Бруно проснулся. Слава Богу, не ночь. Теперь возвращение к реальности приносило с собой боль, она медленно, постепенно обволакивала его, словно он погружался в теплую воду. Он страдал не физически, хотя тело у него тоже болело. Порой у него начинались какие-то спазмы, будто что-то сжималось и рвалось внутри. Но это бывало нечасто и быстро проходило. Мучил нестерпимый зуд, не отпускавший его теперь ни на минуту, и даже во сне, который словно окутывал его сознание трепещущей сумрачной дымкой, он ощущал его своими одеревенелыми конечностями. Но гораздо больше мучила его душевная боль, которую он чувствовал всем своим существом, словно обреченные плоть и душа, распадаясь, образовывали невидимую эктоплазму, неизвестно где помещающуюся, которая беспомощно пульсировала, пока угасало сознание. Возвращаться из сна к этому эктоплазменному бытию было мучительно. Я все еще здесь, думал он.

И дни он стал проводить по-другому: суп, ночной горшок, суп, горшок. День, ночь, дождь за окном и, что хуже всего, солнце, которое освещало скомканные грязные простыни, потеки на обоях, погнутую латунную ручку на двери, много лет не чищенную. Бруно понимал, что рассудок у него уже ослаб. Возможно, это от обезболивающего, которое прописал доктор. Это были новые таблетки, другого цвета. Он ощущал у себя в голове огромный черный ящик, занимавший почти все пространство, а для мозгов оставалась лишь узенькая щелка. Имена людей, названия предметов ускользали от него, парили где-то рядом, то справа, то слева, наподобие птиц, которые улетали, стоило ему повернуть голову. Он и на самом деле поворачивал ее, с усилием, недоуменно ища ясного смысла всего, что его окружало. Он знал, что смысл этот существует, потому что различал его отсвет, но только отсвет.

Люди приходили и уходили. Денби и Гвен часто сидели с ним, разговаривали друг с другом, иногда обращаясь к нему. Бруно это нравилось. Его навестил какой-то темноволосый молодой человек, только это было давно, Бруно хотел что-то спросить о нем, но не мог вспомнить его имени. Бруно слышал собственный голос: «Молодой человек, молодой человек…» Но кажется, никто не понял, что он хотел сказать. Приходил Майлз. Бруно знал Майлза, знал его имя и произносил его. Но не разговаривал с ним. Это было как в кино. Майлз двигался, что-то говорил, делал, а Бруно смотрел. Всякий раз, когда Майлз склонялся над ним и рассказывал о чем-то с необычным для него жаром, Бруно кивал и пытался улыбнуться. Улыбаться было трудно из-за болезненной эктоплазмы, но, сделав огромное усилие, он улыбался, хотя не был уверен, получается ли это у него. Еще одна светловолосая женщина с очень приятным лучистым лицом много времени проводила у его постели. Бруно не знал, кто она.

Время шло, и Бруно наблюдал за его ходом, его лицо морщилось в проницательной усмешке. Раньше он не замечал времени. К нему приходили, что-то приносили ему — суп, горшок, «Ивнинг стандард», оба тома «Пауков-охотников». Он рассматривал фотографии в газете и в книгах, но даже в очках не различал расплывающиеся буквы. Ночью, проснувшись, он стонал, подгоняя стоном время, капля за каплей роняя стоны в кулечек времени, который потом исчезал. Иногда он стонал оттого, что ему казалось, будто настал его последний час. Иногда приходили Денби и Гвен, разговаривали с ним, поправляли постель, взбивали подушки. Когда они уходили, Бруно снова принимался стонать.

Таково было его настоящее. И отдельно, где-то в другом измерении, но совсем рядом, простиралось прошлое — отчетливое, яркое. Он видел живые картинки. Не то чтобы это были воспоминания. Однажды он увидел могилу Самбо в парке у дома в Туикенеме. К ней медленно приближался Майлз. Они нашли небольшой плоский камень и установили его на могиле собаки. Хотели выгравировать на камне кличку, но так и не собрались. Часто он видел мать, расчесывающую длинные волосы при свете лампы; иногда скрытая за ажурным плетением золотых листьев, освещенных солнцем, она звала его: «Топтыжка, где ты, дорогой?» Однажды он увидел Морин в короткой юбочке, спящую в гнезде из перьев. Это были не воспоминания. Я вам станцую за десять пенсов, ах, знали бы вы, чего это стоит. Он видел Гвен в гимнастическом костюме, с косичками, с латинским букварем Кеннеди в руках. Обычно он помогал Гвен готовить уроки. Он видел по-детски крупные буквы на листке бумаги и рядом — свой аккуратный мелкий почерк. Amo, amas, amat. Латынь — начало начал. Но где же конец всему, думал Бруно, где?

Вот я умираю, размышлял он, но что же такое смерть? Только боль и страх? Конечно, он боялся, боялся чего-то. Предстоят ли ему невообразимые мучения, когда придет смерть, будет ли он чувствовать, что умирает, долго ли это продлится? Однако больше всего он страшился того, что происходило с ним сейчас, своей жалкой, немощной жизни, которая сопротивлялась смерти. Стоны по ночам — это было совсем другое, это было не так мучительно. Он понимал, что его могут ожидать еще большие страдания, пока организм борется за остатки жизни, и нужно отключить сознание, отвернуться, не вступать в единоборство с силой, одолеть которую невозможно. Присущая ему привычка смотреть правде в глаза должна сослужить здесь свою службу, привитый с детства навык владеть собой, управлять телом и духом — вот на что уповал он теперь. Еще были слезы. Они не тревожили Бруно. Это были созерцательные слезы. Он плакал, созерцая медленный ход времени, цветные картинки. Это не были слезы ужаса. Ужас притаился где-то в углу. Бруно обречен участвовать в этой игре — игре, называемой борьбой за выживание, — до самого конца. Вот единственное, что теперь ему осталось.

Нет, осталось что-то еще, думал Бруно, или это все одно и то же? Что же я должен еще сделать? Если бы существовал Бог, он бы сделал это за меня. Порой ему грезился Бог. Бог висел над ним в виде прекрасного паука eresus niger, слегка покачиваясь на чудесной, почти невидимой золотой нити. Другую нить Бог спускал к нему, и она колыхалась над его головой, а когда Бруно хватал ее, нить рвалась. Легкое, нежное касание нити вызывало мучительное и в то же время блаженное ощущение. Потом неожиданно eresus niger начинал увеличиваться в размерах и вдруг становился головой отца Бруно. Его лицо заслоняло все небо.

Бог сделал бы это за меня, но Бога нет, напряженно думал Бруно. И начинал размышлять о женщинах. Он видел Морин, которая сидела в кафе за шахматной доской, не сводя глаз с красных и белых фигур, время от времени двигая то одну, то другую. У нее голубые глаза, я глаза не любил голубые, но они у нее такие, что теперь я люблю голубые. Морин носила строгую красно-белую шляпку-котелок, низко надвинутую на глаза. Как же он раньше не догадался, что шляпка сочеталась с шахматными фигурами? Неужели она специально ее носила? Нужно спросить у нее при случае.

— Нужно спросить у нее, — сказал он вслух.

— Что, Бруно?

— Нужно спросить у нее.

Светловолосая женщина подошла к нему, села на кровать, взяла его за руку, как бывало и прежде. Ее крупное лицо цвета слоновой кости было усталым, грустным. Несколько раз он видел — она тихо плакала, думая, что он спит. Кто она? Сколько ей лет? На лице у нее ни морщинки, но она явно немолода.

— Что, Бруно, дорогой?

— Муха запуталась в паутине, — сказал Бруно.

Большой diadematus сплел изящную сферическую паутину в верхнем углу окна за стеклом. Обычно он висел вниз головой или сидел в трещине на раме, в маленьком жилище из паутинок, соединенном с центром сферы крепкой сигнальной нитью. Бруно целыми днями наблюдал за ним. У паука все не было добычи. Теперь же крупная муха барахталась в паутине, и паук спешил к ней.

— Вытащить муху?

Бруно не знал, хочет ли он, чтобы муху спасли, или нет. Паук, приблизившись к мухе, выпустил тончайшую нить, которая обвилась вокруг нее. Женщина отворила окно, тронула рукой паутину, разрушив ее изящную симметрию. Паук отступил, пленная муха повисла на паутинке.

— Слишком поздно. Принесите их сюда обоих. В кружке и в чашке.

Женщина опустила муху в кружку, с трудом поймала паука и посадила его в чашку. Подала их Бруно.

Муха слабо барахталась, двигая лапками и головой. Крылья у нее были повреждены обвившейся вокруг паутиной. Паук изо всех сил пытался выбраться, соскальзывая с гладкой поверхности чашки. Женщина слегка наклоняла чашку из стороны в сторону, и паук всякий раз падал на дно. Еще немного — и он утихомирился.

— Жирный паук.

— А вы не боитесь его? — спросил Бруно. — Женщины ведь боятся пауков.

— А я не боюсь. Я даже их люблю. И мух тоже.

— Грустно все это. Взгляните на крест, белый крест у него на спине. В средние века из-за этого креста пауков почитали священными.

— Может быть, муху лучше прикончить?

Бруно задумался. Вмешавшись в природу, они не знали теперь, как быть.

— Пожалуй, а паука посадите на место.

Женщина бросила муху на пол и придавила ногой. Паук был осторожно водворен в паутину, он тут же забрался в свое жилище, сжался и сделался почти невидим.

— Не закрывайте, пожалуйста, окно.

Теплый летний воздух лился в комнату. К запаху пыльных улиц, к особому запаху Темзы, гнилостному и в то же время свежему, примешивался едва ощутимый аромат цветов.

Что чувствуют эти твари? — думал Бруно. Страдала ли от боли муха, когда крепкая паутина опутала ее и поломала ей крылья? Испытывал ли страх паук, находясь в чашке? Загадка — эти ощущения в экстремальных ситуациях. А разве менее загадочна жизнь в промежутках между ними? Если бы существовал Бог, он бы озадаченно обратил свой взор к земным тварям и спросил, каково им.

Но Бога нет. Я средоточие огромной сферы собственной жизни, думал Бруно, пока кто-то равнодушной рукой не оборвет паутину. Я живу уже почти девяносто лет и ничего не знаю. Я видел вселяющие ужас ритуалы природы, сам движим был простейшими инстинктами и к концу жизни не накопил никакой мудрости. Велика ли разница между мною и этими крошечными жалкими существами? Паук плетет свою паутину, иначе он не может. Я же плету собственное сознание, и оно лишь назойливый болтун, пустослов, который вот-вот онемеет. И все это сон. Явь невыносима. Я прожил жизнь во сне, просыпаться слишком поздно.

— Что же мне осталось еще? — вслух произнес Бруно.

— Что еще, милый?

— Еще.

Если бы верить, что смерть — это пробуждение. Хорошо тем, кто верит. Бруно посмотрел на свой халат, висящий на двери. Он не надевал его с тех пор, как перестал подниматься с кровати, и складки застыли в неизменном положении. Он хорошо их знал. Казалось, халат стал больше, длиннее, мрачнее. Даже солнечному свету не под силу было скрасить его мрачность. Как жалко все это оставлять, подумал Бруно. Я прошел юдолью слез и ничего не увидел в истинном свете. Реальность. Вот что еще мне осталось. Познать реальность. Но теперь слишком поздно, и я даже не знаю, что это такое. Он огляделся. Солнце освещало мрачную комнатенку, выцветшие грязные обои с рисунком из листьев плюща, тусклую ручку двери, тонкое индийское покрывало с едва заметной паучьей вязью орнамента, запыленные бутылки шампанского, которого он уже не пил. И халат.

Слезы выступили у него на глазах, потекли по лицу в бороду.

— Что такое, душа моя? Не нужно плакать.

— Не могу вспомнить, не могу вспомнить.

Что-то очень простое, думал он. Связанное с Морин, с Джейни, вообще со всем, что было в жизни. Теперь ясно, насколько бессмысленно все, чего добиваются. Если и существует что-нибудь, имеющее смысл теперь, в конце, — это должно быть что-то, ради чего действительно стоило жить и умереть. Хотелось бы знать, что же это. И, только поняв, что все остальное бессмысленно, легко стать добрым и хорошим. Конечно же, все это был сон.

— Можно ли что-нибудь вернуть? — спросил Бруно. — Ведь нельзя же.

— О чем вы, милый?

Женщина все держала его за руку, сидя возле него на кровати. Но влечения он больше не испытывал. Страх убил все другие чувства.

— Если б можно было все вернуть, но ведь нельзя же.

Некоторые верят, что обретут жизнь заново. Но ничего такого быть не может, в том-то весь и ужас. Он любил всего нескольких человек, любил дурно, эгоистично. Он все запутал. Неужели только в преддверии смерти становится ясно, какой должна быть любовь? Если бы только это знание, пришедшее теперь, это абсолютное знание того, что ничто другое не важно, могло бы перенестись назад, в прошлое, и очистить его от эгоистичных мелких страстей, распутать все, что он запутал. Но этого не дано.

Знала ли об этом перед смертью Джейни? Только сейчас Бруно отчетливо понял, что да. Джейни знала. Невозможно не знать этого перед лицом смерти. Джейни не проклясть его хотела, она хотела простить. А он отнял у нее эту возможность.

— Джейни, прости меня, — бормотал Бруно. Слезы текли у него по щекам, однако он был рад, что узнал это наконец.

Халат придвинулся к нему и застыл в ногах кровати.

Он умирает, думала Диана. За что мне послано пережить такое?

Бруно все время говорил что-то непонятное и не переставая плакал. Он едва мог есть, у него совершенно не было сил двигаться. Немощное, съежившееся тело неподвижно лежало под покрывалом. Только в мозгу у него или, может быть, в одних глазах с неистощимой силой полыхало пламя, которое вскоре должно было угаснуть.

Диана взяла Бруно за руку, и он ответил ей едва ощутимым пожатием. И сморгнул слезы. Диана вытерла ему щеку. У него не было сил поднять руку. Странно, организм по воле природы перестает функционировать и разрушается, а слезы все вырабатываются и вырабатываются.

На глаза у Дианы тоже навернулись слезы, и она вытерла их свободной рукой, тою же, что вытирала слезы Бруно, и ее слезы смешались с его слезами. За это время она очень его полюбила.

Если Бруно сейчас умрет, Денби замучает совесть. Они с Лизой ушли вечером. Диана уговорила их уйти. И вдруг Бруно стало заметно хуже.

У Дианы создалось впечатление, будто ее сестра и Денби слегка помешались. Они точно опьянели от счастья. Внешне Лиза настолько изменилась, что Диана с трудом узнавала ее. Она помолодела лет на двадцать и была очаровательна, как никогда. Она все время смеялась каким-то новым смехом, которого Диана никогда раньше не слышала. Или, может быть, за все эти годы она просто забыла Лизин смех? Спит ли она с Денби? Судя по ее виду, наверняка. Их попытки скрыть счастье в доме, где витала смерть, были трогательны, но безуспешны. Они ничего не могли с собой поделать — они были до неприличия здоровы, полны надежд, жизнерадостны. Все в них ликовало.

Майлз бурно негодовал, это было очень смешно и отчасти даже снимало с души у Дианы тяжесть. Майлз долго ей не верил. Он считал, что Лиза не могла уйти к Денби, что это противоестественно. Он смотрел на Диану безумными, широко раскрытыми глазами. Тут какая-то ошибка. Диана, наверное, ошиблась, что-то перепутала. Природа не может допустить такой нелепости. Когда же наконец Диане удалось убедить Майлза, что она говорит правду, что Лиза не живет самоотреченной жизнью в Индии, что ее видели в Лондоне, в новом спортивном автомобиле Денби, что она обедала с Денби в ресторане в новом, чрезвычайно модном платье, Майлз весь день был вне себя и сыпал проклятьями. Проклинал Денби, проклинал Лизу. Сказал, что их связь не может продлиться долго. Она пожалеет, о Боже! Как она пожалеет! Заявил, что Лиза его грязно предала. День-другой он сосредоточенно молчал, хмурился, не отвечал на вопросы. Потом загадочно сказал Диане: «Все, с этим покончено» — и засел за работу в летнем домике. Неделю спустя, гуляя по саду, Диана снова видела ту странную ангельскую улыбку, которая блуждала у него на лице, когда он писал.

Лиза не виделась с Майлзом и ничего не объясняла Диане. Просто однажды утром Диана застала Денби и Лизу на Стэдиум-стрит. Они приняли как само собой разумеющееся, что она сразу все поняла. И смотрели на нее виновато, заискивающе, лучистыми глазами, точно дети. И, как показалось Диане, сразу же стали обращаться с ней будто с матерью. Диана тоже долго глазам своим не верила. Для нее это тоже было весьма горькое открытие. С самого начала, регулярно навещая Бруно, Диана обнаружила, что в ее новых отношениях с Денби есть определенная прелесть. Она чувствовала в нем доброго друга, и у нее не было опасений, что она может его потерять. Теперь она ощущала его привлекательность более отвлеченно и спокойно, от него исходило уютное тепло, его присутствие утешало. То, что они вместе ухаживают за Бруно, целительно действовало на нее. Было очевидно, что Денби несчастлив. Она уважала его горе и, заглянув в будущее, готовилась как-нибудь его обласкать. Каким образом, она не задумывалась. Все обойдется без крайностей. Но горю можно будет помочь. Когда умрет бедняжка Бруно, думала Диана, я позабочусь о Денби, найду способ. Она много думала о Денби, особенно по вечерам, сидя в одиночестве в гостиной на Кемсфорд-Гарденс, и думать о нем было приятно.

А что же теперь? Лиза отняла у нее Майлза, а затем и Денби. Выслушивая оскорбленного до глубины души Майлза, Диана старалась пересилить собственную боль. Ей трудно было вынести обиду. Только теперь она поняла, сколь сильно уповала на Денби. Но лишь когда Майлз сказал, что по крайней мере она может быть довольна устранением соперницы, — только тогда она подумала о другой стороне вопроса. Денби в некотором смысле был куда надежнее, чем Индия. Если бы Лиза уехала в Индию, она стала бы для Майлза божеством. Но Лиза, разъезжающая в автомобиле Денби, откинув руку на спинку сиденья — эта картинка так и стояла у Дианы перед глазами, — с точки зрения Майлза, ниже пасть было некуда. «Она поддалась искушениям мирским и плотским, — ядовито сказал Майлз. — Будем надеяться, что до сатанинских дело не дошло!» Он, естественно, считал, что Диана довольна и что иначе быть не может. Его не интересовали ее чувства, он был поглощен своими. Он это переживет, думала Диана, он это переживет. В конце концов, мы все нашли себе пару. У Майлза — его муза, у Лизы — Денби. А у меня — Бруно. Кто бы мог подумать, что все так сложится?

Диана чувствовала, что в итоге оказалась в полном одиночестве. Денби и Лиза, с их заботливым отношением к ней, с их смиренной вежливостью, были потеряны для нее, точно умерли. Она начинала понимать, что Майлз почти не думал о ней, что ей, живой, почти не оставалось места в его сердце. Оно было занято более экзотическими предметами. Когда он рассказывал о Парвати, Диане казалось, что она ему очень близка, теперь же она считала, что ею просто воспользовались. Майлзу требовалось пережить кризис в его отношениях с прошлым, пройти через тяжкое испытание, и Диана помогла ему в этом. Теперь, придя в себя, он стал еще более самодовольным, чем прежде. Она подумывала, не сказать ли ему, что у нее тоже был роман с Денби, может быть, тогда он обратил бы на нее внимание. Но это принесло бы только лишние бессмысленные переживания.

А теперь, думала она, я сделала самую большую на свете глупость — привязалась к умирающему. Разве это не самая бессмысленная любовь? Все равно что полюбить смерть. На первых порах она присматривала за Бруно просто потому, что больше некому было. Уход за ним приносил ей успокоение, у нее появилось дело, долг, а также возможность уйти из дому, от потаенной завороженной улыбки Майлза. И наконец, там она была рядом с Денби. Потом присутствие Денби стало мучительным. Но к тому времени она уже полюбила Бруно чистой, тихой, безнадежной любовью. Он не мог дать ей ничего, кроме боли. По мере того как шли дни, Бруно слабел и все меньше сознавал окружающее, ей стало казаться, что она — соучастница его смерти, что она тоже умирает.

Диана чувствовала, что стареет, и однажды, посмотрев в зеркало, обнаружила, что сделалась на кого-то похожа. Она стала похожа на Лизу, какой та была прежде. А потом Диана начала замечать, что все изменилось. Острая горечь прошла. Осталось сильное, возвышающее душу страдание, не изведанное ею никогда ранее. Целыми днями, сидя с Бруно, держа его изможденную, покрытую пятнами руку, она думала об этом страдании — что бы это могло быть и откуда оно взялось, ее ли это собственное страдание или страдание Бруно. И плющ на обоях, и погнутый шарик дверной ручки, и прореха в кармане старого халата Бруно — все это стало необыкновенно родным, необыкновенно трогательным. Когда она добиралась теперь привычной дорогой с Кемсфорд-Гарденс на Стэдиум-стрит, ей казалось, что она в незнакомом городе — так много нового она видела: цветы на окнах, потеки на стенах, зеленый влажный мох между булыжниками мостовой. Даже уличный сор и тот удостаивался ее внимания. И лица прохожих открывались ей с необычайной ясностью, будто она в одно мгновение проникала в души этих людей из своего призрачного настоящего. Что бы это могло значить? — думала Диана. Неужели и Бруно воспринимает все так же? Ей хотелось спросить его об этом, только, наверное, сейчас он уже далеко и целиком поглощен собою. Она сидела возле Бруно, держа его за руку, и каждый думал о своем.

Ее боль была до того невыносима, что Диана уже давно не знала, боль ли это, и она задумывалась над тем, сделается ли она совершенно иной или останется прежним заурядным существом и забудет эти последние дни с Бруно. Она чувствовала, что, если бы она смогла сохранить их в памяти, она бы стала совсем другою. Но какой? И что именно она будет вспоминать? Что же казалось ей столь важным, чего она не могла понять и в то же время боялась утратить? Не хотела же она продлить нынешние свои страдания на всю оставшуюся жизнь?

Она пыталась думать о себе, но получалось, что думать было не о чем. Сам по себе человек ничто, размышляла она. Только его любовь к кому-то имеет смысл. Может быть, вся ее неизбывная боль — лишь выражение безнадежной любви к Бруно? Сам по себе человек ничто, и все дело только в том, что он способен любить. Наверное, так оно и есть. Она больше не чувствовала обиды на Майлза, на Денби, на Лизу. Пусть себе благоденствуют, она будет ласково опекать их, как детей. Кто научил ее этому? Скорее всего, никто, это вытекало само собой из всего хода ее размышлений. Смягчись.

Отдай им всю себя. Люби их. Пусть необозримый свод твоей любви простирается над ними. Диана всем своим существом чувствовала, насколько беспомощен человек перед лицом смерти. Она воистину переживала смерть, ощущая, как сама обращается в ничто, как угасает в ней желание. Но любовь в ее душе оставалась — и это единственное, что важно на свете.

Дряхлая рука в пятнах тихо разжалась.