижу. И представьте себе, что этот труп становится добычей пламени, пожираемый огнём горящей серы и распространяющий кругом густой, удушливый, омерзительно тошнотворный смрад. Вообразите себе этот омерзительный смрад, усиленный в миллионы миллионов раз несчётным количеством зловонных трупов, скученных в смрадной тьме, — огромный смрадный человеческий гнойник. Вообразите себе все это, и вы получите некоторое представление о смраде преисподней.

— Но как ни ужасен этот смрад, это ещё не самая тяжкая из телесных мук, на которую обречены осуждённые. Пытка огнём — величайшая пытка, которой тираны подвергали своих подданных. Поднесите на одно мгновение палец к пламени свечи — и вы поймете, что значит пытка огнем. Но наш земной огонь создан Богом на благо человеку, для поддержания в нём искры жизни и на помощь ему в трудах его, тогда как огонь преисподней совсем другого свойства и создан Богом для мучения и кары нераскаявшихся грешников. Наш земной огонь сравнительно быстро пожирает свою жертву, особенно если предмет, на который он направлен, обладает высокой степенью горючести. И человек с его изобретательностью сумел создать химические средства, способные ослабить или задержать процесс горения. Но ядовитая сера, которая горит в преисподней, — вещество, предназначенное для того, чтобы гореть вечно, гореть с неослабевающей яростью. Более того, наш земной огонь, сжигая, разрушает, и чем сильнее он горит, тем скорее затихает, но огонь преисподней жжёт не истребляя, и, хотя он пылает с неистовой силой, он пылает вечно.

— Наш земной огонь, как бы огромно и свирепо ни было его пламя, всегда имеет пределы, но огненное озеро преисподней безгранично, безбрежно и бездонно. Известно, что сам сатана на вопрос некоего воина ответил, что, если бы целую громадную гору низвергли в пылающий океан преисподней, она сгорела бы в одно мгновение, как капля воска. И этот чудовищный огонь терзает тела осуждённых не только извне! Каждая обречённая душа превращается в свой собственный ад, и необъятное пламя бушует в её недрах. О, как ужасен удел этих погибших созданий! Кровь кипит и клокочет в венах, плавится мозг в черепе, сердце пылает и разрывается в груди; внутренности — докрасна раскаленная масса горящей плоти, глаза, эта нежная ткань, пылают как расплавленные ядра.

— Но всё, что я говорил о ярости, свойствах и беспредельности этого пламени, — ничто по сравнению с мощью, присущей ему как орудию божественной воли, карающей душу и тело. Этот огонь, порождённый гневом Божьим, действует не сам по себе, но как орудие божественного возмездия. Как вода крещения очищает душу вместе с телом, так и карающий огонь истязает дух вместе с плотью. Каждое из чувств телесных подвергается мучениям, и вместе с ними страдает и душа. Зрение казнится абсолютной непроницаемой тьмой, обоняние — гнуснейшим смрадом, слух — воем, стенаниями и проклятиями, вкус — зловонной, трупной гнилью, неописуемой зловонной грязью, осязание — раскаленными гвоздями и прутьями, беспощадными языками пламени. И среди всех этих мучений плоти бессмертная душа в самом естестве своём подвергается вечному мучению неисчислимыми языками пламени, зажжённого в пропасти разгневанным величием Всемогущего Бога и раздуваемого гневом Его дыхания в вечно разъярённое, в вечно усиливающееся пламя.

— Вспомните также, что мучения в этой адской темнице усиливаются соседством других осуждённых. Близость зла на земле столь опасна, что даже растения как бы инстинктивно растут поодаль от того, что для них гибельно и вредно. В аду все законы нарушены, там нет понятия семьи, родины, дружеских, родственных отношений. Осуждённые воют и вопят, и мучения и ярость их усугубляются близостью других осуждённых, которые, подобно им, испытывают мучения и неистовствуют. Всякое чувство человечности предано забвению, вопли страждущих грешников проникают в отдалённейшие углы необъятной бездны. С уст осуждённых срываются слова хулы против Бога, слова ненависти к окружающим их грешникам, проклятий против всех сообщников по греху. В древние времена существовал закон, по которому отцеубийцу, человека, поднявшего преступную руку на отца, зашивали в мешок с петухом, обезьяной и змеей и бросали в море. Смысл этого закона, кажущегося нам таким жестоким, в том, чтобы покарать преступника соседством злобных, вредоносных тварей. Но что ярость бессловесных тварей по сравнению с яростью проклятий, которые извергаются из пересохших ртов и горящих глоток, когда грешники в преисподней узнают в других страдальцах тех, кто помогал им и поощрял их во грехе, тех, чьи слова заронили в их сознание первые семена дурных мыслей и дурных поступков, тех, чьи бесстыдные наущения привели их ко греху, тех, чьи глаза соблазняли и совращали их со стези добродетели, и тогда они обращают всю ярость на своих сообщников, поносят и проклинают их. Но неоткуда ждать им помощи, и нет для них надежды. Раскаиваться поздно.

— И наконец представьте себе, какие ужасные мучения доставляет погибшим душам — и соблазнителям и соблазнённым — соседство с бесами. Бесы эти мучают осуждённых вдвойне: своим присутствием и своими упреками. Мы не в состоянии представить себе, как ужасны эти бесы. Святая Екатерина Сиенская, которая однажды видела беса, пишет, что предпочла бы до конца своей жизни идти по раскалённым угольям, нежели взглянуть ещё один-единственный раз на это страшное чудовище. Бесы эти, некогда прекрасные ангелы, сделались столь же уродливы и мерзки, сколь прежде были прекрасны. Они издеваются и глумятся над погибшими душами, которых сами же увлекли к погибели. И они, эти гнусные демоны, заменяют в преисподней голос совести. Зачем ты грешил? Зачем внимал соблазну друзей? Зачем уклонялся от благочестивой жизни и добрых дел? Зачем не сторонился греха? Зачем не избегал дурного знакомства? Зачем не боролся со своим распутством, со своей развращённостью? Зачем не слушал советов духовного отца? Зачем, согрешив в первый, во второй, в третий, в четвертый и в сотый раз, ты не раскаялся в своих дурных поступках и не обратился к Богу, который только и ждал раскаяния, чтобы отпустить тебе грехи? Но теперь время раскаяния прошло. Время есть, время было, но больше времени не будет. Было время грешить тайком, предаваться гордыне и лени, наслаждаться беззаконием, уступать прихотям своей низменной природы, жить, подобно зверям полевым, нет, хуже их! Потому что у тех, по крайней мере, нет разума, который направлял бы их. Было время, но больше времени не будет. Бог говорил с тобой бесчисленными голосами, но ты не хотел слушать. Ты не одолел гордыни и злобы в сердце своем, не возвратил добро, в беззаконии нажитое, не повиновался заветам святой церкви, пренебрегал обрядами, не расстался с бесчестными сообщниками, не избегал соблазнов. Таковы речи этих дьявольских мучителей, речи глумления и упреков, ненависти и отвращения. Да, отвращения, потому что даже они, сами бесы, согрешившие, но согрешившие грехом, единственно совместимым с их ангельской природой — бунтом разума, — даже они, мерзкие бесы, отвернутся с отвращением и гадливостью от зрелища этих неслыханных грехов, которыми жалкий человек оскверняет и оскорбляет храм Духа Святого, оскверняет и бесчестит самого себя…

Джеймс Джойс «Портрет художника в юности»

Ничего даже отдалённо похожего на всё это Брюс в Царстве мёртвых не обнаружил.

В ожидании парабеллума

Попасть в руки тёти Ашхен — это испытание не для слабых. Особенно когда ты попадаешь в эти маленькие ручки сильно уставши — а следовательно, притупивши бдительность. Которая и без того притуплена, иззубрена, истощена и замордована, потому что Лёвушка.

В общем, тётя Ашхен взяла меня — нас, нас! — тёпленькими, как щенят.

И дальше нам осталось только сдаться на милость.

В итоге Лёвушка раздулся, как мячик, и задрёмывал, роняя ручки на пузико. Ирочка тоже задрёмывала, но как-то иначе — задумчиво, что ли. А я чувствовал себя мухой, которая медленно тонет в очень вкусном варенье.

Что было на свете — вечер, ночь, утро раннее, — я не знал. Снова была какая-то курочка, зажаренная до хруста, и орехи в меду.

Петька вроде бы заглядывал: ещё когда я мылся под душем с дороги. Но, не дождавшись меня, умчался: кого-то ему надо было поймать и убедить. Если бы не это его нетоварищеское свинство (уж он-то свою бабушку знает), я, может быть, и не обожрался бы до такого безобразия…

Ладно, всё это лирика из достопамятного альманаха «Сопли в сиропе». Сначала нужно было срочно спасти детей, стоптавших сто железных сапог и сглодавших сто железных хлебов. Дела начались некоторое время спустя, медленно и солидно.

Во-первых, приехал Тигран, теперешний Петько-Арменовский отчим. Он тоже когда-то спасал Ирочку. (Много людей, однако, спасало Ирочку…) Тигран стал похож на банкира, двигался неторопливо, обнять его не удалось, руки не сомкнулись. Пахло от него коллекционными сигарами и музейными коньяками. Он ездил на «Ламборджини», а часы его стоили ещё дороже, чем машина. Но очень быстро галстук его сдвинулся в сторону, сорочка чуть разошлась на груди, и из-под неё проглянула десантная тельняшка!

Наши люди.

Во-вторых, Тигран привёз дзеда Пилипа!!! Я чуть не пробил головой потолок. Дзед Пилип, он же дон Фелипе — это у него мы гостили в Аргентине (жалко, что недолго — но очень насыщенно). Он друг отца ещё с войны. И после войны — громили фашистскую базу в Антарктиде. И потом всякие дела делали, о многом даже я не знаю.

Я уже говорил: хотя в дела отца принципиально не лезу (надо будет — позовут), срабатывает пресловутый «закон огурца»: огурец, засунутый в рассол, становится солёным вне зависимости от его желания. Поэтому об отце и его службе я знаю гораздо больше, чем мне самому иногда хотелось бы. Но не всё, далеко не всё.

Так вот, дзед Пилип — это человек-гора, глыбища и матёрый человечище. Про него даже есть культовая компьютерная игра — где он в одиночку громит секретную нацистскую лабораторию. Там он, правда, работает под псевдонимом.

И с ними приехал ещё один мэн, страшно интересный. Представьте себе Леннона, дожившего до шестидесяти. Правда, без очков. Но в какой-то дикой вязаной кофте и вельветовых штанах с пузырями на коленках. Он ходил так, будто вся комната была заставлена невидимой мебелью, и на всё это невидимое при ходьбе облокачивался или опирался.

О видимую мебель — тоже.

Когда мои восторги от встречи с доном Фелипе улеглись, нас с «Ленноном» представили. Мужика звали Кристофор Мартович, по-простому Крис, и был он, оказывается, известнейшим розыскником — наверное, лучшим в мире. А ещё, как оказалось, у них с отцом был общий друг Коломиец — тот, что пропал четыре года назад…

— Работаем! — велела тётя Ашхен. — Арменчик и Коля с Аннушкой уже сколько времени где попало. И вот наконец мы собрались что-то сделать! Давайте сразу решать — и поехали. Тигран, что ты молчишь?

— Мама… — сказал Тигран и развёл руками.

— Если разрешите, попробую я, — поднял руку Крис. — Коротко: что мы имеем? В Барселоне произошёл катаклизм, где пропало огромное число людей. Погибло. Но по косвенным данным мы пришли к выводу, что несколько человек — интересующих нас — уцелели. Но при этом куда-то делись. Связаться с нами они не могут, и вот этот документ — единственная удавшаяся попытка… Которая только подтверждает, что место, куда они попали — очень странное место. Кстати, где оригинал записки?

— Минуту… — я приподнялся, чтобы принести; всё так же зажатая между стёклами записка лежала в нераспакованном ещё рюкзаке.

— Попозже. Сейчас немного о другом.

— Крис, ты расскажи… — прогудел дон Фелипе.

— Да-да, я и собираюсь… В общем, так: в той же самой Барселоне пропал ещё один непростой человек, который вообще-то умеет выкарабкиваться… ну — откуда угодно. За час до катастрофы он позвонил Филу и сказал, что у него всё в порядке и вот-вот состоится встреча с вашим отцом, Степан. И больше на связь не выходил. Вот Фил и забеспокоился — позвонил мне, прилетел… В идеале нам следовало бы отправиться в Барселону, но сейчас и в обозримом будущем это… мягко говоря, нереально. Так, Фил?

Дон Фелипе кивнул.

— Ну вот. И тут я узнаю о крысиной почте. В общем, начинает складываться какая-то картинка… И если этот человек встретился с Николаем Степановичем, то, вполне вероятно, находятся они где-то в одном и том же месте. Надеюсь, при тщательном изучении записки мы сумеем это место локализовать.

— Подождите, — сказал я. — Подождите. Пропавший человек — это?.. — я посмотрел на дзеда Пилипа.

— Отто, — сказал он, не глядя на меня.

— Отто Ран, — согласно кивнул Крис. — Давний знакомец Фила и сравнительно недавний — мой. Совершенно сумасшедший…

— Не сумасшедший, а с придурью, — поправил его дзед Пилип.

— Хрен, перец… — махнул рукой Крис. — Важно другое…

— Подождите! — ещё раз уже почти закричал я. — Он ко мне приезжал!

Все развернулись на мой вопль.

— Когда? — спросил Крис.

И я сглотнул. Потому что начинался бред.

— Восемнадцатого мая. В день… этого… катаклизма.

— Во сколько? — Крис ещё сохранял хладнокровие, а я уже паниковал.

— Так… около двух, это в Москве десять…

— А в Барселоне семь, — кивнул Крис. — То есть, чтобы добраться, назначить встречу и позвонить, у него было четыре часа. Фил, ты уверен, что он звонил именно из Барселоны?

— Только с его слов. С другой стороны, на хрена ему врать?

— Не во вранье дело… Э-э… Степан, а…

— Он хотел встретиться с отцом. Расстроился, что не застал, удивился, что отец махнул в Барселону на это мероприятие — как-то он его обозвал, я не запомнил… и оставил письмо.

— Несклепица, — сказал дон Фелипе.

— Да, и он сказал, что полетит в Барселону и будет там утром… ну, то есть на следующий день…

— Но не полетел… — медленно протянул Крис. — Где письмо?

— Там же…

И тут я облился холодным потом. Потому что я забыл, где письмо. Забыл намертво. Просто забыл о его существовании, ни разу не вспомнил о нём — и никуда не убирал и уж точно не брал с собой! Разве что…

Стараясь делать вид, что всё в порядке, я пошёл в комнату, которую тётя Ашхен отвела нам с Лёвушкой. Он дрых. Даже закрытые его глазки казались выпученными. Я полез в рюкзак…

Да. Спасён.

Восемнадцатого мая в наших краях жарко не бывает, в школу я ходил в лёгкой ветровке. И её же на автопилоте я прихватил с собой в дорогу — мало ли какие осадки? Всё это время письмо пролежало во внутреннем кармане… толстый же, однако, конверт!.. и не вспомнил я о нём, не вспомнил. Раздолбай вы, Степан Николаевич, и уши у вас холодные.

Итак, гора упала с плеч. Совершенно случайно я не допустил роковой ошибки.

Прихватив заодно и стёкла с зажатой между ними запиской, я вернулся. В зале обсуждали странности Отто Рана — и странности жизни как таковые.

Тётя Ашхен напомнила, что однажды на её глазах вот просто из стены вышел не по погоде одетый человек, впоследствии оказавшийся Яковом Вилимовичем. То есть она, как простая с многолетним стажем ассистентка метателя томагавков, ни на чём не осмеливается настаивать, но напоминает: возможность такая есть. Взять и шагнуть через всю Европу. (То, что сама тётя Ашхен неоднократно шастала из рума в рум, ей почему-то не вспомнилось; видимо, то, что обыденно происходит с тобой, кажется не таким важным, как то, что ты видишь впервые — даже если и со стороны.) Дзед Пилип покачал головой: нет, Отто таким трюкам не обучен, а будь он обучен, от него вообще спасування бы не было. Что умеет? Во-первых, провидеть. Редко, но метко. Во-вторых, прятать и прятаться. И хрен его найдёшь.

Двойники? Не исключено. Но похоже, что действуют они, не зная друг о друге. Но давайте же на время оставим растекание мысью (то бишь белкой) по древу — и посмотрим пристально на письма…

Крис вскрыл зелёный конверт. В нём был другой, чёрный — и сложенная пополам записка на какой-то экзотической бумаге, похожей на обёрточную, но явно очень дорогой. Глаза Криса некоторое время бегали по строчкам, лицо выражало недоумение. Потом он молча протянул письмо мне.

Ага. Готические буквы. Отец при мне неоднократно поминал Отто Рана незлым тихим словом, разбирая его жуткую тайнопись. А всего-то и надо: готические буквы и скверный почерк. Я набрал побольше воздуху…

«Дорогой Николас! Надеюсь, вы меня ещё помните. Я счёл не лишним передать в Ваши руки заметки, которые делал от случая к случаю в разные годы. Мне не хотелось их систематизировать, но вы, возможно, найдёте в них нечто полезное.
О.Р.

Думаю, что Вы, как и Ваш покорный слуга, обратили внимание на то, что мир наш претерпевает изменения рокового характера. Долгое время я не придавал этому особого значения, поскольку думал, что мы имеем дело с обычной вероятностной флюктуацией, и скоро нарастание сменится убыванием. Однако же этого не происходило — и тогда, просто чтобы исключить подозрения, я решился проведать известный Вам Предмет в месте его упокоения. Представьте себе моё возмущение, когда вместо Предмета я обнаружил его гнусную пластмассовую имитацию — с фабричным клеймом на донышке и наклеенным ярлыком «Made in China»! Кто и каким способом сумел пробраться туда, куда пробраться я считал в принципе невозможным, не имею ни малейшего представления. Я даже не могу понять, когда это произошло. Во всяком случае, последний раз я имел возможность доподлинно удостовериться, что Предмет на своём месте, двенадцать лет назад.

Я оказался никуда не годным хранителем, Николас.

Собственно, я не могу и сказать прямо, что Предмет был похищен, попал в чужие руки и так далее. Не исключено, что он уплыл, как делал это неоднократно и раньше, оставив на своём месте, подобно каракатице, чернильное облако. Где его искать теперь, я не знаю, поскольку в современных магических (ненавижу это слово, но адекватной замены ему не нахожу) бурях деяния Предмета совершенно неразличимы.

Если только сами эти бури не являются ими.

Как никогда раньше, мне необходим Ваш совет. И Ваша помощь, Николас.

Искренне Ваш:

Прилагаю некоторые заметки, которые, может быть, натолкнут Вас на какие-либо соображения».

— Эп-пическая сила… — пробормотал Крис, запуская пальцы в шевелюру. — Уплыл, значит. Как каракатица, значит… Ну-ну. Старый пень. Борозды он не испортит… И что теперь делать? Что нам всем теперь делать? — он обвёл нас совершенно безумными глазами. — Ведь это, можно сказать, была последняя надежда…

— Крис, — позвал его дзед Пилип. — Кри-ис! Ты не пузырись. Ты лучше скажи, вот по этим бумажкам можно понять: жив он или нет?

— А? — Крис посмотрел на него. — Да… в общем, да. Наверное, можно.

— Ну?

— Ну… сейчас… Сейчас.

Какое-то время он просто смотрел в стол. Потом взял записку, конверт, положил на ладонь, другой погладил сверху… Не выпуская их из рук, встал, подошёл к окну. Не оборачиваясь, позвал:

— Степан…

— Да?

— Помнишь, как вы с ним разговаривали?

— Помню.

— Вот ещё раз представь это себе… не напрягайся, а наоборот, расслабься, у тебя всё это в памяти есть…

— Я умею.

— Отлично. Жду.

— Готов.

— Кто идёт справа?

Я даже вздрогнул — как будто ко мне действительно кто-то подкрался. А это всего-навсего прошла наша физичка в гнусно-синем плаще. Она меня, с одной стороны, недолюбливала, а с другой — не гнобила. И я отвечал ей взаимностью.

— Физ… — только и успел сказать я — и Крис отбросил бумаги. Они словно обожгли ему руки.

— Не понимаю! — сказал он. — Фил! Я точно знаю, что он погиб! Но он — и живой где-то…

— Как Ленин какой-нибудь? — поцокала языком тётя Ашхен.

— Ребята, не смейтесь! — Крис сжал руки. — У меня сейчас все нервы наружу! Я не знаю, как… Вот бывают близнецы — это два человека. А эти, погибший и живой — один. Понимаете?

— Нет, — сказал дон Фелипе. — Но на него такое похоже…

— Э-э… Крис, — позвал я. — А вы можете определить, где он сейчас находится? Тот, который живой? И где находится отец?

— Вообще могу, — сказал Крис, и при этом его перекорёжило; он постарался не показать этого, но я засёк. — Сию минуту — нет. Это касается и Отто, и ваших родных, Степан. Даже вашего внука, уважаемая Ашхен…

— Что нужно? — спросил Тигран. Наверное, ему показалось, что Крис накручивает цену.

— Мне понадобится какое-то время… несколько дней, скорее всего — и я даже не скажу, сколько. Непредсказуемо. Иногда это удаётся быстро, иногда — не слишком. Если бы… — он задумался, закусив губу; все ждали. — Ашхен Айвазовна, я могу здесь… ну… поподробнее осмотреться?

— Да ради бога! — закричала тётя Ашхен. — Осмотреться, обтереться, обнюхаться, хоть спалить всё это к чертям собачьим! Всё, что нужно — только скажите!

— Да если б я знал, что нужно…

Теперь он выглядел совсем серым и несчастным.

— Крис, — вдруг догадался Тигран. — А не мешаем ли мы тебе?

— Мешаете, — с облегчением сказал Крис. — Вы погуляйте, что ли…

— А ребятишки там спят?.. — показала на дверь Ашхен.

— Не страшно. Пусть спят.

— Про записку вы не забыли? — спросил я.

Крис покачал головой: нет, не забыл.

— Знаете что… Тигран… — он стал рыться в карманах, что-то искать — и не находил. Наконец вытащил кожаный брелок с ключом. — Вы не сгоняете ко мне домой — за дудкой? Если Хасановна на месте, скажете ей, она даст, а если заперто — так дудка… — он задумался. — Как бы объяснить… По коридору направо, комната открыта, сакс или в футляре, или на кровати лежит… Хотя там же наверняка кто-то из охранников, чего это я…

— Не в форме, не в форме Крис, — сказал дзед Пилип, подпихивая меня на заднее сиденье Тигранового пепелаца. — Мается чем-то. Какой он в Бельгии был — и что с ним сегодня…

— А что вы с ним в Бельгии делали? — неосторожно спросил я.

— А чуть не покрошили друг дружку, палабра де кохонес веллудас де папа романо, — махнул рукой дзед. — Та ещё катавасия была…

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

Вот дай тебе бог, Стёпка, чтоб ты так в жизни не влипал!.. Лучше сейчас перебесись на всю катушку, а уж потом — ни-ни. Ирочка у тебя хорошая, правильная, ты её не обижай, она тебе во как пригодится. Пусть ничего не знает. Погоди. У тебя вообще-то баба была? Да? А училки? Тоже… Ну, ладно, всему своё время, как учил нас товарищ Экклезиаст.

В общем, дело было так.

Решили в нашей вёске муви снимать. Во-первых, в Аргентине снимать дешевле, а во-вторых, эта долбанная Маконда, про которую речь, в наших местах и отиралась. Теперь вроде как от него только призрак остался, муви так и называться должно было: «Призрак Маконды». Что? Какой город, у нас городов сроду не было. Хм… смотри-ка. Я думал, это гигантская анаконда такая, типа Годзиллы. Анаконд тоже не было, но это же литературное допущение, я ж понимаю. И сюжет несложный: чингают друг дружку всю дорогу — брат, сестра, сват, деверь — не смотрят. И с именами несложно, всех зовут одинаково. С утра режиссёр развод проводит: Хосе Аркадио направо, Аврелиано — налево, остальные — прямо — шагом марш!

Режиссёр у них такой представительный мужик, француз, где-то я его видел, нос у него такой… поморский. Типа уточка. Актёров он не бил даже, они сами падали, он только глянет косо, и карачун. Думал очень много. Отойдёт в сторонку и что-то сам с собой показывает, а они издалека смотрят. Ещё он на мотоцикле любил гонять — когда один, когда с пацанами нашими наперегонки…

Актёры как-то напополам были: поляки да французы. А остальные вообще не пойми кто. Цыган не было… вроде бы.

Вино наше изругал, так я его слёзкой угостил. Он проникся. Говорю же, правильный мужик. Ну, мне уже и роль написали, и костюм красивый справили, полковничий. Жаль, роль без слов: сиди за столом и писем жди.

Но мне сказали, так труднее, а со словами любой дурак сыграет.

В общем, ничего худого я не ждал, беды не чуял. Расслабился, бдительность утратил. В Варшаве памятник уснувшим часовым видел? Так вот это мне памятник…

Из Варшавы она и была. Ружена. Рыженькая такая, с веснушками, а глаза, Стёпка, не поверишь, — золотые и тоже с веснушками…

Ф-фу…

Любовь, Стёпка — она как язва желудка. Ходишь, ничего о себе не знаешь, а потом вдруг раз — и заорал посреди застолья.

Привезли её уже в разгар съёмок, потому что главную актёрку, Катажину, умыкнули индейцы. Она всё какого-то дона Хуана просила ей показать. Ну, они и показали ей дона Хуана…

Так что пришлось срочно искать замену. И привезли Руженку. Рыженькую такую… Повторяюсь? Ну, извини.

Да. Привезли её, значит… то есть ещё не привезли. Из Буэнос-Айреса она позвонила, что садится в нанятый для неё самолёт, — и тут началось. В смысле, вдруг подвалила погода. У нас солнце, а в горах гроза — красотища! И вот на фоне этой красотищи у них должен ангел летать, а кран, который ангела таскает, то работает, то нет, то ещё чего похуже. Подбегает ко мне помрежка, Лизка, вся в скипидаре: так, мол, и так, дон алькальд, надо встретить, а все механики наши и все мы тут…

Говорю: да. Роль у меня такая, без слов.

Взял фотокарточку, плакатик соорудил: встречаю, мол. Старушку свою подтянул, разогрел, заправил чем-то — поехали.

Ну, аэродром-то наш ты хоть помнишь или нет? Оба раза ты через него летел — и оба раза спал, как чубакабара, да что ты башкой мотаешь, я же сам тебя на руках нёс. Он от нашей вёски через реку — и там часа три ещё ехать, правда, дорога хорошая, немцы для себя мостили…

Паромщика еле нашёл. Говорю: тебе бы Хароном работать. Ну, он даже отбиваться не стал, знает, собака, что от меня не отобьёшься.

Ещё туда ехал, думал про себя: надо успевать быстро. Если грозой на обратном пути накроет, то и потонуть можно, грозы-то наши ты видел: та же Ниагара, разве что повыше да пошире. А главное, что даже пройди ливень мимо, река всё равно вздуется, а значит, парому уже никакого, потому что его ежели не выволокут на берег, то снесёт этот плот и побьёт о камни, ниже у нас там пороги, что твоя щеподробилка.

То есть до вечера надо успевать — просто кровь из носу.

Ну, приехал. Ветер, чулок полосатый вьётся, по полосе ходит лама. Диспетчер спит, а больше никого нет.

И заходит на посадку самолётик. Лама на него пялится и хоть бы хны. Я бегу и ламу утаскиваю. Упирается, дура, но идёт по шажочку. Аж взмок.

Самолётик садится.

Волоку к нему лесенку — из арматурин сваренную. Лама опять же помогает.

И выходит из самолётика пассажирка с сумочкой через плечо… Я её узнал сразу, а сказать ничего не могу, язык к нёбу прилип. Наконец ляпнул: велкам! Сообразил, что не то, говорю: виллкоммен! Опять не то, вижу…

В общем, взял себя в руки, встряхнулся — и на чистом польско-бульбашском рапортую: пани Ружена, по поручению таких-то и таких-то обеспечиваю вашу встречу и подорожку до цели, бежим шибко-шибко, а то сейчас тут всё зальёт по самую покровку, и никуда мы не попадём, кроме как в тремендо болло, докладывает алькальд Нуэво-Уэски Филипп Пансков, весь в вашем распоряжении!

Она так растерянно: вализа, пшепрашем…

Выдернул я кое-как из самолётика чемодан (чемодан большой, надо сказать, а самолётик маленький, тесный, как он не развалился, не понимаю), саму её чуть ли не подмышку сгрёб, до старушки добежали, сели… Тут диспетчер проснулся, к нам бежит, журналом машет: мол, кто самолёт посадил и во сколько? Не стал я ему помогать, рукой махнул — и по газам.

А на полнеба — фиолетовый занавес, и молнии наискось хлещут…

Ну, что дальше? Не успели мы. Просто на какие-то десять минут не успели. Уже немецкие дома — вот они, за последним поворотом, крыши черепичные да яблоньки — появились, как с неба — а-ахх!!! И мы не едем, а плывём, и не дорога под нами, а горная речка.

Между нами: перепугался я. Не за себя, мне-то чего бояться? — а вот за неё сильно. Мы ж в дороге… ну… да нет, я тогда ещё сам себя не понимал. В общем, рулю это я своей старушкой, которая в подводную лодку превратилась, и соображаю, что сейчас налево будет подъём — коротенький, но крутой, и там домишко Отто… но надо вырулить туда и не промахнуться, а то быть нам в кювете. Это при том, что не видно ни черта.

Помолился я всем машинным богам, сказал: выноси, старая! — и по газам. И не подвела старушка. Выла, орала, а выволокла нас наверх, на ровное место, под навес. Стоим, дымимся… а Руженка, она умная, она всё понимает, — за плечо меня трогает, шепчет: цихо, цихо. Это да, думаю я, теперь уж точно бояться нечего…

Заходим мы в дом, а Отто нету. Где уж его тогда черти носили… Ладно, не впервой. У нас же запросто, двери не запирает никто. Всё, говорю, будем теперь тут жить… Руженка сначала не поняла, я и объяснил: пока дождь, нам отсюда хода нет. А дождь не меньше чем на неделю. Позвонить я попытался — в эфире молчок: наверное, опять антенну повалило. Несчастливая у нас антенна, её то молнией расшибёт, то ветром повалит. А проводной телефон Отто к себе не протянул, он телефонами брезговал почему-то. Вроде как не верил он ничему, что ему говорили не в лицо…

Еда была, еды полно, шнапса яблочного целый бочонок, Отто сам не пил, однако любил угощать. Но — четыре стены, за окнами потоп, гром, молнии, можно сказать, в одну слились. И дёрнул меня чёрт…

В общем, я знал, что у Отто есть дачка. Она такая специальная, запросто в неё не войдёшь, ходы знать надо. Ну… так вышло, что один ход я знал. Из этого вот домика. Батька твой из Арденнского леса вход знает, а я — из деревни. И ещё третий вход — где-то в Альпах. Это через него Отто в то место попал когда-то давно и потом ещё долго им пользовался, пока там австрияки фуникулёр некстати не поставили.

А само место непонятно где, но погода — всегда хорошая. Я Руженке говорю: ничему не удивляйся, это сейчас будет такое местное колдовство. И повёл её.

Ну, и привёл.

Ты на той дачке не был? Нет? А чего так? Ага, ладно, тогда рассказываю…

Дом такой представительный, каменный. Кто там раньше жил, Отто так и не выяснил до сих пор. Нашёл себе пустой дом, обставил, обжил… Ну, это его дело, не моё. Так вот, говорю, дом…

Он, понимаешь, так стоит, что толком и не поймёшь, где. В какой стране, в какой местности… Лес вокруг. Солнышко ходит. Олени — тоже ходят, лоси, и вообще, живности всякой много, непуганой. К дачке только не все подходят, только знакомые. И — никого и ничего больше. Отто говорил, что это и есть настоящий Арденнский лес, а тот, который в Бельгии, так — просто в его честь назван. Ну, не знаю, не знаю. Всё может быть, и это тоже…

Ладно; главное, что есть у Отто укромное местечко, где его уж точно не найдут. Даже если и прознают про то местечко, толпой не вломятся. Туда — как бревном с разгону в игольное ушко, которое в профиль. Он ведь многим хвосты поприщемлял, Отто наш, да…

Я так краешком думал, что застанем мы старика на дачке. Нет, дом закрытый, дверь подпёрта — от оленей как раз, они когда яблок захочут — наглеют чисто обезьяны, снег лежит (как раз декабрь, канун Рождества) — и никаких вокруг следов. И так, знаешь, не жарко. С того места, где снег начинается, до дачки ещё топать. Какое топать — бегом бежать. Я хоть на Руженку зипунчик и накинул, а всё одно. Она и удивляется, и хохочет, я впереди дорожку торю — недалеко, а снег по колено. Она ещё снежками затеяла кидаться… Ну, добежали, конечно.

Камин чем хорош? Дрова разжёг, и уже тепло, грейся. А у Отто, немчуры практичной, вообще всё было: и голландка, и камин, и в подвале даже котёл, а посуды — мама дорогая, ни у одной хозяюшки нашей не видел, хоть в вёске нашей, хоть где. И-эх, сидим мы перед камином, дрова трещат. Позади голландка гудит, что твой вентилятор. И так нам хорошо… так спокойно… вспоминать жутко, до чего спокойно было.

Как перед войной.

Не, не перед нашей. Перед польской. Пан Твардовский рассказывал: никогда такого лета не было, благодать и покой. То есть кто-то, кому положено, и ждал войну, и накликал (всякие поляки были, даже и с Гитлером против нас воевать хотели… да Бог им судья) — но на нормальных людей всё так внезапно обрушилось… Что-то я про это Руженке рассказываю, а она мне своё, умная девочка, и вдруг я слышу, что прадед и прабабка её познакомились в сорок первом в городке Влодаве, когда наши его в самом начале войны захватили и немчуру там нохратили в хвост и в гриву! А не могу же я ей сказать, что это я, я и нохратил, я! Но извернулся, говорю, мол, батька же мой в той Влодаве!.. и мы этих немцев так, так и так! Если б Минск не сдали, мы б там ещё сколько держались! Вот, она кричит, вот, а мне никто не верил! А я кричу: да конечно, да разве эти пидорасы когда-нибудь нормальным людям верят! (Я ещё не сказал, что мы из бочонка в бутыль шнапса отлили и с собой взяли? — так вот, теперь говорю. Сидим перед камином и бутыль друг дружке передаём. А закуски с собой только сыр.) И начинается у нас извечная русско-польская полемика за Вторую мировую, а чего вы? — а вы сами-то хороши! — ваш Риббентроп! — какой он наш, он из Риги! — и прочее безобразие.

В общем, дошло до того, что она меня уже бьёт. Вот так вот, кулачками… ну, ни в какие ворота… Я её легонечко сгрёб, поприжал, успокаиваю, баюкаю. И так она у меня на руках и уснула, представляешь?

Сижу, дыхнуть лишний раз боюсь. Камин погас, зато печка разогрелась, теплынь. С потолка капнуло пару раз.

Сижу. Ночь, наверное, уже.

Отнёс я её в спаленку, на кровать положил, перинкой укрыл. Она сказала что-то, я не разобрал. Совсем дитё. И так мне грустно стало отчего-то…

От грусти пошёл по дому бродить. Котёл разжёг, чтобы вода горячая была, цветы полил. Сна ни в одном глазу. Наоборот, всё крутится внутри, вот тут, и сердце колотится, и голова не своя. Зашёл к Отто в кабинет, книжки у него полистал, ничего не понял. На диванчик лёг и уснул.

Ну, какой там может быть сон — на диванчике… да и мерещилась хрень всякая. Уже брезжило за окнами, когда уснул — как пропал.

И вот снится мне, что я лампочку зажечь пытаюсь. Спичками чиркаю, чиркаю, уже коробок в хлам исчиркал, всю тёрку стёр, коробок бросил, схватил зажигалку, стал стекло в пламени греть, и вроде уже на нити первые искорки появились, и тут вдруг она с хлопком как рванула — руки мне посекло мелко, губы, морду, и под сердцем засосало холодно, ну думаю, крупный осколок вошёл, теперь мне свет уже без надобности…

Еле зенки разлепил. Дышу, дышу — и вдруг дошло: сон это, морок, фигня такая на кукурузном масле, а за стенкой-то Руженка спит, чудо какое, а я-то, дурак, в сны пялюсь ровно в твой телевизор. Морду в кадушку с водой макнул, побулькал там, растёрся и бегом. Ещё дверь открывал…

…О, чёрт, заболтался я тут не по делу… Давай дела сначала, а после я дорасскажу.

 

11

Да, это была очень странная библиотека. Даже Шаддам, обычно невозмутимый, выглядел — не просто был, а именно выглядел — озадаченным. Во всяком случае, галстук он снял, а рукава пиджака подвернул.

Большую часть содержимого шкафов составляли свитки материала, который поначалу Николай Степанович и принял за папирус — за просаленный и пропылённый папирус. Но нет, при более внимательном рассмотрении оказалось, что серый цвет — всё-таки не от грязи, он был равномерен, а краска (вероятно, охра), которой выведены были иероглифы, хорошо и приятно для глаз на этом сером смотрелась; другое дело, что иероглифы от этого не становились понятнее.

Были в шкафах и переплетённые книги со страницами из плотного шёлка, из деревянного шпона и даже из тончайших металлических — похоже, серебряных — пластин. Были своего рода папки с вложенными листами, похожими на проклеенные и спрессованные циновки. Были, наконец, книги и просто бумажные — то ли из рисовой соломы, то ли из хлопка…

Николай Степанович насчитал девять различных азбук, Шаддам — одиннадцать, Костя — пятнадцать. Ни одна из них не была известна науке.

— Вот эти, по-моему, атлантские, — сказал однажды Шаддам, поглаживая переплёт серебряной книги. — Что-то мне такое вспоминается…

— Может быть, прорежется? — спросил Костя непонятным голосом.

— Может быть, — согласился Шаддам. — Но я не знаю, когда.

— А эронхайских книг нет? — спросил Николай Степанович.

— У эронхаев не было книг, — сказал Шаддам грустно. — Они пользовались подобием компьютеров — вернее, компьютерной сети. В любой момент каждый из них мог получить любую информацию… — Он помолчал. — Не было ни книг, ни даже письменности. То есть письменность, может быть, когда-то и была… Я не застал.

— Понятно… — Николай Степанович открыл пухлую, но лёгкую бумажную книгу. Чуть прозрачные, очень приятные на ощупь листы, чёткие буквы, которые он принял бы за выведенные тончайшей кисточкой — если бы не абсолютная схожесть одинаковых знаков. Книги были печатные, это точно, а про свитки сказать трудно: схожие иероглифы почти не попадались…

Он пролистнул несколько страниц и уже хотел было книгу отложить, как вдруг — нащупал? увидел? каким-то седьмым-восьмым-девятым чувством уловил — понял, что в книге что-то есть. Он поставил полураскрытую книгу на стол, страницы распахнулись — и из середины выпала закладка.

Закладка лежала в книге там, где изображена была карта!

Но не карта привлекла особое внимание Николая Степановича — а сама закладка. Во-первых, это был пергамент, более или менее привычный руке и глазу. Лист, размером с тетрадный, сложенный вдоль и со следом перегиба поперёк. Во-вторых, в углу его украшало бледное — а когда-то, наверное, золотое тиснение, и тиснение это изображало семисвечник, менору!..

— Ребята… — сдавленным голосом позвал Николай Степанович. Они уже и так стояли позади, заглядывая через плечи.

Николай Степанович развернул лист. Он был украшен причудливым колонтитулом — и заполнен знакомыми — знакомыми, наконец!!! практически родными!!! — еврейскими буквами!

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама шестая

…Сперва брат Маркольфо сказал:

— Да, воистину небогата родня синьора Маджнуна…

Потом он поспешно добавил:

— Но ведь мы подвизаемся не корысти ради.

Наконец он завопил:

— Иисусе сладчайший! Это же просто разбойники! Будь проклято всякое милосердие!

И был, к несчастью, прав.

Хорошо вооружённые оборванцы — добрый десяток — стащили их с верблюдов, повалили на песок и долго пинали — правда, босыми ногами.

Но невдолге и сами недавние богачи сделались босы, наги и крепко связаны. Брат Маркольфо не успел извлечь клинок из посоха, Сулейман первым делом лишился своей кривой джамбии.

Оборванцы потрошили вьюки, потрясали полнёшенькими бурдюками, звенели золотыми динарами.

Только несчастный Маджнун ничего не потрошил, ничем не потрясал и не звенел. Он склонился над Отцом Учащегося, открыл гнилозубую пасть и ткнул в неё пальцем. Потом повернулся и пошёл прочь, дико хохоча.

— Аллах милосердный, — возрыдал Сулейман из Кордовы, забыв об украшательствах речи. — Ты воистину наказываешь всякую скверну и гордыню… Зачем ты потащился за мной, бедный ференги! Зачем я поверил в ложное знамение! Ведь это не вожатый и, уж конечно, не Маджнун, а проклятый Абу Наиби! Лишённый мною возможности обманывать правоверных, он обрёл своё место в этой гнусной шайке!

— Постой, — сказал толстяк. — Какой такой вожатый? Ты, видно, сам запутался в собственной лжи, пиита! Кроме того, резать мерзавцу язык было нехристианским поступком. Выпустил бы гаду кишки — и вся недолга. Ведь любой пастух из Абруццо…

— Да не трогал я ему язык, он сам его отчекрыжил, — сказал Абу Талиб. — Таковы были условия игры… Бадави жестоки с городскими арабами — представляешь, что они со мной сделают? Тебе хорошо, тебя просто продадут в рабство… Ну, оскопят там, не без этого… Но гарем всё-таки не галера! А меня растянут мокрыми ремнями на солнце и отрежут веки! Или напялят на голову шапочку из верблюжьего мяса, после чего я и сам стану маджнуном бегать по сахре, лишённый разума от боли… Аллах, поменяй меня местами с этим ференги!

— Господи, прислушайся к этому басурманину! — вздохнул монах. — Дай мне хоть перед лютой смертью почувствовать себя лёгким и стройным, лишённым избытков плоти! Избави, кстати, и от рабства, и от гарема! Ведь оскоплённый лишается всякой возможности стать Папой, а иначе какого дьявола я уже который месяц подвизаюсь на этой сковородке?

— Я преклоняюсь перед мужеством твоим, садык, — сказал Абу Талиб. — Верю, что ты не оставил меня из чувства товарищества, а не из чего иного…

— А чего иного? — удивился монах. — Не надо было темнить. Вожатый, безумец, дитя, слепой… Будто у нас в Абруццо одни дураки живут!

Брат Маркольфо обиделся и повернулся бы спиной к Отцу Учащегося, но они и без того были связаны спинами друг к другу и видели разное.

— Что они там делают, садык? — примирительно спросил поэт.

— Пировать собираются, — ответил монах. — Как бы верблюдов наших не зарезали… Жалко скотину…

— Ты лучше нас пожалей, а верблюдов они не тронут. Они таких красавцев в жизни не видели… А этот, немой, чем занят?

— Напялил твою одежду и бреется твоим кинжалом.

— Чтоб он горло себе перехватил! А ещё что?

— А ещё они костёр собираются разводить, только я не пойму, из чего…

— Костёр? Из чего?

— Иисусе многомилостивый! Куда мы попали? Что это за место?

— Аллах милосердный! Да ведь это…

Только сейчас бедные пленники огляделись как следует. Сахра, она повсюду одинаковая, но здесь…

Вокруг них там и сям валялись полузасыпанные морские раковины и рыбьи скелеты разной величины. Длинные ленты сухих водорослей по цвету не отличались уже от песка, а сам песок был белым от соли. Топорщились утратившие яркость, но не форму, коралловые кусты. Аркой, ведущей в небытие, торчала громадная акулья челюсть. И пахло здесь как-то по-другому, словно море, плескавшееся над барханами, ушло отсюда примерно с месяц назад, но забыло вернуться.

Море, настоящее море! И даже с кораблём! Правда, судно было переломлено пополам, но в тени его высоких бортов как раз и пристроились их пленители, чтобы затеять пир победителей…

— Давай, садык, развернёмся, я гляну в твою сторону…

С великим кряхтением они стали подгребать связанными ногами.

— Да, это был боевой гураб, — сказал Абу Талиб. — Чудны дела всевышнего! Бывает, конечно, что смерч переносит морскую воду на большие расстояния, бывают и дожди из рыбы, но чтобы целую галеру… Да ещё и с людьми… К мачте привязан скелет! Бедняга надеялся, что его не смоет…

— Вздор, — отозвался монах. — Никакой это не смерч. Как же смерч мог выворотить кораллы? Нет, мы на морском дне. На бывшем дне. Уж я по Леванту поскитался! Ага, значит, вот откуда они растопку берут — корабельные доски рубят… И давно, видно, рубят, место им знакомое. Ох, никак твой супостат идёт…

Действительно, принарядившийся Абу Наиби в компании другого разбойника подошёл к пленникам и стал их развязывать — вернее, сперва отвязывать друг от друга. Потом освободили брата Маркольфо совсем, а Отца Учащегося сволокли к кораблю и примотали к обломленному и уткнувшемуся в песок куску мачты — поближе к скелету.

— Друзья мои, это недоразумение, — ласково заторопился монах. — Я тут ни при чём. Сам я здесь чужой. Попал в больницу города Халеба, подорожные грамоты украли, помогите, чем можете!

Немой на это ничего не ответил, а напарник его ответил, но как-то уж так по-своему, что брат Маркольфо ничего не понял.

— Они хотят, чтобы ты им виночерпием служил на пиру, — угрюмо перевёл Сулейман из Кордовы. — А меня этот обманщик всё-таки боится!

— Не я выбрал себе участь, — облегчённо развёл свободными руками толстяк.

— Только ты не радуйся: с виночерпиями у нас знаешь как поступают, когда напьются?

— Так ведь я не юный отрок, — с надеждой предположил бенедиктинец.

— А когда сильно напьются? — злорадно сказал поэт.

Но разбойников, видно, не шибко радовал вид монашьих телес — ему даже бросили колом стоящую рясу, чтобы не портил трапезы.

Сами же злодеи напялили на себя всю выигранную у Абу Факаса одежду, что была в тюках, причём было видно, что дети пустыни ничего такого сроду не носили, и поэтому стали являть собой зрелище, в иных обстоятельствах смехотворное. Один Абу Наиби выглядел прилично в китайских шелках и венецианском бархате.

Но брат Маркольфо и отрепьям был рад: суетился, подобно каплуну, вокруг разбойничьей макамы, раздавал золотые чаши, предварительно протерев каждую рукавом грязной рясы, мастерски запрокидывал бурдюки, безошибочно попадая струёй багровой влаги в драгоценные вместилища, раскладывал на серебряных блюдах сладости, именуемые арабами «халявой». На костре шипел молодой барашек, которого недавние богачи собирались зарезать и слопать на первом же привале, но не успели…

Вот только самому виночерпию ничего не досталось — ни кусочка, ни глоточка…

Раздобрившийся Абу Наиби взял полную вина чашу и подошёл к связанному сопернику.

— Не надо — ему Пророк не велит! — закричал монах. — Не пей, добрый синьор Сулейман, потом жажда замучит!

Подбежавший разбойник двинул его по толстой роже, потом подумал — и снова привязал накрепко к спине Абу Талиба и к тому же обломку мачты. Видимо, услуги виночерпия стали шайке в тягость.

Тем временем немой поднёс чашу к потрескавшимся губам поэта, поводил её краем туда-сюда, а потом расхохотался, самолично опростал вместительный сосуд, плюнул Абу Талибу в лицо и пошёл пировать.

С глубокой завистью глядели на пир злосчастные дети Сасана. Через некоторое время, прошедшее в чавканьи и рыганьи, Абу Наиби встал, словно собираясь сказать здравицу, но, видимо, вспомнил, что нечем, покачался-покачался да и рухнул прямо в костёр лицом. Полетели искры, но сотрапезники не торопились помочь своему товарищу — нет, пожалуй, предводителю.

— Во набрались-то, — восхищённо сказал бенедиктинец. — Его же и басурмане приемлют, несмотря на запрет… Разморило их на солнышке…

— Что-то здесь не так, — сказал совершенно осипший Сулейман аль-Куртуби и потянул носом.

К дивному аромату барашка примешались запахи горящей ткани и менее лакомой, чем барашек, плоти.

— Не завидую я его пробуждению, — сказал брат Маркольфо. — И без того рожа была неказистая…

Солнце пошло на закат, когда Абу Талиб воскликнул:

— Я понял! Они никогда не проснутся! Коварный Абу Факас отравил вино! Скоро его слуги придут по нашим следам, чтобы забрать верблюдов и золото… Аллах, если мы не освободимся, они нас, не мудря, зарежут… О, как справедлив всевышний! Мы отомщены, но не спасены…

— Да, — вздохнул монах. — Скрутили нас на славу, а снасти корабельные, недавно просмолённые, крепкие… Плавали, знаем!

— Больше всего на свете ненавижу отравителей! — крикнул поэт. — Я поклялся убивать всякого отравителя, что встретится на моём пути, пусть он даже окажется враг моих врагов! Первое, что я сделаю, коли буду жив — доберусь до Абу Факаса!

— При чём тут Абу Факас, — монах мотнул головой и произнес несколько слов на ломбардском наречии.

…Судьба, судьба — и цепь, и крылья!

В ожидании парабеллума

Из разговоров я решил ошибочно, что Крис живёт в каком-то охраняемом посёлке повышенной мажорности. Оказалось: с точностью до наоборот: это был дом хоть и в центре, можно сказать, но повышенной не мажорности, а обшарпанности… в общем, верно говорят: Москва — город контрастов.

Наверное, дом этот даже врос в землю, потому что из парадной на площадку пришлось спускаться.

Дверь, впрочем, производила впечатление. Правда, не тогда, когда я на нее смотрел, а когда она открывалась. Беззвучно и тяжело, как бронированная…

Ни заявленной охраны, ни домработницы на месте не оказалось. Мы вошли, отперев дверь ключом.

В квартире пахло многослойно и сложно. И вообще квартира была ещё та. Булгакову бы её показать.

Прихожая огромная, как полноценная комната, только без окон. Рядом с входной дверью стоял высоченный, до потолка, платяной шкаф — с виду двухсотлетний, не меньше. За шкафом прихожую наполовину перегораживал канцелярский стол с водружённым на него допотопным телевизором. Налево виднелась довольно тёмная кухня (оттуда пахло съедобно, но эта была не та пища, о которой мечтаешь), а дальше шёл коридор — налево и направо, — с дверями, и все были закрыты, кроме одной.

Саксофон действительно лежал поперёк старого продавленного кожаного дивана, и при виде инструмента Тигран присвистнул. Я ни черта не понимаю в музыкальных инструментах, но этот действительно был настоящий. Вот не знаю, чем он отличался от прочих… но отличался.

— Дайте-ка я, люди, — кашлянул Тигран и отстранил нас с дзедом. Он поднял с пола старый истёртый до белизны футляр и, шоркнув ладонями о штаны, тихонько положил в мягкое синее суконное нутро саксофон — будто боялся разбудить его. Потом он взял футляр…

— Стоять, — негромко сказали из коридора. Я оглянулся. Смерть смотрела на нас внимательными неприятными близко посаженными глазками двенадцатого калибра. Ниже глазок была длинная синяя юбка и широко расставленные ноги в тяжёлых скинхедовских ботинках. — Руки вверх.

Тигран помотал головой и покрепче прижал футляр к груди. Мне нечего было прижимать, поэтому я руки приподнял — невысоко, а так, будто ушки показываю. Дзед Пилип же руки развёл широко-широко и расплылся в неполнозубой улыбке:

— Дора Хасановна! Ну вот и встретились наконец! Я тут вовсю соскучиться успел!..

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама седьмая

…Сперва они изо всех сил старались освободиться, дотянуться зубами до верёвок, обломить окончательно мачту, взывали даже к верблюдам, но те, при всём своём уме, не могли понять, что от них требуется.

Потом они долго молились, обнаружив при этом глубокие познания в вопросах своих единственно правильных вер.

Наконец Абу Талиб сказал:

— Это наша последняя ночь… О, шейх Барахия, сколько раз я говорил эти слова андалусским красавицам, а теперь вынужден обращаться к упрямому иноверцу!

Бенедиктинец, вообще-то от природы не склонный к унынию, добавил:

— Да, в такой переплёт я не попадал даже в обители Санта-Клара. Кстати, там меня тоже собирались оскопить, но одна юная послушница… Господи, ну договорись ты с ихним Магометом! Хрена ли делить? К дьяволу юную послушницу со стилетом! Я согласен даже на старуху с тупым ножиком, лишь бы не с острой косой…

На чёрное небо сахры высыпали все звёзды, сколько их было в загашнике у мироздания — какие из любопытства, а какие хотели милосердно попрощаться с обречёнными странниками. Явились и Дракон, и Кайкавус, и Лающие, и Чаша Нищих, и Обладательница Трона, и Коленопреклонённый, и Большой Конь, и Прикованная Женщина. Только луна выказывала всем своим светом совершенное равнодушие.

— Может, опять полаять? — безнадёжно предположил монах.

Но тут с другой стороны корабля раздались и тявканье, и конское ржанье, и верблюжий рёв.

— Шакалы пришли, — равнодушно сказал Сулейман.

— Не погрызли бы они наших верблюдиков!

— Не бойся за благородных животных, — сказал Абу Талиб. — Они наверняка не привязаны, как и разбойничьи кони, — отобьются копытами. У шакалов и без них нынче добычи полно…

— Отчего же они не ушли?

— Наши кони и верблюды верны хозяевам, иначе нельзя…

— Интересно, кони-то хоть стоящие?

Потом иссякли даже пустопорожние слова, с помощью которых дети Сасана пытались отогнать страх неминуемой гибели — скорой, если с рассветом придут убийцы с подворья гнусного Абу Факаса, или мучительно долгой, если не придёт никто.

— У нас перед смертью принято исповедоваться, — сказал брат Маркольфо. — Я имею право принять твою исповедь… Э, да кабы у меня были руки свободны, я бы запросто тебя окрестил, исповедовал и соборовал, хоть и без святых даров! Странствующим и путешествующим можно. Чуть не повезло тебе: мог бы с оказией в рай попасть, да со связанными руками не больно-то окрестишь…

— Бабушку свою окрести, — огрызнулся аль-Куртуби. — Аллах свидетель, обидно пропадать, оказавшись у самой цели… Разве что рядом с нами вдруг забьют из песка священные источники Земзем и Сальсабиль…

— Достаточно лживых недомолвок, — устало сказал брат Маркольфо. — Не будем позориться перед небесами. Есть у испанцев, которых изгнали вы из прекрасной Андалусии, такое выражение — momento de verdad, «момент истины». Считай, что он настал. Поговорим теперь о затерянном городе…

…Что можно сказать о затерянном городе?

Сперва ты услышишь о нём — или из материнской колыбельной, или от рассказчика на базаре, или на бедуинской макаме, или в диване мудрецов, или умирающий путник на пороге твоего шатра прошепчет, прощаясь с этим миром:

— О Ирем Зат-аль-Имад! О Град Многоколонный!

Потом он всего лишь на мгновение покажется тебе на самом окоёме сахры, но ты до мельчайших подробностей увидишь, услышишь и запомнишь сахарный мрамор столпов его, тёплые плиты мостовых его, фонтаны его, бьющие выше колонн, обвитых плющом, розовые сады его, струнные переливы музыкантов его, тонкие голоса дев его, негромкие речи мудрецов его, огненные полёты ифритов его…

Наконец он овладеет всем существом твоим, и ты забудешь обо всём, и отправишься в путь, который может оборваться только со взмахом крыла Азраила над безумной твоей головой…

О Град, основанный сказочным царём Шаддадом из рода бану Ад! Все слышали о тебе, но только самые смелые видели тебя, только немногие вступили на площади твои, только избранным удалось вернуться и рассказать миру о чуде твоём.

Лучшие искали тебя и не находили.

Ибн-Рушд, всё постигший, и Аль-Фараби, мудрейший, называли тебя аль-Мадина аль-Фадиля — Добродетельный Град…

Чистые Братья, чающие прихода Махди, стремились в аль-Мадина аль-Руханийя — Духовный Град…

Ибн-Сина, Исцелитель, считал, что это аль-Мадина аль-Адиля — Справедливый Град…

Ибн-Баджа, Серебряный, говорил, что Многоколонный Ирем есть аль-Мадина аль-Камиля — Град Совершенный…

Был в городе Сане один поэт, таинственно сгинувший Аль-Хазред. Он сам в Иреме побывал и касыду о том написал:

С тех самых пор, как стали дороги тянуться к моим ногам, Населённую четверть мира я обошёл, упрям, Пока не услышал песню у развалин Афрасиаба, Которую провыл мне сам преславный Скрытый Имам:
«Попутчика не пробуй искать — никто с тобой не пойдёт. Продай астролябию моряку — он с руками её оторвёт. Карту порви, чтобы впредь она никого уже не смутила. Пожалей, отпусти верблюда — он домой дорогу найдёт.
Теперь ты можешь свинину жрать, можешь лакать вино — Тому, кто взялся Ирем искать, ничего не запрещено. Или ты отрёкся от мира, или мир от тебя отрёкся — Ты услышал огненных демонов, а другим того не дано.
Не думая, не колеблясь, устремляйся на этот вой, Проруби себе дорогу в толпе, стену пробей головой — Только тогда, быть может, перед тобой предстанут Трое вожатых на выбор — безумец, дитя, слепой.
Трое вожатых, но к цели выведет лишь один. Сегодня это ребёнок, завтра — слюнявый кретин, Послезавтра поверь слепому, а если не угадаешь — Самум твоё дыхание выпьет, высушит плоть хамсин.
Но, допустим, тебе повезло, и ты стоишь, поражён, И видишь, как из бархана прорезается к небу он — Город, где тысяче шейхов служат тысяча джиннов И тысяча пери кружатся меж тысячи колонн.
Но воздержись от движенья, не торопись шагнуть: Тысяча стражей незримых тебе преграждают путь. И, если в душе твоей скрыто хоть пол-кирата страха — Полюбуйся, рыдая, вернись домой и всё поскорей забудь.
Но если твоё желанье любого страха сильней, Скорей прикоснись рукою к плоти священных камней. Пусть уничтожит сразу, а если не уничтожит — Вселенная пред тобою. Действуй, бери, владей…

— Да, — сказал бенедиктинец, выслушав сбивчивые и вдохновенные речи спутника. — Один армянский купец (звали его Эдуардо, сын Геворка) в Константинополе рассказывал мне об этом чуде, которому не стоится на одном месте. Там, мол, исполняются любые людские желания. Ты туда как — за вдохновением стремишься или сильно разбогатеть собрался?

— Как можно! — возмутился Отец Учащегося. — Разве не сказал тебе твой глупый армянин, разве не разъяснил поэт, что войти в Ирем дано лишь тем, чьи помыслы свободны от корысти и тщеславия? Есть, конечно, пословица — «Одна щепка из Ирема стоит дороже каравана с чёрным деревом», но ведь это иносказание. Сокровища Ирема не в золоте и самоцветах…

— А я вообще дал обет нищеты, — брат Маркольфо пожал плечами, как уж в путах получилось. — И с тщеславием у нас в ордене ох как строго… Что же тебе, истинному сыну Сасана, там понадобилось? И считается ли там за порок простое любопытство?

— Любопытство там не порок, но всего лишь большое свинство. А моя цель воистину возвышенна и благородна. Я хочу воскресить одного человека…

— Кого? Небось красавицу какую?

— Не угадал. Великого табиба. Это долгая история…

— Так ведь перед нами вся жизнь, до самого конца! — пугающе бодро воскликнул монах.

…Судьба, судьба — дитя на болотной тропе!

В ожидании парабеллума

В жизни время идёт совсем не так, как в кино. Или даже в романах. Там события должны происходить постепенно, чтобы зритель или читатель мог их смену уловить и всё понять; паузы же делаются небольшими, а то и вовсе не делаются. Ну, так принято. Условность искусства. Как художники — пишут на плоском холсте, а потом говорят о глубине картины.

В жизни всё навыворот. Скажем, бывают такие совпадения, которые ни один уважающий себя писатель в книжку не вставит, а если вставит, то тут же и получит пятoк горячих. Потом, в произведениях всё должно быть как-то смыслово нагружено, а в жизни с этим как-то туго; вот я многозначительно иду за мороженым и долго выбираю из ста, потому что Ирочка любит фруктовые, но без шоколада, а Лёвушка — чтобы размер был покрупнее; и что бы это значило? Наконец, события в жизни — в отличие от событий в кино — склонны идти косяком: то их слишком много, то вообще нет. В общем, Бог — отвратительный драматург.

Я это к чему? К тому, что мы уже неделю сидим на попе. Примчались, можно сказать, пешим драпом и сильно разогревшись от трения об воздух, тут же, как с куста, спикировали на нас Крис с доном Фелипе, я думал, сейчас мы возьмём с какого-нибудь тайного склада волшебный компас, волшебный ключ и волшебный отбойный молоток — и пойдём вызволять из темницы родителей и присных.

И что? Вот уже неделю сидим на попе.

Правда, дзед, который успел послужить и в американской морской пехоте, говорит, что вся армейская жизнь укладывается в девиз: “Run&Wait” — «Беги и жди». А жизнь сейчас почти армейская. Мы прибежали, теперь ждём. Я согласен, да, такова жизнь.

Но такая — она раздражает.

Поганец опять принялся за записку. Я забыл сказать: он её перевёл. В первый же день. С иврита. Звучало это так:

С радостью великой получил известие о рождении сына твоего что он здоров и цел..

… и слава города Эмауса и всей Иудеи. Я желаю им богатства и сча…

Эту весть добрую услышал от Финогена врача греческого …

Живем в эпоху интересную наиболее поэтому не повредит спросить, что думают о нас…

… день родились пророк один и праведник один!

У пророка нет дома в отечестве). Иногда он похож на кустарник на одинокой горе, и…

Иногда он является как демон с тремя ртами, испускающими огонь

…солнце и ангел лика луны. По одной пылинке он воссоздаст весь этот…

…океан. Он готов пройти грязь и пытки чтобы спасти этот весь…

…око ангела не уследит за ним. И даже тысячи мудрецов и толкователей не см…

Есть ли сегодня кто-нибудь, кто достиг высоты такой же? Существовал ли в прошлом?

Праведник похож на светлое зеркало, красота и уродство разделяются сами рядом с ним. Весь мир…

…сам открыт всем. Не ограничивает себя ничем и каждое мгновение преодолевает…

…и всегда заставляют людей терять покой жизни. Но скажи мне куда уходили древние…

Когда меч сверкающий в руке твоей ты караешь или даруешь жизнь не по желанию железа но по…

…уходит и в жизни откроешь смерть и в смерти найдёшь жизнь. Но когда попал в это…

Теперь поганец присмотрелся к буковкам и говорит, что это не древний иврит, а вовсе даже арамейский. У этих языков один и тот же шрифт, только арамейские буковки ещё и со всякими там точечками над и по сторонам, с добавочными крючочками и вообще. Если учесть, что ни в том, ни в другом языке не пишут гласных, а эти древние ещё вдобавок не разделяли слов пробелами (видимо, экономя дорогой пергамент) — то один и тот же набор значков можно прочитать сорока шестью различными способами. Если учесть, что все строки оборваны примерно на середине — количество вариантов прочтения возрастает до ста сорока шести. А если учесть ещё, что многие буквы полустёрты, и непонятно, есть у них крючочки и точечки или нет — то добавьте к ста сорока шести ещё нолик. Сзади. Пять из них поганец уже сварганил и тужится над шестым.

Я уже говорил, что считаю библиологию в частности и историографию вообще разновидностью гадания на кофейной гуще (причём кофе берётся, как правило, желудёвый)? Если не говорил, то вот — говорю.

Продолжаю ломать голову. Почему отец отправил именно эту записку? В ней обозначено место, где он находится? Я пытаюсь донести эту мысль до поганца, он отмахивается. У него уже девять теорий того, что произошло, и вот-вот появится десятая, самая гениальная.

Везде, как вы понимаете, разоблачается сионистский заговор.

Не с кем посоветоваться, не с кем. Советуюсь с Ирочкой. Толку — ноль. Ходим с ней гулять.

В Москве нехорошо. Что ни день, то пожары и даже взрывы — причём это не диверсии, каждый день выступают московские менты и пожарные и твердят, твердят: не диверсии, не теракты, возгорание такое-то и такое-то вызвано естественными причинами (или природными, или по неосторожности, или как-то ещё), без паники — и будьте аккуратными, будьте бдительными… Но при этом «все жандармы на углах, все войска на ногах, а нет покоя ни в светлый день, ни в тёмную ночь». Кроме шуток: иногда мне кажется, что сюда согнали всех ментов по крайней мере с европейской части России. Их больше, чем нормальных людей.

Они боятся. Они знают что-то такое, чего не знаем мы все — и боятся.

Дора Хасановна — старуха страшная, модная и умная. У неё седые волосы, стянутые сзади в стильную косичку: от темени к шее, — серьга в ухе и кожаные галифе, в которых она гоняет на зелёном «сузуки», похожем на хищного кузнечика. Я таких старух ещё не видел и, надеюсь, больше не увижу. Дзед от неё в восторге. Так вот, Хасановна сказала, что несколько лет назад из-под Москвы вывезли какую-то чёртову прорву — несколько сот эшелонов! — термита, заложенного там ещё при Сталине. Чтобы, когда подойдёт Гитлер, спалить его вместе с Москвой на хрен (это не она сказала, это я сам придумал; если кто не понял, то это сарказм). И слухи об этом в ментовские круги наверняка просочились, по дороге деформировавшись, и теперь они да, каждого окурка боятся…

Но я сам видел, как парень бросил окурок в урну, и она сразу полыхнула огнём; и видел, как дама села в машину, повернула, наверное, ключ зажигания — и под капотом взорвалось, не так чтобы сильно, но крышку сорвало, и всё вокруг сразу покрылось жирной копотью, дама успела выскочить, но машину не смогли погасить, она сгорела дотла. А у тёти Ашхен в руках почти взорвалась сковородка. В общем, дела обстояли неважно…

Я попытался найти что-нибудь полезное в бумагах Отто Рана, но потерпел оглушительное фиаско. Двадцать часов работы. Пять листов подробнейшего описания ничтожности и никчемности человека как объекта, субъекта, личности и вещи в себе. От безумия меня спасло последнее, если можно так выразиться пятистишие:

Так что — кланяйся, ползай на чреве, Глотай пыль и птичий помёт — Или встань, выпрямись вровень с богами, Смотри им в глаза…

Как они мне надоели!

Надо полагать, у достопочтенного Отто были веские основания не любить тех, кого он считал богами. Сам-то я, как вы понимаете, агностик, но выражаться так категорично не стал бы.

Дзед где-то рыскал по своим секретным делам, но изредка присоединялся к нашим прогулкам.

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

(продолжение)

Я тебе, Стёпка, про холеру говорил уже? В смысле, про язву. Вот она и приключилась. Ну, не в прямом смысле… только в прямом мне ещё и не хватало…

Любовь, сынка, это не совсем такая штука, что о ней думают. И уж точно совсем не такая, что говорят. То есть в молодости дотумкать трудно, сравнивать не с чем, а когда поживёшь подольше, оно как-то виднее… хотя не сразу. Сильно не сразу. Потом. После…

А сначала — я сидел и смотрел. У нее кудряшки не кудряшки, нет, не кудряшки, рыжий такой одуванчик, дунешь — разлетается, прижмёшь — пружинки такие в ладонь упираются, упрямятся, но это уж потом — потом, да не после… Эх, Стёпка, какую жизнь прожил, а такого не было со мной, вот те крест, вот те нолик. Правнуки мои сейчас в крестики-нолики режутся, Стёпка, правнуки, а прадед ихний, как одуванчик нетроганный, сидит и смотрит, как рыжие пружинки по подушке катаются-перепрыгивают. Не поверят, говоришь? Так я и не говорил никому. Старый, конечно, дурень, но из ума не выжил, только решился. Ума в смысле решился, ты не подсказывай, а то по затылку съезжу и сам себе рассказывай… Да ладно, я не обиделся. Если повезёт, и с тобой случится — сам поймёшь.

В общем, сижу я, не дышать стараюсь, потому что она-то уже и дышит по-другому — вот-вот проснётся. Реснички рыжие подрагивают. Прыг — и из-под ресниц глазищи её огромные. Прямо в меня. Навылет. И…

Да тьфу на тебя! Начитался романчики. Кабы чего доброго… Запоминай: если женщина просыпается неожиданно, а ты к ней с букетом — ты как есть дурак. У умного будет горячий завтрак, горячая ванна и во что переодеться. Чистое! И как у вас потом не сложится, она тебя за это всегда с уважением вспомнит.

Правда, с женской рухлядью у Отто хуже некуда. Я у него рубашечку потоньше, помягше да подлиньше подыскал, поясочек, потом плед у него был царский, так я из него полушалочек сделал и вроде юбку.

И вот смех и грех, по дому шарю, консерву нашёл, сухари, масло топлёное… Из наших — ну, кто войну пережил — ни один без запасу себя не мыслит, НЗ — это столько должно быть: чтобы за две недели небольшой отряд отожраться мог и в себя прийти с голодухи. И вдруг чувствую — а за пазухой что-то такое забытое и нехорошее ворочается: трофеи! Трофеи я ищу. И глаз уже другой — а где тут наша немчура чего спрятала… Как я это понял, плюнул, прости господи, и ходу. Прощения у Отто попросил — мысленно, конечно. Я ж знаю, Отто святой человек, так зачем его во искушение вводить и про мои мысли дурацкие рассказывать.

Ну вот. Теперь дальше. Намылась она у меня, прихорошилась, наелась и давай по дому шастать. Там ведь забавностей много, штуковин всяких, какие и не увидишь теперь. Одних салфеточек на два музея хватит. Каких салфеточек? Кружевных. Уж и не знаю, сам Отто их из философических размышлений вяжет или от бабки своей сберёг, а то и прабабки… Ох Стёпка, зажились мы, похоже, всё пра— да пра-… И подлость ведь какая, с виду я — дед, годов мне — ещё больше, а внутри-то я вполне себе… мужчина в возрасте. Во-во, в самом расцвете сил. Гляди, пацан — а такие хорошие выражения знаешь.

И Руженка моя — щебечет, прыгает, опять в снежки потащила, потом оленей-лосей кормить… Чуток только поспорили, когда я у ней мобильник отобрал. Звонить он там всё равно не звонит, а фотографировать без спросу нехорошо. Она пообижалась немного, да и замёрзла. Я её в охапку, бегом домой, отогревать, оттаивать. На пальчики ей дышу — а сам дышать боюсь, догадается ведь.

И верно, догадалась. Руки вдруг отняла, к груди прижала — вроде как молится, а потом спрашивает: сколько нам здесь быть? Я честно отвечаю: считай, неделя, никак не меньше. Можем в тот дом вернуться, но легче не станет. Дождь у нас — это Дождь. Завтречка сбегаю сам, позвонить попробую, еды достану, а ты с лосями дружи, где тебе ещё такой Диснейленд. Не хочу, говорит, с лосями — и на меня смотрит. И я, дурак, смотрю. Она ручку свою протягивает и мне волосы ерошит. Какие, говорит, мягкие, белые, лучше снега…

Тут, Стёпка, вся моя стойкость и закончилась. Про остальное я тебе говорить не буду, сам, когда надо, разберёшься. Ну там, каждое утро, пока Руженка нежилась, бегал я обратно, смотрел: идёт ли дождь. И каждый раз радовался: дождь лил так, будто ангелы небесные против ада диверсию запустили, все котлы затушить хотят… и значит, ещё сутки у нас. Ещё одни сутки. Да, в одну такую вылазку я дозвонился-таки до наших, сказал, что к чему. То есть просто сказал, что застрял по эту сторону речки и тихо спокойно жду, когда смогу перебраться. Ну, они там тоже по домам сидят, нос высунуть не могут… режиссёр слёзку пьёт и свой мотоцикл то разбирает, то собирает, то разбирает, то собирает… А-а, моё дело отчитаться: мол, все живы, скоро ждите. Потом немножко грабил холодильник Отто и возвращался на дачку. Как раз успевал, чтобы она мне со сна улыбнулась. И пружинками своими мне в ладони…

В общем, так: встречать её я поехал в понедельник. А в воскресенье побёг я отмечаться — а дождя-то и нету. То есть водой ещё сыплет, но это уже, почитай, для умывания. Часов несколько — и дороги будут езжие. И телефон как сбесился — где ж вы застряли, мы уж камеры расчехляем, режиссёр штаны чистые надел, без машинного масла и бензина чтобы, с новой актёркой знакомиться. Дороги ждём, отвечаю, не извольте беспокоиться, сей момент как сможем — вихрем доставлю, боец Пансков связь закончил. Повернулся кругом, честь отдал, даром что голова пустее парашюта. Всё, думаю, теперь как Руженка решит, так оно и будет.

Она спала ещё.

Я кофе сварил, гренки пожарил. Вру, кофе сбежал, гренки пожёг. Руки до ниже пола опускаются. Первый раз пропустил, как она глаза открывает. Она уж и прибежала, а я не слышу ничего. На морду мою глянула — и поняла. Дождь кончился? — спрашивает. Надо собираться?

Я не дышу. Она, ручки опять к груди прижала, грустно-грустно так вздохнула и говорит: украли у нас один день из нашей недели. Жалко, говорит.

Я опять не дышу. Уже в глазах мутнеет, а я не дышу. Ты расстроен? — говорит. Не надо, Филипп, не расстраивайся. Это была очень хорошая неделя. Я тебя никогда не забуду. Это как «Римские каникулы». Ты не знаешь? Это такой фильм. Я тебе подарю.

И пошла собираться.

Я дышать пытаюсь, а не выходит. Насилу вспомнил, как это делается. Она ж без меня отсюда не выберется ни черта, а Отто — он ещё когда появится, старый пень.

Перешли из зимы в лето, под ногами чавкает, жарко, Руженка притихла. Загрузились в мою старушку. Довёз. Встречали нас — как будто мы из индейского плену выбрались. Руженка со всеми перезнакомилась, перецеловалась, всё меня нахваливает, как я её спас да как заботился. Белорусским богатырём называет. При всех поцеловала, «дзенькую», говорит, и для остальных ещё «гранмерси». Выпили все за моё здоровье — и вмиг забыли. Одна Маконда у них на уме. Пока простаивали, у режиссёра ихнего идей много появилось, все попробовать надо…

Поглядел я, как моя рыжая белочка по площадке скачет, и убрёл. На дачку вернулся. Сел на диванчик на кухне. Сижу, по сторонам смотрю. Думаю вроде.

Потом дверь открывается, и входит Отто. Раненько он заявился, ещё не рассвело даже.

Ну, поздоровались. Обниматься не стали, он этого не понимал. Говорит: я так и думал, что это ты. Я, мол, в среду домой за тележкою забегал и заметил, что кто-то сидел на моём стуле… И тут он видит две тарелочки на столе, две чашки, два стаканчика, полушалочек через спинку стула, уже с оборочками и пуговкой — и резко подбирает зоб.

А я руками развёл, давай, говорю, сходим с тобой, друг Отто, за яблочным шнапсом, выпьем на помин последней моей любви.

И ведь ты мне смеялся, а Отто и правда святой человек. У него просто характер гнусный — так будешь тут с гнусным характером, при такой жизни. Но за шнапсом он сам пошёл. И вопросов не задавал.

Слушай, а чегой-то я заболтался так, а? Ну-ка, давай делом займёмся, и уши подбери, чего им по полу валяться?..

 

12

— Я, кажется, кое-что понял, но похоже, что без словаря… — Николай Степанович опустил листок и огляделся, как бы ища подсказки на стенах. Чем-то это напомнило ему гимназический экзамен по геометрии… — В общем, я ни в чём не уверен.

— Может быть, попробую я? — предложил Шаддам, и Николай Степанович с готовностью протянул ему пергамент. Шаддам несколько минут всматривался в буквы, потом сказал: — Понятно. Это частью древний иврит, отчасти арамеит. Так тогда часто писали. Явно письмо…

Он прикрыл глаза и начал читать — негромко и почти без выражения. Сначала все слушали гортанную древнюю речь, потом — мягкую русскую.

Иосиф, сладость и свет моего изболевшегося сердца!
Твой друг Иосиф из Римафаима

С радостью, не знающей границ, услышал я чудесную весть о рождении твоего сына и о том, что он здоров и ясен, и что здорова твоя молодая жена, цвет славного города Еммауса и цвет всей Иудеи, и желаю я им счастья и процветания под сенью твоего могучего крова на две тысячи лет.

Весть эту благую принёс мне греческий врач Финоген третьего дня, и я тут же заглянул в свои книги. Ты знаешь, что мы живём в интересное время, и никогда не вредно спросить, что думают о нас звёзды и что нашёптывает вода в колодце.

В тот день в мире родились один пророк и один праведник!

Пророк в отечестве не имеет пристанища. Иногда он подобен буйной поросли на вершине одинокой горы, иногда он наг и празден среди городской суеты. Порой он является как разъярённый демон с тремя огнедышащими пастями. Порой он излучает безмерное сострадание, как ангел солнечного лика и ангел лунного лика. По одной пылинке он воссоздаёт все горы мира, а по одной капле — океаны. Он даст ввергнуть себя в грязь и муки, дабы спасти всех живущих. Если он вдруг воспарит в небеса, то и око ангела не уследит за ним. И пусть явятся хоть тысячи учителей веры — всё равно они будут отстоять от него на тысячи стадий.

Есть ли кто-нибудь в мире, кто этого достиг? Был ли?

Праведник же подобен светлому зеркалу, красота и уродство рядом с ним разделяются сами собой. Весь мир не вместит его: он же открыт для всех. Он ничем не связывает себя и всякий миг сам себя превозмогает. В речах он всегда беспристрастен — и всюду лишает людей покоя жизни. Но скажи мне: куда уходили древние, дабы пребывать в покое?

Держа в руке сияющий меч, казнишь или даришь жизнь не по прихоти железа, а по воле Всевышнего. Род приходит и род уходит, и в смерти откроешь ты жизнь, а в жизни отыщешь смерть. Но когда ты достигаешь этого, как тебе быть дальше? Без глаза, проницающего все препоны, и не имея опоры в пустоте, не будешь знать, что делать. Но кем ты станешь, обретя глаз, проницающий все препоны, и опору там, где нет опоры? Я много раз спрашивал себя об этом, находил ответ — и пугался ответа.

Будь безмятежен, ни за что не держись, и на медной смоковнице распустятся цветы. Есть ли что-нибудь в том, что есть?

Шаддам закончил чтение и обвёл слушавших медленным слегка затуманенным взглядом.

— Вот и я тоже обалдел, — признался Николай Степанович.

— Но как это письмо попало сюда ? — спросила Аннушка. — Судя по всему, оно на много тысяч лет моложе всего остального.

— На сотни тысяч лет, — сказал Шаддам всё так же задумчиво. — Самое малое — на сотни…

— Римафаим — ведь это то же самое, что Аримафея? — как-то очень осторожно спросил Костя.

Армен похлопал его по плечу:

— Всё так, как ты подумал, да! И Иосиф — это Иосиф. Это не просто Иосиф, а — Иосиф. Теперь понял?

— Так всё-таки, — настаивала Аннушка, — откуда оно взялось в книге?

— Кто-то положил, — сказал Николай Степанович. — Как закладку. А потом забыл.

— То есть тут бывали другие люди?

— Наверняка. Но давно.

— Но если тут можно жить вечно… а мы никого не встретили до сих пор…

— Значит, плохо искали! — сказал Костя. — Я предлагаю…

— Подождите, — сказал Николай Степанович. — Помимо письма, мы ещё кое-что нашли, не забыли?

Как оказалось, забыли.

Николай Степанович вынул из позаимствованной в библиотеке папки сложенный ввосьмеро лист волокнистой бумаги. Развернул его.

И в этот момент закончился день.

— Да провалиться!.. — в сердцах вскочил Костя.

— Тихо-тихо-тихо… — сказал молчавший доселе Толик. — Нас тут слышат. И могут исполнить, что сказано. То, что пожелаем в сердцах.

Все дружно развернулись в его сторону.

— Ты кого-то видел? — спросил Костя.

— Глазами — нет…

Чтоб тебе жить в эпоху перемен — так, да? Ерунда. Перемена перемене рознь. Время, когда рушат дома — дома, где живут живые люди, — прoклятое время…

Когда разрушают твой дом, выбор у тебя невелик. Можешь плакать и умирать, можешь плакать и бежать, можешь плакать и жаловаться, а можешь — плакать и строить. Есть ещё те, что не плачут, и те, что плачут потом, и те, что потом убивают. Они — другие, про них не знаю.

Я — строю.

Раньше не умел — теперь всё могу. Глаз другой стал, руки другие. И память, да. Ну и храбрость другая. Мало её стало совсем, и не стыдно этого. Если на свой хребет слишком много взвалишь, сломается — а на мне только своих пятеро.

Нельзя отвлекаться. Некогда слова выкрикивать, жалеть себя. Лить в песок воду. Нельзя.

Кто раз через это прошёл, навсегда научается главному: как себя расходовать, как и на что. И никогда не повторять: «Этого не может быть». Во времена, когда рушат дома, может быть всё. Видишь глазами — верь. Болит сердце — работай. Очень всё просто. Работай. Работай. Не отвлекайся.

Больше всего Идиятулла страдал от отсутствия дела. Работы. От ощущения, что всё замкнулось в круг, и каждое утро начинается с уже бывшего в употреблении. Отсюда затхлость. Своего рода «День сурка», но — ничего нельзя изменить. Хотя вроде бы каждый день что-то новое и вообще делай что хочешь, но внутри отчётливое понимание, что это только видимость, иллюзия. Игла гигантского патефона каждый раз попадает в одну и ту же бороздку, и так уже много тысяч лет.

Видишь глазами — верь. Вот камень. Почему же накатывает так властно, что там, в камне, свой мир, куда более живой, чем по эту сторону? Почему краем зрения всё время цепляешь какое-то шевеление, исчезновение или появление мелочей, в других обстоятельствах внимания не стоящих? Почему, наконец, всё время кажется, что нас здесь больше, чем шестеро? Особенно когда кто-то уходит бродить по городу — и начинаешь считать, сколько людей здесь и сколько ушло, и получается семь! Получается восемь! И я не знаю, как это получается…

— Странно, — сказал Николай Степанович, — а мне всё время кажется, что кого-то не хватает…

Он вздохнул и посмотрел по сторонам.

— Да. Определённо — кого-то не хватает.

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама восьмая

— Сперва скажу тебе его главное прозвище — Ибн-Баджа, что значит «серебро».

Потом назову другое прозвище — Ибн-ас-Саиг, что значит «сын ювелира».

Наконец ты услышишь полное его имя — Абу Бакр Мухаммад ибн Яхья Ибн-ас-Санга Ибн-Баджа, Серебряный, светоч разума и милосердия.

Он мой земляк — родился в Аль-Андалусе, жил и в Гарнате, и в Ишбилийе, где стал славен делами своими и где до сих пор благословенно его имя.

Во многих науках преуспел Ибн-Баджа, не в пример мне и тебе — изучил он в Куртубе и фальсафийю, и калам богословский, и фикх — учение о справедливом суде, и науку о растениях — набат, и мистический марифат. Какое-то время, как ни странно, подвизался вазиром у халифа Абд-ар-Рахмана! Но всю жизнь был он милосердия вазиром, служил несчастным и сирым, ибо избрал ремесло табиба. С бедных не брал он платы, а с тех, что богаты, — брал, людей возлюбя, отнюдь не для себя: для обретения редкого целебного растения, драгоценного минерала, струи бобра и марала — далее перечислять не хочу, понял сам — того, что нужно врачу.

Но всякий мастер неудачу знает, у всякого табиба бывает, что больной умирает, а врач вместе с ним страдает.

На великую дерзость, на явную ересь решился Ибн-Баджа, Серебряный. И ему, ему одному, открыл Аллах — да будет он всегда при делах! — тайну отмогильного зелья. У греков оно панакейей звалось, да никому из врачей не далось.

Но не хотел Ибн-Баджа в одиночку его получить: решил к тому других мудрецов подключить, чтобы не заподозрили в нём корыстного интереса. Потому и поехал он к лекарям города Феса, пересёк, нам на горе, Бахр-ар-Рум — Срединное море.

А фесские табибы, знаете сами, лучшие во всем Дар-уль-Исламе. Но крепко хранят они знание тайное, и всякий собрат должен у них пройти испытание.

Необычно оно, древнего зла полно. Приглядятся они к новичку, составят хорошее мнение — и шлют приглашение. Устраивают пышный обед, ставят на скатерть шербет, и яства, что берутся одной рукой, и те, что не съешь без участья руки другой, чёрный кавияр из Ирана, красный кавияр из Турана, даже из кусайи кавияр, всякое мясо — и даан, и бакар, и даже хинзир, если ты неверный кафир, и простой кебаб, и шиш — не во всякий день себе такое разрешишь, и рыбу сальмун из порта Дильмун, наливают и хамр, и набиз, что пламенем падает вниз — всякое вино, хоть и запретно оно. Подносят и мёд, и халяву — угощают на славу, согласно мусульманскому праву… Только в одно из блюд добавляют отраву, яд смертельный кладут! Старейшина об этом честно предупреждает, одного новичок не знает — откуда, от какого блюда придёт напасть…

Иные, не желая пропасть, спешат к дверям в объятиях страха, поминая всуе Аллаха. Другой вроде смело садится, ан тело страшится, глотка пересыхает, кусок назад изо рта поспешает. Бегут робкие неофиты, позором покрыты.

Смелому же после обеда предлагается беседа. Беседа здешняя, сам знаешь, неспешная — о погоде, о родной природе, о рыбной ловле, о хлебной торговле, о заморской тревоге, о морской дороге, о здоровье родителей…

А потом старейшина табибов-вредителей произносит название яда и прочее, что надо: как составляли, куда наливали, какие заклинания напевали. Спокойным пребудешь едва ли! Что ни говори, а жить тебе лишь до вечерней зари, и твое спасенье — в твоем разуменье. Или противоядие составишь, или мир от себя опростаешь. Или эти люди тебя уважат и скажут: «Вылитый табиб!» — или ты погиб!

Наш Абу Бакр, узнав о возможном конце, не дрогнул и жилкою на лице, в движеньях не изменился, учтиво всем поклонился и в караван-сарай удалился, где с дороги остановился.

Куда ему торопиться — он сразу понял, как излечиться: взять кират мандрагоры толчёной, добавить рог вахида измельчённый, щепотку агар-агара, пиалу кокнара, семена хурмы, напёрсток сурьмы, насыпать пеплу от сожжённого савана — и можно жить заново!

Но тут — слышит Ибн-Баджа, что его зовут. Кричат: «Беда!» Он сразу туда. Видит отчаявшегося молодца, куртубского купца. Издалека тот возвращался домой с женой молодой, и настал час ей родить. Такое нельзя ни предвидеть, ни предупредить! Безжалостен рок: младенец пошёл поперёк! Табиб о себе забыл, сундучок с инструментом открыл. Проходит за часом час, последний луч солнца погас, увенчались успехом его дела — и роженица не умерла, и младенца он спас.

Но так Ибн-Баджа, Серебряный, людей любил, что не заметил, как себя убил. Увы, теперь поздно ему смешивать мандрагору и сурьму. Еле-еле добрался до своей кельи. Яд во все члены его проник, упал он грудью на груду книг, тут и подхватил его Азраил, и с душою его в рай поспешил.

Купец кричит: «Бегите к другому врачу! Спасёт табиба — озолочу!» Ну, тут, как волки из леса, сбежались все лекари Феса. Закусили они палец удивления, стали составлять общее мнение. Говорят друг дружке: «Увы, ходжа! Не прошёл испытания Ибн-Баджа!» — «Нет, гордыня его обуяла — хотел показать, что времени не бывает мало!»

А слуга Абу Бакра купцу — счастливому отцу — в великой печали сказал, что, верно, главный табиб хозяину ложный состав яда назвал — такой лютой завистью к сопернику воспылал! Ведь если бы он публично свою панакейю составил — всех бы табибов без работы оставил!

Может, оно и так, может, бред — а только Серебряный оставил сей свет, оттого-то мне и покоя нет!

Брат Маркольфо выслушал поэта и сказал после долгого молчания, то и дело стуча зубами:

— Грустный рассказ! Если бы твой Ибн-Баджа исповедовал Христа, то ходить бы ему в блаженных, а то и в святых! А ты, синьор Сулейман, слишком близко к сердцу всё принимаешь…

— Да как ты не понимаешь?! Ведь тот купец был мой отец! И не забыть мне вовек, какой из-за меня погиб человек! Стоила ли того жизнь моя — нет, даже сотни таких, как я? Рассказать ли тебе, как в моей родной Куртубе люди мне вслед плевались и между собой шептались так: «Никчемный сопляк! Негож к ремеслу, негоден к науке — дырявая башка, дырявые руки! Нашёл время рождаться, шайтаново семя! Большое ему спасибо за смерть такого табиба! Да если бы Ибн-Бадже повезло — гробовщик забыл бы своё ремесло…» Ну и всё такое. Вот и нет мне покоя. Оттого и поклялся я на Коране найти Ирем, чтоб исполнилось мое желанье — Ибн-Баджу воскресить, прощенья его попросить…

— Да разве ты в том виноват, синьор Отец Учащегося? Разве в этом стоит тебе каяться? Вот я, по сравнению с тобой, — великий, непрощаемый грешник, и то надеюсь… Ладно, расскажу и я тебе свою историю, только сперва следует помолиться — в родном монастыре уже, поди, хвалитны поют, а я и перекреститься не могу…

С этими словами монах изловчился, перевернулся и утвердился в песке на коленях, а Сулейман из Кордовы остался притороченным к широкой его спине. Брат Маркольфо забубнил псалом Давидов, то и дело тыкаясь лицом в песок. Поэт же чувствовал себя как похищенная красавица, перекинутая через горб резвого верблюда.

Через какое-то время то ли все псалмы вышли, то ли сила монаха иссякла, и он с облегченным «Аминь!» откинулся на спину, едва не покалечив напарника.

— Смотри-ка — согрелся маленько! — обрадовался брат Маркольфо. — Воистину, за Иисусом молитва не пропадает!

Вдохновлённый такими словами, Абу Талиб вскричал:

— О Аллах! Неужто уступлю я этому неверному в благочестии? Дай мне силы хотя бы на один ракат!

Если для монаха из Абруццо недавняя молитва далась великим трудом, то для поэта каждый его ракат стал подлинно нечеловеческим подвигом. Жалобно стеная и завывая от напряжения, он вытолкнул тушу спутника наверх и тоже стал отбивать полагающиеся поклоны. Со словами, правда, было труднее — из надсаженной впалой груди лишь изредка вырывалось: «ля… илляхи… ля… илляхи…»

— А ты про себя произноси! — помог ему брат Маркольфо. — «Умная молитва» называется. Если от сердца — услышана будет!

Сулеймана хватило ненадолго, но бенедиктинец вовремя повалился набок, чтобы не придавить обессилевшего товарища.

— Воистину прав пророк: один час размышлений дороже шестидесяти молитв, — прошептал измученный поэт.

…Бедные богомольцы лежали молча, расслабив натруженные верёвками тела. Вдруг монах поёрзал-поёрзал и сказал:

— Ха! Смотри-ка ты! А ведь не зря мы молились, брат мой во Сасане! Глядишь, к утру и вовсе…

— Не зря! — перебил его шаир. — Начинай-ка лаять, как в тот раз! Аллах не допустит, чтобы то ехал Абу Факас!

…Судьба, судьба — печальный свиток!

В ожидании парабеллума

Крис бродил то вместе с нами, то сам по себе, то как-то раз вышел на балкон и устроил настоящий концерт… Время от времени он впадал всё в ту же депрессию и начинал извиняться, что он-де не в форме и вот раньше у него всё получалось куда быстрее… Что меня радовало всерьёз: Лёвочка от него балдел. Становился мягким и податливым. С ним можно было делать всё что угодно. Хоть раскатывать в блин и класть под ковёр. Ты не понимаешь, шипел он мне, ты ничего не понимаешь…

Я действительно не понимал.

Кроме того, я стал переводить бумаги Отто Рана. Отец про него рассказывал, но не слишком много. Отто Ран был поэтом и суровым нитцшеанцем (никак я не могу понять, что они все находили в этом Нитцше? — пламенный зануда), стал членом общества Туле, нацистом, потом от них сбежал — пошёл искать Грааль; отдельная тема: искать Грааль в Европе в сорок втором — сорок третьем; он его нашёл. «Бороться и искать, найти и перепрятать» — было начертано на его щите.

Отто Ран Грааль перепрятал.

Увы, близкое знакомство с Граалем поразило его в самое темечко. Он обрёл способность с высокой точностью провидеть будущее — но не тогда, когда хотел этого сам, а спонтанно, — и начисто утратил способность внятно излагать свои мысли. Когда-то что-то подобное (и по той же причине!) произошло с Мишелем де Нотр-Дамом.

Но кое-что я всё-таки понял.

Грааль, согласно Отто Рану, не был ни чашей, из которой причащался Иисус, ни чашей, в которую наливали его кровь. Это был действительно предмет из чего-то, по виду напоминающего яшму, в форме чаши — а вернее, в форме выеденного яйца (так в тексте!), — пришедший из дочеловеческой эпохи и обладающий многими свойствами, из которых основное — свойство преображать реальность, в которой он существует. Он делает это не сразу, а постепенно — люди же быстро привыкают к чудесам. Отто Ран нашёл Грааль в Восточной Пруссии — а до этого он проявлял себя в Ирландии, до Ирландии — в Бельгии, до неё — во Франции, до Франции — в Чехии, в Греции, в Иудее, в Междуречье, в Южном Китае, в Индии, в Аравии, в Центральной Африке… Его перевозили люди, но, согласно Отто Рану, людей на это подвигала сама чаша — и каталась по миру, куда желала.

Некоторые деяния Грааля достаточно хорошо известны, хотя и не приписываются ему — весь этот ирландский малый народец, существовавший реально, или Жеводанский зверь во Франции, или пророки и чудотворцы в Иудее… в общем, много чего. Опять же нельзя валить всё в одну кучу, надо как-то различать чудеса реальные и чудеса, придуманные позже по мотивам этих реальных. Кроме того, многие люди, просто поотиравшиеся рядом с Граалем, подержавшие его в руках — как бы намагничивались от него и некоторое время потом были способны на многое; тот же Мерлин, например, или Кроули, был такой чёрный маг — совсем недавно… Наконец, бывают и просто чудеса, не связанные с Граалем — просто в его присутствии они происходят охотнее и мощнее.

Такое вот «выеденное яйцо»…

Кстати говоря, всё это — моя «интертрепация», как говорит Ирочка, потому что это слово она может выговорить только так. Ибо, повторяю, Отто Ран писал такими околичностями (и таким дурным почерком…), что я даже не сочувствую несчастному поганцу, вынужденному разбираться с древнеарамейскими буковками с точечками и крючочками по бокам.

Каждому своё.

«…кроме Предмета Вам понадобятся не четыре, а пять стихий и некоторое мужество. Очевидно лишним является время. Примитивный здравый смысл и поэзия — это две руки, а не рука и посох. В остальном не смею навязывать Вам свою точку зрения. Да, последнее: крайне важно соблюсти эту последовательность: Предмет, отсутствие времени и наличие места. Впрочем, возможно, Вы уже это поняли…»

Поняли. Просто — кристально — ясно.

Поэзия.

Палабра де кохонес веллудас де папа романо!..

ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА

Так я к чему это всё рассказываю…

Значит, в понедельник я её встречать поехал, в воскресенье отвёз, в понедельник Отто вернулся. Или во вторник. Тут я неточно помню. У меня так получается: я пришёл, сел, потом Отто пришёл, поздоровались, он за шнапсом сходил, но много не дал — видать, потому что шнапс как-то выдохся, или спирт из него вышел, потом меня Отто в душ погнал, а пока я под горячей водой стоял, порядок в доме навёл. Тут я, конечно, свиньёй себя показал, потому как у Отто всегда идеально, как у муттерхен его, наверно, было, а я так даже стараюсь — не выходит, а мне и не до старанья было…

В общем, когда я в исподнем на кухню выполз, глаза протирая, Отто уж продукты по шкафчикам раскладывал. Он человек обстоятельный, за едой с тележкой ходит, и готовить ему не лень. Вот сколько его знаю — столько и удивляюсь. Живёт один, всю жизнь бобылём, в доме ни соринки, всё по струночке, зубы начищены, ногти отполированы, два раза в день горячее — ну, если не занят чем. И не пьёт. Понятно, что мозги набекрень.

Один раз только было, что он так сильно задумался, чтобы не стричься, не бриться и маникюр не делать — не на дачке своей, а в пещере, неподалёку от Паленке, деревушка там у нас индейская, сильно хитрая. Это не то Паленке в Мексике, которое всё раскапывают да раскопать не могут, а — настоящее. Ну, типа как Китеж — и Китеж. Или Салем — и Салем, штат Мичиган… То ли озарение какое на Отто снизошло, то ли тоже с каким Дон Хуаном встретился, только прилёг наш друг на песочек и лежит себе. Индейцы вокруг курения курят, цветы носят, песни поют, а Отто хоть бы хны. Ложе ему сделали, черепами убрали, аккуратненько переложили, храм вокруг строить начали. Лежит себе. Но вот когда экскурсию привели, это они погорячились. Был у деревушки живой бог, а тут встал, плюнул и ушёл. Но тихо ушёл, не заругался. Я бы на его месте…

Ладно, пока что я на своём. Есть на Оттиной кухне у меня любимая табуреточка. Вот я на ней сижу, на стол пялюсь, а Отто на столе тесто раскатывает. Тоненько так — залюбуешься. Работает и объясняет, почему без женщин лучше. Ну, каково оно без женщин — это он, конечно, знаток, каких мало. А вот про вторую сторону этого дела у него знания чисто теоретические. Но всё равно занятно выходит. Я наконец узнал, зачем непьющему Отто столько всяких разных рюмок. Он сначала самым большим фужером из теста кругляшков наделал… или это не фужер? — короче, рюмки у него пяти рабочих диаметров… он ими одинаковое количество кругляшков наделал, на каждом кругляшке разрезы по бокам, вроде как лепестки, а потом — ну точно, угадал я — собрал по пять кругляшков в цветочки. На плитке кастрюлю с маслом разогнал, туда свои цветочки кидает, и они прям действительно распускаются, и даже не такие страшные становятся. Он их вылавливает и ситечком небольшим помахивает — пудрой сахарной посыпает. Ах ты, думаю, Отто, немецкая ты душа, и для всего у тебя отдельное ситечко…

И ещё он при этом стихи читает! Я этот стих его на всю жизнь запомнил… такое только на ночь читать…

"Черны, черны твои глаза, Прекрасная Эсмеральда. Черны твои волосы, черны, Словно леса Шварцвальда!"
"Господь милосерд, — сказал прелат, Седые брови сдвинув. — Грех будет прощён, когда убьёшь Тысячу сарацинов!" 
"Добро, епископ Эммерих, Утешен я в этом мире, — Отвечает барон Гуго фон Децл. — Но скинь хоть сотни четыре!"
"Добро и тебе, кровавый барон, — Отвечает старик сурово, — Но я не из тех, кто всякий час Меняет данное слово".
И вот уже барон фон Децл Въезжает в Чернолесье. Как ни тяжки его грехи, А песни летят в поднебесье:
"Черны, черны твои глаза, Прекрасная Эсмеральда. Черны твои волосы, черны, Словно леса Шварцвальда!"
Он едет день и едет два Дорогой известной, древней. Но что за диво — на пути Ни замка, ни деревни!
Ни встречного, ни попутного — Черт знает что такое! На прошлой неделе вот тут стоял Дом герцога Гогенлое!
Ведь барону фон Децл с младых ногтей Здесь все наизусть знакомо! Однако поди ж ты — нет как нет Ни герцога, ни дома.
А лес шумит с обеих сторон, Но не крикнут ни зверь, ни птица… И со страху барон Гуго фон Децл Едва не начал молиться!
Он уже, о ужас, хотел повернуть И махнуть на всё рукою, Когда пасмурным днём встал перед ним Мост над чёрной рекою.
Навстречу барону по мосту Всадник поспешает, К небу подбрасывает копьё И громко распевает:
"Черны, черны твои глаза, Прекрасная Эсмеральда. Черны твои волосы, черны, Словно леса Шварцвальда!"
"Постой, незнакомец! — воскликнул барон, — Назови мне имя своё! Отчего бы нам на этом мосту Не преломить копьё?"
"Зовусь я барон Гуго фон Децл, — Отвечает всадник встречный, — Совсем недавно, лишь год назад, Оставил я Город Вечный.
Весьма неплохо я воевал, И, право, видит небо, Имя мое прославилось От Яффы до Халеба.
Мой меч пощады не давал Ни румянцу и ни сединам. Награда за голову мою Назначена Саладином.
И в пышных дворцах дамасских владык, И в драных шатрах бедуинов Все знали, что я поклялся избить Тысячу сарацинов.
Но последний, тысячный сарацин Так и не был сражен, ибо Оказался он, на несчастье моё, Чернокнижником из Магриба.
Напрасно меч мой рассекал Преступную плоть злодея… "Отправляйся назад, — сказал колдун, — Отправляйся назад скорее!"
И конь мой внезапно повернул, И помчался напропалую Через Аравию и Левант В Саксонию родную.
Ты счастлив — ведь тебя впереди Слава ждёт боевая, А я-то еду куда и зачем? Не вижу, не помню, не знаю!"
Гуго фон Децл захохотал: "Да, милый, о том и речь! Очень скоро тебе предстоит Замок родной поджечь.
Что мне с того, что ты герой? Да хоть бы и так — что ж, Если на Пасху ты в спину ножом Родного отца убьёшь?
Что значат тысяча сарацин Со всей боевою славой, Если завтра ты чёрной косой Оботрёшь свой меч кровавый?"
Тут грянул гром, и рухнул мост В бурные чёрные воды, И оба всадника обрели Подобие свободы…
"Черны, черны твои глаза, Прекрасная Эсмеральда. Черны твои волосы, черны, Словно леса Шварцвальда!"

И тут дверь наша распахивается, и вваливаются две гориллы с «узи». Следом патлатый парень с саксофоном наперевес. За ним представительный такой мужик, седой и лысый, руки свободны, и это самое подозрительное. А за его спиной Дора Хасановна с маузером — на страховке. То есть я тогда не знал, что Дора Хасановна, но теперь-то знаю.

У меня уже тоже «люгер» в лапах, под столом прячу, а откуда взял — ни сном ни духом. Отто пока только глаза переводит: один, второй, третий не в счёт, четвёртый… считает что-то себе внутри, и мне уже заранее нехорошо делается. Парень свой сакс к груди прижал, вид у него одновременно дурной, счастливый и ошалелый. Простите за беспокойство, говорит, вы не из сорок четвёртого года будете?

Я смотрю, у Отто глаза уже белые. И тут вдруг Дора Хасановна кладёт на пол свою пушку, подскакивает к плите, сдёргивает кастрюлю, отнимает у Отто ложку с дырочками и давай эти поджарки вытаскивать, уже почти чёрные. Ах, говорит, wie ich liebe meine kleinen nichtanschaulichen geliebten Rosen, говорит, einfach bis zu dem Wahnsinn, говорит. А я, говорит, для верхнего лепестка тесто замешиваю с чуть-чуть корицы. Замешивала то есть, когда меня meine alte wertlose Grossmutter готовить учила. Давайте, говорит, я тут быстренько с хозяйством разберусь, а потом мы сядем, попьём чайку и поговорим как цивилизованные люди…

ЛЮДИ СЕВЕРА

Летом семнадцатого, в июле — начале августа, в Париже стоял африканский зной. Даже зуавы, подчищающие город от гуляк и дезертиров, казались измождёнными, что же говорить о простых европейцах? А тем более о выходцах из дикой северной теперь уже республики?

Мы не просто сходили с ума. Мы сходили с ума изощрённо. И в то же время расчётливо, как это ни покажется смешным. Расчётливые русские образца семнадцатого года.

Жизнь передвинулась на ночь. Цеппелины уже не летали, но затемнение оставалось: время от времени лёгкие двухмоторные «готты» проверяли бдительность зенитчиков. Прохожих на абсолютно тёмных улицах было великое множество, многим не досталось фосфоресцирующих брошей или жужжащих фонариков, поэтому на улицах то и дело слышался сухой стук, как при игре на бильярде, и сдавленное «que diantre, pardonnez-moi!» чередовалось с «que le diable vous emporte, mille excuses!»

Зато ночь напролёт открытыми стояли все заведения, расположенные под крышей. Самое весёлое время — раннее утро, за час до рассвета.

Служба моя была никчёмной и постыдной. Я утешал себя только тем, что, окажись снова в окопах, через две недели окочурился бы от воспаления лёгких без всякой пользы для Отечества. Говорят, я производил впечатление человека, пережившего газовую атаку: иззелена-бледное лицо и круги вокруг глаз. Чрезвычайно романтично…

Так вот, реальных дел по службе у меня не было никаких. Комиссар Временного правительства, господин Рапп Евгений, если я правильно помню, Иванович (при котором я состоял офицером для особых поручений) — был человек, наверное, неплохой, но абсолютно бессмысленный. Он страдал своего рода дальтонизмом: неумением отличать дела нужные от пустячных. И тем и другим он предавался со страстью, граничащей с помешательством, потом так же бросал… я не хотел бы быть несправедливым и вешать на него всех собак, и всё же — наибольшая часть вины за злосчастный бунт 1-й бригады Экспедиционного корпуса, когда дело дошло до артиллерийской пальбы и кровопролития — лежит на нём. При полной его благонамеренности…

Временное правительство вообще было чрезвычайно благонамеренно и бескорыстно.

Короче, весь тот безумный июль и начало августа делами службы я занимался, дай Бог, неделю. Всё остальное время…

Ах да. Ещё и Леночка Дюбуше, девушка с газельими глазами… Мне давно не было так отчаянно хорошо и больно. Хотя нет, больно было уже потом.

Но как мне писалось в те дни!..

Если не путаю, двенадцатого августа — как раз было назначено «Поэтическое утро» в Доме Русского солдата, мне предстояло выступать, — примчался взмыленный унтер-офицер Галушко и вызвал меня прямо из зала. Я зачем-то срочно и немедленно понадобился комиссару…

Евгений Иванович выбежал из кабинета мне навстречу, сюртук был расстёгнут, болталось брюшко; пенсне перекосилось, — и сорванным шёпотом прокричал, что необходимо срочно и конфиденциально (выговаривая это слово, он срывался на дикое заикание) передать срочный и конфиденциальный пакет адмиралу Колчаку, который сейчас находится в Лондоне, но вот-вот его покинет, и если пакет не передать или он попадёт в руки врагов, невиданные бедствия обрушатся на Россию…

Куда уж невиданнее, наивно подумал я.

В Лондон мне хотелось — там было прохладнее; и не хотелось: там не было Леночки. Впрочем, миссия обещала быть скоротечной.

Я принял пакет, пообещал честным словом, что сохраню, вручу из рук в руки и не позволю врагам прочесть ни полбуквы, — и, не заходя домой, отправился на вокзал.

Поезда шли переполненные. Помню, что в ресторан я попал в шестую очередь. Замученные потные официантки хамствовали — можете себе такое представить?

От Гавра до Портсмута меня перебросили на попутном русском миноносце, только что вышедшем из ремонта и проходящем испытания машин. Посреди пролива у него сдали два котла из трёх…

(Помню, много позже Блюмкин всерьёз доказывал — разумеется, в своей тональности, — что февральскую революцию организовала Англия. Своего мнения у меня по этому вопросу нет, возражений тоже нет. Допускаю. Исходя из множества мелочей — да, вполне возможно.)

Так или иначе, ранним утром, ещё до рассвета, я был в Портсмуте. Мне очень помог каплей Константинов, помощник русского военно-морского представителя. Сделав несколько телефонных звонков, он сказал, что сегодня можно перехватить контр-адмирала на пути из Лондона в Плимут, где он должен посетить какой-то военный завод.

Я понёсся наперехват…

Колчак ехал в обычном поезде, хотя и в отдельном салон-вагоне, предоставленном ему морским министерством. Сначала меня не хотели пускать к нему, господин адмирал изволил отдыхать, пришлось прибегнуть к не вполне честному способу проникновения.

В конце концов обо мне доложили. Я вошёл.

Мы встречались последней предвоенной весной в Географическом обществе: по какому-то поводу чествовали профессора Тураева, и меня пригласили с просьбой сделать небольшой публичный доклад об Абиссинии; Александр же Васильевич, пришедший в штатском, без орденов, а только с Золотой медалью Общества, проводил открытую беседу о предстоящей экспедиции по Северному морскому пути; суда экспедиции, «Вайгач» и «Таймыр», ремонтировались долго, трудно, и нынешний летний сезон для плаванья как бы не оказался потерян… Как обычно, вопросы задавались одни и те же: кто был первым, Кук или Пири, что случилось с Седовым, почему птицы летят на север и когда же будет открыта наконец Земля Санникова? Добрейший Борис Александрович попытался нас познакомить и подружить, но мы ухитрились с первого взгляда не понравиться друг другу. Я был убеждён, что до настоящих тайн невозможно добраться, сжигая десятки тонн угля и гремя котельным железом; полярный же капитан наверняка представлял Африку как нечто среднее между Суэцем, Танжером и Кейптауном — плюс дюжина жирафов слоняются где-то по пустыне…

Но тем не менее мы оказались представлены, что сегодня позволило обойтись без непременной официальной части.

Первым делом я вручил пакет, он разорвал конверт, прочитал письмо — явно не слишком длинное, — поморщился или усмехнулся, сунул письмо обратно в конверт, бросил конверт на стол.

— Барыня сказала, ответа не будет, — процитировал он что-то полузнакомое. — Вы-то в курсе этой авантюры?

— Полагаю, что нет, — сказал я. — Хотя точно не знаю. Секреты у нас не держатся.

— Господа политики похожи на институток: те тоже умеют хранить тайны только сообща. Мне, можно сказать, официально предложено стать диктатором. Не знали?

— Н-нет… Но сама мысль мне нравится.

— Вы как давно из России, Николай… э-э… не надо, сам вспомню!.. Степанович. Как давно?

— Уехал в середине мая. Хотел на Салоникский фронт, однако же — застрял в глубоких тылах. Постигаю балет. Дягилев сейчас в Париже…

— А я — буквально только что. Две недели назад… Это агония, Гумилёв, это агония. Всё гибнет так стремительно, что в это даже не верится. Что так стремительно может гибнуть флот, армия, страна, нация… Я не знаю, что будет. Все предают всех. Предают и продают. Причём так дёшево… Я сравниваю с Англией. Моряку простительно быть англоманом… Я сравниваю. Они воюют. У них мины с кабельным подрывом и гидропланы с торпедами. Я посмотрел в Глазго… А мне взорвали «Марию». За деньги. Говорят, за шестьсот рублей… Ну, как тут воевать?

— Расстрелять зачинщиков, — сказал я (я всё ещё верил в действенность мер).

Колчак посмотрел на меня, как на ребёнка в слишком тесной матроске.

— С какого-то момента это перестаёт помогать… Какие у вас дальнейшие планы?

— На сегодня?

— Конечно.

— Вернуться во Францию.

— Тогда вы едете со мной до Плимута — возможно, там будет оказия…

И мы ехали до Плимута. Я читал стихи — большей частью свои, хотя и переводы тоже. Иногда мы вставали и подходили к окну покурить. Это какая-то особенность поездов: даже в салон-вагоне курить хочется, стоя у окна. За окном шли то пустоши, то огромные заводские или станционные постройки из красного кирпича — более светлого и другого оттенка, чем тот, к которому мы в России привыкли. По негласной договорённости тему гибели России больше не трогали.

Он рассказывал о Севере. Это была не страсть, нет — зрелая любовь всей жизни. От этой любви можно уехать на войну, можно возглавить переворот и стать диктатором — но потом вернёшься с неизбежностью. Такая любовь чем-то похожа на смерть…

— Обязательно побывайте на Севере, — сказал он. — Я не знаю, как там Африка, Индия, Аравия… не знаю, не был, не тянуло никогда. Но я точно знаю, чем Север отличается от них — и от всего другого. Юг, Восток — лукавы. На Севере — нельзя врать. Ты должен быть смел, иногда отчаянно смел — и предельно, абсолютно честен. Попробуйте. Вы уже никогда от этого не оторвётесь…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама девятая

Сперва-то дети Сасана обрадовались.

Потом-то дети Сасана удивились.

И наконец дети Сасана сообразили, что живыми-то они останутся, а вот богатыми…

Но всё по порядку.

Караван, растянувшийся, казалось, на полсахры, никак не мог принадлежать коварному отравителю Абу Факасу с конвоем его головорезов — ну разве что негодяй решил переехать куда-нибудь со всем хозяйством. Именно что со всем хозяйством: верблюды тащили длинные балки, прямые и гнутые, связки тёмных досок, необъятные тюки с различной поклажей.

Впереди на белом жеребце ехал темнолицый и крючконосый муж в белоснежной чалме, увенчанной пышным павлиньим пером. Перо крепилось с помощью застёжки с огромной, в кулак, розовой жемчужиной в золотой оправе. Правда, в седле он держался как-то неуверенно…

— Мы уже умерли и видим сейчас самого царя Соломона во всей силе и славе своей! — догадался брат Маркольфо. — Он, видно, едет в гости к царице Савской — может, и нас захватит по милосердию своему…

Но Абу Талиб, хоть и поэт, в такое не поверил:

— Нет, это принц из далекого Занзибара по своей воле, сам, принял ислам и решил, наконец, совершить хадж… Молодец!

Молодец тем временем неловко спешился и подошёл к бедным пленникам. Его спутники, не теряя времени, принялись поить разбойничьих коней и выигранных верблюдов.

Вода в серебряной фляге занзибарского принца была на удивление холодной и вкусной.

— Кто ты, наш нежданный спаситель? — Отец Учащегося протянул к темнолицему освобождённые руки. — Кто ты, от гибели избавитель? Были мы злодеями связаны, а ныне тебе жизнью обязаны! Ты ведь лучший на земле человек, нам не расплатиться с тобою вовек!

А монах промолчал…

— Вот уж нет, — сказал спаситель, не произнеся даже салам. — Прямо сейчас и расплатитесь. Считай, уже расплатились, так что между нами нет и тени неблагодарности…

Слуги занзибарского принца меж тем проверяли содержимое тюков на верблюдах, и сопровождалась проверка восторженными воплями, звоном монет и дорогой посуды.

— Смотри, нахуда, что я нашёл!

Принц сразу потерял всякий интерес к спасённым и устремился к новообретённой добыче.

— Что делает в сахре нахуда-судовладелец? — удивился брат Маркольфо и несколько раз подпрыгнул, чтобы привести в порядок затёкшие ноги.

— Этот не просто нахуда, — сказал Сулейман с некоторой даже гордостью. — Это сам Синдбад аль-Баххар, эмир мореплавателей. Вовремя они нам подвернулись, теперь мы, считай, с того света вернулись!

— Не вовремя, — тяжко вздохнул брат Маркольфо. — Ведь путы наши от страстных молитв ослабли настолько, что мы могли бы и сами…

— Что ж ты молчал, ишак? — взвился поэт.

— От осла слышу, — буркнул бенедиктинец. — Я ж тебе толковал, а ты: «Полаем, полаем!» Вот и гавкнулось наше добро… Хотя… Может, я воззову к его совести? Может, устыдится меня, чужеземца?

Он решительно поднялся и твёрдым шагом направился к тому, кого поэт наименовал Синдбадом. Сам же обнажённый Отец Учащегося поспешил следом и стал яростно требовать у слуг хотя бы свою дорогую одежду. Один всё же над ним сжалился и предложил впромен свою — заурядную, походную, но ещё добрую.

— Чего тебе, бедолага? — соизволил наконец прославленный мореход обернуться к брату Маркольфо, неистово колотившему его в спину.

— Синьор капитан, это не по-божески! — воскликнул монах. — Господь, конечно, воздаст вам за наше избавление, но не в таком же размере! Мы обрели своё добро с великим трудом, то и дело рискуя жизнью, а теперь вы решили нас в одночасье ограбить! Разве сие по закону? Чем вы лучше пирата, в таком случае?

— Самое дорогое у человека — это жизнь, гяур! — наставительно сказал Синдбад и ткнул пальцем в тусклый оловянный крест, видневшийся под рубищем. — Вот если бы я ничего не взял, сие было бы не по закону. Ибо существует морское право, фикх аль-бахр, и оно предписывает всякому честному моряку, спасшему терпящих кораблекрушение, забирать в награду весь груз спасённого корабля до последней трюмной крысы включительно. И ференги в Срединном море поступают так же… А пиратов-грабителей я и сам ненавижу, и утопил их столько, что это даже сказалось на уровне океана!

— Так это в море! — закричал брат Маркольфо. — Это в море! А в сахре несчитово! Ткни меня носом хотя бы в одну солёную лужу в радиусе десяти переходов, и я соглашусь с тобой… Брат Сулейман, ступай сюда!

Приодетый Абу Талиб подошёл, повторил в своём цветистом стиле сказанное собратом, но легче от этого не стало.

— Судите сами, — развёл руками Синдбад аль-Баххар. — Во-первых, нашёл я вас рядом с останками корабля, да ещё привязанными к мизан-мачте. Несомненно, вы хотели спастись от ярости шторма! Во-вторых, повсюду мы видим явные следы отлива, хоть бедные морские чудовища и успели высохнуть. В-третьих, вы жадно набросились на пресную воду, ибо морскую пить невозможно. Всё это охотно подтвердит моя команда — и муаллим-шкипер, и тандиль-боцман, и суккангир-рулевой, и панджари-вперёдсмотрящий, и бхандари-кладовщик, и все харвахи-матросы… Кстати, все они дети разных народов и поклоняются разным богам — ведь в море все равны. А вы, вместо того чтобы радоваться нежданному спасению, печётесь о презренных богатствах!

Харвахи, споро разбиравшие высохший корабль по досточкам, издали ещё один восторженный вопль: в трюме обнаружилось немало добра, поскольку околевшие разбойники хранили там награбленное.

Дети Сасана вздохнули с каким-то даже завыванием — ведь всё это могло бы принадлежать им!

Синдбад, напротив, помягчел к бедолагам и велел по такому случаю устроить здесь макаму, поставить шатёр, но прежде оттащить подальше покойников.

— Представляете, как мучительно было бы вам умирать, вдыхая запах разложения! — воскликнул милосердный нахуда.

— Только не трогайте еду и вино мёртвых! — воскликнул Абу Талиб. — Они отравлены!

Тут бенедиктинец снарядил в небеса какое-то страшное ломбардское ругательство.

— Они бы и сами догадались, — тихонько прошипел поэт. — Но если бы кто-нибудь отравился… И нельзя же платить злом за добро!

Смертоносные объедки и недопитое вино с проклятиями выбросили.

— Кстати, что случилось с вашими обидчиками? — спросил Синдбад, когда трапеза — пусть не такая роскошная, как у разбойников, но зато более полезная — была закончена.

Дети Сасана были настолько пришиблены судьбой, что не сумели даже сплести приличную байку, отчего скакунам их ответов пришлось вплотную приблизиться к коновязи правды.

Аль-Баххар выслушал, но поверил или нет — сказать было трудно.

— Знавал я когда-то Абу Факаса, — сказал он. — Подлости бы у него хватило, а вот ума… Он ведь глуп, как Тити-белильщик и Дауд-давильщик вместе взятые. Всё это очень странно, и я не советовал бы вам в Багдаде искать правосудия у тамошних факихов и кази. Ведь недаром я почитаюсь в Городе Мира правдивейшим из правдивых, чьи слова не подлежат сомнению, благодаря рассказам о семи моих странствиях! Кроме того, этот медный таз я совершенно точно видел у халифа в бане… Если начнут дознаваться, как он к вам попал, то познакомитесь с клопами следственного зиндана, и это ещё не самое худшее… И не вздумайте предложить мне сыграть в фияль!

— Прости, достойнейший из моряков, — сказал насытившийся Абу Талиб. — Видит Аллах, наш нрав не таков. Доведи сирот до Багдада, а большего нам и не надо. Оставь нам несколько динаров и кое-что из товаров…

— Посох верните, синьор капитан, — мрачно сказал бенедиктинец. — Что за паломник без посоха?

— У городских ворот получите и посох, и джамбию, — сказал Синдбад. — Оружие — это святое. Жаль, что не встретились вы мне раньше. Таких лихих молодцов я бы охотно взял в команду, но увы, ухожу на покой…

— У мореходов обычай такой, — охотно подхватил Абу Талиб. — Когда пресытятся они морскими путями, то кончают с делами, корабль свой на части разбирают, а из этих частей в Багдаде дома воздвигают! Таких там целый квартал, я в нём бывал! Мореходы живут как вельможи — ведь у нас дерево камня и глины намного дороже…

— Постойте! — воскликнул брат Маркольфо. — Пусть я не моряк, но в чертежах земных немного понимаю. Если синьор капитан разбирал своё судно в доках, значит, мы находимся как раз на пути из Басры в Багдад!

— Разве что пришлось свернуть чуть в сторону из-за ваших воплей, — усмехнулся мореход. — А вот дом у меня будет теперь побольше задуманного — благодаря вам…

— Но почему же тогда никто не нашёл этого злосчастного судна раньше? — не унимался монах. — И как же разбойники осмелились промышлять на такой людной дороге?

Синдбад аль-Баххар задумался и сказал:

— Видно, чудеса не только за морями встречаются! Говорят же, например, что Ирем был когда-то портовым городом… Не его ли нашли мы приметы? Последний самум сорвал бархан, и открылось нам сокровенное… Я, пожалуй, как обустроюсь, рискну поискать Град Многоколонный. Недаром слова «сахр» и «бахр» созвучны, и зовут сахру «песчаным морем». Если поставить корабль на колёса…

— Тягостна эта тема — ведь нет на земле никакого Ирема! — перебил поэт. — Поиск напрасен, нет толку в том. Пресловутый Ирем есть мирадж, а по-латыни — «фантом». В сказках и побасках постоянно поминают, к примеру, долину Нувана. Но знает и последняя скотина, что вымышлена эта долина!

Брат Маркольфо захохотал, но смолчал.

Синдбад глянул на спасённых подозрительно и продолжил:

— Вот в птицу Рух тоже сперва никто не верил, а мой верблюд везёт на горбу её коготь — в посрамление багдадским алимам. И здоровенный кусок скорлупы её яйца, так что всякий геометр по кривизне без труда вычислит размеры этого яйца. И вилочную кость этой птицы…

— А по кости восстановят и саму птицу Рух, — насмешливо сказал Отец Учащегося.

— И восстановят когда-нибудь, — уверенно заявил мореход, не обратив внимания на поэтову наглость. — Ладно, чтобы скоротать время до вечера, расскажу я вам о своём первом выходе в море, когда не было у меня ещё своего судна…

Тотчас в шатре стало не протолкнуться от моряков.

— Да вы же сто раз про это слышали! — с шутливым возмущением воскликнул Синдбад. — Ну да что с вами делать? Слушайте и не говорите, что не слышали. Стало быть, играл я с прочими мальчишками в мяч, и вдруг прошла мимо толпа купцов, на которых были видны следы путешествия. И тут душа моя подговорила меня пойти в море и посмотреть на чужие страны…

И я сбежал из дома, не надеясь на отцовское согласие, и нанялся поварёнком на судно, капитан которого как раз набирал команду, чтобы отправиться на сказочный остров Сокотру.

И вот однажды, после тяжкой работы, захотелось мне освежить свою гортань мякотью крепкого яблока, и я спустился в трюм, но бочка с яблоками была уже почти пуста, так что мне пришлось залезть внутрь её. И услышал я голоса боцмана и кладовщика…

— Э-э, знаю я уже эту историю, — тихонько сказал брат Маркольфо. — Но ты посмотри, какой хороший яд-то получился! Крепкий какой!

— Какой яд? — тихонько же испугался шаир.

— Да тот, которым нас Абу Факас отравить хотел. Когда немой злодей тебе в лицо вином плюнул, то и попал как раз в лоб. Едкая отрава отбелила твою кожу, и теперь у тебя на лбу белый знак, похожий на букву «даль».

Абу Талиб полез за пояс, но вспомнил, что джамбию, в лезвие которой он мыслил поглядеться, ещё не вернули.

— Это нехорошо, — сказал он. — Нам, детям Сасана, приметы ни к чему. Ну да ладно, потом настоем ореха замажу, а для вхождения в Багдад так даже и лучше…

…Судьба, судьба — глухая старуха!

В ожидании парабеллума

Как в воду глядел: теперь события понеслись таким аллюром, что за всем просто не уследить. Это как, говорят, с перенасыщенным раствором или переохлаждённой водой: песчинку бросил, и перед тобой — бабах! — уже гора соли или льда.

Песчинкой стала Хасановна. Она упала в наш раствор, и всё волшебно переменилось. Её слушается даже тётя Ашхен…

Нам с Ирочкой выправили загранпаспорта. Поганцу все документы сделали заново, теперь он считается сыном Тиграна. Тигран, оказывается, его сразу опознал как своего давнего командира, но виду не подал: надо так надо. Тигран человек адаптивный, он уже всякого насмотрелся. Это я охренел, когда до меня дошло наконец, что Тигран всё понял давным-давно и даже глазом не моргнул.

Письмо подвергли каким-то сложным экспертизам и сказали, что это новодел: возраст никак не больше восьмисот—тысячи лет. В Средние века, дескать, был налажен нехилый бизнес по созданию подобных артефактов, которые за большие деньги использовались как амулеты или талисманы.

Текст перевели ещё раз. Получилось ровно то, что в первом варианте поганца. Он раздулся, как рыба фугу, хотя вариантов настрогал уже штук тридцать, один другого безумней. Хасановна каждый день хвалила его за трудолюбие. Теперь он всё отрицает, твердит, что с самого начала был прав, и больше того — мы все всё неправильно поняли. Мы пытались истолковать текст, а вопрос следовало ставить иначе: почему именно этот текст нам прислали. Уже ясно, что написать нам ничего не могли, пришлось выбирать из существующего, и выбрали именно этот огрызок. Почему? Потому что в нём есть нужная информация. Где? Разумеется, там, где проходит линия отрыва. То есть в самом начале и в самом конце. Остальное — балласт.

Определённая логика в его идее была — если не заглядывать в текст. «Когда меч сверкающий в руке твоей ты караешь или даруешь жизнь не по желанию железа но по… …уходит и в жизни откроешь смерть и в смерти найдешь жизнь. Но когда попал в это…» Впрочем, поганца ничто не смутило. Это, торжественно объявил он, собрав нас всех в комнате после сотни загадочных взглядов и намёков, и есть координаты. Отец находится в Эдеме, и кто-то с огненным мечом его оттуда не выпускает. Я поинтересовался, каким же хитрым способом укладывается в его гипотезу первая фраза: «С радостью великой получил известие о рождении сына твоего что он здоров и цел..» Ведь полезной информации в ней ровно ноль. Разве что — «здоров и цел», если это относится к отцу. К моему удивлению, поганец смутился и сказал, что над этим он ещё работает.

Соврал. Он уже тогда всё продумал и затем под большим секретом поведал свою гениальную теорию по очереди всем, кроме меня. Видимо, понял, что на этот раз я его просто убью.

Лёвочка считал, что отец требует меня для ритуального жертвоприношения.

Ну и кто он после этого?

Да, вот что существенно: когда Тигран возил письмо на экспертизу, там его (письмо) из-под стекла на секунду извлекли, полосочку с края отрезали и снова письмо под стекло засунули, сказали: молодцы, всё правильно делаете, но так оно у вас ещё две недели будет сохнуть, а вдруг стекло разобьётся, а вдруг плесень, давайте лучше мы его вам в вакууме высушим — и быстро будет, и безопасно. Тигран тогда сказал: посоветуюсь. Посоветовался. Лёвушка исцарапал подбородок, но решил наконец — а давай. Хуже не будет.

Сушить письмо повезли мы с Хасановной. Уже заранее обо всём договорились, так что и ждать не пришлось. Заняло это всё с полчаса: пергамент наш заморозили жидким азотом под стеклянным колпаком, потом из-под колпака газ откачали, потом впустили снова, сухой и тёплый. Наконец-то я сам взял в руки это письмо…

Ребята, которые это нам устроили, сказали, что держать его лучше всего в какой-нибудь картонной папке или завёрнутым в кальку, но ни в коем случае не в пластик. Пергамент должен дышать.

Мне показалось, что шрифт после просушки стал более чётким, и даже там, где чернила (или тушь — чем тогда писали?) стёрлись, заметен след пера.

А на обороте записки изображена была — вернее, вытиснена — менора, семисвечник. И я вдруг подумал, а не ради ли этого рисунка отец и отправил записку? Может, мы её всё это время не с той стороны читали?

Но самое забавное произошло уже дома. Записку взяла Ирочка и посмотрела на просвет. Она сказала, что сегодня видела её, эту записку, во сне — в виде огромного ковра, — и на ней стояли и горели свечи, много маленьких чёрных свечек. Так вот, на просвет стало видно, что под некоторыми буквами проколоты маленькие дырочки…

Вот так это выглядело:

Человеку свойственно осложнять себе жизнь. Я положил записку между толстыми рыхлыми картонками, где ей теперь предстояло жить, и спрятал в кожаную папочку… впрочем, это мог быть и бумажник… не знаю. (Что-то как раз нужного размера, очень солидное и стоившее четыреста долларов. Хасановна расплатилась платиновой «Визой» с презрительным шиком…) И стал ждать эксперта. Это вместо того, чтобы самому… Дело в том, что, когда мы с Хасановной возвращались, её перехватил взъерошенный сверх обычного поганец; по телевизору только что сообщили, что давно объявленный и широко разрекламированный (ни разу не слышали) «народный аукцион» в пользу борьбы с пожарами Москвы (или восстановления после пожаров, не помню) перенесён на сегодня, на четыре часа ( с какой даты и какого времени, Лёвушка не знал). Так вот, когда показывали выставленные для продажи предметы (которые принёс тот же самый народ, который должен будет их покупать; похоже, что изобретён и проходит испытания вечный двигатель третьего рода) — когда показывали предметы, Лёвушка узрел среди них яшмовую чашу в форме выеденного яйца…

 

13

— И всё-таки это именно карта, — сказал Шаддам. — Ирэм с высоты птичьего полёта. Если мне не изменяет моё чувство пространства, мы находимся вот здесь…

— М-да… — покачал головой Николай Степанович. — Большой город.

— Да, это был большой город, — протянул Шаддам с чуть уловимой тоской в голосе. — Даже сейчас он произвёл бы впечатление…

Карта была выполнена странно и непривычно: в ракурсе три четверти и с гипертрофированной деталировкой, из-за чего при взгляде издалека всё сливалось в муаровый фон, а при взгляде вблизи внимание концентрировалось именно на деталях, неуловимо знакомых, а потому привлекательно-загадочных. Время выцветило рисунок, линии истончились и обессмыслились, но всё-таки при сильном напряжении глаз и восприятия можно было — на время, на несколько секунд, — поймать и задержать общий план, смысловой каркас изображённого, что-то успеть понять…

Ирэм имел вид оперённой стрелы, перечёркнутой в нескольких местах более или менее короткими (в сравнении с длиной древка) перекладинами, и с наконечником, более всего напоминающим вычурное навершие какого-то варварского знамени. Не менее замысловатым было и оперение: несколько концентрических полуокружностей, соединённых истончённым хвостовиком. Вот где-то здесь, где заканчивался хвостовик, вот в этом крохотном колечке, что ли, они и «высадились»?..

Шаддам утверждал, что да.

— И сколько же километров?..

— Я думаю, не меньше восьмидесяти, — сказал Шаддам. — Если пойду один я, то всего за день…

— Нет, Шаддам. Нет. Не будем разделяться. Торопиться нам, сами понимаете, особо некуда…

— Костя тоже очень прилично ориентируется здесь.

— Дело не только в моём топографическом идиотизме… — Николай Степанович потеребил ухо. — Вам не кажется, что мы — здесь — все, каждый — лишились какой-то существенной части личности? И только все вместе мы сколько-нибудь полны? Я не знаю, это свойство места или что-то ещё…

Шаддам надолго задумался.

— Да, — кивнул он и встал. — Я действительно что-то подобное чувствовал, но не мог сформулировать. Я — только часть самого себя… И это не самая лучшая часть. Интересно, где всё остальное?

— Вот и я хотел бы знать… Пойдёмте в сад.

Садом почему-то стали звать центральное помещение, где «робинзоны» собирались, когда не спали и не уходили в экспедиции. Наверное, раньше, при живом городе, здесь действительно был сад; сейчас же — просто скопище нескольких десятков каменных кадок и горшков, набитых спёкшейся в бетон землёй; растения рассыпались в прах. Между кадками и горшками стояли массивные скамейки, похожие скорее на причудливо обкатанный прибоем плавник — они казались природным творением, но сидеть на них было исключительно удобно.

Там уже сидели почти все — кроме Армена, у которого заканчивался сон. Эту напасть — неодолимый сон в определённое «время» — пока ещё никто не смог осилить, кроме Нойды — её, похоже, многое из здешнего просто не коснулось.

— Пользуясь тем, что я здесь самый старший по положению, — начал Николай Степанович, — я принял волевое решение. Мы попытаемся дойти до ворот города, а затем — пересечь пустыню. Согласно преданию, считается, что это невозможно сделать. Попробуем. И ещё: есть опасения, что город будет пытаться разлучить нас, пустить по разным дорогам. Так вот: на провокации не поддаваться, идти сплошной группой. На всякий случай — в связке. Как на известной картине Брейгеля…

Появился заспанный Армен. Лицо его было отёкшее, кожа — сероватая.

— Я пропустил что-то важное? — спросил он.

— Нет, — сказал Костя. — Просто выходим в поход.

— Ага. Сейчас?

Все посмотрели на Николая Степановича.

— Нет, — сказал он. — Надо чуть-чуть подготовиться. Завтра. Идиятулла, у меня к вам пара вопросов…

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама десятая

Сперва шаир, впервые пришедший в столицу халифа, слагает стихи «фи махд» — в похвалу Багдаду.

Потом шаир, непременно избитый и ограбленный, слагает стихи «фи замм» — в порицание Багдаду.

Наконец, шаир, освоившись, просто начинает жить в Багдаде, а стихи слагает либо по случаю, либо по вдохновению.

Аллах велик — и Багдад велик! И всё в нём есть! Пока осмотришь все его чудеса, ан жизнь и кончится!

Но сначала нужно войти в Багдад, а это не такой город, чтобы пускать туда всякого.

Синдбад аль-Баххар — не всякий: он без барыша не возвращается, и стражники у ворот, несомненно, от этого барыша что-нибудь да получат.

Поэтому караван капитана приветствовали громко, цветисто и от чистого сердца. Моряки скалили в ответ зубы и поражали нарядностью одежд. Скромнее всех выглядели брат Маркольфо и Сулейман Абу Талиб — да они и не хотели привлекать к себе внимание. Довольно и того, что великодушный мореплаватель вернул им оружие и добавил достаточную — о, вполне достаточную — сумму. Хватит на первое время!

Они и держались скромно, плелись в самом хвосте каравана. На них и внимания почти никто не обратил бы — ведь случалось Синдбаду приводить в столицу и псоглавцев, и громадных обезьян, и медных птиц — неужели не пройти за компанию двум простым мошенникам? Они бы и прошли…

— Э, постой! — воскликнул вдруг юный сотник (поистине, юные сотники самые бдительные). — Ты, ты, в высокой шапке!

— О Аллах! — шёпотом взвыл Абу Талиб. — Столько лет прошло! Откуда бы мальчишке знать великого…

Юный сотник меж тем уже разворачивал свиток:

— Всё в точности! — воскликнул он. — «На лбу разбойника имеется белое пятно, видом своим напоминающее как бы букву „даль“… Он! Хватайте злодея! Давно мы его поджидаем!

Поэт, ни мгновенья не медля, смахнул с головы приметную шапку дервиша и вонзился в толпу.

Брата Маркольфо к тому никто не нудил — скорее всего, в свитке о нём вообще ничего не говорилось, — но он тоже весь как-то съёжился и устремился вслед за спутником, не отставая ни на шаг.

— Держите их! — вопили стражники.

Жители Багдада ничем не отличаются от жителей иных городов: коли стражники ловят кого-то, значит, это хорошие люди! Потому что плохих никто не ловит, они сидят себе спокойно во дворцах, в казармах и в лавках. Наоборот, стражникам норовят подставить ногу, указать ложное направление, а то и пинка отвесят при случае — поди угадай потом оскорбителя! Но и то сказать: сами виноваты. Вот если бы стражники были едины со всем народом, тогда другое дело. Тогда бы народ сам, своими народными вот этими руками…

К счастью, на земле нет такого города, где стражники едины с народом. Разве что в Иреме, да кто ж его видел!

Великодушному мореплавателю пришлось объясняться с вредным юнцом: кого это он привёл в священный город халифа Харуна, и только им двоим ведомо, во сколько динаров обошлось ему объяснение. Тоже правильно, не жадничай — ведь Аллах всегда при делах.

Где скрыться скромному проходимцу в великом городе? Правильно, в лучшем караван-сарае, среди приличных людей.

…— Ловко я морячка-то с хвоста скинул! — необоснованно хвалился Абу Талиб. — Будет с него заморских открытий! Ещё мы в Иреме его не видели! Нечего ему там делать!

Брат Маркольфо, возлежавший на ковре, держал надо ртом громадную гроздь винограда и ощипывал её губами, как птичка. Виноград он поглощал вместе с кожурой, как делают все ференги.

— А вот отстроится синьор капитан, справит новоселье — и затоскует! — сказал он. — Знаю я эту морскую породу. С его возможностями и упорством он, чего доброго, и вправду поставит судно на колёса и будет гонять туда-сюда по сахре, покуда не врежется в стену Ирема!

— У Ирема нет никаких стен, — вздохнул Сулейман аль-Куртуби. — Пора бы уж понять.

— А по мне, так лучше бы понять, как это мы столько дней толклись рядом с главной дорогой, а думали, что пребываем в сердце сахры, — сказал бенедиктинец. Свою рваную рясу он в бане постирал самолично, никому не доверив лохмотья, словно в них были зашиты алмазы и самоцветы, голову обрил наголо и прикрыл афганской шапкой. И, что интересно, вовсе не торопился обниматься с единоверцами, каковых в Багдаде хватало.

— Это-то и есть главное доказательство, что Ирем недалеко! Если бы мы сразу договорились об общности цели, то больше бы преуспели!

— А самое странное, — продолжал монах, — так это то, что стражники знали твою свежую примету! Между тем свиток-то был затёртый…

— Экий ты внимательный! — похвалил его поэт. Свою налобную тамгу он первым делом скрыл за повязкой с какими-то подходящими к случаю словами Пророка. — Я-то, наоборот, считал, что с новой приметой мне будет легче пройти — ведь и суток не прошло с тех пор, как заклеймил меня презренный вор ядовитой своей слюной, а вышел расклад совсем иной. Выходит, Ирем с нами рядом, хоть и не узришь взглядом. Не зря говорят, что в Иреме останавливается само Время, как люди бродят джинны и пери, и в Ничто отворяются двери… Есть в науке такое понятье — «фана», то есть отрицательная величина, а у вас «аннигиляцией» зовётся она…

— Ясное дело, — пожал плечами брат Маркольфо. — Аннигиляция, что ж ещё. Чему ж там и быть? Войдёт в Ирем человек с корыстными мыслями — тут и фана ему. Очень просто. Как в Царствии Небесном.

И, покончив с виноградом, принялся за фаршированные баклажаны.

— Дивлюсь я твоей грамотности, кафир, — вздохнул поэт. — Да ты поистине знаний эмир! К чему они простому паломнику, святому уголовнику?

— Насчёт уголовника это ты зря, — сказал бенедиктинец. — Защищаться, конечно, приходилось, хулителей Христовых на место ставить… Но чтобы так просто — ни-ни! Коли в Ирем собрался — сердце чистым должно быть! Как у тебя, к примеру.

— Или как у тебя. Ты ведь хочешь стать халифом гяуров, христиан повелителем, правоверных гонителем — нет ли корысти в том?

— Ни капельки, — сказал монах и потряс в доказательство пустой кувшин. — Ведь при мне-то всем хорошо будет — и католикам, и басурманам, даже язычникам — они-то в чём виноваты?

— Ну ты прямо аль-Фараби! — воскликнул Сулейман из Кордовы.

— Доводилось читать, — скромно сказал брат Маркольфо. — Только он всё у нашего блаженного Августина списал, причём внаглую. Да и Алькоран-то ваш, если разобраться…

— Ни слова более! — вскричал шаир. — Известно, что всякое о вере прение вскорости переходит во взаимное избиение. Таково общее мнение. А ведь мы ещё даже не знаем, избавились ли от стражи! Затеем возвышенный диспут — а нас тут как раз и притиснут. Ясно, что мы с тобой вдвоём до цели быстрее дойдём. В поисках ты, вижу, тоже мастак и учён, как древний мятежник Маздак. А раз так, то вряд ли обойтись нам без крепкой взаимной клятвы, да такой, от которой Земля содрогнётся и Небо в трубочку совьётся, половина облаков устремится на Север, а другая — на Юг, как перед Последним Судом. Понял, друг? Пусть клятва будет страшной и невозвратимой, как день вчерашний. Пусть, нарушив её, не только мы исчезнем в пасти у Тьмы, но и место, где один из нас другого предаст, проклято станет навеки, чтобы не навещали его ни звери, ни человеки, чтобы не знало оно ни крыши, ни свода, ни купола, ни крова иного, чтобы соль там пресною стала а огниво искры не давало!

Бенедиктинца аж передёрнуло.

— Ну давай, — сказал он без всякого удовольствия. — Что там надо — нашу кровь, живую собаку, хлеб, клинок?

…Судьба, судьба — конь, скачущий по могильным плитам!

В ожидании парабеллума

Сейчас мне придётся описывать то, чего я сам почти не видел, но без описания чего просто не обойтись. Ну, вы меня поймёте. А поняв, простите. Когда имеешь дело с тем, с чем мы связались…

Впрочем, ладно. К делу.

Я уже сказал, что Лёвушка, прихватив Хасановну, понёсся на аукцион, где должны были, в числе прочего, продавать Грааль. Ну, или что-то, похожее на Грааль. Я не видел. Я про него столько прочитал, что должен был, наверное, видеть его во сне и опознавать издалека по запаху — так вот, фиг вам. У меня в тот момент не было никакого охотничьего азарта, и всё, о чём я думал — как расшифровать записку. Вернее — как, по каким критериям, выбрать из уже десятка вариантов расшифровки правильный?..

И вот сидели мы с Ирочкой на очень такой кухонной кухне тёти Ашхен, грызли сырные палочки и рассуждали на эту тему, и у неё тоже не было готового решения, а подходила она с другой стороны: если я пытался размышлять и вычислять что-то логическое, то она считала, что правильное решение должно быть гармоничным и тёплым.

Что такое кухонная кухня? Ну, это такая довольно тесная кухня, где тётя Ашхен царствует и правит, а именно — ну оч-чень вкусно готовит. Причём, что характерно — на этой кухне не едят. Она даже сама для себя, когда внуков нет, накрывает в столовой. А уж когда дядя Коминт был жив… Так вот, на этой кухне среди гирлянд лука и чеснока, связок перца и мешочков со всякой ароматной всячиной, и всё это развешано так, чтобы легко было тянуться от «станка» — так тётя Ашхен называла массивный кухонный стол, дубовый с мраморной столешницей, о которую посуда разбивалась с дивной лёгкостью, — на этой кухне было необыкновенно уютно сидеть. На табуретках, облокотясь о широкий подоконник, на котором в горшках росли помидорные деревья. Но это можно было только тогда, когда тётя Ашхен не работала на станке.

Сейчас она не работала, убежала за покупками, потому что дверь холодильника перестала распахиваться от напора еды изнутри, и мы с Ирочкой сидели у подоконника, хрустя сырными палочками и рассуждая о резонах, которыми мог руководствоваться отец, отправляя записку, и я зачем-то взял пультик засунутого под потолок чёрненького телевизора с таким выпуклым экраном, что он казался линзой, и что-то нажал, и сразу попал на скандал — на очень громкий скандал, так уж был выставлен звук.

Шёл какой-то документальный репортаж, показывали наскипидаренную толпу, все чего-то хотели, оператор с камерой куда-то пробивался, его толкали — и орали, орали и орали, непонятно, но чертовски выразительно. И наконец он пробился к сцене, или подиуму, или как это ещё назвать, в общем, такое возвышение, помост, на котором стоял стол с криво сдёрнутой зелёной скатертью, на скатерти стоял самовар и какие-то подсвечники, и что-то ещё, и парень в расстёгнутом фраке и вывалившейся из брюк сорочке, пытаясь перекричать общий галдёж, что-то объяснял, показывая руками, как то ли он кого-то хватал, то ли его хватали…

В общем, нормальный репортаж с места события: ни черта не понять.

А было вот что:

Лёвушка и Хасановна подъехали к Манежу (это там происходил аукцион третьего рода), Хасановна припарковала мотоцикл у самого входа, послала охранника за билетами, потому что бесплатно на аукцион никого не пускали, даже Чубайс платил, а ведь мог бы просто припугнуть, — и пока охранник ходил, Лёвушка всё подпрыгивал, будто ему сильно хотелось в туалет, а на самом деле он просто опасался, что Грааль вот сейчас, пока они тут теряют время, купят другие, или что у Хасановны на карточке не окажется денег, потому что она всё прокутила этой ночью, или что карточки не принимают, — в общем, проявлял здоровое беспокойство. Наконец им принесли билеты, и концессионеры вбежали в зал…

Торговали здесь встоячка — чтобы рассадить такое число людей, понадобилось бы помещение побольше Манежа. А так — покупатели сгрудились вокруг помоста и торговались, поднимая над собой такие сердечки на палочках с номерами; аукционист повышал и повышал цену, сердечек поднималось всё меньше, и наконец оставалось одно. Этот-то обладатель самого крепкого сердца и получал всё. Правда, за деньги.

Когда наши вошли, как раз заканчивалась продажа пары бронзовых канделябров, которыми когда-то, согласно легенде, били, заподозрив в нечестной игре, изобретателя жанра мужских причитаний поэта Некрасова. Хасановна и Лёвушка вооружились сердечками на палочках (их ещё некоторое количество торчало из больших плетёных корзин) — и присоединились к толпе соискателей Грааля (и сопутствующих товаров).

Лёвушкины опасения едва не подтвердились; опоздай они минут на двадцать, и вся история человечества пошла бы по-другому.

— Лот номер одиннадцать! — выкрикнул жеманный аукционист. — «Пасхальное яйцо», чаша из поделочного камня на металлической подставке, работа неизвестного мастера, семнадцатый век, начальная цена — десять тысяч рублей! Ну же, девчонки!..

Взметнулось десять тысяч розовых, белых, синих и жёлтых сердец.

— Пятнадцать тысяч!

Поднялось ещё больше.

— Хасановна…— в ужасе сказал Лёвушка. — Они ж его купят…

— Купилка у них ещё не выросла… — сурово процедила Хасановна.

Через шестнадцать тактов повышения цены над головами реяло только алое сердце Доры Хасановны.

— Продано! — воскликнул аукционист, вытирая пот. — Продано за двести пятьдесят тысяч рублей!!! Подходите, подходите сюда поближе! Господа, пропустите товарищей!..

И, хотя никто пропускать их не собирался, Лёвушка уже ввинтился в толпу; Хасановна пошла медленно и солидно, как броненосец «Потёмкин» сквозь смущённую эскадру. Её алое сердце трепетало над головой, подобно мятежному флагу.

Хасановна почти дошла до помоста, когда Лёвушка на этот помост взобрался и направился к столу. Аукционист, держа микрофон в вытянутой руке, попытался заступить ему путь:

— Мальчик, мальчик, тебе сюда нельзя…

Лёвушка остановился и хмуро всмотрелся в него.

— Педофил… — прошептал он, склонясь к микрофону. — Граждане, остановите педофила! Он меня потрогать хотел!

— Да ты…

— А-а-а-а!

— Отойди от мальца, вредитель! — Хасановна поднималась по ступенькам. — А то я тебя так щас потрогаю, сам на Соловки побежишь!

— Успокойтесь, бабуля…

— Какая я тебе бабуля, положенец? На себя посмотри! Лучше добром скажи, куда тут деньги в кассу платить, пока я не…

— Уверяю, сударыня…

— Поздняк метаться. Где — касса — быстро?!

— Вот здесь, сюда, пожа… пожа… — аукционист, лебезя, пятился к ширме позади стола с лотами. Из-за стола медленно, как перископ, поднялась круглая головка Лёвушки. И — многие, несмотря на тугой гвалт толпы, услышали этот вопль.

И не спалось им ночью…

— Хаса-а-а-новна-а-а!!! Смотрите, спёрли!!! Я что говорил!!! Спёрли!!! Ворьё!!! Педофилы и ворьё!!!

Он ещё что-то орал, но уже неразборчиво, захлёбываясь словами — не хватало дыхания.

Аукционист подлетел к столу, схватил чашу. Чаша оказалась явно легче, чем он рассчитывал, — схваченная, она подпрыгнула, выпорхнула у него из рук и по крутой параболе полетела в толпу. Из толпы навстречу ей вытянулись руки и поймали. Руки принадлежали здоровенному наголо бритому мужику в шёлковой красно-синей спортивной рубашке. На груди у него было написано: «Сибнефть».

Он покрутил чашу, поднёс поближе к глазам.

— Так и дурят нашего брата, — сказал он громко. — Пластмасса! Во, и написано: маде ин чина! Чина, да? Двести пятьдесят тысяч за чинскую побрякушку взяли? Да пошли вы с такой аэробикой! — и он запустил пластмассовый Грааль в аукциониста. Чаша чиркнула того по плечу и улетела за ширму.

Следом в несчастного полетели голосовательные сердца на палочках и мобильные телефоны.

— Господа, господа! — пытался тот возразить. — Что вы делаете, господа!

Но его не слушали. Кидали и кидали.

Из-за ширмы выскочили два охранника с дубьём и растерялись. Долг велел им бросаться на толпу, но почему-то очень не хотелось.

— Вы звери, господа… — сказал поникший аукционист и заплакал.

На помост уже лезли. Охранники шевелились вяло.

— Вон он! — вдруг завизжал Лёвушка. — Он убегает! Держите вора!

Все оглянулись, но мало кто что-то увидел. А там в странном мерцающем мареве, повисшем внутри Манежа (можете представить себе перламутровый дым? — вот что-то подобное и повисло, а потом рассеялось), бежал, быстро-быстро перебирая ножками, коротенький человечек в синем костюме. И хотя Лёвушка видел его только со спины, понятно было, что человечек прижимает к груди что-то тяжёлое и неудобное.

Так убегают от грозы с ребёнком на руках.

Прошла долгая секунда, и человечек исчез в проёме двери.

— Уйдёт! — завопил Лёвушка и прыгнул в толпу. Хасановна прыгнула следом.

Они протолкались наружу, выбив, как пробку, попавшихся им в дверях тележурналистов с камерой.

(Через минуту те уже снимали, и мы именно это и увидели. Но главные события теперь развёртывались вне Манежа.)

Солнце слепило так, что Хасановна и Лёвушка, выскочив наружу, в первые несколько секунд только жмурились и тупо озирались, будучи не в силах ориентироваться в этом расплавленном воздухе. Здесь тоже клубился перламутровый дым, быстро редея…

— Туда! — крикнула Хасановна, пробивая дым тонкой прямой рукой с вытянутым пальцем. От её руки потянулась цепочка холодных блёсток, проскользнула между прохожими — и упёрлась в спину маленькому улепётывающему человечку. Как бы почувствовав прикосновение, он обернулся на миг, в кого-то врезался, взвизгнул. Сделалась видна половинка его скуластого лица, квадратные очёчки и оскаленные, не по росту огромные жёлтые зубы… Преследователи бросились вдогон, пугая людей своей нечеловеческой устремлённостью; от них шарахались, сталкиваясь и даже иногда падая, но не замечая того, а лишь завороженно глядя погоне вслед; перламутровый дым висел над головами, и в нём отображалось вихревое движение. — Держи японца!

Но японца не держали, привыкши робко пропускать иностранцев вперёд и проявлять вежливость; только два футбольных болельщика ЦСКА бросились было на него с двух сторон, естественно, не рассчитали и врезались друг в дружку, тут же образовав кучу-малу. Лёвушке пришлось обегать так некстати возникшее препятствие, Хасановна же — перепрыгнула.

Японец уходил теперь налево, мимо подземного универмага, мимо водяного рва с уточками и прочими мирными зверушками, которые вдруг в перламутровом этом дыму зашевелились и обзавелись ненужными подробностями, а некоторые стали откровенно скабрёзны, — и скатился по лестнице вниз. Погоня отставала от него уже всего-то шагов на десять…

Когда Лёвушка и Хасановна влетели в несвежую прохладу трёхэтажного подземелья, свет вдруг начал мерцать, меркнуть, мигать — и скоро погас совсем. Помещение наполнилось криками. И, хотя от стеклянных потолков должно было исходить достаточно света, чтобы видеть всё, вдруг внезапно сгустилась тьма. Лёвушка посмотрел вверх. Там грозно и стремительно клубилась налетевшая откуда-то туча, похожая на водопад. Полыхнуло белым огнём, и тут же всё затряслось и заходило ходуном от тысячетонного удара небесного молота. В этот момент Лёвушку сильно толкнули, он отлетел и вскрикнул: мимо него маленьким злым вихрем пронёсся точь-в-точь такой же, как тот, который украл чашу, человечек в костюме, но — дико визжа и занеся над головой, как меч, длинный зонтик. Говорить стало совсем невозможно, уши забило насмерть. Хасановна! — вскрикнул Лёвушка и сам себя не услышал, но Хасановна или услышала, или просто поняла: она перестала озираться в поисках как в воду канувшего похитителя — и побежала вслед его двойнику…

Снова полыхнула близкая молния, снова моментально, без задержки, ударил гром — на этот раз звонкий и сухой; тьма вдруг сделалась страшно прозрачной. Лёвушка налетел на перила, разбил локоть и коленку, застыл на миг: ему показалось, что из мира исчезло всё, кроме какого-то грубого проволочного каркаса. Он стоял на краю округлого провала, держась за символическое ограждение. Провал внизу расширялся в кишащие людьми пещеры, и нижние этажи пещер обагрены были невидимым пока пламенем.

В отблесках этого пламени видны становились повсюду перламутровые переливы и изгибы…

Лёвушка потерял Хасановну из виду и теперь со страхом ждал приближения панических толп. Он знал, что надо бы исчезнуть с их пути заранее, но — куда? Его поманил вдруг вход в одну из пещер, обвешанных изнутри мягкими шкурами. Обычная обитательница пещеры, девушка-моль, молча билась, запутавшись в невидимой паутине. Но, увидев Лёвушку, она из паутины высвободилась и коварно бросилась на него, выставив окровавлённые когти. Это была не девушка-моль, а мотылёк-оборотень. Лёвушка рванул вниз шкуры, висящие на стене, они обрушились, накрыв и на миг задержав чудовище, а Лёвушка уже нёсся вглубь пещер, вопя что было сил и размахивая руками.

Новая вспышка молнии настигла его в тот момент, когда наш герой вжался в холодную скользкую стену, пропуская мимо себя авангард грядущих хамов. А когда они промчались, перед ним обозначился глубокий, но узкий закуток, из которого на Лёвушку в упор смотрели огромные от ужаса глаза. Пониже глаз слабо мерцала вожделенная яшмовая чаша…

Лёвушка вытянул руки и, взвизгнув, бросился к находке.

 

14

Возможно, самоё их решение вопреки всему предпринять хоть что-то — вызвало изменения в этом мумифицированном, высохшем, застойном, проклятом мирке. А возможно, просто совпало…

Николай Степанович проснулся, когда было темно. Это было внове для него — прежде он просыпался только в светлую пору. Аннушка лежала рядом, прижавшись и мелко дрожа. Ей снилось что-то напряжённое и плохое. Николай Степанович погладил Аннушку по голове, взял за руки, подышал на пальцы. Он знал, что это не поможет: сон тут был не сон, а чистое странствие души; тело не знало ничего.

Но сейчас Аннушка отозвалась: она с длинным вздохом перевернулась на другой бок, подложила сложенные ладони под щёку и сонно улыбнулась.

Николай Степанович приподнялся на локте. Было тихо, как в доме, засыпанном по самую крышу снегом. Он встал на ноги, чувствуя своё тело как-то иначе. И как-то иначе было с рассудком. Будто мягкая паутина, облепившая мысли, в одном-двух местах надорвалась и ослабла…

Хотелось умыться.

Все спали — даже Армен, которому непонятный жребий назначил «ночные дежурства». Он уснул сидя, неудобно опершись спиной о фонтанную чашу. Николай Степанович положил его на пол, подсунул под голову свёрток портьерных тряпок; такие свёртки использовались как подушки. Можно было спать без подушек; можно было оставить Армена в той жуткой позе, в которой он уснул: тело всё равно не реагировало на такие пустяки — и, проснувшись, каждый чувствовал только вялость и заторможенность, но не более. Нельзя было отлежать руку или ногу — скорее всего потому, что здесь кровь бежала по жилам лишь в силу привычки, а на самом деле от неё ничего не зависело. Возможно, в этом городе даже нельзя умереть…

Это какая-то злая карикатура на нас, подумал Николай Степанович. Гротескное отображение, доведение до абсурда… Ксерион давал ему и его близким и друзьям долгую (а при желании хоть вечную) жизнь без болезней, восстановление при тяжелейших травмах, молодость или моложавость. Но он что-то и отнимал, и понимание этого пришло сравнительно недавно. Обособленность, отгороженность от мира — существующая несмотря на то, что её почти невозможно определить и прочувствовать. Своего рода одиночество — одиночество даже не в толпе, а среди своих, каждый из которых одинок не менее…

И ещё, возможно, подумал он — бесцельность. Хотя бы потому, что цель должна быть точкой или хотя бы кружочком, а для нас она уже давно размылась до размеров всего окружающего пространства.

Он спустился по лестнице и присел на нижнюю ступеньку. Завтра мы уйдём, и тогда что-то изменится… хотя бы внешне.

Хотелось курить.

Как же нас занесло сюда?..

Он в тысячный раз попытался вспомнить то, что мелькнуло у него перед глазами (или перед мысленным взором? или он дополнил картинку моментальной догадкой?) в тот миг, когда он метнулся сквозь готовые исчезнуть врата. И сейчас, пользуясь внезапной ясностью мысли (хотя бы сравнительной, сравнительной…), он вновь вернулся туда, в точку начала кошмара. Ведь было же что-то, ещё тогда наполнившее его чувством совершённой непоправимой ошибки.

(И — замедленное кино: во внутренний дворик на заметённый снегом холм хлама взбирается боевой робот, разворачивая свой четырёхствольный гранатомёт сюда, в сторону застрявшего лифта. Ещё один такой же робот выпрыгивает из окна второго этажа, Николай Степанович видит его в полёте. Море отступило далеко, но через чудесную какую-то трубу, в которой нет ни тумана, ни снега, Николай Степанович видит высунувшуюся из воды драконью голову, украшенную золотой гривой. Дракон тоже видит Николая Степановича…

Взгляд его затягивает, как водоворот. Трудно отвести глаза, но надо смотреть туда, куда стремишься, куда летишь, потому что ты уже летишь, прыжок совершён, надо приземлиться, но взгляд изумрудного глаза с вертикальным зрачком не даёт повернуть голову, ты летишь спиной вперёд. Между тобой и драконом туннель, увеличивающая волшебная труба, прямая связь. Что-то важное за спиной, и что-то важное ниже линии взгляда. Надо посмотреть туда, думал он, стараясь пересилить страшную притягательную силу вертикального зрачка, посмотреть туда, посмотреть… Потом он как будто разделился, отбросил часть себя, как ящерица отбрасывает хвост, он уже не был прикован так прочно, так жёстко к изумрудному глазу и вертикальному зрачку, он сумел разорвать эту связь, прикрыться от неё, как прикрываются ладонью от солнца, теперь главное — не поддаться искушению и не посмотреть туда… ниже, ниже! — перила, хромированная планка перил, ещё ниже — хромированная решётка, зеркальные вертикальные прутья её, и в каждом чуть отражается растрёпанный ветром огонёк свечи… семь прутьев, семь! — это отчего-то страшно важно, что их именно семь, да, конечно, теперь понятно всё, теперь только не забыть… )

Николай Степанович поднял голову и прерывисто вздохнул. Можно было догадаться и раньше, подумал он, можно было вычислить… это всегда так: то, что не подпирает, то, что не страшно забыть, отложить, перенести — забывается, откладывается и переносится. А потом мы опять не готовы…

Нет, просто не пришло в голову — ставить эти опыты. Да и запас чёрных свечей был хоть и не мал, но ограничен. А ведь получается логично: тень от одной свечи — вход в румы первого уровня; от двух — второго. Это проверено. Наверняка: от трёх — вход в какой-то уровень третий, от четырёх — в четвёртый; там никто не бывал из тех, кого он знал; но не факт, что там не бывал вообще никто. Где-то ведь прячется весь Союз Девяти с царём Ашокой во главе… Вот теперь мы знаем хотя бы одно: тень от семи источников — это Ирэм. Отсюда и семь свечей в священной меноре, и сама форма меноры, намекающей на форму тех улиц и той площади Ирэма, куда попадут пришельцы.

Как обычно: подсказка лежит на виду и срабатывает только после того, как узнаёшь ответ…

Он услышал сзади лёгкие шаги, подвинулся, оглянулся — но там никого не было. Шаги прошли рядом и растаяли. Потом как-то отовсюду донеслись еле слышные голоса. Голоса были весёлые и беззаботные. Говор был неизвестен ему и потому непонятен, но смех звучит одинаково на любом языке…

Самурай Катаоки Цунэхару брёл куда глаза глядят, понурив голову. Он оказался в совершенно неизвестной ему части громадного тёмного города, — в той самой части, которая у всех городов одна, общая, и только в силу тайного сговора богов считается принадлежностью каждого города по отдельности. Сегодняшняя неудача не обескуражила его, поскольку его ничто не могло обескуражить, но — привела его дух в самое сумрачное состояние.

Небо впереди было нечистого фиолетового цвета, а позади — чёрно-оранжевого.

Цунэхару остановился, созерцая мрачный, но по-своему прекрасный пейзаж. Высокая железнодорожная насыпь прерывалась строгой фермой моста. Справа на полнеба чернели три могучих дерева с маслянистыми кронами. Из-за насыпи выглядывала часть не то заброшенного, не то просто неухоженного индустриального здания с бездонными провалами окон. Было неясно, есть ли в них стёкла…

По ту сторону насыпи нарастало сияние.

А потом снизу, из-под моста, хлынул поток огней. Рёв моторов налетел, как налетает ночной тёплый шквал; Цунэхару смотрел, затаив от восторга дыхание, как на него и мимо него лавой несутся мотоциклисты; так, с горящими факелами в руках, когда-то летели в ночную атаку в битве при Ити-но-тани всадники-умаюми князя Сигэхира,

Сменив перед смертью

Китайского шёлка наряд,

Что смочен слезами…

Цунэхару, сложив руки перед грудью, поклонился летящим всадникам.

СТРАЖИ ИРЕМА

Макама одиннадцатая

Сперва их чертили веткою на песке.

Потом их наносили кистью на дорогой пергамент.

Наконец прославленный полководец Кутайба разбил на далёкой реке Талас войско царя страны Чин, и взял с той страны необычную дань — секрет изготовления дешёвой бумаги из тряпок… И помчались тростниковые каламы по свиткам!

— Только тут, в логовище книжном, по-настоящему понимаешь, что во многой мудрости и печаль немалая! — ворчал брат Маркольфо, откладывая очередной свиток. — То ли дело наши монастырские скриптории! Два десятка томов — уже библиотека, сто книг — великое сокровище! Да в подвалах Ватикана этих книг, поди, не более тысячи. Зато нет среди них сочинений пустопорожних и языческих! Будет ли бедный монах, потея, переписывать светские похабные вирши? Они в народной памяти живут. У нас всё строго — и посты, и шрифты. Писец кладёт букву к букве, словно строитель — кирпичи. И, заметь, как положено — слева направо…

— А как зовётся тот, кто за левым плечом живёт? — возразил живо Абу Талиб. — Довольно странно выводить свою мысль от шайтана…

— Слаб человек, — сказал бенедиктинец. — Сатана его мутит — пальцы крючит, голова после вчерашнего трещит, а он, себя преодолевая, движет рукою вправо, ко Господу! А вы — наоборот! С небес — да в нужник!

— Бессмысленный спор, — махнул рукой шаир. — Пойми мысль такую: ведь я о прекрасном толкую! Буквы ваши постылы, унылы, пишутся через силу. Верно ты их с кирпичами сравнил — ведь тяжкий труд никому не мил. Еле-еле плетутся они, измученной пехоте сродни. О, знаки латыни скушные, к содержанию равнодушные! То ли дело у нас — тут даже сам почерк поможет понять, чего автор хочет. Вот дивани и магриби степенные, плавные — они как шатры военные. Историку подобают они, что выстраивает в ряд минувшие дни. А почерк талик схож с караваном, и он к лицу трактатам и романам, ибо приводит их к логическому концу. А сколь хорош насталик удивительный, стремительный, словно конница, где слово за словом гонится, где цепляется редиф за редиф и даже неграмотный угадает стиха мотив!

Бенедиктинец нахмурился и молвил:

— Зато латынь по праву называют языком воинов и мудрецов! Взять хоть бы неизменные её эпитеты — она и чеканная, она и кованая, она и литая, она же и гремящая, она же и медная, она же и звонкая!

Тотчас нашёлся Отец Учащегося:

— Она же и мёртвая, ибо язык, на котором не говорит народ, обречён… Сами звуки латыни грубы, словно вставили тебе стальные зубы… Зато сколь сладостны родимой сахры наречия — оплот мудрости и красноречия! Язык гибкий, живой — не говоришь, а лакомишься халвой! Не натешишься нашим словом, как не наешься бухарским пловом! Наш язык словно в сахре родник, однажды приник — и не оторваться, не наболтаться, не начитаться, не написаться!

Брат Маркольфо завистливо посопел, плюнул и сказал:

— А зато вы Александрийскую библиотеку сожгли!

Аль-Куртуби даже с места подскочил:

— Ложь для тёмной толпы! Это ваши попы с язычеством боролись ещё при Кунстантине. Угодил тогда в огненные недра Афлатун — автор «Пира» и «Федра», вторично убили вы и Сукрата, чернью отравленного когда-то, не пощадили и Лукмана-мудреца, всей логики отца! Спалили сгоряча труды великого Букрота-врача! А потом заголосили, как бабы — мол, виною всему арабы! Да арабы в ту пору ещё с верблюда не слезли!

Бенедиктинец настаивал на своём:

— А как же быть с халифом Омаром? Не он ли сказал: «Если эти книги повторяют Алькоран, то они бесполезны, а если противоречат ему — вредны»?

Абу Талиб несколько смутился, но ненадолго.

— Мало ли что сказал праведный халиф? Да и сказал он это для виду, чтобы скрыть страшную правду…

Брат Маркольфо всем своим видом выразил полнейшую готовность немедленно услышать любую правду, сколь бы страшной она ни была.

— Видишь сам, брат, как тщательно обыскивают нас каждый раз, как приходим мы в Дом Мудрости, — сказал Абу Талиб.

— Это и мне странно, — кивнул монах. — Ладно бы на выходе…

— В том-то всё и дело! Праведной вере вопреки существуют еретики, их у нас тут зиндиками зовут. И вот они в оные ещё дни выдумали нечто противное уму — тауль-аль-китаб, или книжную чуму…

— Плесень, что ли? — сказал монах. — Надо послушников чаще пороть, тогда и плесени не будет…

— О друже, тут всё гораздо хуже. Жил в давние года сочинитель аль-Дада. Ни хорош, ни плох, ни ах, ни ох, из средних наисреднейший, из серых наисерейший. Дожил до немалых лет, а славы всё нет и нет. И решил аль-Дада наконец написать такое, чего не поймёт ни один мудрец. Но какой же мудрец признает, что чего-то не понимает? Такого в помине нет. И вот явилась на свет очень странная книга без конца и начала, и якобы все тайны она в себе заключала. Был аль-Дада большим хитрецом, свиток он попросту склеил кольцом, да ещё и вывернул другим концом. Как ни крути, а исписанная сторона и бесконечна, и всего одна. Адибы и алимы во всех концах земли только руками развели: то ли курьёз, то ли всерьёз, то ли диковина, то ли фиговина.

Повертели сей труд, покрутили, посмеялись да и забыли. Но зиндики тут как тут — чудо-книгу они крадут, свои заклинанья поют, душу Иблису продают, кольцо на полоски рвут. И когда кусочек бумаги той соприкоснётся с обычной, простой, то начертанные на ней знаки сворачиваются, словно в засуху злаки, разительно изменяются да ещё и местами меняются. О, время потерь! И неважно теперь, что было у свитка внутри — то ли стихи аль-Маари, то ли трактат про тарикат, то ли рецепты Ибн-Сино — уж теперь всё равно, содержанье у всех одно, и вы знаете, как пахнет оно. И средство одно дано — книги сожги больные, чтобы спасти остальные…

Монах пожал плечами:

— Никогда о таком не слыхал. У книги в мире и без того врагов предостаточно…

За время, проведённое в Доме Мудрости, бенедиктинец даже несколько похудел — не до состояния юного принца, но всё-таки. Чтобы не терять драгоценного времени, дети Сасана посылали за едой на базар, да и заказывали что-нибудь лёгкое, чтобы не отрываться от занятий.

Служители библиотеки поражались быстроте, с которой напарники расправлялись с сочинениями аль-Масуди, Ибн-Хордабеха, Ибн-Фадлана, Бузург-ибн-Шахрияра и других великих географов и путешественников. Вслед за учёными в ход пошли труды баснословов — всяческие «Чудеса и диковины».

— Эх, кабы можно было по одному-единственному слову находить нужный свиток! — возмечтал брат Маркольфо. — Сколько времени бы сберегли!

Слово это было, разумеется — Ирем.

— Когда книги, что мудростью переперчены, полностью исчерпаны, — подвёл итог Абу Талиб, — что делает тогда человек благородный? Обращается к мудрости народной.

Тут, кстати, и деньги все вышли.

Деньги можно проиграть. Можно пропить-прогулять.

А можно, оказывается, и ПРОЧИТАТЬ.

…Судьба, судьба — разбитое зеркало!

 

15

Брюс уже бывал раньше в Царстве мёртвых, но никогда не задерживался так надолго. И тем более не совершал таких длительных переходов…

В тот роковой майский день он, прихватив некоторый запасец консервированной крови (есть и другие способы расположить к себе души усопших — но все они куда более сложные и этически неоднозначные; Брюс же с довольно давних пор решил вести жизнь если и не праведную, то нестыдную; просто так решил, для себя), спустился в Царство через одному ему известный склеп на том старейшем и преисполненном тайн погосте; но не успел он привыкнуть к невнятному полусумраку Аида, как сзади повалили толпы свежеприбранных, смущённых и растерянных душ, среди которых он с немалым изумлением узнал и давнего своего австрийского знакомца Отто Рана!

Покойный поэт был жутко раздосадован произошедшим. Смерть застала его в самый неподходящий для этого момент, когда он только-только собирался поделиться соображениями о происходящих в мире событиях не с кем иным, как с наперсником своим Николаем Степановичем! И вот ведь незадача…

Когда же Брюс в простых выражениях объяснил ему, что для досады причин нет и что далеко не всё потеряно, Отто Ран прямо-таки воспламенился. Да, он слышал, что возрождение — вещь довольно-таки болезненная, куда болезненнее смерти, но ведь там, наверху, осталось так много важных и незавершённых дел!..

Поскольку Отто был покойником совершенно свежим и кадавр его, слабоповреждённый, даже не начал остывать, запас крови у Брюса облегчился незначительно, — так примерно на одну шестую часть. С этим Брюс и остался, — а наверху Отто Ран, лежащий без сна в темном душном номере дешёвой барселонской гостиницы, вдруг ощутил неприятное посасывание в груди, встал и вышел на крошечный балкончик. Была душная ночь — как перед грозой. Над самой водой висела, подрагивая всем телом, исполинская луна неприятного цвета — белая в центре и красноватая по краям, похожая на оскальпированный череп. Надо лететь к Гумилёву, подумал вдруг Отто Ран, нет смысла ждать его здесь, вряд ли он приедет на это жалкое профаническое действо… При этом где-то в глубине сознания он понимал, что не так давно был мёртв, и кто-то его правильно, умно оживил; при правильном оживлении душа возвращается в тело за некоторое время до смерти и уводит тело с гибельной траектории; за это придётся расплатиться болью — тогда, когда душе было (или будет?) предначертано с телом расстаться; но этот момент ещё не пришёл…

Он оделся, побросал вещи в чемодан и стал спускаться вниз, а Брюс, стряхнув с ладоней пепел, подхватил на плечо сумку-холодильник с оставшимися флаконами — и пошёл дальше. Бесплотные души обтекали его с обеих сторон, не замечая; они никак не могли смириться с внезапностью своей единственной смерти — и предавались панике и скорби.

Стенания душ, пусть даже и тихие, как шёпот, заполоняли собой всё вокруг и проникали глубоко в череп; это было подобно беззвучному шелесту крыльев ночного мотылька, залетевшего в ухо. Брюс знал по опыту, что может продержаться в этом шёпоте несколько часов, потом подкрадывается одержимость и следом безумие. Спасти его могло только то, что и в Царстве, как во всяких других мирах, есть места малопосещаемые…

Здесь всё вокруг похоже было на пыльную, без растительности и камней, равнину, окаймлённую чем-то туманным — возможно, горами. Небо, или каменный свод, или что-то ещё — то, что над головой — было равномерно-серым, чуть темнее в зените и светлее к краям. Даже бесплотные души сумели пробить на равнине своего рода дорогу — по крайней мере, видно было, что здесь пыль темнее и прибитее, чем по сторонам.

Пока что — он знал — от душ ему не отвязаться. Они будут слоняться рядом и стенать, и плакать. Там, дальше, когда кончится равнина, когда начнётся какое-то подобие устроения, — можно будет поискать уединения и отдыха. Ещё дальше — и поспрашивать кого-нибудь о чём надобно.

Он шёл и шёл, тупо вздымая пыль и думая, что уже стал стар и перестал чему бы то ни было удивляться.

Потом он начал петь, стремясь заглушить пронзительные шепоточки под черепом. Он пел немецкие солдатские песни, русские матросские, шотландские любовные и ирландские за жизнь. Некоторые песни он подцепил вообще неизвестно где. Например, эту:

Есть у нас один закон на море, Жизнью он проверенный не раз: Никогда моряк не скажет «кОмпас», Но всегда он скажет, что «компАс».
Есть на Тихом океане песня, Чей напев печален и суров, Но её всегда поют на рейде Одного с Антильских островов.
Есть одна в Карибском море шхуна. Правит ей суровый капитан. За него назначили награду Адмиралы всех прибрежных стран.
Эта шхуна плЫла вне закона: Многие матросы иногда Под пиратским неподкупным флагом Грабили проезжие суда.
Там была отважная команда Лучших на воде и под водой. Но из всей команды всех отважней Был один лишь боцман молодой.
Голова под алою банданой, На груди серебряный свисток… Всей командой был он уважаем, Но к врагу немыслимо жесток!
Тяжело без женщины на море: В кубрике и в рубке тяжело, Тяжело на мостике, на баке, Даже в трюме очень тяжело.
И любой моряк, старпом иль юнга, После вахты, где тяжёл штурвал, Начитавшись Юнга или Фрейда, О прекрасном боцмане мечтал.
От его танцующей походки Набегала горькая слеза. На лице у боцмана сияли Бирюзово-карие глаза.
Но никто ничто тут не добился, Если этот боцман с юных лет Русским словом и английской сталью Заслужил себе авторитет.
…Как-то раз осенней южной ночью, Когда спал беспечно экипаж, Шхуна вдруг попала в окруженье, И враги пошли на абордаж!
То и дело пушки грохотали, Изо всех сторон пальба неслась. Палуба у шхуны по колено Вражескою кровью залилась.
Но увидеть полную победу Боцману уже не довелось: Сбило пулей алую бандану, Обнаживши золото волос!
С мостика ужасный крик раздался, Как из глаз упала пелена: Капитан угрюмый догадался — Этот боцман дочь его была!
Напоследок из груди пробитой Вырвался едва неслышный стон, И воскликнул капитан угрюмый: «Ты дралась как леди Гамильтон!»
…Есть один закон у нас на море, Он гласит, что в самый трудный час Никогда моряк не скажет «кОмпас», Но всегда он скажет, что «компАс»!

Вот так, хрипя уже пересохшей глоткой, Брюс добрался до мест, где души — по странному капризу подземных владык — получали какую-то видимость и плотность…

В ожидании парабеллума

Дальнейшее в памяти Лёвушки смешалось. Он помнил, как перед ним сомкнулись железные стены — и тут же его смяла и отбросила набежавшая визжащая потная толпа. Потом Хасановна волокла его за руку, он отбивался и рвался назад и вниз, там уже клубился багровый (с перламутровым отсветом) дым, рядом бежал японец с зонтом, волоча кого-то бессильного за воротник, воняло так страшно, что многие падали только от вони, навстречу неслись огромные двуногие носороги, волочившие гигантских змей, и один из них бросил свою змею, схватил Хасановну, японца и Лёвушку одной рукой и швырнул их в небо, полное чёрных ошмёток и кровавых брызг…

Потом он нёсся куда-то, вцепившись в бока Хасановны, на заднем седле мотоцикла. Ветер немного привёл его в чувство.

Было светло и темно одновременно.

Потом оказалось, что он стоит на каком-то возвышении в свете множества фар; пространство полно копоти и треска моторов; — но в его руках мегафон! И он может перекричать моторы!! И он перекрикивает их!!!

Я много раз просил его воспроизвести хотя бы часть той зажигательной — во многих смыслах — речи, которую он произнёс перед байкерами. Но он не помнил ничего. Просто не помнил. А придумывать я не хочу, потому что так, как надо, я не придумаю. Хасановна сказала просто: «Хорошо выступил товарищ Лев. Педофилов критиковал…» В общем, Лёвушку вы уже, наверное, представляете себе достаточно. Вот заодно представьте, как он критиковал педофилов, если после этой его речи полторы тысячи грубых русских байкеров, собравшихся в тот день на какой-то традиционный слёт то ли в Люберцах, то ли в Мытищах (забыл), встали на колесо и строем пошли на Москву…