Мы идем через парк Русенбада, и мне кажется, я ее вижу.

Она стоит в тени под деревьями, но мне удается лишь искоса глянуть в ее сторону. Рядом со мной идет Сиссела, и несмотря на всю ее верность и покладистость я отдаю себе отчет: наша дружба имеет некие границы. Сиссела не терпит ничего, что нельзя пощупать или понять логически. Догадайся она, что я хочу остановиться и как следует разглядеть ту, которой могла бы стать в другой жизни, — она бы мигом отпустила мой локоть и объяснила, что кое-кому пора в дурдом.

Наверное, Сиссела от меня уже устала. Когда мы вышли из клиники Софиахеммет, она испустила непроизвольный вздох, встревоживший меня.

— Хочешь домой, в Бромму? — спросила она, когда мы садились в такси.

Я, поколебавшись, покачала головой. Нет. Не хочу домой в Бромму. Если этого можно избежать.

— Ладно, — сказала Сиссела. — Тогда поехали ко мне.

Квартира Сисселы похожа на саму Сисселу. Такая же красно-черно-белая. Вся мебель чистенькая, аж блестит. Кухонная раковина сияет. Сверкает холодильник. У плиты вид такой, будто ей никогда вообще не пользовались. Что, в общем-то, близко к истине. Сиссела живет тут десять лет, но готовкой никогда не увлекалась. Питается она фруктами, конфетами и сигаретами. Плюс время от времени обедает на презентациях.

Когда я в последний раз тут была? Пытаюсь припомнить, пока вешаю пальто. В последние годы мы с Сисселой встречались только в городе. Обедали вместе. Ходили в кино и театры. Вместе слонялись по магазинам, активно помогая друг другу советом. Но тут — тут я не бывала целую вечность. То есть, как минимум, года четыре. Не здесь ли и не тогда ли Бильярдный клуб «Будущее» в последний раз встречал Новый год в полном составе?

Как-то с самого начала празднование Нового года дали на откуп Сисселе, в точности как Мидсоммар достался Мод. В первый раз я еще тоже считалась организатором, поскольку тогда мы с Сисселой снимали квартиру на двоих, но фактически праздник принадлежал ей и только ей. Уже с начала декабря она начала составлять таинственные списки, а когда я ближе к концу месяца приглашала ее съездить со мной в Несшё на Рождество, отказалась наотрез. У нее слишком много дел.

— Но ведь сочельник, — уговаривала я. — Ты что же, останешься одна в сочельник?

Она подняла брови:

— Ну и что?

— Разве не скучно?

Она усмехнулась.

— Скучнее, чем в Несшё, что ли? Нет. Этого можно не опасаться. Да и по телику наверняка что-нибудь хорошее покажут.

Я вздохнула. Не пригласить ее было нельзя. Праздновать Рождество мне не хотелось, от одной мысли провести три с половиной дня в обществе Херберта и Ренате сосало под ложечкой. Я звонила им один раз в начале семестра. Херберт взял трубку и пробурчал, что нет, мама не может подойти, она в постели и завтра ее отправляют в дом отдыха, — на самом деле она слегла с тех пор, как я уехала в Стокгольм. Потом в трубке стало тихо, так тихо, что можно было разобрать эхо чужих разговоров на линии. И я не сразу сообразила, что Херберт уже положил трубку. После этого я несколько месяцев боялась звонить, но послала три открытки с классическими видами Стокгольма: ратуша в сентябре, королевский дворец в октябре и площадь Сергельторгет в середине ноября. Ответа я не получила, хотя особо и не ждала. А вот теперь мне предстоит ехать домой и встречать там Рождество. Три с половиной дня молчания перед телевизором.

Я долго стояла в дверях своей комнаты, прежде чем надеть пальто. Я любила ее, мою комнатку, хотя кафель на печке повыщербился, а линолеум на полу вытерся. Но стены тут были оклеены обоями в цветочек, малость пожелтевшими, в эркере стояло белое кресло с подлокотниками, которое я забрала с собой из дома, а у дальней стенки — письменный стол, найденный мной в магазине подержанной мебели и собственноручно выкрашенный в «белый антик». Самая красивая комната в мире. И моя. Только моя.

Тогда мы с Сисселой ухитрились разжиться собственной квартирой при колоссальной нехватке жилья в Стокгольме. Дом шел под снос — но это был дом! Сиссела верещала от восторга, получив уведомление о заключении договора социального найма и раз за разом объясняла мне, что это просто невероятная удача, все равно что выиграть тысячу в лотерею, и чтобы я понимала — даром что не местная, деревня! — до чего это неслыханно, немыслимо и вообще фантастика.

Квартира оказалась маленькой двушкой в обшарпанном седермальмском домишке, без отопления, горячей воды и душа. Туалет метр на метр, сливной бачок под самым потолком, оснащенный цепочкой, деревянное сиденье все в трещинах и облупившаяся краска на стенах. На кухне — древняя дровяная плита, растопить которую нам не удалось. Уже в первый день мы сделали серьезное капиталовложение: купили электроплитку, достаточно мощную, чтобы можно было согреть воды для мытья и чайник поставить. К концу сентября, решив, что зима может оказаться холодной, мы купили себе по электрообогревателю. Они не сильно помогали, и уже к концу ноября мы привыкли спать в двух свитерах и шерстяных носках.

Но все это были мелочи. Мы ликовали — у нас есть дом, мы обожали каждый его ветхий квадратный сантиметр. Сиссела выбрала большую комнату и превратила ее в модернистский будуар, выкрасив стены в красный цвет. Она не желала подержанной мебели и допотопных тряпичных половичков, как у меня. Она хотела простоты и элегантности. Соответственно ее меблировка состояла из матраса, старого телевизора и белого сервировочного столика из «Икеи». Плюс нескольких метров цветастого хлопка от Маримекко.

— Если не хватает денег на самое лучшее, не покупай ничего, — объясняла она.

А на самое лучшее ей денег явно не хватало, хоть она и подрабатывала в сосисочном ларьке на Уденплан каждый вечер, иногда через день. Стипендии хватало на книги и квартиру, а все остальное, до последнего эре, она вкладывала в полное обновление самой себя. За три месяца она успела обзавестись шестью парами трусов такой ослепительной белизны, что я зажмурилась, когда она открыла фирменный пакет из «Твилфит», тремя столь же белоснежными лифчиками, тремя парами черных носков, двумя блузками, джемпером из ламы, джинсами, вечерним платьем в индийском стиле, курткой и часиками классической модели. Однако надевать свои обновки она не стала, они так и висели у нее в комнате на стенке с этикетками и ценниками вплоть до того вторника в середине ноября, когда она отправилась в парикмахерскую и вернулась с модной короткой стрижкой. А утром подпилила ногти, покрыла их бесцветным лаком, нарядилась и возникла в дверях моей комнаты — не девушка, а картинка. По крайней мере, если абстрагироваться от облезлого пластикового пакета в правой руке. Она им взмахнула:

— Пошла говно выкидывать!

Я сидела на кровати, завернувшись в одеяло, и пыталась проснуться.

— Что выкидывать?

— Говно. Которое из дома привезла. Трико, в котором мучилась с четырнадцати лет. Жуткий желтый лифчик. Черную юбку, это позорище. Все говно отправляется на ближайшую помойку!

Если бы я ее так хорошо не знала, то решила бы, что она сейчас расплачется. Глаза блестели. Нижняя губа дрожала. Но Сиссела не плакала. Сиссела была не из тех, кто плачет. Та Сиссела, что стояла теперь передо мной в новых джинсах и темно-синем джемпере поверх белой блузки. Я потуже завернулась в одеяло и встретила ее взгляд.

— Потрясающе выглядишь! Честное слово!

Она внимательно разглядывала меня, выискивая в моем лице намек на двусмысленность и иронию. Спустя несколько секунд расслабилась и улыбнулась.

— Точно?

— Как в аптеке!

Она вдохнула, изготовившись к следующему вопросу:

— На нищую не похожа?

— Да ты что! — заверила я. — Ни капельки.

За завтраком она говорила не умолкая. Держала кружку двумя руками, и слова текли изо рта прямо в чай. Теперь она начнет откладывать на Новый год. Обязательно будет игристое вино и пол-омара на закуску. Это как минимум. Кухонную дверь снять, положить на книги, получится низкий столик, а сидеть на полу на подушках. Вино подавать в белых бумажных стаканчиках, в универе такие всюду, она уже начала их подтибривать — по две-три штуки в день. Ну и что, что не хрусталь, главное — белый цвет и…

Я почтительно кивала. Я уже начала понимать, что у Сисселы в отношениях с вещами куда больше вкуса и осмысленности, чем у меня. Что подтверждалось уже хотя бы тем, что ее приняли одновременно и в Институт искусства и дизайна, и на архитектурный в Королевский технический университет. В том, что она отказалась от того и от другого, было нечто загадочно-импонирующее, но я ни минуты не сомневалась: она знала, что делает, выбрав университет и специализацию по истории искусства. Мне и в голову не приходило, что она могла испугаться. Сиссела пугаться не может. Она неустрашима в принципе.

Сама же я поступила в Институт журналистики и весь осенний семестр каждое утро просыпалась в счастливом трепете предвкушения. Знания усваивались сами собой, ничего трудного, ничего невозможного. К тому же в институте у меня появились друзья. Настоящие друзья. Собственные. Вечерами, забравшись под ватное одеяло и поставив пятки на бутылку с горячей водой, которая всегда имелась у меня в постели, я закрывала глаза и думала о них. Анника. Йоран. Биргитта. Сванте. Оказывается, они неплохо ко мне относятся. Пожалуй, даже лучше, чем кто-либо и когда-либо дома в Несшё. Только ли оттого, что всех нас одинаково переполняло это чувство: мы — будущие журналисты? Или все-таки не обошлось без Бильярдного клуба «Будущее»? Может, и с дружбой, как и с любовью — если у тебя есть друзья, то легче завести новых, точно так же, как если ты кем-то уже любим, тебя полюбят и другие? Не знаю. Я склонялась к этой мысли. Если бы меня любили дома в Несшё, то и другие бы меня полюбили. И если бы у меня уже был друг, то вскоре завелись бы новые. Теперь друзья у меня имелись. Целых семь штук, если быть точной, хоть я и сомневалась немножко, включать ли в их число Мод.

Однако мы с Сисселой мало контактировали с остальной Бильярдной с тех пор как расстались, отметив Мидсоммар. Анна прислала письмо из Упсалы, написала, что учит французский в университете и что Пер служит в Будене. С Торстеном Сиссела как-то столкнулась на Центральном вокзале. Он хмуро сообщил ей, что отбывает гражданскую службу в пожарном депо в Ваксхольме. Сама я после многодневных терзаний набрала номер родителей Сверкера. Трубку взяла Мод. Она невозмутимо восприняла мое приглашение на Новый год и сказала, что пока, к сожалению, не может дать определенного ответа, но обязательно перезвонит. Что Магнус? В армии, разумеется. Как и Сверкер.

От Сверкера не было никаких вестей. Летом, когда мы с Сисселой жили в Несшё, а Херберт с Ренате молча сидели в летнем домике, я пребывала в непрерывном ожидании. Я чуть не бегом кидалась к почтовому ящику, едва вернувшись из киоска, в котором подрабатывала, а Сисселу просила не отлучаться из дома и не отходить от телефона, пока меня нет. Когда она уходила на вечернюю смену в тот же сосисочный киоск, я в туалет боялась отойти — вдруг именно в этот момент Сверкер и позвонит. Но телефон молчал, и в тот августовский день, когда мы с Сисселой сели наконец на стокгольмский поезд, так и не зазвонил.

А осенью Сверкер превратился в сон. В буквальном смысле. Днем я гнала прочь этот образ — звонка ждать бессмысленно, телефона у нас не было, а моего нового адреса он знать никак не мог, — но по ночам покоя мне не было. То он подходил, раскрыв объятия, то заносил руку для удара. Страшно было всегда, что бы он ни делал. Когда он обнимал меня, дом загорался, когда ударял — разверзалась земля; огромные языки пламени лизали мне грудь, когда он целовал меня.

Но под Новый год он явился. Живой. Настоящий. Одетый в увольнительную форму береговой артиллерии, он стоял в дверях красной комнаты Сисселы, раскинув руки.

— Сиссела! — кричал он. — Красотка!

Сиссела тоже раскинула руки, и широкие рукава ее индийского платья взметнулись, как ангельские крылья. Из-за ее спины улыбались Анна и Магнус, а Пер, покашливая, поправлял галстук. Сама же я стояла с Торстеном в одном из ярко-красных углов, но, едва Сверкер переступил порог, шагнула ему навстречу. И в тот же миг увидела, что он пришел не один. Девица с подмалеванными глазами прислонилась к стенке в передней и вдумчиво жевала жвачку. И вовсе дом не загорелся, и земля не разверзлась, и языки пламени не палили мне грудь. Но я застыла на месте.

Кто-то положил руку мне на плечо, смеющийся голос промурлыкал мне на ухо:

— And her face, at first just ghostly, turned a whiter shade of pale…

Я повернула голову. Магнус.

Стеклянные двери Русенбада поблескивают в темноте. Сиссела приостанавливается.

— Без четверти девять, — произносит она. — Не рановато ли?

Я искоса взглядываю на тени под деревьями. Мари по-прежнему там, только подняла воротник куртки и натянула на подбородок. Замерзла, наверное. Я поеживаюсь, а потом поворачиваюсь к Сисселе и качаю головой. Нет, не рано. Чтобы добраться до канцелярии премьер-министра, тоже нужно время, даже для члена кабинета. В особенности если сей последний не может говорить.

Сиссела в Русенбаде раньше не бывала. Теперь встала посреди вестибюля, озирается, потом одобрительно кивает. Я тоже киваю — в знак согласия. Да, красиво. Мрамор. Скульптуры. Стекло, латунь. Я-то знаю, что это только начало, что там, в глубине, эти чертоги власти еще прекраснее. Когда-то мне, начинающему журналисту, они напоминали предвечерний лес. Блекло-синие ковры засасывали, гасили все звуки; стены, выдержанные в той же гамме, преображали свет в сумерки. Даже самые яростные из яростных журналистов понижали голос, вступая в эти синие коридоры — не из почтения к власти, но из уважения к тишине.

Сегодня тут иначе. Светлее. То, что раньше казалось лесом, теперь сделалось каменной горой. Русенбад превратился в пещеру горного короля, где двери открываются в неожиданных местах, на миг обнажив сияюще-белый мрамор, золотистое дерево и пестрый кретон обивки, прежде чем снова захлопнуться. Под землей ветвится громадный лабиринт из переходов и коридоров, соединяющий Русенбад с другими правительственными зданиями. Там разносится эхо торопливых шагов и человеческих голосов, но в недрах самой горы по-прежнему очень тихо. Но тишина эта — не та, что раньше. Не лесная тишь. Но тишина ожидания, напряженная, затаившая дыхание, которая воцаряется, когда из всего множества лишь кто-то один знает, что произойдет в следующий миг.

Сиссела это чувствует. Говорит приглушенным голосом, предъявляя удостоверение охраннику и объясняя, что она тут в качестве сопровождающей. Министр международного сотрудничества не может говорить, поэтому ей, Сисселе, нужно быть рядом с ней и говорить за нее. Охранник вертит в руках пластиковое удостоверение, потом закрывает окошечко и начинает телефонные переговоры. Нам не слышно, что он говорит, но, разговаривая, он слегка улыбается мне — торопливой, едва уловимой улыбкой, означающей, что он, разумеется, узнает меня и что сожалеет, но правила вынуждают его проверять мою подругу. В ответ я чуть раздвигаю уголки рта. Это не совсем улыбка, просто знак, подтверждающий: я вовсе не обиделась. Я усвоила урок. Я всего лишь министр шведского правительства и не более.

Нам предстоит миновать еще две стеклянные кабинки с охранниками, прежде чем мы попадаем в коридор, ведущий к премьеру. Там почти темно, единственная лампочка горит над дверью в кабинет секретарши. Я встаю на пороге, Сиссела вытягивается на цыпочках за моей спиной. Проходит мгновение, прежде чем секретарша нас замечает. Я киваю, ища в ее глазах хоть намек — что меня ждет? — но не нахожу ничего, ее взгляд чист и равнодушен.

— О! — восклицает она, словно вдруг вспомнив, что меня пригласили. — Ну конечно.

Мы делаем шаг через порог. Секретарша смотрит на Сисселу и хмурится.

— А вы, простите, кто?

Сиссела протягивает руку.

— Сиссела Оскарссон. Я друг Мэри. Она ведь не может говорить. Я должна помочь ей. Я ради этого и пришла.

Секретарша поднимает брови.

— И вы полагаете, что вам следует пройти к премьер-министру?

Сиссела кивает. Ну да.

— Вы журналист?

Я делаю шаг вперед и качаю головой, но секретарша на меня не смотрит.

Сиссела вдруг засуетилась. Роется в сумочке, потом в бумажнике и наконец вытаскивает визитку.

— Заведующая музейным фондом, — выдыхает она.

Секретарша бросает взгляд на визитку, затем чуть поводит ладонью.

— Садитесь. Может быть, придется подождать.

А потом открывает потаенную дверь и исчезает в недрах горы.

Первые полчаса мы сидим почти неподвижно. Сиссела уперлась взглядом в темноту за окном, сама я разглядываю свои сцепленные пальцы. Они белые и тонкие, почти прозрачные.

Неужели это последний час моей министерской жизни? И следует ли в таком случае скорбеть об этой утрате? Я вздыхаю — беззвучно, про себя. Не знаю. Я правда не знаю, что меня ждет — убийственный стыд или легкость и свобода.

Что я делала эти два с лишним года на посту министра?

Проводила совещания. Заседала. Читала. Говорила. Совершала поездки.

Совещания были скучными, но терпимыми. Несколько раз в неделю я собирала человек пять-шесть из министерских чиновников вокруг моего журнального столика, проглядывала их обстоятельные докладные, слушала их бесконечно любезные и столь же бесконечно безликие голоса. Никто из нас словно бы не замечал, что мир за стенами стал другим, что нищета и помощь неимущим превратились в неприятное обстоятельство жизни, о котором принято вспоминать разве что на благотворительных шоу и в торжественных выступлениях, а сами неимущие делаются чем-то все более расплывчатым и неодушевленным. Вместо этого мы со всей серьезностью обсуждали проект за проектом. Но от скуки я заснула только раз. В прошлом году, зимой, поздно вечером — глаза вдруг закрылись, пальцы разжались, ручка и докладная выскользнули на пол. Двое чиновников как по команде кинулись их поднимать, это их стремительное движение разбудило меня, заставив поспешно выпрямиться. Все притворились, что ничего не заметили, совещание шло своим чередом, и один приглушенный голос вступал за другим.

Правительственные заседания проходили иначе. Решительно улыбаясь, мы собирались за пятнадцать минут до назначенного времени, брали чашечки кофе со столика у стены и старательно шутили и сплетничали, макая галеты в черную жидкость. Глядите на Эрику, ну не красотка — выступала в утренней телепрограмме, да так и пришла в макияже! Слышали, «Народная партия» собирается в понедельник поднять вопрос о налогах? Да уж, выбрали момент! А у христианских демократов во фракции форменный раздрай, да-да, у меня надежный источник! Некто из христианнейших разочаровался в лидере по причине отклонения от партийной линии в области семейной политики, а лидер в ответной претензии — что тот не кинулся его защищать. А на что он, собственно, надеялся? Пора бы понять — настало время рассчитывать только на себя! Горный Король стоял улыбаясь посреди собравшихся. Время от времени в гул голосов врезался его бас, и мы хохотали еще старательнее, но это помогало не всегда. Иногда он, полуприкрыв глаза, проходился по нам наждачным взглядом. На несколько секунд воцарялось молчание, пока мы поспешно шли к длинному столу и выкладывали документы, подготовленные на сегодня. Казалось, можно было расслышать мысли, жужжащие у нас в головах. Чья теперь очередь вставать и оправдываться? Неужели моя? Ну ведь не моя, нет?

А поездки? Часы, дни, вечность над облаками, тщательно скрываемая отрыжка от шампанского, неизменно предлагаемого в бизнес-классе. Бесконечные встречи в раскаленных зданиях, где ласточки влетают и вылетают в распахнутые окна, а горлицы свили гнезда в сломанных кондиционерах. Встреча-прощупывание между дающим и берущим, взгляды, уходящие в сторону, как только речь нечаянно заходит о разнице между тем, кто дает, и тем, кто берет, а потом, словно для маскировки смущения и той и другой стороны — поспешный смешок или такая же поспешная, из ничего возникшая пикировка, в которой слова «заносчивость» и «коррупция» так и не произносятся, но все время присутствуют на заднем плане. А потом, вечером — поспешное возвращение в отель, в машине, проносящейся через захолустные предместья, где одинокие лампочки мерцают во мраке и где я словно бы узнаю лица, понимая, что это невозможно, — женские лица, которые видела еще молодым журналистом. Но разве я смогла бы их узнать? Тогда это были чесоточные малолетки с вороньим гнездом на голове, а теперь — до срока постаревшие женщины, морщинистые и беззубые. Да и сама я переменилась. В юности я смотрела на мир распахнутыми, изумленными глазами и думала, что вижу все. А теперь лишь пялилась во тьму и понимала, что вижу только то, что мне кажется или помнится.

— Власть — это амеба, — сказала я Сверкеру как-то вечером несколько месяцев спустя.

Я только что вернулась домой из Нью-Йорка, с неудачного посещения ООН, где на всемирной конференции по планированию семьи ни американцы, ни кто-либо вообще не пожелал услышать мои соображения на сей счет. Им все равно, что рост населения способен поглотить все то, что дал прогресс. Святой Престол, правоверные мусульмане и американские правые выстроили оборонные рубежи мужского шовинизма. Чтобы защитить власть мужчины над стратегией размножения, они не пожалеют ни денег, ни жизней детей и женщин. Но и более вменяемые либералы не услышали моих аргументов: для них планирование семьи — это новость вчерашнего дня. Несчастная и измотанная, я плюхнулась на кресло в гостиной, где Сверкер сидел перед телевизором. На столике стояла бутылка вина. Я налила себе полбокала, посмотрела на Сверкера, как бы не замечая присутствия помощницы. Молоденькой, малютки Аннабель, — раньше я с ней не встречалась. По всему было видно — это ее первая работа. Сноровки пока никакой. Раз за разом подходила вытереть Сверкеру подбородок — после каждого глотка. Его это раздражало, я видела, но он ничего не говорил — ни ей, ни мне. Как обычно. Он теперь почти ничего не говорил, ни мне, ни помощникам, единственное, что он произносил, — это короткие, тявкающие команды. Психолог из реабилитационного центра предостерегала, чтобы я не позволила втянуть себя в молчание, что я должна по-прежнему говорить, чтобы не дать закрыться его каналам восприятия. Она ведь не знала, что между нами на самом деле.

— Да уж, — снова сказала я. — Люди путают власть и доступ к информации. Но это не одно и то же, у меня есть доступ к огромному количеству информации, но власти у меня нет. Она — амеба. Она постоянно меняет форму. Ускользает. И всегда где-то не здесь.

Сверкер глянул в мою сторону, но не ответил. Я отпила большой глоток из бокала и продолжила:

— Я вечно вязну в старых решениях, принятых другими, прежними министрами и финансовыми группами, фракциями риксдага и министерством международного сотрудничества по делам развития… Единственное, на что хватает моей власти, — это не мешать. Но разве это можно назвать властью?

— Еще, — сказал Сверкер. Аннабель поднесла бокал к его губам.

Я перешла к следующему тезису:

— И это ощущаю не только я, на днях мы беседовали об этом с Арвидом Свенсоном, ты знаешь, бывший министр гражданской администрации. Он настоящий политик, заседал в риксдаге больше тридцати лет, и знаешь, что он сказал?

Сверкер не ответил и даже не взглянул в мою сторону.

— Он сказал: единственное, чего он сам добился за все годы, — что построили парк аттракционов в Аскерсунде. Я, говорит, иногда хожу туда, чтобы ощутить, что не все напрасно. А в остальном? Да ничего. А на все вопросы о его министерских годах он только смеялся. Общественные организации и движения? Спорт? Молодежь, демократия? Да на кой черт — разве на этом делается конкретная политика? В особенности когда денег нет. Да, говорит, я много сделал как министр, но ничего не добился. Вот и я чувствую то же. Делаю чертову уйму всего, но ничего не могу добиться.

Я замолчала, ожидая, что из кресла-каталки донесется одобрительное бормотание, но не дождалась. И продолжила:

— Наверное, это главная ошибка моей жизни, что я взялась за эту работу. Но я думала, на самом деле…

Губы Сверкера шевельнулись. Я догадывалась, что он сказал, — но не слышала.

— Как?

Он набрал воздуха и проговорил как можно громче, и все равно это был лишь шепот:

— Замолчи!

И тогда я замолчала.

Дверь в кабинет премьера по-прежнему закрыта. Сиссела ерзает, теребит сумочку, вздыхает. Наверное, ей хочется курить, но тут не получится слететь вниз по лестнице и затянуться за дверью. Обратно ее уже не впустят.

— А долго это обычно бывает?

Я чуть раздвигаю уголки рта. Вот уж не знаю. Может, Горный Король и правда занят чем-то важным, а может, просто сидит, ноги на стол, и смотрит телевизор, прекрасно сознавая, что министр международного сотрудничества истекает холодным потом под его дверью. Это в его духе. За последние годы я насмотрелась, как он упивается, подвешивая дамоклов меч то над одним министром, то над другим.

Сиссела поднимается и идет к окну, потом разворачивается и шествует через всю приемную большими шагами, словно решив измерить ее площадь. Затем сообщает:

— Я еду в Страсбург. Завтра утром.

Киваю.

— О тебе Торстен позаботится.

Я морщу лоб. В каком смысле?

— Он приезжает.

Она не успевает договорить, дверь распахивается, и секретарша появляется на пороге.

— Проходите, пожалуйста, — говорит она мне. — Но — вы одна. Вашей приятельнице придется подождать здесь.

Сиссела уже открывает рот, чтобы возразить, но я жестом прошу ее помолчать. Спорить бесполезно.

Он стоит у окна, спиной ко мне, не оборачивается и ничего не говорит. Тут очень тихо. В темноте за окном мерцает желтыми огнями остров Риддархольм, в комнате поблескивает темная столешница, словно зеркальное подобие той водной глади, что снаружи. Премьер в белой рубашке и серых брюках. Пиджак висит на спинке одного из стульев для посетителей, распахнутый и ждущий, словно изготовился схватить и не отпускать того, кто сядет на этот стул.

— Н-да, — произносится наконец, и снова тишина. Теперь мне видно, что он приоткрыл оконную створку бронированного стекла и стоит в незащищенном прогале. Опасно, думаю, может, там, на островах, затаился какой-нибудь псих с оптической винтовкой… В тот же миг замечаю, что сама стою на линии выстрела за его спиной, и поспешно отступаю в сторону. И одновременно замечаю собственное отражение в темном стекле. Ноги вместе. Волосы успели растрепаться. Обе руки намертво вцепились в сумочку. Надеваю ее на плечо, после чего пытаюсь изобразить некоторую раскованность. Ноги врозь. Левое плечо чуть выше. Правое бедро ниже. Только смысл? Премьер ведь на меня не смотрит.

— Н-да, — повторяет он, по-прежнему не оборачиваясь. Снова повисает тишина. Надолго. Мурашки бегут у меня по спине. Это он знает, разумеется, чувствует, чует, угадывает. Страх — его стихия, единственная среда, в которой он ступает мягко и уверенно, словно дикий кот. В любой иной он шумен и неповоротлив; чувствуется натуга, когда он хочет казаться любезным; наигрыш сквозит в голосе, когда он рассуждает о сострадании, и в глазах поблескивает надменность, покуда он разглагольствует о собственной незначительности. Но сейчас он подлинный. Абсолютно честный и абсолютно настоящий.

— Мы ведь беседовали о вашем муже, — говорит он. — Помните?

Я киваю у него за спиной. Разумеется, помню. Мы беседовали о Сверкере, на следующий день после выборов, когда меня пригласили в Русенбад для небольшого разговора. Я сидела чуть напрягшись, на этом самом стуле для посетителей, и рассказывала про Сверкерово увечье — что все тело парализовано, но он в состоянии мыслить и чувствовать, — а другой половиной сознания пыталась понять, зачем меня позвали. Понадобилась статья в поддержку его позиции? И какова окажется в таком случае его реакция, когда я скажу, что это невозможно, так не пойдет, что никто не может требовать лояльности подобного рода ни от меня, ни от моей газеты. А если у него другие планы? Что, если это правда, то, о чем шутили у нас в редакции, — что он решил предложить мне министерский пост?

— Вы говорили, это несчастный случай.

Я снова киваю.

— Но вы ничего не рассказывали об обстоятельствах. И я, конечно, подумал, что это автомобильная авария.

Выпрямляюсь, чтобы выдержать удар. Мало ли что он подумал!

— И вы отчетливо дали понять, что тут все чисто. Никаких скелетов в шкафу.

Да. Это я помню. Сидя на этом самом стуле, ошеломленная и польщенная его предложением, я в самом деле заявила, что в шкафу у меня нет никаких скелетов.

Вот теперь он поворачивается. Смотрит на меня своими глазками-щелочками и медленно качает головой.

— И я поверил вам, МэриМари. Я подумал, вам можно доверять.

И я, думается мне. И я думала, что мне можно доверять.

Мари всегда лгала больше, чем я. В десять лет она врала просто безудержно.

Брошка-бабочка разломалась, но неправда, будто мама растоптала ее, когда на маму нашло. Брошка зацепилась за ветку и сломалась, когда Мари залезала в шалаш на дереве, устроенный Уве, первым заводилой в классе. Сам Уве лез впереди и не видел, что произошло, но как только узнал, что крылышко отломилось, слез и долго ползал в черничнике. Когда Уве позвал ее в шалаш? А, да как-то после занятий. И где же был этот шалаш? А, чур секрет.

И неправда, что, придя как-то из школы обедать после третьего урока, она услышала странные звуки в родительской спальне, и она не подкрадывалась на цыпочках и не подглядывала в полуоткрытую дверь и не видела, как родители копошатся в неубранной постели. Мама не была белая и полуголая, папа не держал ее одной рукой за шею, а другой не лез к ней в трусы, и они оба не замерли, услышав, как Мари вскрикнула. Мама не скатилась с кровати кубарем и не обвила Мари руками. Папа не швырнул ей вслед трусами и не захлопнул дверь. Нет, весь тот день до вечера она проплакала не из-за этого — а потому, что Тюссе попал под машину. Да, представьте себе. Ее котик. А разве она виновата, если в классе никто понятия не имел, что у нее был котик.

А еще неправда, что весь класс обернулся на нее, что все столпились вокруг и дразнили ее врушкой, а потом кидались снежками и ледышками. И Уве не пнул ее под зад тяжеленной пьексой. Наоборот. Он звал ее, просил, умолял остаться поиграть, но она сама отказалась. Ей захотелось немного побыть одной.

— Вы меня слушаете? — произносит Горный Король. — Слышите, что я сказал?

Киваю. Да, я слышу.

— Вы солгали. Вы — лгунья.

Он понизил голос, почти до шепота. Плохо. Нет хуже, когда он шепчет.

— Вы и теперь лжете? Вы правда не в состоянии говорить? А может, только притворяетесь?

Я качаю головой. Нет. Я не притворяюсь.

— Я вам не верю.

Он делает несколько шагов к столику. Поднимает «Экспрессен» и тычет в меня разворотом. Я зажмуриваюсь. Мари все стоит в парке Русенбада, не шевелясь и едва дыша.

Я снова качаю головой, но это бесполезно. Он еще больше понижает голос:

— Вы нас опозорили. И себя и правительство. Но себя все-таки больше.

Он выпускает газету из рук, и она, шурша, опускается на пол.

— Наверное, вы сошли с ума. Иногда мне так кажется. Вы иной раз так взвинчены, особенно когда разоряетесь на тему трафикинга и торговли людьми.

Я открываю рот и тут же его закрываю. Всего два месяца назад он сам произнес подобную речь насчет торговли людьми, причем назвал эту торговлю стыдом и позором сегодняшнего дня, работорговлей сегодняшнего дня, величайшей несправедливостью сегодняшнего дня, — но это вовсе не обязательно имеет какое-то значение. Два года назад стыдом и позором сегодняшнего дня были нарушения в области экологии. Потом — качество ухода за психическими больными. Теперь — преступность.

— Покажите медицинское заключение.

Он больше не шепчет.

— Заключение, приемлемо объясняющее ваши проблемы с речью. А не очередную писульку от психолога. А когда вы решите, что снова можете говорить, будьте добры дать интервью приличному журналисту и объяснить, зачем вы мне лгали.

Качаю головой. Нет. Он поднимает брови.

— Да. И только так. А там уж заодно разовьете тему и объясните, как все это соотносится с той историей с вашим мужем. И почему вы остались при нем, хотя он уже перетрахал пол-Европы.

Он отодвигает стул от письменного стола и усаживается.

— И только после этого можно будет думать, оставаться вам и дальше в правительстве или нет. А до тех пор вы считаетесь на больничном.