Голый без электричества

Агафонов Андрей Юрьевич

Часть четвертая

 

 

1

Надо же — дожить до 28 лет, считать себя умным, серьезным, состоявшимся человеком, и в одну ночь понять, что ты просто–напросто злобный бессердечный мудак.

Мы так любим повторять, что граница меж добром и злом проходит не где–нибудь, а в сердце человека, как будто исход битвы уже предрешен. Все — воины, и все хотят добра…

Ну, так это не так.

Читатель, наверное, заметил уже, что в последних главах язык мой стал грубее, шершавей. Я лишился, вот в чем дело, своего двойного зрения. Я уже не вижу то, что пишу, Ее глазами. Может быть, это вернется; может быть, нет. Сейчас — едва ли не самые трудные дни в моей жизни.

— Я не хочу тебя видеть, — сказала она, и я торжественно проклял ее. Затем позвонил снова, каялся и шмыгал носом, говорил, что хочу все вернуть…

За окном летит тополиный пух. Несколько дней шли дожди, было холодно, хотя сейчас июнь. И вот пригрело, и чертов пух летит и летит, и, хотя мои форточки закрыты, я вижу, как пушинки, будто брызги жира, облепляют посуду на кухне, копошатся в углах квартиры. Словно они пронизывают стекло — даже, скорее, не замечают его. Однажды я проснусь в сугробе. И кто–нибудь поднесет горящую спичку.

Но, пока я не изошел черным смрадом наяву или во сне, я хочу продолжить свое повествование.

 

2

Я впервые познал женщину ночью 1 июня 1991 года. Ощущение — как будто удалили больной зуб. Мне было 22 года.

К тому времени я уже много пил. И был одинок настолько, что вечно прибивался к чужим компаниям, своей у меня не было, так и не было. Затем — абсолютно пьяная любовь к Ларисе, а после все и вовсе покатилось, как пустая бутылка по полу кинотеатра, в котором крутят порнуху. Немногочисленные женщины появлялись и пропадали, я никого не хотел, не мог, не смел удерживать. И потому до осени 1994‑го, когда врачи шарахнули мне по мозгам электрошоком, я и рассматривал женщин, секс с женщинами, как своего рода привилегию, нечто полузапретное, малодоступное, фантастическое… Возможно, это в какой–то степени извиняет и объясняет все последующее.

Зато уж после я дорвался. В буквальном смысле прелюбодействовал, то есть — совращал чужих жен. Правда, чаще они совращали меня…

Помню, как я, уставший от вечных скандалов с родителями, дал объявление в местной газете: «Поэт, 26, ищет девушку, у которой мог бы поселиться. Умеет готовить. Раскладушка своя». Говорят, работницы типографии, набиравшие этот текст, очень веселились.

Пришло одно письмо, от девушки, жившей, как и я, с родителями, в трехкомнатной квартире. Хотела бы познакомиться по причине наличия у меня «чувства юмора». А я и не думал шутить.

Черт, меня это всю жизнь преследует: говоришь с людьми начистоту, а они думают, что ты шутишь, или издеваешься…

Еще позвонила коллега–журналистка, была такая Марина, лично мы знакомы не были, но изредка передавали через посредников свои восхищения газетными материалами друг дружки. И вот она, узнав о моем объявлении, загорелась выяснить, что со мной такое, серьезно я или как.

— Понимаешь, Марусь, — сказал я ей мудро, сымитировав такую нагловато–заботливую, мужскую интонацию, позаимствованную у одного приятеля, — это ведь жизнь, через улицу всего не объяснишь, надо встретиться, пообщаться, а там уж видно будет…

Когда пришел, она спросила, не хочу ли я принять ванну. Была зима; я хотел. Пока лежал там, весь в пене, как Дед Мороз, дверь ванной скрипнула, и Марина подала мне, голому, бокал с соломинкой: апельсиновый сок. Странно, но я чувствовал себя совершенно спокойным, даром что член мой явственно темнел под клочьями оседающей пены, а незнакомая, можно сказать, женщина сидела на краю ванны и вела со мной светский разговор… Замужняя, кстати, женщина; муж, я его знал со студенчества, был в отъезде.

Той ночью все и случилось. Марина была незначительно старше меня и значительно опытней — я думаю, самой опытной женщиной в моей жизни она была. Это было здорово, чего там.

Поймите же меня. Я не удался в родню: все мои кузены и кузины красивые, здоровые люди, светловолосые и светлоглазые. У меня глаза не поймешь какого цвета: кошачьи. Урожденно хилый, хоть и вымахал под метр девяносто — «два метра суходранки», как мама говорит, — да еще близорукий. С третьего класса в очках. Очкарик, отличник… Беды и прелести жизни в равной степени миновали меня. Я был сладострастен — сказывались гены, — но мнителен и труслив. И вдруг, после стольких лет чуть не монашества, чужая женщина смотрит на меня не как на умницу–таланта, а как на мужчину, и смотрит с вожделением…

Проснулся один. На столике у кровати лежала придавленная ключом записка из слов смешных и нежных. Я прочитал ее, взял ключ… и осклабился зеркалу в лицо.

Я как с цепи сорвался. Еще не было покончено с Мариной, а была уже новая любовница — подруга моей сестры. Делил ее с директором какой–то базы и знал об этом, но мне было наплевать. Однажды оказался в постели с ней и ее сестрой–близняшкой, но единственное, в чем они были похожи — удивительно маленькая грудь… Потом аноним–директор где–то подхваченной заразой угостил мою любовницу, а та чуть не заразила меня — до сих пор не понимаю, как это мне посчастливилось. Бог уберег, не иначе — отвел лобковую вошь…

К дурным женщинам меня всегда тянуло больше, чем к хорошим. Марина была жрицей любви — но и чьей–то женой, и любящей матерью, она была добропорядочной, ее разговоры веяли скукой. Она заботилась обо мне, заказывала мне одежду… а этим сучкам было наплевать, они хотели только одного — трахаться, неважно с кем. Если со мной было лучше, они хотели меня. Такой дурной женщиной была и красноярская Ольга, пока не влюбилась в меня и не начала делать мне пакости. Я ведь не все рассказал про нее раньше: к моменту нашего знакомства ее муж сидел на зоне, она и сама раньше сидела два года — за воровство. Рассказывала мне, как то ли на пересылке, то ли в лагере (я не вникал, мне и сейчас ненавистна вся эта блатная тарабарщина) колонна зэков по недосмотру охраны столкнулась с колонной зэчек.

— Как они нас хватали! — вспоминала она, смеясь. — У нас у всех потом синяки были. На ногах, на груди…

С тех же пор ненавижу группу «Лесоповал». Купил тогда их первую пластинку, и Ольга со своей подружкой заставляли меня ставить ее снова и снова, так что слова многих песен все еще помню наизусть: «Я от скуки воскресал, воскресал, сербияночку плясал, ох, плясал! А рядом батюшка Евлампий (три раза) от грехов меня спасал». Они подпевали во всю глотку. Плюнуть бы в лицо «песельнику» Михаилу Таничу за ту пошлятину, сраную романтику упырей — да пожилой он, неудобно как–то, жестоко…

Дурные женщины… не хочу сказать — любили, но — берегли меня. Контрацепцию я всегда презирал, презерватив мне представляется чем–то вроде катетера. И, однако, я никогда ничего не подхватывал от своих дурных женщин. В тот единственный раз, когда мог заразиться, да и то, по странной прихоти судьбы, не заразился (шутил, еще не оправившись:

«Зараза к заразе не пристает»), виновная сама поспешила меня предупредить, еще и мазь какую–то принесла.

Они были благодарны мне за то, что им было легко со мной. О том, что со мной легко, мне потом говорили самые разные женщины — замужние и свободные, добропорядочные и не очень, любящие меня и ненавидящие…

А я — я любил их всех. Влюблялся в каждую, с кем предстояла хотя бы одна ночь. Но только о дурных женщинах сохранил приятные воспоминания, без примеси горечи, разочарования и стыда. Какое может быть разочарование, когда с самого начала ясно, что вместе мы очень ненадолго, и никто не требует от другого верности или взаимности.

Может быть, вся моя жизнь сложилась бы иначе, предпочитай я по–прежнему дурных женщин. Это была бы жизнь, как песня Вэйтса, полная цинизма и нежности. Но что–то случилось со мной или с людьми: я больше не знаю дурных женщин. Куда–то они все подевались…

 

3

…с тех пор, как я окончательно перебрался в Екатеринбург.

Тому, кто знает этот город, сказанное может показаться парадоксом. Екатеринбург дышит сексом, живет сексом, это едва ли не самый похотливый город России. Здесь «все со всеми спали», но — что существенно, — с одной оговоркой: в своем кругу. «Ебург», как ласково называют его знатоки, — социально окостеневший город. Низшие классы не посягают на то, что принадлежит средним, средние — на достояние высших. Мезальянсы, конечно, возможны, но только на время и только за деньги. «Любовь — это русские придумали, чтобы денег не платить», — здесь эта поговорка ко двору. Во всем, что касается секса и, шире, любви, два моих прежних города — Курган и Красноярск, — куда более русские. Пьяный и каторжный Красноярск, город–монстр, город–люмпен, город–декадент… И Курган — просто маленький городишко, где все всех знают если не лично, так через двух–трех посредников. Ни там, ни там нет ощутимой разницы между классами, «первые на последних похожи». Одних роднит и спаивает водка, других — немногочисленность. Если пользоваться литературными аналогиями, то Красноярск — гротескно разросшийся Кастл — Рок Стивена Кинга, с Виктором Астафьевым в роли шерифа, — полный вампиров, очарованный злом, облученный и обреченный; а Курган скорее в духе Дэшила Хэммета — есть один гангстер на весь город, и его все знают, есть удачливые скоробогачи — вон их вывеска, — и своя маленькая богема, играющая в то, что видела в кино или подсмотрела в столицах.

Екатеринбург — большой и богатый город, и тот, кто живет здесь в центре, никогда не поймет того, кто живет на Уралмаше. «Житель Уралмаша» для него — то же, что «отщепенец». У меня здесь был хороший старт: на очень выгодных условиях «выписали» из Кургана, чтобы поднимать одну желтую газетку. И мы поднимали ее, поднимали… пока у хозяина, известного в городе бандита, не кончились деньги на такую ерунду. Отчасти виной тому было бесшабашное воровство и расточительство — все, кто крутился вокруг газеты, поимели своего «барашка в бумажке», редактор пьянствовал неделями и платил авторам, доставая деньги прямо из кармана, не считая. И если бы только авторам! Заказывались какие–то безумные рекламные щиты, один такой много месяцев пылился в офисе, пьяный редактор ножики в него кидал… праздновались «юбилеи» газеты: вышел 15‑й номер! чем не повод созвать на банкет в одном из престижных залов города всех окрестных халявщиков!

Я ушел из газеты за две недели до ее закрытия, работал в другой, третьей, четвертой, писал для журналов, сочинял пресс–релизы, лепил праздничные номера многотиражек… вписался, остался на плаву, пусть и по–собачьи барахтаясь порой, — и, оставшись, понял, что попал в некий заколдованный круг, в некую касту, из которой так просто не выберешься.

«Пресса» — вот моя каста. Но не моя задача — живописать ее вам, я лишь объясняю, почему не встречаю больше дурных женщин.

 

4

Так вот, с моей точки зрения, журналистки Екатеринбурга чрезвычайно добродетельны, чтобы не сказать — буржуазны. Конечно, злые языки болтают всякое, и есть, например, короткая такая песенка у группы «Х… забей»:

Рок–журналистов я не люблю,

А рок–журналисток — наоборот:

Сначала они берут интервью,

А потом непременно в рот.

По–моему, наблюдение это справедливо и в отношении журналисток вообще. Но — в пределах своей касты. Здесь тоже «все спали со всеми», здесь все перепуталось в такой клубок, что черту не распутать, но все эти двойственные, тройственные и так далее союзы, временные они или постоянные, имеют под собой очень четкую классовую подоплеку. Класс — это больше, чем каста, и наш класс здесь и сейчас именуется «тусовкой». Журналистка и рок–музыкант: да. Журналистка и модный художник: бывает. Журналистка и мафиози, журналистка и политик, журналистка и галерейщик — это уже мамзельки с претензиями, с волчьей хваткой. Но — журналистка и пролетарий, журналистка и немодный художник, журналистка и бомж — ой, это очень вряд ли. Самая распространенная сцепка, естественно, — журналистка и журналист. Любая редакция — большая семья. Настолько дружная, что отдает кровосмешением. Здесь заключаются и распадаются браки, здесь же заводятся и «партнеры», и все это — неспроста. Если одна группа журналистов пытается оттеснить от кормушки другую, можете не сомневаться — в обеих группах заправляют либо супруги, либо сожители. Так они и кочуют, с презентации на презентацию, с фуршета на фуршет, обсуждая марки автомобилей или вин, похваляясь презентами богатого папы или «папика», а после судачат, кого с кем видели, да кто кому что шепнул «в кулуарах», да сколько было съедено–выпито на халяву — как будто они нищие!

Здесь не пахнет ни любовью, ни даже сексом как таковым. Секс здесь — средство: порабощения, удержания, сплочения… Профессиональные идеалы сводятся к добыванию «эксклюзивной» информации из уст какого–нибудь чинуши повыше в местном «Белом доме», где большинство из них и ошивается сутками напролет, здесь же завтракает, обедает, ужинает… живет. У барина в сенях.

Исключения редки. Например, Паненка, которую я по–прежнему люблю, но скорее уже как человека, чем как женщину. Она имеет наглость жить своей головой и не писать про то, что ей неинтересно, к тому же она талантлива, а в этой среде и талант — скорее исключение. Местные газеты и эфиры либо скучны, либо грязны, либо то и другое вместе. Паненка теперь больше работает «на Москву», и дай ей Бог.

Я имел секс с несколькими здешними журналистками и до сих пор сожалею об этом. В постели они еще скучнее, чем в жизни, а вот за пределами постели начинаются претензии. Связи были коротки, и рвал их я — едва убеждался, что меня куда–то хотят вовлечь, в какие–то «отношения». А я, вы знаете, не верю в «творческие союзы», в подкрепленное постелью единомыслие. Мне нужен был секс ради секса. Я поздно созрел для него, но созрел же, в конце концов. Секс — это живое, информация — это мертвечина, я не питаюсь падалью и больше не сплю с журналистками.

 

5

А все легкость. Легкость… Захожу в офис и вижу в углу за компьютером синеглазую девицу в желтом свитере, с распущенными волосами. Сочетание понравилось: «С такой я еще не спал». И скоро уже не знал, как от этой синеглазой отделаться.

На чьем–то дне рождения познакомился с чьей–то женой. Понравилась ямочка у рта, когда она улыбалась, и вся мордашка — вздорная такая, детская. При этом — глубокий, грудной голос, удивительная рассудительность…

— Хочешь, я сделаю тебе минэт? — серьезно и рассудительно спрашивала она на следующий вечер. Через «э» спрашивала… и делала. Они тут все читают «Космополитэн» и знают, что презервативы и минет — это хорошо, а опасный секс — это опасно.

Она не была ни журналисткой, ни кем–либо вообще «из тусовки», потому и продержалась довольно долго, — она была бухгалтером, что–то вроде этого, компьютерные дела, я не разбираюсь.

Однажды я просто предложил красивой девчонке поехать ко мне и перепихнуться, она оскорбилась:

— Ты что, думаешь, со мной так легко?..

Но я не в настроении был кокетничать:

— А ты думаешь, со мной так легко?..

Приехала, никуда не делась.

Бывало и того проще. Случайная знакомая оставалась допоздна, болтала не переставая, и я укладывал ее в постель с единственной целью — поскорее покончить с этим и уснуть, завтра трудный день. Я не считаю себя сердцеедом и думаю, что многие в этом городе могли бы рассказать о себе вещи похлеще, просто все эти связи были хоть и случайными, но связями — они связывали меня, тяготили. А хотел я совершенно иного.

Я хотел любви и секса. Не знаю, чего больше. Секса как радости — а не как процедуры. И любви — как из радости рожденного страдания. Я искал дурных женщин — или принцесс. Дурные женщины так и не дали о себе знать. А принцесса уже имелась — я любил ее и раньше, задолго до того, как «покорил» (вот ведь дурацкое слово!), но это очень плохо кончилось для нас обоих, у меня была жуткая депрессия, из которой меня вытащили не всякие там журналисточки–экономисточки, стремящиеся залучить муженька либо хахаля, а вытащила меня царевна–лягушка, милая Она, тоже искавшая любви и секса, и эту историю я вам уже рассказывал.

Я о другом теперь. О том, как все повисло на волоске, и я повис, и мне сейчас так страшно, как не было, наверное, за всю мою жизнь.

Да, за то время, что живу здесь, я стал хорошим любовником — но, вынужден признать, так и не стал мужчиной. Всегда жил один — и просто не знаю, что это значит: понимать других, заботиться о других. Жить их жизнью. И вот появилась Она — женщина, с которой я хочу жить и от которой хочу ребенка, — а я повел себя как полный мудак. Когда муж накрыл нас, я не сделал ничего, что бы побудило ее уйти ко мне — не подыскал новую квартиру, не стал относиться к ней более бережно. Наоборот — права на нее заявил, истерзал ревностью к мужу, истерики закатывал, ультиматумы…

— Как ты можешь жить с ним теперь, ты что, шлюха?! — орал на нее, сжавшуюся в кресле–качалке.

И она оставалась на ночь со мной только потому, что не могла же пойти на вокзал, и поэтому же принимала мой секс…

А на днях не вытерпела и ушла. Сказала мужу, что, если он разведется с ней, она с ребенком уедет домой, в Челябинск. Она устала ждать, когда я перестану быть романтическим идиотом и совершу мужской поступок — заберу ее к себе.

В ту ночь я действительно думал о самоубийстве. Прав был Ницше — «мысли о самоубийстве позволяют пережить иные трудные ночи». Думал и об убийстве — о том, что ударю ее ножом в парке. Много о чем. О том, что женщины — тупые твари, лишенные сострадания. Хотя тупой тварью, лишенной всякого сострадания, был как раз я.

Позвонил ей еще, на следующий день. Попросил не принимать поспешных решений. Пообещал, что «исправлюсь». Она сказала, что позвонит мне сама, когда почувствует себя готовой к этому, но встретиться со мной отказалась. Она не хочет меня видеть.

Мне это очень больно. Не знаю, как проживу эти дни — надеюсь, что не в хныканьи и жалении себя. Найду какую–нибудь работенку, начну поиски квартиры… и буду ждать ее звонка. Мне сейчас важно не столько ее прощение, сколько то, что я изменился — а она и знать не знает об этом. Очень важно, чтобы узнала — пока еще она любит меня. Очень важно.

Но мой телефон молчит.

 

6

Время ночное, гулкое, волчье. Уличные фонари засматриваются в темные окна. Мне не с кем поговорить, даже мысленно; я оцепенел в ожидании. Ни страха, ни надежды — покой и неподвижность. Редко бывал с собой в последнее время, и вот теперь — мы одни. Ну что, подонок, выкладывай…

Когда–то сформулировал свою жизненную философию таким образом:

«Я доволен тем, что ни в чем себе не изменяю, поступаю по собственному разумению — и это продается». Я был успешен, и залог успеха видел в верности себе — а раз так, зачем меняться?..

Но, поднимаясь, я остывал. Лишался друзей и постепенно лишился их совсем. Стихи становились все точнее — я говорил именно то, что хотел сказать, — но в них оставалось все меньше чувства, души. Я за все платил очень дорогой ценой — а ведь многое из того, за что я платил, можно было взять просто так… В ту заливистую ночь, когда я напряженно думал о самоубийстве, я убеждал себя, что такова — жизнь: ВСЕ несчастны, и с возрастом делаются еще несчастнее. Мои учителя, мои любимые писатели — я уверен, что их новые книги, слава, даже свобода и деньги, — все это не доставляло им утешения. Наслаждения избавляли их от ужаса жизни — но надолго ли? Когда гаснет свет, и настает ночь, и ты, обессилев, лежишь в постели один — кому ты будешь рассказывать сказки о том, как тебе хорошо, какой ты непредсказуемый и живой? Все — только тени перед лицом потолка; зябнущие, дрожащие тени, отброшенные прочь нашим хозяином, как бы его ни назвать.

И, вы знаете, меня это прельщало. Быть несчастным, быть тенью в мире теней. По мне, это означало то же самое, что быть творцом, личностью. Это было так романтично…

Но что, если романтик — та же свинья, только лежащая брюхом вверх? У нее глаза так устроены, что она ничего не видит, кроме неба, и ей наплевать, на чем или в чем она лежит.

Периодически оказываясь по уши в дерьме, я должен был бы догадаться, что это мое собственное дерьмо — а я все пенял судьбе и Вечной Женственности… Да еще Ницше.

 

7

Сколько себя помню, искал одиночества, уединения, и страдал, не находя его подолгу. Потом научился замыкаться в себе настолько, что стал болтливым. И понял, что самое глубокое одиночество — вдвоем.

Презирал счастье. Человека легко сделать счастливым, говорил я, — всего лишь взять пункцию головного мозга. Слюна по подбородку, пустые глаза: счастливей не бывает!

Куда труднее, думалось мне, сделать человека несчастным. А уж сделать несчастным себя — настоящая доблесть.

Любовь к жизни казалась мне парадоксом, любовь к смерти — тавтологией. «Искусство» и «зло» представлялись синонимами.

Как многие ницшеанцы, я был таковым, еще не читая Ницше. Прочитал же (разумеется, «Заратустру») незадолго до того, как познал женщину. Сейчас уже не могу сказать, было ли первое как–то связано со вторым, но мне казалось и кажется, что первое изменило меня гораздо больше, чем второе.

Дело в том, что, как и многие ницшеанцы, я не понял Ницше. Он обращался к нам, как к героям — и мы решили, что и впрямь герои, и возгордились. Учил нас о сверхчеловеке, а мы еще и людьми–то не были.

Скажу за себя. Философия Ницше изменила мою жизнь фактически — я стал иначе говорить, иначе поступать. Не противоположно, конечно, тому, как говорил и поступал раньше, — но иначе. Я изменил ход своей жизни. И это было свидетельством того, что я истолковал Ницше превратно: я не заслужил этих перемен и не был к ним готов. Философию и психологию творчества и творца я воспринял как философию и психологию жизни и человека, и, не будучи еще творцом (я не уверен, что и сейчас им являюсь), натворил таких дел, что до сих пор не очухаюсь. Когда нужно было прощать, я прогонял; когда нужно было любить, презирал… Ницше говорил, что мужчина любит женщину, как самую опасную игрушку, — но я‑то был ребенком! Я только слизывал краски со своих игрушек…

Творец, а не человек, обрекает себя на одиночество, страдание и безысходность. Философ, а не человек, ненавидит своих друзей и убивает истину, чтобы после воскресить ее в рассеянии. Ницше — учитель внутренней жизни, а я все его постулаты упорно воплощал в жизнь внешнюю. Я был ницшеанцем за счет своих ближних, а надо было бы — за счет себя прежнего.

Возможно, я и сейчас его неправильно понимаю. Это уже неважно, поскольку я отрекаюсь от Ницше — в первый, но, может быть, не в последний раз. Я не готов к восприятию его учения. Во мне нет внутренней правоты, и я искренно полагаю, что фактически я глуп. То есть — очень многое в этом мире я понимаю и истолковываю неверно. Чтобы избавиться от собственной глупости, я вынужден хотя бы временно отказаться от любого понимания и истолкования и охотно признаю сейчас, что ничего не знаю доподлинно.

Маленький пример. Мой телефон молчит, и я не знаю, почему он молчит. А когда он зазвонит наконец, я не буду знать, почему он зазвонил. Даже не знаю, буду ли этому рад. Может быть, еще слишком рано.

Я знаю только, что сегодня я усну…

 

8

Поговорю еще со старыми портретами. Мне кажется, что я прощаюсь с ними.

Федор Михайлович, милый мой Достоевский. «Преступление и наказание» я впервые прочитал лет в двенадцать. Мне было страшно, и я наслаждался. Помните, как мещанин преследует Раскольникова и шипит ему в спину: «Убивец…» Озноб брал. Или сцена в квартире старухи — Раскольников, потрясенный, слышит какой–то шум в соседней комнате, даже не шум — так, невнятные звуки, и ему хочется спрятаться под диван, заснуть там…

Одной детской ночью я не мог заснуть и слышал, как в коридоре расческа падает на трюмо — хотя в коридоре никого не было… Позже, когда учился во вторую смену, ненавидел собственную квартиру за то, что она пуста, в ней так тихо… У меня от этой тишины плечи передергивало. Я очень книжно восклицал: «Да будь она проклята, эта квартира!», хватал ранец и убегал в школу.

Страх. Всегда упивался собственным страхом. Никогда — чужим. Я знал, что у некоторых людей есть двойное дно, а еще у некоторых — бездна. И неизвестно, что там прячется. Когда меня не любили, я в это не верил, думал — еще как любят и когда–нибудь обличатся, просто это психология такая, «от противного», всегда от противного. Скорей уж, от лукавого.

Девочка в твоем классе на самом деле только о тебе и мечтает, но не может в этом признаться. Значит, ты должен подойти к ней и сказать: «Брось, не притворяйся, я же люблю тебя». И вы улыбнетесь вымученными улыбками бледных детей, и заплачете, и злые чары рассеются… Это не нелюбовь, это всего лишь гордыня…

Так меня Достоевский научил. Вовсе не желая ничему учить, быть может. Он создал СВОЙ мир, и герои его мира обладали темным, изощренным и запутанным сознанием, а главное — все они в глубине души очень любили и уважали друг друга, хотя бы некоторые из них и убивали некоторых других… Наверняка и Лужин очень любил и ценил Родиона Романыча, но в то же время, конечно, ненавидел и презирал. Тут, как в детской игре, важно вовремя сказать: «Замри!» и застать своего врага тогда, когда он тебя ненавидит, а своего друга — тогда, когда он тебя любит. Игры жестоких детей.

В жизни, устроенной по Достоевскому, нельзя было бы жить ни дня. Каждый бы представал другому сумбурным видением и в ухо бормотал пророчества; Павлы бы прикидывались Савлами, Савлы — Павлами, и любая деловая или житейская процедура превращалась бы черт–те во что, во взаимное душемотание, в усмешечки за липовым чаем, в гриппозном бреду…

Но Достоевский и не собирался менять мир по себе! Его герои — его герои, и Раскольников имеет так же мало отношения к нищим русским студентам, как Порфирий Петрович — к американской полиции… Реальные люди не рефлексируют беспрерывно, не опускают первого встречного в глубины своего подсознания, да просто и думают, и говорят намного проще, что вовсе не значит — хуже или глупее. Минус, многократно помноженный на минус, в итоге все равно даст либо минус, либо плюс — зачем прослеживать всю цепочку?

Я долго этого не понимал. Намеренно усложнял и запутывал свое сознание и свои отношения с другими людьми и с самим собой. Осознанно лгал на себя или на любимого человека, чтобы через минуту с яростью себя опровергнуть, а потом все начиналось сначала. В результате достаточно долго взаимодействовать мне удавалось только с такими же «достоевскими» мальчиками и девочками, да и эти наши отношения строились по законам литературы, не по законам жизни — после всех (и желательно бурных) перипетий обязательно должна была последовать развязка, причем трагическая.

Но люди — не литературные герои, тем более не герои одного автора. Они очень разные, они мыслят, чувствуют и живут по–разному, интеллект и степень самосознания одних несопоставимы с теми же качествами других… и, если ты хочешь понять кого–то, ты не должен мыслить и чувствовать за него. Я, например, понимал только тех женщин, которых и не пытался понять.

Поэтому многое из уже написанного в этом романе представляется мне теперь несправедливым и откровенно глупым. Но я не собираюсь ничего переделывать — я меняюсь, я прощаюсь с одиночеством, и это не может быть безболезненно. Какие–то предрассудки, застарелые эмоции, давние обиды — словно лампочки, вспыхивают ярче перед тем, как умереть и обуглиться. И вот я иду дальше, за мною темно, впереди — туманно, и мне снова страшно, как Раскольникову на улицах Петербурга…

 

9

— Ты нигилист, Агафонов, — сказала на днях, то есть еще в прошлой жизни, знакомая Эллочка. Ответил, смеясь:

— Почему я нигилист? У меня есть ценности. Секс для меня — ценность. А всякие нигилисты, хиппи, панки — просто люди, у которых не стоит, и им это надо каким–то образом компенсировать. Отрастил волосы подлиннее, шнурком ботиночным перевязал, намалевал пациф на стенке — и вот он уже не импотент, а хиппи. Ну, и девушки соответствующие…

С сексом я перебарщиваю, пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим, он потеряет для меня ценность, и ценным станет нечто иное — семья, дом. Что касается работы, тут даже спорить глупо, ценна она для меня или как. Я живу за счет работы, мне наследства никто не оставлял.

Но, словом, ценностью все равно является нечто сугубо личное, имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные, обобществленные ценности мне чужды — я не участвую ни в выборах, ни в группен–сексе. Я не верю в любовь — я ею занимаюсь. Или не занимаюсь, по обстоятельствам.

Сейчас обстоятельства изменились…

 

10

Утром за окном мяукала кошка. Я выглянул. Сидит на дереве и хнычет, глядя требовательно и нагло. Наверное, хотела птичку поймать, а теперь не знает, как спуститься. Я ухмыльнулся и отправился в ванную. Вернулся и слышу:

— Иди, иди сюда, не бойся… — старушечий голос. И мяуканье умолкло.

Вот кого люблю бескорыстно, сам не знаю, почему — старушек. Кошек тоже люблю, но их–то понятно за что — красивые, гордые, глупые, дикие, смешные… Да и безобидные. Не знаю, любил бы я тигров, если б они так же вольготно по городу разгуливали. Испытал бы умиление, увидев на дереве за окном ворчащую рысь. В отличие от кошки, рысь не позволит себя любить, ласкать и тетешкать — махнет лапой, и от любящего одни лохмотья останутся. Кошка бы, может быть, так же хотела, да мала она — потому и мила.

Старушки… Древние, ветхие, согбенные вдвое. Со сморщенными лицами, тряпичными ртами. Набожные, чистые, сухие. Люблю слушать, как они говорят, даже если ругаются. Смотреть на них. Что–то в них святое. Самый глубокий старик — еще мужчина. А старушка — это не женщина, другое существо. Так трогательно — до слез, — когда старушка вспоминает или рассуждает о любви, о людях, о чем угодно не из телевизора. Хочется присесть рядом, и чтобы она тебе что–нибудь сказала. Утешила.

Образованных старух — не люблю. Городских неумех. Вздорных пенсионерок, теснящихся в очереди за поношенной одеждой. Электорат. Люблю суеверных, деревенских, которые вроде бы всю жизнь дальше своего огорода не высовывались, а так разузнаешь — и первой красавицей была, и ведьмой слыла, и сбегала с «офицером», и в тюрьме при Сталине сидела, «за колоски». Но могло этого и не быть ничего. Я все–таки верю каждому их слову. Им же от меня ничего не надо. Им ни от кого уже ничего не надо. Сидят на солнышке и греются. Добрые, как смерть.

— Мяу!