В газете, найденной в молочном баре, были коротенькие тексты – судя по типографскому оформлению, рекламные объявления. Рядом с одним из них я увидел фотографию витрины. Над витриной красовалась вывеска с большими буквами другого города; и все же по запыленным гипсовым ангелочкам над входом я легко узнал фасад одного из домов на улице Майзеля, мимо которого проходил иногда во время своих прогулок. В доме действительно был магазин, где продавались – по крайней мере днем – ботинки и носки. Фотография магазина в газете другого города совсем не удивила меня: я уже кое-что знал об образе жизни наших странных соседей, и потому мне казалось естественным, что, подобно тому как на философском факультете чередуются лекции по дневным и ночным наукам, полки магазинов в зависимости от времени суток наполняются разным товаром.

Той же ночью я отправился на улицу Майзеля. В углу витрины валялся смятый забытый носок – последнее напоминание о дневном мире, а вообще-то вся витрина была заставлена статуэтками, изображающими знакомую уже сцену: тигр вгрызается в горло молодому мужчине. Статуэтки были сделаны из всевозможных материалов: фарфора, дерева, стекла, плюша и пряничного теста. Некоторые из деревянных скульптур были на колесиках и, видимо, могли перемещаться: нижняя челюсть тигра крепилась к его макушке шпунтом и при движении, судя по всему, открывалась и закрывалась. Я толкнул стеклянную дверь и вошел внутрь. Помещение заливал мягкий свет круглой настольной лампы с абажуром из молочного стекла, стоящей на прилавке, за которым дремал седовласый старик. Вдоль стен магазина выстроились высокие, до потолка, стеллажи, на полках которых лежало множество непонятных вещей. Свет лампы был таким слабым, что очертания предметов на полках расплывались в полутьме, мне казалось, будто я очутился внутри затонувшего торгового корабля. Дальние углы терялись в непроницаемом мраке.

Я стал разглядывать товар на полках. Там стояли стаканы с безвкусным рисунком – портретом улыбающегося официанта из бистро, на шее у него висела тяжелая цепь с бриллиантовым морским коньком. Были здесь и цветные открытки с островом посреди темно-синего океана; над кронами пальм в центре острова возвышались на фоне безоблачного неба башни пражского храма Святого Вита; возле песчаного пляжа стояла на якоре белая яхта, на пляже под полосатыми зонтиками безмятежно веселились загорелые молодые люди в купальных костюмах. Мне казалось, что из открытки доносятся какие-то звуки; я прижал ее к уху и услышал отдаленный тихий смех, граммофонную музыку, звон бокалов и крики попугаев, человеческие голоса, теряющиеся в шуме прибоя. Было тут что-то похожее на расплющенную резиновую зверюшку; я нашел в резине отверстие и стал дуть в него, постепенно предмет стал оживать, толстеть и неуверенно высовывать наружу разные свои части: оказалось, что это надувная цветная скульптура. На сей раз она изображала не тигра-убийцу, а группу воинов с обоюдоострыми топорами за поясами посреди лесной лужайки, окруженной соснами. Воины стаскивали с высокого каменного постамента, исписанного буквами, которые, в отличие от письма другого города, были строгими и угловатыми, золотую статую крылатого пса. (Жители другого города явно питают особое пристрастие к скульптурам – и даже, как в этом случае, к скульптурам скульптур. Если они верят, что до сих пор живут под сенью начала, как говорила на башне Клара, то скульптуры явно восхищают их тем, что побеждают и время, и само бытие, которое – из смелости или от страха? – не удаляется от своего источника. Причем, возможно, в обоих случаях это только иллюзия: как скульптура плывет по течению времени и ее застывшая неизменность – в действительности лишь медленная мелодия выветривания, так и начало не сохраняется, но меняется, удивительным образом становится следствием своих следствий – подобно тому как замысел речи зарождается только в изреченном слове, которое кажется говорящему чужим и диковинным, как голос демона.) Я открыл затычку скульптуры: деревья и фигуры стали сжиматься и сгибаться, воздух при этом проходил через устройство, которое исполняло торжественную мелодию – вероятно, пассаж из гимна второго города. Я положил сдувшуюся статуэтку на полку. Чуть дальше я увидел стеклянный шар, наполненный прозрачной жидкостью, внутри него была скульптура святого, держащего в руке крест: на кресте провисало под собственной тяжестью наколотое на верхушку тело акулы. Когда я потряс шар, внутри пошел снег из белых крошек, которые медленно опускались в жидкости ко дну.

Я добрался до углов, куда уже не достигал свет лампы. С темных полок отовсюду доносились похрустывание, пощелкивание, поскрипывание, тихое попискивание, внезапно что-то ритмично затикало и так же внезапно смолкло. Я по локоть засунул правую руку в недра полки и отправил ее путешествовать по лежащим там вещам. Мои пальцы пробирались среди кристаллов с множеством острых граней, среди гладких и тяжелых металлических булав, приборчиков, на которых судорожно поворачивались колесики с тонкой резьбой, среди каких-то железных пластин и перепутанных проводков, пачкавших пальцы ржавчиной. Потом моя рука какое-то время блуждала по кучкам острых восьмиконечных звезд: на некоторые кончики были наколоты маленькие круглые плоды. За звездами я нащупал аккуратные ряды горизонтально уложенных кружочков, которые пружинили даже от легкого нажатия пальца, но стоило мне убрать палец, как кружочки мгновенно возвращались в свое изначальное положение; когда кружочки поднимались или опускались, раздавалось тихое шуршание. Ряды кружочков размещались один над другим, словно бы это была модель некой странной лестницы, ступеньки которой проваливаются под ногами поднимающегося по ней человека; может, эта лестница вела к тайной святыне и желала напомнить приходящему, что подъем к божеству – это всегда и падение в пропасть. Когда пальцы добрались до верха этой поразительной лестницы, они оказались на краю неглубокой ямы, на дне которой нащупывалась частая решетка: неужели за ней прячется зверь? И вдруг я понял, что трогаю пишущую машинку. Я до упора вжал одну из клавиш, а другой рукой нащупал, как наверху над клавиатурой, подобно ноге какого-то незнакомого насекомого, с трудом, подергиваясь, вздымается сама буква, изломанная во множестве неживых суставов, которые то выпрямлялись, то сгибались, наконец букве удалось ненадолго принять вертикальное положение, она высилась в воздухе, покачиваясь из стороны в сторону, а потом подломилась сразу всеми суставами и рухнула вниз. Когда моя рука уже добралась до другого края машинки, раздался тихий скрип; пальцы вернулись назад и обнаружили, что теперь буква, подрагивая, поднимается сама по себе, как будто у пишущей машинки проснулась некая загадочная память, как будто она снова захотела попробовать сделать то, что не удалось ей в первый раз. За машинкой моя рука проползла мимо чего-то, что я принял за сушеные яблоки, но, добравшись до самого конца полки, я обнаружил, что они шевелятся. Один гипотетический яблочный ломтик даже подружился с моей рукой, он льнул к ней, как детеныш к матери, и никак не хотел отстать. Я прогонял его, отталкивал, несколько раз даже хватал и относил к остальным сухофруктам, но он снова стремительно приползал обратно и прижимался к моей ладони. Я нащупал лежащую закрытую книгу; на кожаном переплете был вытиснен рельеф: женщина в вуали, танцующая на склоне крутой горы, где располагался скальный город. Я стал листать книгу; страницы становились все тверже и тяжелее. Надоедливый ломтик постоянно путался под пальцами; когда я нечаянно уронил на него тяжелую страницу, раздался короткий глухой писк; я тотчас же поднял лист, но «яблоко» больше не шевелилось. Страницы книги тяжелели и становились все жестче и жестче, пока не превратились в деревянные пластины; я понял, что это лопасти мельничного колеса, которое, дернувшись, начало медленно вращаться. Я погрузил руку в холодную воду, которая текла по пластмассовому желобу и толкала деревянные лопасти. На дне мельничного отвода лежал мелкий песок, я нащупал в нем какой-то овальный предмет, поросший жесткой щетиной и упругий, как очищенное вареное яйцо. Я достал его из воды; кожица на нем была натянута так туго, что стоило мне нажать чуть сильнее, как она лопнула; мои пальцы погрузились в нечто липкое, что немедленно потекло наружу; скоро я почувствовал, что противная слизь попала мне в рукав. Раздался тихий хруст; его, как я быстро понял, издавали яблочные ломтики – их манил гниловатый запах сока, вытекающего изнутри продавленного овала, они ползли ко мне по клавиатуре пишущей машинки. Спустя мгновение они уже добрались до моей руки и облепили ее. Я стряхнул их на пол; опомнившись от падения, они поползли по брюкам наверх.

Я счел за лучшее вернуться в освещенные места. Взял с полки жестяную игрушку, заводного демона; когда я завел его ключиком, он стал танцевать на полке вприсядку и опрокинул при этом тяжелую чернильницу. Старик за прилавком проснулся и приковылял ко мне. Он взял танцующую фигурку и сунул ее мне в руку, сказав:

– Это дух, который вывел меня из лабиринта развевающихся белых занавесок. Возьми его, если он тебе нравится, все равно у тебя нет наших денег. Я знаю, кто ты, я видел по телевизору прямую трансляцию твоей схватки с акулой и от души болел за тебя. Как я тебе завидую, это, наверное, так прекрасно – драться с акулой над ночным городом. Со мной, к сожалению, ничего подобного не случалось, только однажды в молодости на морском дне я слышал пение устриц. Говорят, если услышишь пение устриц, то больше не захочешь подниматься на поверхность, постепенно перестаешь говорить, живешь в одиночестве в унылом гостиничном номере на краю подводного города, слушаешь дребезжание трамваев по морскому дну и смотришь на колеблющиеся в саду за окном водоросли. Но я вернулся, и с годами из мелодии устриц созрела музыкальная пьеса для пятидесяти семи пианистов, играющих на одной длинной клавиатуре, тянущейся через ночные деревни и сияющей в лунном свете в глубине садов. Петь на морском дне с устрицами – это прекрасно, но песня не идет ни в какое сравнение с единоборством с акулой на вершине башни. А на Алвейру ты не сердись, она хотела как лучше. Она пытается защитить город от непрошеных гостей и не понимает еще, что нет никаких чужаков, а есть только блудные сыновья, которые возвращаются домой. Если бы существовало хоть одно совершенно чуждое городу создание, то город пропал бы. Тебе это ясно?

– Кажется, да; судя по тому, что я услышал на башне, я понял, что ваш город видит свое предназначение в том, чтобы стеречь и сохранять начало, в других местах давно забытое. (Конечно, я не знаю, о чем идет речь – о древнем ли сборнике законов, о музыке, которая со временем застыла в слова, о туманном завихрении, о кристалле, ясном свете, математическом уравнении, выбитом на мраморе во внутреннем помещении пирамиды, или о пятне сырости на стене, которое таит в себе начатки всех форм.) Считать кого-то чужаком означало бы отрицать отношение его существования к этому началу, чем бы оно ни было; ведь начало перестало бы быть началом, если что-то ускользнуло бы из-под его власти. Алвейра – это дочь официанта из бистро на Погоржельце? Я думал, что ее зовут Клара.

– Нет никаких чужаков, все только возвращаются, возвращаются и устрицы, которые порой выстраиваются в длинную шеренгу и проникают в города, их стаи с тихим шелестом проползают через наши спальни. Как я радуюсь каждый раз, когда слышу их милое шарканье. Устрицы, впрочем, тоже не вполне невинны, иногда их вожак забирается под одеяло и вонзает свой ядовитый шип, торчащий на краю створки, в бок спящего, потом подползают остальные устрицы, облепляют бессильное тело и сосут его до тех пор, пока не останется один скелет, но все же несправедливо и жестоко есть их живыми, особенно когда они плачут навзрыд в наших ртах. Отец Алвейры днем действительно разносит напитки и еду в длинной комнате на вершине холма на другом берегу; у нас же он верховный жрец. Как зовут Алвейру в вашем городе, я не знаю.

– Она не очень-то хорошо со мной обошлась, – пожаловался я. – Заманила на башню и натравила на меня дикое морское животное. Акула хотела откусить мне голову и порвала карман и плечо у куртки.

– Прости ей это, парень. Мы все ее так любим. Она такая прилежная и набожная, целыми днями штудирует сложнейший «Трактат о свете ночных поездов, отражающемся в стеклах книжных полок». Она вот-вот станет одной из жриц Даргуза. Остальных девушек ее возраста из древних традиций занимает в лучшем случае катание на лыжном буксире во время большого рыбьего празднества, но и на него они не одеваются как положено, а выряжаются по вашей моде. Мне жаль, что тебе кажется, будто Алвейра тебя обидела. Посмотри-ка, у меня есть кое-что для тебя. – Он полез вглубь полки и достал оттуда маленькую стеклянную бутылочку, наполненную темно-зеленой жидкостью. – На, возьми. Когда тебе будет грустно, выпей. Увидишь – тебе это поможет.

В магазин вошел рослый мужчина в барашковой шапке, вежливо поздоровался и стал излагать продавцу свою просьбу:

– Мне нужно что-нибудь, покрытое блестящими чешуйками, хотя бы по четвергам или пятницам, а внутри чтобы гремели маленькие железные брусочки, только не слишком готические. Хорошо, если это будет на двести двадцать вольт или с жабрами. Петь не обязательно, лучше всего, если оно вообще не умеет говорить. Это не значит, что иногда оно не может что-нибудь прохрипеть, особенно если за стенами поднимается зеленая звезда чудовищ.

Продавец понимающе кивал. Когда мужчина закончил, он немного подумал, а потом сказал:

– Подождите немного, кажется, я смогу вам кое-что предложить. – Он ушел в заднюю комнатку и вернулся с коробкой, но в дверях вдруг остановился и вздохнул. – Ах да, вы говорили – не слишком готические, память меня уже подводит. – Он снова исчез, потом вышел с другой коробкой и протянул ее покупателю. – Надеюсь, вы будете довольны. Только не забудьте хорошенько встряхнуть перед тем, как пользоваться; а если проскочит электрическая искра или раздастся писк, то суньте это ненадолго под сиденье ночного автобуса, проезжающего по обширным районам вилл, где из темных беседок доносятся отрывки фраз, что произносят иногда сломанные автоматические проповедники, которых туда убрали, – это отрывки из проповеди о сгнивших букетах и платоновской идее железнодорожной насыпи, заросшей пыльным кустарником.

– Железнодорожной насыпи… – задумчиво повторил покупатель. – Как раз на железнодорожный насыпи нас впервые осенила идея установить на границе территории блистательного зла учетный банк, который бы без устали извергал во тьму деньги, и ими насыщался бы густой древний лес безымянных, незабываемых и гнусных деяний, заполоняющий собой ночные комнаты.

Покупатель поблагодарил старика, расплатился пачкой купюр, на которых я углядел тигриные головы, и вышел из магазина. Продавец снова устало сел за прилавок, голова его медленно клонилась на грудь. Я осознал, что это первый житель другого города, который обошелся со мной по-хорошему; возможно, он мог бы помочь мне в моих блужданиях.

– Дедушка, – быстро сказал я, пока он не уснул, – посоветуйте, как мне попасть в центр вашего города. Для меня это очень важно. Я слышал что-то о дворцовых дворах и фонтанах.

– Не надо тебе никуда ходить. Твои поиски центра только отдаляют тебя от него. В тот миг, когда ты перестанешь его искать, когда ты забудешь о нем, ты узнаешь, что никогда не покидал его.

– В таком случае все жили бы в центре, – возразил я. – Как же может быть столько центров? Вы же согласились со мной, когда я говорил, что начало должно быть только одно. Вы еще говорили о возвращении блудных сыновей, о возвращающихся устрицах – но возвращение предполагает удаление от дома, а теперь вы это отрицаете.

– Нет множества центров, есть единый центр, одно начало, оно есть во всем, что из него произошло. Возвращение – это метафора, в действительности возвращение – это только осознание того, что на самом деле мы дома, что мы не покидали свой дом. Космогония – это внутренняя история огня; бытие – это пламя, которое возгорелось и которое однажды погаснет, – как же ты намереваешься в огне отделить первичное от производного, как намереваешься искать центр пламени? Огонь целиком центр…

Голова старика опустилась на грудь, раздался храп. Я не будил его, хотя и хотел расспросить о многих вещах. Но скоро послышался бой часов на стене; когда острие большой стрелки добралось до наивысшей точки циферблата, над ним открылось квадратное окошко и извергло лавину мелких черных шариков, шарики с грохотом упали на пол и раскатились по укромным уголкам. Продавец вздрогнул и открыл глаза. Я воспользовался этим и продолжил:

– Хорошо, допустим, что центр я могу найти только тогда, когда перестану его искать. Но ведь может получиться и так, что я буду сознательно пытаться забыть о центре или он сам по себе уйдет из моих мыслей. Но в первом случае мои попытки не думать о центре будут иным проявлением поиска центра и, таким образом, не принесут результатов, а во втором случае мне кажется, что это совершенно исключено – вот так вот просто взять да и забыть о центре: в моей жизни порвались все связи, она пошла прахом, уцелели только какие-то осколки, которые то и дело царапают мне кожу, каждая следующая секунда – это новое, ничем не подкрепленное начало, из тьмы на меня обрушивается незнакомый мир, а я к нему совсем не готов; вряд ли мне удастся забыть о потерянном центре, когда все мои отверстые раны призывают единство, которым брызжет центр.

– Ты ошибаешься, осколки сами по себе суть совершенное единство, – шептал старик, помаргивая, – и тот факт, что в каждый следующий момент возникает нечто новое, только обнажает крепчайшую связь – связь горения. Ты уверен, что осколки разбитых вещей и в самом деле причиняют боль? Научись купаться в огне бытия, ведь это так просто. Незачем куда-то ходить, что-то искать, ты не должен искать даже не-поиск, но если уж ищешь, то и это не страшно. Конечно, поиски состояния, в котором мы уже не ищем, – это замкнутый круг, из которого не выйти. Ну и что? Почему ты постоянно хочешь откуда-то уйти, куда-то попасть? Замкнутый круг так же прекрасен, как и все остальное. Чем прямой путь лучше пути по кругу? Все так прекрасно, а вещи из вашего города просто упоительны, темные пустоты в обуви, которую тут продают днем, так поэтичны, она загадочна, как святыни исчезнувшей цивилизации… Даже не знаю, зачем я каждую ночь меняю товар, наверное, потому, что это старая традиция, а старые традиции тоже прекрасны…

– Но Клара, то есть Алвейра, на башне высмеяла меня за то, что жители моего города никак не могут понять начало!

– Да, я знаю, что говорила Алвейра, я видел вас по телевизору. Вы так хорошо смотрелись вместе, вы могли бы стать прекрасной парой. А акула – какая же она прелесть! Послушай, Алвейре надо еще многому научиться. Как ты мог бы вообще что-нибудь понимать, как ты мог бы произнести простейшую фразу, если бы в совершенстве не понимал суть начала, если бы ты сам не был началом, местом, где рождается созвездие…

Старик снова закрыл глаза и склонил голову, скоро я услышал медленное хриплое дыхание, к которому примешивались тихое тиканье и позвякивание, что доносились из недр темных стеллажей.