Сезон дождей закончился. Легко догадаться: дожди уже не идут. Теперь они просто повисают в воздухе, и это называется влажность. Каждое утро я встаю, прохожу пешком три квартала до «Роусона», покупаю кварту апельсинового сока и «Силли синнамон серпрайз», возвращаюсь к себе в комнату и переодеваю рубашку, в результате сего утреннего моциона вымокшую насквозь. Собственно говоря, всякий раз, как я выхожу из номера, мои титьки, и нлечи, и поясница, и подмышки, и промежность, и задница немедленно покрываются потом. А благородные киотцы между тем скользят мимо меня по тротуару, и ни капли испарины не оскверняет их немнущихся серо-бежевых льняных костюмов: они настолько привычны плавать в набухшем супе, что он не касается и не пятнает безупречных тел и неотсыревших душ.

По уик-эндам уроков нет; после того как горничная заглянет и удостоверится, что футон аккуратно свернут и лежит в шкафу, я вытаскиваю его обратно и расстилаю на татами. Многим и в голову не придет завалиться подремать утречком, а по мне так просто кайф. Позавтракаю, почитаю какого-нибудь Джима Томпсона — целую стопку купила по сниженной цене в магазине английской книги-и прикорну на часок. Глядишь, день быстрее пройдет, что всегда приятно, плюс возникает иллюзия «нового старта», хотя нынче утром, с трудом выдираясь из второго сна, все никак не протру толком глаза. Серые сумерки и внутри, и снаружи, как свернувшееся молоко. В окно задувает Бетерок, напоенный сладким ароматом вишни, напоминая, что гостиница стоит по ветру от густо дезодорированного писсуара на берегу канала, где облегчаются престарелые таксисты — прям как скаковые лошади.

Фиг с ним, с ленчем, фиг с ним, с обедом; при мысли о суши «на вынос» у себя в номере или об одинокой вылазке в ресторан противно делается. Обнаруживаю, что чем дольше здесь живу, тем меньше еды мне требуется. После определенного предела голод, точно так же, как многие другие составляющие моей прежней жизни в Бробдингнеге, начинает казаться вульгарным. Вот сброшу еще плюс-минус сотню фунтов, и назначат меня почетной япошкой.

К десяти вечера не в силах ни минуты более выносить этой тесной комнатенки, провонявшей гниющими татами. От «Убийцы внутри меня» я при первом прочтении чуть животики не надорвала со смеху, а теперь вдруг роман показался на порядок мрачнее, ведь убийца, затаившийся внутри книги, — двойник моего собственного.

Выхожу в узкую полоску лунного света. Листва деревьев вдоль по Сиракава-дори отливает стальным блеском. Надо отдать должное этой дыре: потрясный город для прогулок, что правда, то правда. Преступностью здесь, похоже, и не пахнет, и даже насилуют нечасто — по крайней мере не великанш из Канады. Одиноких мужчин в ночи этакое привидение-громадина скорее удивляет, нежели чего другое. Те, что в группах, скорее хихикают и отворачиваются. На прошлой неделе бродила я по кварталу развлечений, где ночью всегда дрожит зеленый неоновый отсвет, просачиваясь сквозь ивы, что насажены вдоль каналов, и вдруг осознала, что пялятся на меня куда больше, нежели принято пялиться на одинокую девицу-гайдзинку в настолько туристской части города. Оглядываюсь через плечо — четверо совершенно спекшихся парнишек-японцев шествуют за мной цепочкой и старательно и — увы мне! — точно передразнивают мою походку: плечи сгорблены, задница колыхается, стопы чуть вывернуты внутрь — со всеми этими особенностями меня давным-давно ознакомили орды мучителей-подростков.

Большинство мужчин в Киото склонны вообще меня игнорировать, словно я — неприступная вершина, каковая одним этим оскорбляет японскую мужественность: да закройте вы на нее глаза, как, скажем, на насилие над «женщинами для утех» в Нанкине и Корее, и оно само куда-нибудь да денется. Вообще-то я могу лишь догадываться, что все так, я про японских мужчин ничегошеньки не знаю. Предполагаю, что по Лексу судить бесполезно. (До сих пор от него — ни слуху ни духу, хотя тут ничего удивительного — если допустить, что записки, оставляемые для меня в «Клубничном коржике», идут дальше горничной; в конце концов, его талон на обед — Митци.)

Но если Леке за настоящего мужчину-японца не считается, тогда кто же? Есть хмурые личности в подземке, есть торговцы рыбой в резиновых сапогах, что, выйдя спозаранку на промысел, оставляют следы в виде влажно мерцающих полуоткрытых устриц на цементном полу. Есть цыкающие зубом таксисты, что кипятятся про себя, если багажа слишком много или если адрес назван неточно. Менеджеры среднего звена повсюду одни и те же, что здесь, что в любой другой точке мира, и кому какое дело, чем они живы? Вихляющие бедрами девятнадцатилетки, чьи волосы стильно спадают на один глаз, ночами рыщут стаями по десять-двенадцать, и несет от них одеколоном «Ральф Лоран Поло», биг-маками и засохшей блевотиной. Проблема в том, что сложно вычислить, кого именно здесь считают за мужчину, что здесь ценится как мужественность. Может, и здесь в точности как дома, где мужчина — это все, что движется, если хрен при нем.

Давеча вечером в киношку сходила — на настоящий японский фильмец, безо всяких английских субтитров, просто так пошла, ни с того ни с сего. На афишу купилась — улыбающийся песик рядом с железнодорожным полотном. Я разве не рассказывала, как люблю собак? И фильмы про них? И вот сижу в полутемном зале, семичасовой сеанс. Я-то ждала, что понабьются орущие сопляки, а вместо этого меня окружают мужчины средних лет, все в деловых костюмах и все беспрерывно курят. Свет меркнет, прокручивают несколько рекламных роликов и сообщений государственных служб: «Покупайте шоколадную соломку «Поки»! В ней столько Жизни!» _ и что делать, если приключится Большое Землетрясение; потом минут двадцать анонсов, и всё фильмы (или, может, это один весь из себя пламенный фильм) про автогонки или скорее про автокрушения.

Свет гаснет окончательно, начинается полнометражка. Какой песик хорошенький, вроде лайки в масштабе три четверти, вот только «воротник» попушистее. И небесно-голубые глазищи — прям оторопь берет. Долгое время ничего не происходит, как это принято в японских фильмах. А под конец все, включая собаку, делают себе харакири. Шучу. Песик — если я правильно расслышала, зовут его Хатчко — ходит по пятам за своим хозяином, профессором крупного университета. Судя по одежде и машинам, дело происходит в двадцатых-тридцатых годах. Место действия, возможно, Токио, но со всей определенностью не тот Токио, где побывала я. Я вроде бы где-то когда-то читала, что Токио пострадал куда сильнее — его просто-таки с землей сровняли, — нежели даже Хиросима с Нагасаки, хотя на Токио атомную бомбу не бросали, только зажигалки: ковровое бомбометание или как это там в ту пору называлось. В фильме довоенный Токио выглядит очень даже мило, повсюду парки, деревья, приземистые коттеджики из желтого кирпича, трамваи, крохотные деревянные домики, мужчины в элегантных костюмах европейского покроя с газетой под мышкой — этак эффектно, и женщины в кимоно снуют по опрятным улочкам.

Каждое утро малыш Хатчко провожает хозяина — а тот с годами не молодеет — до железнодорожной станции, ждет, чтобы тот сел в поезд, и только тогда возвращается в холостяцкую «берлогу» своего старикана. Затем, едва сгущаются сумерки, некий собачий инстинкт гонит Хатчко обратно на станцию, поприветствовать вернувшегося хозяина, как полагается исполненной достоинства японской собаке. Никаких тебе слюнявых поцелуев, никаких буйных прыжков, пышный хвост церемонно покачивается из стороны в сторону, точно королева во время шествия. Это хождение к станции и обратно повторяется снова и снова — туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, перемежаясь слабо развитой побочной сюжетной линией про несчастную любовь профессорской единственной родственницы, всей из себя богемной племянницы, которая курит сигареты в длинном мундштуке из слоновой кости, рядится на западный манер и якшается с сомнительными личностями в притоне с залатанными ширмами-сёдзи.

Внезапно профессор отбрасывает коньки — прямо посреди лекции. Инфаркт миокарда, диагностирую я. Никому и в голову не приходит уведомить пса; племянница настолько увязла в сетях мирских удовольствий, что забывает прийти на похороны старика, не говоря уже о том, чтобы распорядиться его имуществом и запереть коттеджик. Бедняга Хатчко, медленно умирая от голода — шерстка его быстро утрачивает былой блеск и лоск, — тем не менее каждый вечер приходит на железнодорожную станцию и сидит там, бдительный и трогательный, у седьмого пути, а когда прибывает поезд, но без хозяина, Хатчко устало плетется назад в пустой, затянутый паутиной коттедж.

Времена года неумолимо сменяются в фуджиколор-ном монтаже — осенние листья, снежные метели, трепетные цветы вишни, полноводные горные потоки. Каждый вечер Хатчко возвращается на станцию, и вот однажды, в серых сумерках, падает на платформу и умирает. Начальник станции и прибывающие пассажиры, которые уже привыкли видеть на перроне стоического, пусть и несколько потрепанного песика, убиты горем. Один из них, журналист популярного ежедневника, докапывается до трагической истории Хатчко, разыскивает и публично стыдит племянницу, и та, наконец-то осознав всю глубину своего падения, бросает курить, облекается в роскошное кимоно и устраивает Хатчко достойное погребение, увенчав пушистую псиную голову хризантемами примерно того же дымчатого цвета, что и его шерсть. В финале фильма она только что самолично, ползая на коленях, вымыла полы в скромном профессорском домике и переселилась туда, сперва обзаведшись очаровательным миниатюрным щеночком лайки.

Где-то начиная с профессорского фатального crise cardiaque мужчины вокруг меня начинают плакать — не беззвучно, как многие мои ухажеры, сидевшие рядом со мною на Западе, причем неудержимо, и на мой непривычный взгляд, по-театральному наигранно. Встряхнув, разворачивают огромные белые носовые платки, от ряда к ряду плюшевых сидений прокатываются громкие рыдания, трубят носы. По мере того как длится фильм, чувствую, что меня уносит медленная река слез, потому что я тоже плачу — просто слезная оргия, катарсис, — и в то же время нет, уж больно легко это все дается. Теперь всякий раз, когда я вижу одну из таких ездовых собак-недоростков, семенящую по тротуару — а они просто вездесущие твари, мать их за ногу, — глаза у меня снова оказываются на мокром месте, стыд-позор, да и только.

Когда можно не беспокоиться о том, что тебя схватит за горло или изнасилует какой-нибудь ублюдок с острым приступом спермотоксикоза, просто удивительно, как открывается тебе город, — скользишь, точно призрак, от квартала к кварталу по безупречно чистым тротуарам, и нет для тебя запретных мест — куда хочешь, туда и идешь. Смешиваюсь с толпой, хлынувшей со станции Каварамати. Толпа несет меня по мосту, переброшенному через Камо, и в квартал Гион, где якобы водятся гейши, хотя как отличить настоящую гейшу от напудренных девиц в кимоно, что выколачивают по максимуму из каждого бара и из каждого клиента в деловом костюме, я понятия не имею. По выходным подлинные гейши выходят на улицу, поют и играют на сямисэнах и кото либо пощелкивают кастаньетами, заманивая туристов. Мы с Бонни договаривались пойти поглядеть на них в прошлое воскресенье. К несчастью, со мной приключилась мигрень — каковую я, уж будьте уверены, тщательно выпестовала.

Гион не слишком-то отличается от остального ночного Киото: теснота, грязь, миниатюрные бары, торчащие вертикально, под стать кубическим неоновым вывескам, их обозначающим. В такие бары с улицы не забредешь, редкий из них — на уровне улицы. Как правило, приходится подниматься на крохотном лифте. Один раз я заскочила в такой перехватить чего-нибудь на скорую руку; забегаловка была с английским названием, «Скотч с печеньем», вот я и решила, мне там обрадуются, — так при виде меня всех присутствующих чуть удар не хватил. Внутри обнаружился узкий зал с низким потолком, бар на шесть табуреток и разборный диван в нише. Повсюду подвешены мини-телевизоры, над баром — еще один, с широким экраном, и все показывают одно и то же порно: связанную по рукам и ногам, пронзительно вопящую японочку истязают пузатые японские мужики, с ног до головы покрытые татуировкой. Что там было дальше, я так и не досмотрела: дородный тип в смокинге скрестил руки на груди и выставил меня обратно в лифт.

На широких берегах Камо горят костры, темный дым смешивается с туманом, что расползается от мелкой воды. Сырой ветер доносит до меня звуки пьяной песни. Бреду вниз по узкой улочке, безлюдной, насколько это возможно для улицы Киото. Старушенция с метлой надраивает улицу. За изогнутым зеркальным стеклом пижонской кафейни девица в лимонно-желтом платье держит ворох меню, точно веер. Еще дальше таксист в белых перчатках полирует зеркальце заднего вида с помощью слюны и золотистой замши. Ряд витрин сбегает вниз к реке. Выставленный товар на порядок выше обычной туристской дребедени — вообще-то поди отличи супницу за триста иен от супницы за триста тысяч. По тому, как предметы скомпонованы, можно понять, что перед тобой — товар высшего качества. Вот, например, магазин лакированных изделий. В высокой витрине — всего-то навсего пять чаш на подставках из светлого дерева. Первая — неглубокая, темно-фиолетовая; вторая — жжено-оранжевая, третья и четвертая — нефтяно-черные, пятая, самая большая, — мягко-золотистая. Я прихожу сюда каждую неделю или вроде того, к одной и той же витрине, просто полюбоваться, хотя чтоб меня поимели, если могу объяснить зачем. Они меня вроде как успокаивают. А может, дело даже не в самих чашах, а в том, как они разложены. Гладкие, глянцевые, безукоризненно ровные, воплощение законченности — в жизни такого не видела. Ничего не оставлено «на потом», ничего не упущено, как внутри, так и снаружи — сама простота. По такой поверхности хочется провести пальцем. Языком. Неотрывно гляжу сквозь стекло и думаю: а куснуть бы вон ту, фиолетовую. Глянцевое покрытие раскрошится, точно оболочка яркой конфетки «Смарти», а под ним — дерево, твердое, точно шоколад. Извращенное какое-то ощущение — исходишь слюной при виде лакировки. Чаша стоит себе, даря покой и мир, сверху подсвеченная неприметными глиняными светильничками, а изнутри — чем, собственно?

В конце улицы — выходящий на реку крошечный парк. Деревья, окружившие его кольцом, слишком долго живут в городе — листья истончились, обесцветились до нездоровой белизны выхлопными газами и кислотными дождями. В центре кольца — неглубокий прудик, крохотный каменный домик для еще более крохотного каменного божка и низкая каменная скамейка — для желающих созерцать его ухмылку. Тормашки устали, скамейка приятно холодит отвисшую задницу. На противоположном берегу реки, сквозь ровные ряды ив, проглядывают неоновые отблески города как такового и толпы, беззвучно растекающиеся по сетке улиц.

В кустах слева зашуршало, и тут же — пронзительный писк. Что-то щекочет мне лодыжку. Вскакиваю на ноги. Крысы. Белый котенок кувыркается через мою туфлю. И еще один, и еще, и, наконец, еще один, последний, этому досталось только полхвоста. Целое представление устроили: жалобно мяучат, ползают взад-вперед через мои ноги, все, кроме Куцего, тот прижался к моей лодыжке и непрестанно чихает. Беру его в руку. Можно подумать, пустотелый — совсем ничего не весит. Глазки почти не открываются, слиплись от засохшей слизи. Каа-чу, каа-чу. Дрожит в моей ладони. Возможно, чумка — как у амбарных крыс дома. К утру сдохнет. Остальные выглядят скорее жизнерадостными, нежели здоровыми, под грязной белой шерсткой отчетливо обозначены ребрышки. Куцый снова чихает, затем писает мне в ладонь. Несколько капель мочи — а запах аммиака просто одуряющий. Ссаживаю котенка на землю, вытираю руку о куст. Неумолчное мяуканье начинает действовать мне на нервы. В довершение бед, над головой раздается резкое карканье. На двух ветвях расселись здоровенные вороны, небось целая дюжина, никак не меньше, и все жмутся друг к другу, точно погребальный хор. Карканье усиливается, мяуканье тоже. Волоски на моих запястьях и шее встают дыбом. По спине растекается леденящий холод. Пора идти. Котята кубарем скатываются с моих туфель и резво бегут за мной, все, кроме Куцего — того вороны не пускают. Шквал черных крыльев, слабый писк, во влажном воздухе парят клочья шерсти, гигантские птицы возвращаются обратно на ветки. Куцый лежит неподвижно в темно-фиолетовой, словно лакированной лужице.

Возвращаюсь назад, на безопасный берег реки; толпа несет меня все дальше к белой, в натуральную величину, пластиковой статуе полковника Сандерса с глазами восточного мудреца. Девушки за стойкой в красных полосатых шапочках и передничках ликующе желают мне доброго вечера. Тянусь за красным пластмассовым подносом, но та, что повыше всех, меня опережает. Берет поднос сама, ловко ставит его перед тремя девушками со сверкающими алюминиевыми щипцами. Пятая, в очках в массивной черной оправе, сует мне в руку заламинированное меню в картинках. Тыкаю пальцем в яркую, сочную композицию из ножки, грудки и крылышка, дополненную приплюснутым коричневым треугольничком — возможно, сухой бисквит — и пенопластовой мисочкой с ярко-желтой кукурузой. Шестая девица, невысокая и коренастая, пробивает мою покупку и вручает сдачу.

Поднимаюсь по узкой деревянной лестнице, усаживаюсь за крохотный столик — прямо хоть в кукольный домик. Прочие посетители делают вид, будто не замечают, что к ним забрела Гулливетта. Вонзаю зубы в покрытого хрустящей корочкой цыпленка, жир струится по подбородку. Пахнет какой-то гадостью, словно не жареной курицей, а резким антисептиком, вроде… вроде аммиака. Вскрываю пакетик с салфеткой и пытаюсь оттереть с ладони кошачью мочу. Въелась капитально. Доедаю остатки курицы. Ярко-желтая кукуруза сладкая, пикантная. Съедаю и коричневый треугольничек, по-прежнему понятия не имея, что он такое.

Спускаюсь вниз по узкой лестнице; высокая девушка выхватывает у меня поднос, стряхивает оберточную бумагу и пластиковый мусор прямо в шарнирную пасть урны из клееной фанеры. Все шесть бурно благодарят меня, желают приятного вечера. Выхожу на тротуар.

Во рту — сплошной жир, даже зубы оскальзываются. Щупаю лоб — не просто влажный, а прямо-таки мокрый от пота. Ударяюсь в бег. Толпа изумленно застывает на месте, я проношусь мимо, зажав рот рукой, рюкзак соскользнул к локтю, яростно колотит по бедру. Добегаю до каменных ступеней, спускающихся вниз к реке; желчь уже в горле плещется. Мощеный берег. Повсюду дети. Одни, лежа на спине, глядят в фиолетовое небо, другие толпятся у костров, напевая печальные безымянные песни. Несколько одиночек, пошатываясь, слоняются туда-сюда. Один такой, парень в серебристой ветровке, громко рыгает мне в лицо. Вонь недопереваренного пива меня добивает. Так и не добравшись до мелкой речушки, блюю прямо на дорожку, выложенную из камней в форме черепах — прямо на панцирь. Вообще-то помимо цыпленка и ежедневного «Силли синнамон серпрайз» я ничего особенно и не ела. Но, должно быть, в желудке у меня скопилось немало забродившего варева, потому что, когда поток иссякает и я хватаю ртом вонючий воздух, под рвотой панциря не видно.

Пошатываясь, бреду вверх по выровненному граблями берегу. Подскальзываюсь — лучше не думать на чем — и плюх вниз. Слышу, как подо лбом моим похрустывает гравий, но ни хрена не чувствую. Приподняв голову, смутно различаю стайку детей, мальчишек и девчонок, что медленно подбираются ко мне через гравий и утоптанные водоросли. Паренек в темно-красной потрепанной хлопчатобумажной фуфайке достает из заднего кармана джинсов огромный платок и тщательно стирает у меня со лба и с носа грязь и пот, а с губ и подбородка — ошметки ярко-желтой кукурузы и кожицы жареного цыпленка. Мягкие руки массируют мне шею и плечи. Девочка с «хвостиком» отвинчивает крышку красного клетчатого термоса и вливает горячую жидкость мне в рот. Мисо. Кашляю, сглатываю, кашляю, выдаю все обратно. Второй мальчик предлагает новый чистый платок. Три девочки в темно-синей школьной форме тихонько аплодируют его галантности. Меня бьет озноб, зубы стучат: ды-ды-ды. Одна из девчушек в форме затягивает песню, остальные подхватывают припев. Японский хоровод. Дети обступили мой длинный труп, тела их, невесомые, теплые, накрывают меня слой за слоем, и все мы погружаемся в сон на берегу неспешно текущей реки.