— Господи, — произносит Сиссела. — Который час?

Протягиваю ей свою руку с часами. Полдвенадцатого. Пора спать. Но спать мне совершенно не хочется. Наоборот. Мне хорошо, все вдруг сделалось просто и ясно. Какой власти я боялась? Той, что унижает… Какая власть унизить меня осталась у Горного Короля? Почти никакой. С другой стороны, он так изобретателен… Э! Я гоню прочь эту мысль. Всегда остается равнодушие. Оно защитит. И ведь прекрасно сидеть наконец у себя на кухне и пить красное вино. Но Сиссела никак не расслабится. Она тянет к себе вечерние газеты, ведет пальцем по телепрограмме, а потом поднимает глаза на меня.

— Вот черт. Пропустили.

Я хмурю лоб. Что пропустили?

— Фильм Магнуса… Который он снял во Владисте.

Я чуть морщусь. Вот оно что.

— А потом предполагается что-то типа дискуссии. Может, еще не кончилась…

Я указываю рукой на пульт. На столике у мойки. Телевизор у Сисселы за спиной, она какое-то время крутит головой, пока не замечает, а потом жмет наугад кнопку за кнопкой. Мир проносится мимо, ночные новости, пущенный в записи хохот в студии, утрированная музыкальная фразировка симфонического оркестра. Но никакого фильма и никакой дискуссии.

— Нет, — говорит Сиссела. — Прозевали.

Я фыркаю. Невелика потеря. Сиссела отпивает глоток вина.

— Дешевка он, — сообщает она. — Самая настоящая.

Я вопросительно поднимаю брови. Кто именно?

— Да к тому же ленив. Но тут он не одинок. Зачем стараться и выдумывать, когда можно просто взять стеариновую свечку и вставить в задницу? Все этим занимаются, вся эта публика. Нарушение запретов. Дешевые сенсации. Держат нос по ветру и строят из себя черт-те что — они, видите ли, первые отважились, притом что всем известно — нет более простого способа привлечь внимание и набить себе цену, чем нарушить табу. А ему только этого и нужно. Внимания. Больше ничего. Он всегда искал легких путей. Следил за всем, что происходит, но ничего не принимал близко к сердцу. Вот теперь он разглагольствует, заведя глаза к небу, про солидарность, но при этом не забыл заснять ее под всеми мыслимыми углами — с огурцами, и кулаками, и бутылками, засунутыми… Какая мерзость!

Значит, Магнус. Я киваю, соглашаясь, хотя на выставке не была. Хватило и фотографий в газетах, фотографий той девушки и Магнуса с этой его кроткой улыбочкой. Неудивительно, что Торстен прямо взорвался от ярости в «Дагенс нюхетер».

— Ты в состоянии простить? — вдруг спрашивает Сиссела.

Я выпрямляюсь. Есть вещи, о которых мы не говорим.

— В смысле, не Магнусу, а…

В одной руке у нее сигарета, в другой зажигалка. Если бы я могла говорить, то сострила бы в ответ, что прощаю всем все, за исключением того, что она сейчас собралась сделать, — тому, кто курит у меня на кухне, прощения нет. Но я не могу говорить. И вынуждена слушать.

— …должникам нашим, — говорит Сиссела. А потом зажигает сигарету и замирает неподвижно, уставясь на дым. Я не киваю, вообще не шевелюсь.

— Папашка летом умер, — говорит она.

Я поднимаю брови. Об этом она никогда не говорила, даже не намекала. Открываю рот, чтобы что-то сказать, и тотчас закрываю. Бесполезно. Но удивительно: насколько я знаю, Сиссела не общалась с отцом с нашего первого совместного Мидсоммара. Я о нем почти ничего не знаю, последние тридцать лет он упоминался исключительно в ироническом ключе, когда приходилось к слову. Столяр. Алкоголик. Тяжелый человек. Марксист старозаветного склада. Образ мамы Сисселы был еще более смутным — она умерла, когда дочери исполнилось шесть, и оставила по себе лишь отрывочные воспоминания.

— До семидесяти восьми дотянул, — говорит Сиссела. — Уникальный случай, если учесть, сколько он смолил и квасил.

И, глянув на собственный окурок, качает головой.

— Меня нашел исполнитель нотариальной конторы. Старикан, оказалось, уже месяц как умер. Но не похоронен. В морге лежал, в заморозке. Я сперва думала вообще не заниматься старым хреном, но потом…

Она вздыхает.

— Пришлось ехать домой. Ну, к нему домой, в смысле. Он так и жил в той двушке на Аспюдден, пока не умер. Там все было как раньше. Ну, почти, разве что обои переклеили где-то в семидесятых. Но мебель вся та же, старый хлам серо-буро-малиновый. Только на столе кругов от стаканов прибавилось. И прожженных пятен. Повсюду окурки, в раковине, в унитазе, в ванне, на полу в передней. Ну, и пустые бутылки, везде. В стенном шкафу, под кухонным столом, в углу большой комнаты, в спальне под кроватью. Если сдать, можно было все долги за квартиру заплатить. Но нет, это не для него. Это пусть буржуи занимаются такой мелочевкой. Он был выше этого. Намного выше.

Она глубоко затягивается, глядя куда-то вдаль, поджав верхнюю губу.

— А простыня… Совершенно серая, в таких странных черных точечках. Как вши. Но это были не вши. Что-то черное и липкое. Снюс, может…

Я вижу, как она стоит в маленькой коричневой комнате, уставившись на кучу белья на полу. Красное ватное одеяло. Подушка в полосатой наволочке. Грязная простыня. Жалюзи опущены, но солнце все равно пробивается сквозь щели, рисуя полосы на полу. Венок черных подпалин в деревянном изголовье кровати. Но на Сисселе белые брюки. У нее по золотому кольцу на каждом пальце. Волосы блестят. Она не шевелится.

Нет, шевельнулась. Она сидит, широко расставив ноги, у меня на кухне и жадно сосет сигарету.

— Я вызвала фирму, чтобы очистили квартиру и вывезли все на свалку. Я не взяла ничего — из этой квартиры я не хотела и полотенца. А потом я его похоронила. Просто чтобы назло. С пастором, псалмами и всей фигней. Он презирал религию и все церковное, опиум для народа и так далее… Так что я пригласила пастора и похоронила его по всем канонам шведской церкви.

Она взглядывает на меня.

— В начале августа. Ты была в Нью-Йорке.

Я киваю. Как же. Помню. Мы с ней не разговаривали тогда больше недели, а когда я все-таки позвонила, она отвечала односложно и резко.

— Только месть не получилась. Нас там было трое — я, пастор и органист. Кроме папашки, конечно. Но органист играл слишком уж красиво, и пастор говорил слишком хорошо, так что потом мне стало до того гадостно! Я сперва не поняла почему.

Она мгновение разглядывает окурок, потом встает, идет к раковине и гасит огонек под струей воды. На обратном пути приоткрывает окно. Делаю глубокий вдох. Ночной воздух свеж на вкус, как вода.

— Дело в прощении. В этой строчке из «Отче наш» — «и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим». Я ночами лежала без сна и все думала. Вот как так можно — взять и простить? Не прощать вредно, это все знают, не то станешь озлобленной и желчной и рано умрешь. Так что прощать надо — хотя бы для собственного здоровья. Или из косметических соображений — чтобы не стать злобной грымзой, которую все терпеть не могут. Но вот как это делается? Как к этому приходят? Как возможно прощение, если нет Бога?

Она стоит посреди кухни, расставив ноги, и смотрит на меня, потом сгребает в горсть рот и подбородок мужским жестом.

— Примирение — другое дело, — продолжает она и снова нашаривает сигаретную пачку. — Примириться можно и без Бога. Два человека могут взять и помириться между собой, просто зачесть вину друг дружке. Ну, когда взаимно. И один человек тоже может более-менее сам с собой помириться. Но я-то хотела не примириться, а простить. И убедиться, что папашка остался мне должен. Ведь я была ребенком. Разве ребенок может быть должен ему? Шестилетний — разве он отвечает за свои действия? А?

Мы пристально смотрим друг на друга. Я чувствую, как мои челюсти ходят вхолостую — жуют вопрос. Что он сделал, ее отец? Сиссела снова опускается на стул.

— Ну как можно найти оправдание пьяному, который бьет несчастную шестилетнюю девчонку? Заставляет девятилетнюю девчонку вытирать блевотину, а потом, протрезвев, устраивает ей трепку! Издевается и завидует! И ни единого раза не вспомнил про ее день рождения и никогда, никогда ничего не купил ей на Рождество! Так с какой стати я взрослая должна ходить и маяться и чувствовать себя сволочью оттого, что не желаю иметь с ним дела? А? Господи, иногда я прямо готова в религию удариться, чтобы только испытать, что это за штука. Прощение. Милость. Но не получается. Не могу уверовать, как ни стараюсь. Небеса пусты.

Она замирает, потом ее взгляд снова уплывает.

— А ты? — произносит она. — Ты сама-то как — простила?

Звук, вырывающийся из моей глотки, пугает меня самое. Я шиплю. Сиссела отшатывается.

— Прости, — говорит она. — Я не хотела… Прости.

Но я тоже не знаю, как это делают.

Мари не простила, ни себя, ни других. Отнюдь — она умело избегает подобных мыслей. Просто не впускает их, притворяясь перед собой и миром, будто того, что случилось, не было. И поэтому улыбается, сидя за завтраком. Все, по чему она так соскучилась в Хинсеберге, теперь у нее на тарелке: свежий, еще теплый хлеб, ломтик папайи, английский джем. Она налила себе огромную чашку кофе. Мари не знает меры. И сытости. Неутолимый голод.

Намазав хлеб маслом и джемом, она открывает «Дагенс нюхетер», близоруко наклоняется над передовицей, потом листает дальше. И замирает. Мужчина стоит у ее столика, тот самый мужчина в черных брюках и белой рубашке, он продел указательный палец в петельку для вешалки своего пиджака, небрежно висящего на плече. Он улыбается, подмигивает. Что ему нужно? Почему он так смотрит — с видом довольного альфонса? Ночь кончилась. Он уверился в собственных возможностях и получил оргазм, а она — то, чего ей не хватало. Зачем им вообще разговаривать?

— Morning, — говорит он.

Она любезно улыбается. Голос совершенно невозмутим.

— Good morning.

— I didn't notice when you left?

Она морщит лоб.

— Excuse me?

Мари подняла брови, вид у нее удивленный. Мужчина в белой рубашке изображает улыбку, но она тут же гаснет. Он слегка кашляет.

— Last night…

Мари примеряет новое выражение лица. Легкое замешательство.

— Yes?

— I didn't notice when you left…

Мари поднимает чашку. Верхняя губа кривится в торопливой гримаске.

— I am sorry, but I haven't the faintest idea of what you are talking about. Have we met?

Срабатывает — глаза мужчины забегали, он переминается. Пиджак уже не висит на плече, он сполз на локоть и защищает живот.

— Sorry. I thought you were somebody else. Мари чуть улыбается.

— No problem.

Он идет к стойке, она провожает его взглядом. А как он думал? Что она замуж за него побежит? Где-то в дальнем уголке сознания девчонки из Хинсеберга хлопают в ладоши. Браво! Нас так просто не возьмешь!

В дверь звонят. Открываю глаза и, замерев, вслушиваюсь. Эркер наполнен белым светом. Уже утро.

На кухне играет радио. Кто-то проходит по холлу, кто-то в уличных туфлях. Сиссела. Помощники Сверкера обувь обычно снимают и ходят на цыпочках. Открывается входная дверь. Приглушенные голоса. Дверь закрывается. Секундой позже опять звонок. Никто не открывает, но на крыльце по-прежнему стоят. Жмут и жмут, и жмут на кнопку. Дверь снова открывается, и я слышу, как Сиссела отвечает. В голосе раздражение.

— Я что, непонятно сказала? Ответ — нет, нет и еще раз нет!

Я морщусь, глядя в потолок. Наверняка журналист, но Сиссела словно напрочь забыла все приемы работы с такой публикой. С утра с ней лучше не шутить.

— Какое слово вам непонятно? Первое «нет» или второе?

Тот, на крыльце, что-то неразборчиво говорит в ответ.

— А как именно вы это себе представляете, черт вас дери? Она же разговаривать не может!

Опять неразборчивый ответ.

— Вот уж, уверяю вас, с ним — ни в коем случае. Ни за что.

Дверь с грохотом захлопывается. С ним? Что, этот журналист хотел взять интервью у Сверкера?

Снова звонок. На этот раз Сиссела не открывает. Но орет так, что стоящему на крыльце наверняка слышно.

— Только дотронься еще раз до кнопки, журналюга чертов, и я звоню в полицию и заявляю на тебя за нарушение покоя жильцов!

Я забираюсь под одеяло. С головой. Мари ступает на лестницу. Это лестница старинного эстермальмского подъезда со сверкающими перилами и окнами в свинцовом переплете. Уже с площадки второго этажа видно, как на третьем Катрин распахивает дверь.

— Мари!

Мари ускоряет шаг и уже на полпути видит, что Катрин раскинула руки. И отвечает тем же. Объятие — самое малое из того, чем можно отблагодарить Катрин за все, что та для нее сделала. В приемной никого, но Анни, секретарь Катрин, улыбается из комнаты напротив. Добро пожаловать на свободу!

Катрин кладет свою пухленькую руку ей на плечо и увлекает в свою комнату.

— Ну, — говорит она, закрыв за собой дверь. — Как ощущения?

Мари чуть поводит головой. Хинсеберг все еще сидит внутри, может, он там так и останется навсегда. Но этого, конечно, нельзя говорить. Катрин посмеивается.

— Что, еще не забыла, как открывать и закрывать дверь?

Мари улыбается в ответ. Прошлой осенью целый час свидания они посвятили типичным тюремным стереотипам поведения. Катрин любит обыгрывать стереотипы и клише, особенно когда удается наполнить их двойным смыслом, так что мужчины-коллеги не могут понять — всерьез она или шутит. Мужчины не ждут от женщин розыгрыша. В особенности — от женщины-юриста. Но Мари поняла юмор и принимает игру:

— Как же. Всю последнюю неделю тренировалась.

Катрин садится к письменному столу, обтянутому кожей цвета бычьей крови, — наверняка стоит целое состояние! Подперев рукой подбородок, она улыбается еще шире.

— Отлично. А сегодня, стало быть, первый день оставшейся жизни.

— Вот именно.

— Ты искупила прошлое и готова к встрече с будущим.

— Точно.

— И чувствуешь себя соответственно заслугам?

— А именно — великолепно.

— Отлично. И каждый новый день — это новое начало?

Мари продолжает улыбаться, но игра уже становится утомительной.

— Кстати, — говорит она. — А деньги у меня остались?

— Ха! — отвечает Катрин. — Деньги — единственное, что у тебя осталось. Не считая на редкость дельного адвоката.

Сиссела стоит в дверях с подносом. Мы смотрим друг на друга и без единого слова приходим к соглашению о том, что ничего из произошедшего этой ночью не было. Граница восстановлена.

— Слышала?

Я приподнимаюсь, сажусь и киваю. Сиссела ставит поднос мне на колени и присаживается на краешек кровати.

— Придурок чертов.

Как хочется попросить ее быть осторожнее. Не стоит зря дразнить журналистов, они злопамятны, как слоны.

— Хотел у тебя интервью взять. А когда я не позволила, то решил у Сверкера. Потом завел речь про Магнуса и его фильм и про Бильярдный клуб «Будущее», хотя при чем тут все это?

Я морщусь. Понятно. Хокан Бергман снова в городе. И успел сделать некоторые умозаключения. Плохо. Он, похоже, никогда не простит мне тот выговор и не упустит случая припомнить мое знакомство с Магнусом. Министр, «гусь» и скандально известный художник — как раз хватит на разворот.

Сиссела сидит молча. Наверное, думает то же самое, но ей хватает ума ничего не сказать — лишь посмотреть мимо и произнести будничным тоном:

— Сверкер в душе.

Я киваю. Ага.

— Сверкер… Как-то он усох. Ты заметила?

Киваю. Заметила, еще бы. Лечебной гимнастики два раза в неделю недостаточно. Он усыхает.

— И волосы совсем седые стали…

Я поднимаю руку. Довольно. Сиссела, вздохнув, чуть поникает. На миг повисает тишина, потом Сиссела выпрямляется и кладет ладонь на одеяло.

— Я сделала тебе пару бутербродиков на обед. Они в холодильнике.

Улыбаюсь, пытаясь изобразить молчаливую благодарность.

— А то мне пора уже. Надо кое-какие дела провернуть до отъезда.

Она отводит взгляд.

— В два Торстен придет.

Я качаю головой. Нет.

Сиссела смотрит в глаза.

— Как же! Мы не можем оставить тебя одну.

Кто это — мы? Она и Торстен? С каких это пор эти двое — «мы»?

— Надо, чтобы кто-то был рядом. Сама понимаешь. Вдруг тебе станет хуже. Мало ли что.

Опять качаю головой. Но Сиссела не обращает внимания, встает и поправляет свитер. Сегодня — черный, в обтяжку.

— Я как до дома доберусь, сразу позвоню.

Я снова сворачиваюсь под одеялом.

Катрин решила пригласить ее на обед в «Золотой мир». Вот они идут по городу, словно две подружки, но все темы для бесед исчерпались уже в районе площади Норрмальмсторгет. По крайней мере у Мари, поскольку Катрин после минутной паузы начинает рассказывать про дело, которое на той неделе будет слушаться в суде. Поджог и умышленное убийство, и доказательства довольно веские, но бедная девочка… Мари слушает вполуха, у нее свои заботы. Успеет она сегодня и в банк, и на мебельный склад — или придется остаться в Стокгольме еще на ночь? А что, если — безумная мысль — съездить на кладбище в Роксту положить цветок на могилу Сверкера? И тут же сама себе в ответ качает головой. Нет, это ни к чему. Абсолютно. Катрин толкует ее движение как знак поддержки.

— Нет, — говорит она. — Я тоже так не думаю. В особенности когда дело касается такой молоденькой девочки…

Молоденькой? Сколько ей? И что она сделала? Мари не осмеливается спросить, элементарная вежливость предполагает, что она внимательно слушала. Катрин вполне заслуживает ее внимания, без ее помощи Мари была бы сейчас такой же жалкой и нищей, как большинство бывших узниц Хинсеберга. Тем не менее в душе шевелится легкое раздражение. Что за игру ведет с ней Катрин? С какой стати им притворяться подругами, когда на самом деле они — покупатель и продавец, клиент и адвокат? У них нет никаких оснований для подобной сердечности. У Мари вообще нет оснований для сердечности с кем бы то ни было. И ее это вполне устраивает.

— Думаю, это от чувства бездомности, — говорит Катрин.

Мари издает неопределенный звук, его можно истолковать как согласие, и этого достаточно, чтобы Катрин продолжила рассказ.

— Было исследование по юным пироманкам, еще в начале двадцатого века. Этих девочек отсылали из дома в услужение — навсегда, без возврата. Они были бездомными в самом глубинном смысле этого слова. Многих потом освободили.

— Почему это?

— Официально они считались несовершеннолетними по причине отсутствия грудей и месячных. А некоторые наши фрейдисты полагали, что пожар символизирует для ребенка его тоску по теплу и свету родительского дома. То есть пиромания как замещение и утешение. Или отмщение за мучительную разлуку.

— Твоя девочка тоже тосковала по дому?

Катрин бросает на нее взгляд, в нем посверкивает раздражение.

— Она не моя девочка, она мой клиент.

Наступает молчание, Мари вдруг замечает, что они шагают в ногу.

— Но она конечно же тосковала, — говорит Катрин. — Постоянно. И сейчас тоскует, хотя нет у нее никакого дома и возвращаться ей некуда.

Дом. Домой.

Сверкеру надо было возвращаться в Стокгольм почти сразу. Мне пришлось остаться в Несшё, улаживать все, что в таких случаях полагается уладить.

Уже когда мы проснулись, что-то изменилось. Равновесие сместилось, страсть и легкое равнодушие поменялись местами. Я проводила его до машины и стояла, обхватив себя за плечи, пока он закидывал пиджак на заднее сиденье. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. «Интернационал».

Было Первое мая, и демонстрация, видимо, приближалась к главной площади. Не считая этого, в городе было так же тихо, как во всех маленьких шведских городках, ни ветерка в голых березовых ветках, ни шума машин, ни единого человека на улице перед старым спорткомплексом.

В моем детстве там устраивали танцы. Порой из окна своей комнаты я видела, как распахивались двери этого огромного здания, поглощая часть городской молодежи, не посещающую ни одной из восьми местных «свободных церквей». Девушки в развевающихся юбках под полурасстегнутыми пальто, держась за руки, бежали вприпрыжку от Аннефоршвэген. Застенчивые парни с тщательно уложенными под бриллиантин челками отирались вокруг с напускной небрежностью. Было интересно, что творится там, внутри, — так же ли гремит музыка под сводами из ДСП в дырочку, как у нас во время гимнастики, и удается ли хоть раз в месяц ароматам ландыша и мужского лосьона перебить стойкий запах пота, въевшийся, кажется, в каждую пору здания? Я этого так и не узнала. К тому времени, когда я по возрасту тоже могла ходить на танцы, здание спорткомплекса уже стояло по субботам пустое и темное. А Несшё обзавелся собственным Народным домом с настоящим танцполом. И пахло там табаком и лаком для волос — так мне показалось, когда я стояла в толпе девчонок, ожидающих приглашения.

А на улице перед домом моих родителей пахло весной. Я глубоко втянула воздух, вбирая в себя эту свежесть. Сверкер понял это как вздох.

— Не тревожься, — сказал он. — Я позвоню.

Я не дала себе труда объяснить ему, что я ничуть не тревожусь, что я уже получила от него все, что хотела, и нужно ли мне большее, сама пока не знаю. В то же время меня несколько смущали собственные чувства. Он ведь сказал мне то, что никто до сих пор не говорил. Откуда оно взялось, это смутное нетерпение у меня в теле, ползучее раздражение оттого, что он не отпускает мою руку, настойчиво обцеловывая каждый сустав каждого пальца? Сядет он в свою машину когда-нибудь или нет? Как он не понимает — человека надо оставить в покое!

Последний поцелуй. Я обмякла в его объятиях, с готовностью приоткрыла губы, но тут же положила ладонь ему на грудь. Можно понимать как ласку. Либо как попытку установить дистанцию между ним и мной. Он снова обхватил меня обеими руками, крепко прижал к себе, потом отпустил и — наконец-то, наконец — уселся в машину.

— Веди аккуратнее, — напутствовала я и захлопнула дверь. Потом повернулась и пошла к дому. К родному дому.

Я прибиралась все утро, и все равно казалось, что затхлый запах никуда не делся. Старые запахи, старая табачная вонь. Из подвала, где химчистка, слабо тянуло химикалиями. Я опять распахнула окно и стояла перед ним, не зная, что делать дальше. Окинула взглядом гостиную. Диван с прямой спинкой пятидесятых годов. Стол с пузатыми ножками-колоннами. Пианино, на котором никто никогда не играл. Все одновременно и привычное, и чужое. Мое и не мое.

Однако надо было что-то делать. В подвале висела чужая одежда — клиенты должны получить ее. Какие-то страховщики — с ними придется общаться. Надо сообщить в банк. Мама лежит в морге Экшё. Ее надо похоронить.

Ощущение, что ее больше нет, придет ко мне не раньше, чем через год. К тому времени вся мебель в доме будет стоять под белыми простынями от пыли и солнца, у мамы появится могила и надгробие на кладбище Скугсчюркугорден, химчистка будет закрыта, фру Лундберг уволена, оборудование продано, а подвал приведен в порядок.

В тот год за несколько дней до Вальборга я уселась в новенький красный «фиат», купленный на мамину страховку, и поехала сперва в Экшё, а потом в Несшё. Папа по-прежнему лежал без сознания. Под полосатой казенной простыней вид у него был особенно беззащитный. Раны поджили, щеки побелели, руки мирно сложены на груди, словно он уже умер. Но не исключено, что в один прекрасный день он очнется, сказал врач, старательно изображая убедительность. Чудеса случались и прежде.

Я не была уверена, что мне хочется чуда. Я не знала, что скажу или сделаю, если Херберт вдруг откроет глаза. С другой стороны, непонятно, как мне следует вести себя теперь, когда он лежит не шевелясь с закрытыми глазами. Я сидела на краю его кровати, глядя, как секундная стрелка на моих часах медленно ползет по циферблату. Раздумывала. Как вообще говорят с теми, кто не слышит? О чем им говорить? О маминых похоронах, где было только три человека и никто из нас не плакал? Как потом я закрутилась с работой и Сверкером и почти не вспоминала о случившемся? Что мне пришлось записать слово «Экшё» в еженедельник, чтобы не забывать хоть раз в неделю звонить в больницу и интересоваться — как он там? Об облегчении, которое оказалось сильнее, чем горе?

Вдруг пришло в голову: надо сложить вместе все эти вопросы и вывести сумму… Но что эта сумма говорит обо мне самой, знать не хотелось. Поэтому я встала, бросив последний взгляд на папино лицо, ставшее таким незнакомым, таким чужим, совершенно иным, чем лицо, что всплывало в памяти при мыслях о папе. Лицо на подушке принадлежало чужому человеку, исхудавшему и кроткому, которого я не знала.

То же и с домом в Несшё. Я увидела это, паркуясь перед тем, что прежде было гаражом, потом химчисткой, а теперь — пустым помещением с цементными стенами. Все стало иным. Вдруг набухли почки на старой яблоне, уже много лет мертвой и голой. Плакучая береза приобрела не виданную мной прежде весеннюю розовость. И сам дом, кажется, изменил цвет. Прежде его штукатурка казалась серовато-белесой, цвета старого собачьего дерьма или подтаявшего снега, но теперь на закате обрела сливочную белизну.

В доме было тихо. Тише, чем когда-либо. Маятник в гостиной застыл. Лучи вечернего солнца сияли сквозь немытое окно гостиной, мебель пряталась под простынями, кипа газет, что я забыла выкинуть, по-прежнему высилась на полу передней. Я отнесла их на кухню и попыталась развязать бумажную веревку, которой связала их год назад. Но не сумела. Узел был туго затянут, а ногти слишком коротко обкусаны. Так что я сидела, разглядывая заголовок верхней газеты. «В автомобильной аварии погибла женщина». Я фыркнула. В тот день это была главная новость, так что ее не поленились набрать по всем правилам полиграфического этикета. От слова «этикетка». А стоило бы растянуть заголовок на три колонки текста, с уточняющим эпитетом — откуда именно эта женщина — и подзаголовком: «ЖИТЕЛЬНИЦА НЕСШЁ ПОГИБЛА В ЗАГАДОЧНОЙ АВАРИИ. Ее муж тяжело ранен».

И вдруг я увидела их перед собой. Херберта и Ренате. Моих родителей. Они сидят рядышком в темно-синем «вольво», который папа забрал у продавца всего пару недель назад. Случайно ли, что на Ренате новое пальто точно такого цвета? Возможно. С другой стороны, они ведь это не обсуждают, сидя рядом в новенькой машине. Они вообще ничего не обсуждают, они молчат, как молчали десятилетиями. Куда они едут? Я не знаю.

Ездили они обычно на пикники в Хембюгдс-парк в день Вальборг или послушать речь директора школы, настоятеля церкви или еще кого-нибудь из выдающихся сынов города, приуроченную к наступлению весны. Нет никаких объяснений, почему они вместо этого едут в машине в направлении Экшё. Тем не менее они сидят там, мама в новом пальто, папа в стареньком плаще. И вдруг он резко поворачивает руль, нацеливая машину в скальную стену. За мгновение до того, как капот ударит в гранит, они оглядываются, смотрят на меня, и каждый поднимает ладонь на прощание. А затем оставляют этот мир мне.

Вот там-то, за их пустым кухонным столом год спустя, мне вдруг стало их не хватать. Захотелось столько рассказать. О себе, и Мари, и о детстве. Что за последний год меня дважды посылали в командировку в Южную Америку, а скоро я поеду в Индию. Что меня приглашают обозревателем и что я, пожалуй, приму это предложение, хоть оно и означает окончательный уход из новостной журналистики. Что мне досталась на редкость хорошая двушка в Смедслэттене и что Сверкер проводит там чуть не каждую ночь. Что мы уже заговариваем насчет женитьбы, только я никак его не пойму — Сверкер то засыпает меня поцелуями и ласками, то ведет себя так, будто мы едва знакомы. Что наши отношения — это танец с замысловатыми фигурами, где мы постоянно меняемся местами. Что мне иногда даже любопытно — я вообще-то нормальная? — поскольку равнодушие Сверкера словно приносит мне облегчение, что я даже радуюсь ему, а от слов и жестов его любви меня трясет.

От Херберта и Ренате меня никогда не трясло. Это утешает. Как и тишина.

Сиссела ушла. В доме тихо.

Я осторожно опускаю ступню на гладкий сосновый пол и встаю. Мое тело — оно по-прежнему принадлежит мне? Есть ли у меня собственные руки и ноги, кожа, волосы, язык во рту? Или я существую лишь как игра мыслей Мари? Компенсаторная фантазия. Та я, что позволила Сверкеру жить. Та, что по-прежнему с ним рядом.

Я тру глаза. Ф-фу. Многовато я размышляю, мечтаю и фантазирую с тех пор, как перестала говорить. Разумеется, я есть на самом деле. Иначе как бы я ощущала свой собственный запах, поднимаясь с постели? Как бы смогла позволить кончику своего языка шарить по карте нёба из хрящей, костей и сосудов?

Период обострения. Теперь под холодный душ. Потом вымыть голову. Потом речевая гимнастика. Именно в таком порядке.

Мари возвращается, когда я стою под душем. Хоть я и не хочу. Хоть и пытаюсь ей противостоять.

Обед наконец окончился. Теперь она сидит за банковским столиком, изучая содержимое своей ячейки. Пара золотых браслетов. Ключи от хестерумского дома. Несколько банковских книжек старого образца. Нет. Пока в этом нет особой нужды. По крайней мере — в ближайшие несколько лет. А может, на самом деле и в дальнейшие годы, если жить благоразумно.

Поспешный взгляд на часы. Ага. На мебельный склад успеваем. Она торопливо идет к дверям.

Банковский служащий улыбается ей на прощанье. Она отвечает тем же. Скоро уголки рта начнут болеть.

Сама я не улыбаюсь, сходя вниз по лестнице. Я серьезна и чуть напряжена.

Сверкер сидит в гостиной. Руки лежат, как всегда, на подлокотниках кресла-каталки. Голова — на подголовнике. Закрытые глаза. Наушники.

— Альбатрос, — говорю.

Он открывает глаза. Мы смотрим друг на друга несколько мгновений, пока он не закрывает их снова. Аннабель стоит позади каталки, она наклоняется вперед, вынимает один из наушников и преувеличенно четко говорит ему прямо в ухо:

— МэриМари здесь.

Никакой реакции. Из наушников просачивается обрывок музыкальной фразы. A whiter shade of pale. Конечно. Он тридцать лет подряд слушает все ту же песню, но по-прежнему не понимает, о чем она. Впрочем, у него есть свои теории. Поэтому он целыми днями штудирует Чосера и нарезает болванки, на которых вперемешку Procol Harum и Бах. Словно чокнутый подросток. И это великий гуру рекламного бизнеса, пятикратный обладатель «Золотого яйца».

— Алло, — в высоком девчачьем голосе Аннабель слышится смех. — Есть кто дома?

Он по-прежнему не открывает глаз. Может, боится сразить ее своим взором. Я его понимаю. Но это единственное, в чем я его понимаю. Обо всем остальном, что творится в его голове, я не имею ни малейшего представления. И никогда не имела. Это ставит меня в тупик — вообще-то я довольно точно умею истолковывать мысли других людей, я могу услышать то, о чем они молчат, лишь наблюдая за ними. Чиновники в министерстве прозрачны, как стекло. Поспешный взгляд искоса, рука, прижимающая папку к животу, вскинутая голова или выпяченная губа выдают мне все. Но тело Сверкера немо, как мой рот, и он закрывает от меня свое лицо. Захлопывает. Запирает на замок у меня перед носом, как делал это все семь лет или дольше.

Аннабель склоняет голову набок.

— МэриМари тоже неважно себя чувствует. У нее амнезия.

Я слышу собственный вздох. Есть ли предел у глупости? Афазия. А не амнезия. С памятью у меня пока в порядке.

— Но она скоро поправится, — утешает Аннабель. — И все станет как раньше. А сейчас она поживет с вами несколько дней, отдохнет. Это же чудесно? Можно музыку вместе послушать! Может, снять наушники и включить колонки?

Сверкер издает глухое рычание. Или ворчание. Но что толку? Аннабель снимает с него наушники и жмет на кнопку. Музыка из колонок чуть не валит с ног. Сверкер всегда распускает ее на полную громкость.

— Упс! — спохватывается Аннабель, нашаривает пульт и торопливо жмет на кнопки. — А теперь займусь наконец бельем. Ха-ха — ну ни минуты покоя!

Я пристально смотрю на нее, потом поворачиваюсь к Сверкеру. Его глаза по-прежнему закрыты. — Он не хочет меня видеть. Должно быть, не может простить мне, что я не могу простить.

Но я — как Сиссела. Не могу, и все.

Помилование понятнее, чем прощение. Оно приходит свыше, от Бога или правительства, и не требует ничего, кроме осознания вины. Помилование прохладно и дистанцировано от тебя — милующий не связан никакими личными отношениями с тем, кого он милует, он не в обиде, он вообще ни при чем, он лишь наделен властью освобождать людей от последствий их поступков.

Когда-то я была наделена такой властью. Я миловала. Сидела за большим столом светлого дерева и слушала доклад министра юстиции, кивала, что-то бормоча, и слышала, как молоток негромко ударяет по столу. Прошение о помиловании удовлетворено.

Но помиловать Сверкера я не могу. Его я должна простить. Только я не знаю, как это делают. И даже не знаю, что это такое. Наверное, прощение — это обещание. Но что в этом случае обещают? Не помнить то, что помнишь? Не горевать, о чем горюешь? Не презирать того, что на самом деле презираешь?

Музыка на миг умолкает, потом вступает орган и высокий голос:

— We skipped the light fandango…

Ложусь на диван, сцепив ладони под головой. Мелодия заполняет комнату, занимает все пространство, всасывает в себя воздух. Солнце светит сквозь оконное стекло, молодой дубок рисует тень на потолке. Мари права. Он хорош. Пожалуй, пусть растет.

Все так, как есть. Как должно быть.