Порою ужасно трудно не обращаться с собственным телом так пренебрежительно, как оно того заслуживает. Доктора и медсестры в центре «Обучения улыбке» в Кобе это поняли: они применяют ко мне относительно мягкие средства фиксации и мощные седативы, точно так же, как к обычным своим пациентам: эмоционально неустойчивым поп-звездам, «перегоревшим» премьер-министрам и политикам, жертвам очередного скандала.

Не помню, как я там оказалась; так и не потрудилась никого спросить, кто меня привез. Тот мир — его мир — меня больше не касается. Я была только рада от него освободиться; жалею лишь, что не до конца. Отлично помню, как лежу под столом, там, на Сёдосиме, перед глазами у меня — расщепленная надвое игла, осторожный, пробный выброс «Пустоты» в воздух, а затем медленно ввожу ее — ох, несколько раз подряд — в самую голубую из вен на внутренней стороне левой руки. Внутримышечно — это грохот и гул, а потом — землетрясение, но внутривенно — это нетряский ночной поезд, уносящий меня прочь.

Спустя день-другой в центре «Обучения улыбке» я на самом деле уже не была в коме. Просто отказывалась открыть глаза. Мне ничего не хотелось видеть, а того, что говорилось над моей кроватью, я просто не понимала. До боли знакомое ощущение: да, все идет как надо, все в полном порядке. Ехать мне некуда, и планов никаких нет. Или, точнее, план у меня был — и с треском провалился. Я просто ждала, пока подвернется следующая возможность. Порою, когда дверь оставляли открытой, я слышала доносящийся откуда-то из коридора мужской голос, без конца выкрикивающий: «”Сони” кампай!»

Не знаю, как долго я пробыла там, когда однажды дверь отъехала, и по кафельному полу затопали резиновые подошвы. Миниатюрные ручки с силой похлопали меня по щекам.

— Луиза, Луиза, просыпайся, пожалуйста.

Голос знакомый, вот только в толк не могу взять, чей. Если опять заснуть, голос куда-нибудь да денется.

— Луиза, я пришла за тобой. Просыпайся!

С меня сдернули простыню. Я лежала в больничной ночной рубашке, вся дрожа. Голос я узнала. И приоткрыла один глаз.

— Ха! Да ты, Луиза, не спишь, а притворяешься. — Камилла Анака, дипломированная медсестра, стояла у моей постели в хрустящем халате, такой же шапочке и в жемчужном колье в шесть нитей. Тут же — ее шофер, тоже в белой больничной одежде, рядом с ним припаркована инвалидная коляска.

— Вставай, быстро-быстро. — Миссис Анака ткнула меня под ребра. — Мы тебя вывесим.

— Вывезем, — тихо поправила я. — Вы меня вывезете.

Шофер развязал мои запястья и лодыжки; вместе они сняли меня с кровати и пересадили в коляску.

— Ужасно, ужасно, — шептала миссис Анака, пухлыми лапками разминая мои иссохшие запястья. — С тобой обращаются как с животным.

Мы катили по ярко освещенному коридору, так что я вновь закрыла глаза. Другие резиновые подошвы, шлепая, подходили к нам и тараторили что-то невнятное, но миссис Анака стояла на своем, пронзительно кричала и вопила, пока подошвы не уходили. Электродвери со вздохом разошлись. Мое лицо и тело настолько онемели, что я не сразу поняла, откуда это легкое покалывание на щеках и предплечьях. Дождь.

На заднем сиденье «бентли» миссис Анака велела мне откинуться назад и открыть глаза.

— Вид у тебя ужасный, Луиза.

В сознании уже сформировался подходящий ответ, но язык работать отказался.

Она держала на весу пипетку, в узкую стеклянную трубочку перетекала синяя жидкость.

— Мы тебя мигом на ноги поставим. — И впрыснула мне в глаза синие капли.

Меня затопила синева. Словно море.

Небо казалось знакомым, плавно выгнутым и бело-голубым. Мимо проносились белые здания и низкие горы между ними. Киото. Мы притормозили у приземистого прямоугольника черного стекла с серебряным квадратом над входом, чуть в стороне от Имадегава. Банк «Рот».

— Добро пожаловать домой, Луиза, — заворковала миссис Анака.

Шофер выволок меня с заднего сиденья и попытался втиснуть в инвалидную коляску. Но как только он поставил меня на ноги, я напрочь отказалась садиться снова. Миссис Анака жестом дала ему понять, что все в порядке. Обойдя меня сзади, она крепко вцепилась мне в плечи и, подталкивая, провела через вращающиеся двери и по петляющей тропке; белый гравий покалывал и холодил босые ноги. Мы перешли через мост Леты. Темно-фиолетовые карпы, раскрыв рты, наблюдали за нашим неспешным шествием. Через поделенную на отрезки бамбуковую галерею мы проплыли, точно пара призраков в немом кино. Лифт с серебряными дверями — и вниз, в зеленые стеклянные коридоры, где, если хочешь, можешь видеть комнаты сквозь комнаты сквозь еще комнаты. Но я не хотела.

Миссис Анака привела меня в прозрачную комнату рядом с купальней. Миллион лет назад она со Сьюки растирала меня там благоуханными маслами. Будь я другим человеком, более любопытным, я бы спросила, что поделывает Сьюки. Думаю, миссис Анака выбрала эту комнату, решив, что непрестанный шум льющейся воды меня успокоит.

Я прилегла на белый тюфяк — никакой другой мебели в комнате не нашлось. Миссис Анака склонилась надо мной с пипеткой в руке. Я отобрала у нее пипетку и с силой выжала синеву себе в глаза.

Здесь нет ни дней, ни ночей. Сквозь стены я много чего вижу. Иногда меня навещают мальчики из лет-бриджской школы. Самые популярные старшеклассники, те, что узнавали меня только после захода солнца. Выстроились в ряд по левую руку, все без рубашек, джинсы медленно сползают к ковбойским сапогам, заляпанным засохшим навозом вперемешку с соломой. Да они лучше, чем в кино, эти мальчики — как они выгибают спины, как трепещут и содрогаются их колени и бедра, как темнеют их глаза в решающий миг. Когда вниз по стеклу стекает густое семя, я падаю на колени и вылизываю прохладную поверхность.

Позже они возвращаются обнаженными, и стекло превращается в пленку, тонкую и липкую, как хирургическая перчатка. Они могут меня щупать, и трогать, и входить в меня как и откуда хотят, избежав неудобств соприкосновения плоти с плотью.

Вы, конечно, думаете, что мне бы пора научиться отстраняться. В конце концов, в итоге остается только печаль. Но что-то меня словно принуждает.

Ностальгия.

Однажды в ночи мне приходит в голову попробовать дверь, поглядеть, не удастся ли взломать замок. Дверь не заперта.

Я отправляюсь исследовать коридоры.

В первой же комнате, куда я захожу, на низком красном лакированном столе лежит одна-единственная книга. Пергаментный переплет, название вытиснено золотом: «Анна Каренина». В точности такая, как я читала подростком дома, в Канаде: из серии, заказанной отцом из Штатов.

Книга открывается в моих руках. Между страницами 214 и 215 забились блестящие белые крошки. Извлекаю одну, принюхиваюсь: шоколад. Вижу себя, жадно поедающую белый шоколад плитку за плиткой, пожирая страницы про Анну и Вронского. Кладу ошметочек на язык. Вкус суховато-сладкий, рот тут же наполняется слюной. Из ниоткуда доносится музыка, старая песня «Битлз», та, что никогда мне не нравилась. Как бишь она называется?.. «Норвежский лес». Шоколад начинает горчить. Пытаюсь выплюнуть — но выплевывать нечего, остался только вкус. Я выбегаю из комнаты.

Дальше по коридору долго гляжу на небольшой отсек без дверей, залитый красным светом. Хирургический стол застелен белой тканью. С одной стороны от него — поднос с инструментами из нержавеющей стали. Я рада, что не могу туда войти. Мой отец был косметическим хирургом — усовершенствовал свою технику во время Второй мировой. Позже, когда я была уже подростком, он тщательно скорректировал мне выпяченные губы: с тех пор я уже не походила на Элеанору Рузвельт, которая мне, к слову сказать, по-своему нравилась.

Иногда ко мне на узкий тюфяк приходит спать мужчина. Когда он приходит, я уже сплю и притворяюсь спящей на протяжении всего его визита — по-моему, его это тоже устраивает. Он говорит, глядя в мои закрытые глаза. «Меня зовут мистер Егути, — сообщает он в первый свой приход. — Я — воплощение старческого уродства». Со старческим уродством я пока еще незнакома, зато с собственным уродством сжилась, что называется, от рождения, так что с мистером Егути мне очень даже уютно. Он приносит с собой отдаленный шум прибоя. Чувствую, как он наблюдает за мной, спящей. Когда он решает, что я в самом деле забылась сном, он отбрасывает одеяло, и внезапно комната наполняется кисло-сладким молочным запахом ребенка, вскармливаемого грудью. Он развязывает пояс моей больничной ночной рубашки и легонько касается моей груди пальцем, точно тоже ищет молока. Мне жаль его разочаровывать. Грохот волн, разбивающихся о высокий утес, звучит ближе. Старый мистер Егути прижимается лицом к моей груди и сосет, сосет. Что называется, старческий оптимизм. Когда он наконец отрывается, губы его в крови. Он облизывается и говорит: «У стариков есть смерть, у юных есть любовь, но смерть приходит лишь однажды, а любовь — снова и снова».

Кроме него, меня навещает только миссис Анака. Поначалу она приходила часто, даруя утешение единственным известным ей способом. Прикосновения ее выверены и отработаны. Когда она уходит, ощущение такое, будто меня вычистили изнутри. Мое внешнее «я» охотно воспользовалось бы купальней или хотя бы шлангом, но здесь вся вода — за стеклом. В последнее время визиты миссис Анака сделались реже. Ей не нравится, когда я слишком кричу.

В следующей комйате — широкий луг в кольце желтовато-коричневых кленов. Мои отец и мать устроились на шерстяном армейском одеяле. Поверх обоих мать набросила клетчатую кашемировую шаль. Отец лежит на спине, шаль натянута аж до подбородка. Из-под шали торчит ствол дробовика, упирается снизу в тщательно выбритый подбородок. Мать, свернувшись калачиком рядом с ним, вытирает ему вспотевший лоб белым платком и нашептывает на ухо слова поддержки. Никаких иных звуков из комнаты, с того широкого луга не доносится — только шепот матери да клацанье зубов отца. Дверь там есть, только открывать ее я не стану.

Комната, в которой я бываю чаще всего, загромождена чемоданами. И все они вроде бы мои. Для того чтобы войти в эту комнату, дверь мне не нужна: ощущение такое, словно я вообще ее не покидаю. Внизу, на улице, вовсю сигналит черное такси, а я запаковываю, распаковываю и вновь перепаковываю этот багаж, который вообще-то не совсем мой, разматывая бесконечные отрезки разноцветной ткани, словно обезумевший чародей. Рукава от отсутствующих свитеров, отдельные, изъеденные молью брючины, висючие бретельки от задевавшихся куда-то вечерних платьев, пожелтевшие клочки резинки от трусиков и лифчиков, давно превратившихся в прах. Я могу заниматься этим часами, целыми днями напролет и еще дольше — раскладывая хлам по цвету, размеру, материалу, степени негодности. Я аккуратно сворачиваю лоскуты, разворачиваю, укладываю в шаткие стопки, прячу те, что получше, и те, что похуже, в растягивающиеся внутренние карманы несессера, и косметичек, и ручного багажа. И все равно не получается как надо — в этом нетленная красота происходящего. А такси на улице беспрерывно сигналит, и мне приходится начинать сначала — все вытряхивать из кармашков и отделений, переставлять чемоданы, разбирать стопки, распаковывать, разворачивать и сворачивать заново обрывки одежды, которую я не смогла бы носить, даже будь она целой.

Зачастую сквозь четвертую стену комнаты с чемоданами за мной наблюдают мужчина и мальчик: следят, как я запаковываю и распаковываю вещи. Оба — японцы. Судя по расстоянию между ними, заключаю, что они — отец и сын. Отцу за тридцать, на нем очки в черной оправе. Левая линза увеличивает его глаз так, что зрачок в ней словно плавает, как темная рыба в аквариуме. Вторая линза — просто стекло, мертвый глаз за ней — как свиль в дереве. Мужчина начинает полнеть, и разит от него сигаретами и виски. Возраст мальчика меняется. Порою это младенец с шевелящейся растительностью на голове, порою ему года четыре, может, пять, чисто выбритая макушка блеклая, точно раздавленный персик. Пару раз мальчик оказывался почти взрослым. Он издает ртом музыкальные звуки, но пением это не назовешь.

Когда он открывает рот пошире, я вижу ту, другую комнату, с хирургическим столом. Поднос застелен белой тканью. На подносе — четыре предмета: изящная серебряная иголка, как в волшебных сказках, моток черной хирургической нити, шприц из нержавеющей стали для подкожных впрыскиваний и пара полупрозрачных хирургических перчаток. Когда мне было шестнадцать, отец дознался про ребят в сапогах, облепленных засохшим дерьмом. И решил, что с другими моими губами тоже проблема. Шрам был ему больше по душе, нежели зияющая рана. Однако все рукоделие моего ревнивого отца ни к чему не привело. Долговязый зубастый парень из соседней долины перекусил шов надвое, еще и припухлость не сошла толком. Что до меня, так я всегда подранок. И рана эта — моя, не чья-нибудь. Пусть Оро сам заботится о своих. Вот то, что я называю предательством: эта его обманчивая цельность. Час синевы.

Как долго простояла она в дверях? Ее аккуратненькая накидочка спадает с плеч — просто залюбуешься; на задниках кроссовок из магазина «Трагических развлечений» — прелестные крылышки.

— Уходи! — кричу я ей, но с губ не срывается ни слова. Я слишком отвыкла пускать в ход голос.

— Луиза, — говорит она, — я так долго тебя искала.

— Туточки, — хрипло отвечаю я.

— Прости? — Делает большие глаза, хлопает темными ресницами — все как полагается.

— А я все время была туточки.

Она переступает через высокий порог. Если подойдет достаточно близко, я ей так вмажу, что от чистосердечия в ее лице и следа не останется.

— Я тебя везде искала. Все так разволновались, когда ты вдруг исчезла из центра «Обучения улыбке».

— Гермико, хватит мне лапшу на уши вешать. Никуда я не исчезала — меня сюда миссис Анака привезла.

Гермико отвешивает полупоклон и застывает в этой позе, внимательно изучая пол.

— Миссис Анака действовала без ведома и без разрешения конгломерата развлечений «Сиру». Нам понадобилось очень много времени, чтобы отыскать тебя здесь.

Какое-то время обдумываю ее слова.

— Я так понимаю, ты в совете? Реагирует она еще медленнее, чем я говорю.

— В совете?

— Ты входишь в совет директоров конгломерата развлечений «Сиру».

Она качает головой и улыбается очаровательной улыбкой.

— Ох нет, Луиза, я — всего лишь их посланник. Я пришла с предложением. Ты разве не хочешь отсюда выбраться?

Я оглядываюсь по сторонам: прозрачные зеленые стены, череда комнат, уходящих вдаль во всех направлениях, неумолчный шум струящейся вниз воды, пипетка, поблескивающая на полу рядом с моим тюфяком.

— Это — последнее, что мне приходит в голову.

— Но ты должна…

Я тянусь за пипеткой.

Я прихожу в себя: она все еще здесь. Стоит на коленях перед моим белым тюфяком и нашептывает мне на ухо: «В твое отсутствие в мире Оро стало куда спокойнее. Директора «Сиру» были довольны. Внезапно у него появилось больше времени на работу; причем ничего, кроме работы, его не занимало. Все свое горе, всю свою боль он вложил в подготовку нового диска. Он даже спать перестал: все ночи напролет писал песню за песней. И каждая из них — для тебя, Луиза. Под струнами его Черепахи рождалась целая вселенная, вселенная плача, в которой привычный мир воссоздавался до последней подробности: леса и долины, дороги и города, поля, реки и звери. Вокруг его скорбного мира, точно вокруг второй земли, вращалось солнце — в немом, усеянном ззездами небе, небе плача, со своими собственными, искаженными звездами.

Когда компакт-диск наконец вышел, никто не мог его слушать, такими печальными были эти песни. Никто не мог — кроме мальчиков. Кай и Кей, Ривз Стив. Ясуд-зиро, Нагиса, Масахиро — все они поубирали прочь своих Джуди Гарланд на семьдесят восемь оборотов, и долгоиграющие пластинки, и вообще весь винил, и слушали только «Ноябрьское воскресенье, 3.02 утра»: так назывался компакт-диск, потому что именно столько показывали часы, когда Оро нашел тебя, Луиза, под столом в усадьбе на Сёдосиме, с торчащим из руки шприцем.

А теперь пойми вот что: Оро никогда не знал провала, нигде и ни в чем. После запуска «Ноябрьского воскресенья, 3.02 утра» совет директоров «Сиру» заволновался по поводу низких объемов продаж, но не слишком. Директора были уверены, что гастроли изменят положение дел, ведь они знали: никто не исполнит песню, даже печальную и мучительную, так, как способен это сделать Оро. Первый концерт, по его же просьбе, был назначен в концертном зале «Персиковый цвет» в Оса-ке. Оро попросил меня прийти. Как я могла отказать ему? Половина мест в зале пустовала…

В моем ряду, на балконе первого яруса, я оказалась единственной. Не было ни флагов, ни son et lumiere. Он не сбрасывал с себя пелены мумии и не сползал вниз по крутой лестнице на животе, точно сверкающая змея. Вместо того он просто вышел на сцену — в черной рубашке и серых брюках. Сел на деревянный складной стул, с Черепахой под мышкой. Они с инструментом теперь сделались неразлучны, словно тот так и врос в его левую руку, как побег золотых роз, привитый к оливковому дереву. Когда Оро играл, было ясно: он поет для кого-то, но не для аудитории. Его мальчики сидели в первом ряду: по щекам у них бежали слезы. Остальные зрители разошлись, не дослушав; плюшевые сиденья откидывались за ними с глухим вздохом. Гастроли Оро переместились в Нагою и там закончились: не удалось распродать билеты даже на треть».

Голос ее звучит тихо и в то же время настойчиво. Но надо мной он власти не имеет. Я тоже создала собственный мир. И плачу в нем не место. В воздухе этого мира реет только ветер забвения.

Она по-прежнему здесь. Я восхищаюсь ее настойчивостью.

— Ты нужна ему, Луиза.

— Я нужна конгломерату развлечений «Сиру» — взболтнуть еще подливки.

Мгновение она молчит.

— Ты не всегда была так жестока.

— Ты не всегда была так фальшива, Гермико.

— В чем же я солгала тебе?

Дай-ка я посчитаю… И тут вдруг я вижу все свое пребывание в Японии как есть, от начала и до конца, словно это — законченная история, пьеса, разыгрываемая снова и снова в одной из комнат со стеклянными стенами. Вижу так ясно и отчетливо, что сама поражаюсь. Когда же это моя жизнь казалась такой упорядоченной, такой тщательно спланированной? Все действующие лица появляются в нужный момент, минута в минуту, каждый — в костюме, исполненном глубокого смысла, от миссис Накамура до прекрасной старухи, от доктора Хо и его пляшущих иголок до малыша Нобу, дергающего себя за тощий белый уд. Кеико и все прочие Малютки рассыпались по комнате, вертятся, точно дервиши, изображая вертолет; Оро зовет с крыши моего отеля, длинный плащ потрескивает, точно черный парус на ночном ветру, шепчет: «Хэлло, хэлло, хэлло».

Гермико права. Никто мне здесь не лгал, все просто предположили, что я знаю свою роль.

И теперь я действительно ее знаю, даже если насчет финала не вполне уверена.

Гермико неотрывно глядит мне в глаза.

— Ты приняла решение, Луиза. Я это вижу.

— Не совсем. — Поднимаю пипетку. — Как насчет по-быстрому окунуться в океан?

Она запрокидывает голову, капли струятся, точно дождь, сперва ей в глаза, потом — мне.

Как ей удалось поднять меня на ноги — загадка. Может, миссис Анака помогла. Они даже потрудились одеть меня. Ну, в некотором роде. Обрывки шелка, резинки, шерсти, бинтов свисают с меня лохмами. Самое трудное — это удержаться в вертикальном положении. Я пытаюсь сосредоточиться на крылышках Гермиковых кроссовок, остальное происходит автоматически. Мы идем по извивам коридоров, гирлянды одежд сковывают мне шаг. Я наклоняюсь распутать волочащийся рукав, лоскут шерсти или кусок резинки; Гермико ждет. Разматывая свои пелены, я чувствую, будто раздеваю дитя. Я ушла так глубоко в себя — вот, оказывается, на что похожа беременность? Это когда тебя наполняет пустота, более сладостная и необъятная, нежели все, что в силах предложить Оро? Должно быть, таково же целомудрие беременной женщины: моя пизда закрылась, точно цветок в сумерках. Она мне уже не нужна. Я выше желания.

Порог в иной мир все ближе. Темно-фиолетовые карпы копошатся у наших ног. Гермико ободряюще касается моей руки. Больно, словно от нежеланного поцелуя; прикосновение напоминает мне о том, что такое мир. Я едва не поворачиваю назад. Но мне любопытно поглядеть, чем все закончится. Лишь бы никто не говорил про возвращение во имя любви.