Как чудесно, когда не можешь говорить. Тебя оставляют в покое. Позволяют побыть в одиночестве.

От номера в гостинице пришлось отказаться, и теперь я отдыхаю в доме у Анны с Пером. Гостевая комната — мечта Государственного управления имуществом. На полу — палас приглушенных пастельных тонов. Возле стены — письменный стол золотисто-желтой березы. Белый тюль на окне. За окном встал на страже могучий дуб, он прогонит прочь, отобьет ветвями любого чужака — например Хокана Бергмана, — пусть только посмеет приблизиться к резиденции посла.

В доме тихо, но, знаю, я не одна. Задремав на минутку, я проснулась от Анниных шагов по лестнице. Наверное, она спускалась вниз, в свою желтую гостиную, решать, что со мной делать. Я не могу уехать обратно в Стокгольм раньше, чем завтра или послезавтра. Врач, обследовавший меня, объяснил, как важно дать мне отдохнуть. Откуда он это знает? Я ведь не могла ему ничего рассказать о своем состоянии, единственное, что я сумела ему сообщить — это название птицы отряда буревестников, чем его не сильно обрадовала. Но глаз у него оказался наметанный, наверное, доктор понял, что пациентка испытывает острую потребность убежать от собственной жизни. Если только не сумел прочесть все тайны моего мозга по дрожащей партитуре, оставленной электроэнцефалографом.

Это та же самая больница, где когда-то лежал Сверкер. По крайней мере, мне так кажется, хотя все там выглядит совсем иначе. Теперь там люстры, а не голые лампочки на шнурах, и стены покрашены, хотя все трещинки и неровности по-прежнему видны. Меня поразили кричащие цвета: кроваво-красная крыша и желтые стены, коридоры — ярко-голубые, а смотровая — ядовито-зеленая. Сам кабинет врача — голубой куб. Аквариум, подумала я, усевшись на стул для пациентов и моргая от света настольной лампы. Перехватив мой взгляд, врач ее выключил.

Должно быть, он — один из тех, кто спасал жизнь Сверкеру семь лет назад. Не то чтобы я узнала его, врачи, стоявшие в слепяще-белом помещении вокруг носилок Сверкера, прятали лица за стерильными масками и не разговаривали со мной. И самой мне не было до них дела, все переговоры со мной вел датский врач из SOS International. А мой взгляд и все внимание было устремлено на Сверкера, на лицо, ставшее лицом чужого человека, и на его руки, которые, несмотря на все иголки и шприцы, оставались такими же родными. Бездумно я схватила его правую ладонь и провела по своему рту, курчавые короткие волоски на тыльной стороне ладони чуть щекотали мои губы, и, высунув язык, я облизнула его указательный палец. Он показался соленым и чуть кисловатым. Я закрыла глаза и увидела птицу, белые крылья, парящие над серой водой. Альбатрос, впервые подумала я, еще не понимая что к чему. Альбатрос, альбатрос, альбатрос!

Думать в этот раз получается лучше. В голове слова есть, они просто не могут выйти наружу. В прошлый раз там мельтешили только картинки и воспоминания, но едва я пыталась спрясть из всего этого мысль, как налетала белая птица и обрывала нить. Возможно, все это было от потрясения и оттого, что я потеряла сон. Теперь никакого потрясения нет, наоборот, я давно не ощущала такого спокойствия и умиротворения. Тело — теплое и мягкое под розовым одеялом, я то и дело задремываю. Может, от уколов, что мне сделали в больнице. Какое-то успокоительное, сказал Пер, когда медсестра поднесла шприц к моей руке. Я уже открыла было рот — ответить, что не нуждаюсь в успокоительном, что я вообще-то совершенно спокойна, — но тут же закрыла, поняв, что именно я сейчас произнесу. Просто зажмурила глаза и улыбнулась, когда игла вошла в тело. Видимо, подумала я, в будущем я смогу говорить с одними орнитологами. Видимо, мне больше никогда не придется разговаривать с людьми вроде Анны и Пера, Каролине и Хокана Бергмана или даже с премьер-министром. Приятная мысль. Успокаивающая. Тому, кто не может говорить, нечего бояться.

Я боялась всегда. Быть некрасивой или чересчур красивой. Боялась слишком сблизиться с другим человеком и так же точно боялась быть брошенной. Боялась, что меня высмеют. Боялась, что уличат в ошибке или что осудят за гордость, если окажусь права. Такая жизнь изматывает. Под конец сил больше не остается, все их источники пересыхают, и хочется просто вылезти из нее прочь. Превратиться в кого-нибудь другого.

Наверное, с этого все и началось, наверное, именно для того, чтобы убежать от собственного страха, я и выдумала Мари. Если только это не Мари меня выдумала. Я не знаю ни как это произошло, ни когда, знаю только, что она тенью сопровождала все мое детство. Поэтому меня ничего не стоило уложить спать даже в двенадцать лет: я по доброй воле отправлялась вверх по лестнице к себе в комнату, едва часовая стрелка приближалась к восьми, мечтая поскорее закрыть глаза и посмотреть, что там творится в мире Мари. Внешне она от меня мало отличалась, мы делили с ней не только тело, но и родителей, и школьных друзей, и класс, и учителей, однако она была совершенно другая. Но лишь в шестнадцать лет, когда я и Мари разделились окончательно — либо сплавились воедино, — я поняла, как глубоко в нас лежит это различие.

Как-то раз, когда я была совсем маленькая, лет в пять или шесть, я рассказала про Мари папе. Была, по-видимому, ранняя весна, снег сошел и светило солнце, но деревья стояли голые и на тротуарах громоздились кучки гравия — зимой им посыпали лед. Папа шел на Родхусгатан покупать радио какой-то новой, особенной марки, которое можно носить с собой в лес и на пляж. Помню собственное недоумение, ведь родители в те годы ни в лес, ни на пляж не ходили. Мама лишь изредка покидала дом для пополнения и без того немаленьких запасов провизии, а папа работал семь дней в неделю. Не знаю, как получилось, что именно тогда он оказался свободен. Наверное, в тот день маму увезла «скорая», и приступ случился так неожиданно, что папа просто не успел уведомить отдел опеки несовершеннолетних, что меня опять надо отправлять в приют. Если только это не был один из тех редкостно счастливых дней нашей жизни, когда у мамы хватило сил самой вымыть посуду и полить цветы и когда папа на несколько часов перепоручил химчистку фру Лундберг. Наверняка такие дни случались. Мне так кажется. Я даже почти уверена.

Закрыв глаза, я вижу, как папины пальцы смыкаются вокруг моей руки. Его руки у меня в памяти сохранились гораздо отчетливей, чем лицо, — кожа красная, а ногти желтые. Я долго пугалась его рук, притом что не припомню, чтобы они когда-либо причинили мне боль, но в этом вот воспоминании, в этом мгновении сорокалетней давности страшиться совершенно нечего. Это всего лишь прогулка с папой. Он шагает враскачку рядом со мной и рассказывает, как в прачечную к нему пришли близнецы — двое мужчин примерно его лет, холостые, странные и неразговорчивые. А удивительно то, что оба запачкали свои костюмы одинаково — у обоих было по большому горчичному пятну на правом рукаве и что-то коричневое и липкое на нагрудном кармане.

— А когда они говорили, — рассказывает папа, — то один начинал, а заканчивал другой.

Я слушаю, не глядя на него, я не свожу глаз со своих коричневых зимних ботинок, мне трудно поспевать за папиным быстрым шагом, а поскользнуться или споткнуться не хочется. Но мне нравится, как он рассказывает, я так и вижу обоих перед собой — двое маленьких дяденек, повторяющих каждое слово и движение друг друга.

— Они были ну совсем один в один, — говорит папа. — Ну то есть один человек. Но двое.

— А у меня тоже есть сестренка-близнец, — говорю я.

Он фыркает. Наверное, ему смешно.

— Да ну?

— Правда.

— И где же она?

Сперва я не знаю, что сказать. Где она, когда я не сплю?

— Она спит.

— Спит? И где же?

— Дома.

Он вдруг резко останавливается, не выпуская моей руки и не глядя на меня, просто замирает посреди тротуара, уставившись прямо перед собой.

— Смотри у меня, — произносит он. — Не дело это — выдумывать себе всякое. А то тебе есть в кого пойти.

Это уж точно. Мне есть в кого пойти.

Однако мне и в голову не приходило, что я сумасшедшая, наоборот, я всегда была уверена, что ничуть к этому не предрасположена. Я не слышу голосов, не живу в мире, полном знамений и таинственных посланий, я просто время от времени закрываю глаза и рассматриваю Мари. Мою жизнь и не мою. Мой мир — и чужой. Иную действительность, которая иногда — но только иногда — оказывается живей и подлинней, чем та, в которой существую я.

За много лет мы позабыли друг друга, но теперь стоит лишь чуточку прикрыть веки, и я скользну в ее мир. Вот сейчас она стоит у двери своей камеры с полотенцем на одной руке и несессером в другой и слышит, как ключ поворачивается в ее двери в последний раз. Однако остерегается сразу же распахивать дверь. Однажды она так поспешила, что налетела на дубачку. Не нарочно, но что с того? Ее намерениями никто как-то не интересуется.

За окном туман. Уже наступил октябрь. Мари глянула на куртку, что купила накануне освобождения. Не слишком ли легкая? И, наверное, таких уже никто не носит, наверное, такая нелепая, что все заметят. В прошлом году, выйдя под подписку, она обратила внимание, что ее вкус застрял на временной точке накануне суда. Пиджаки с тех пор сузились в плечах, а блузки стали такими облегающими, что она чуть не задохнулась, когда примеряла; впрочем, в тюрьму она принесла лишь новые тренировочные штаны и несколько футболок. Тут никому дела нет до шмотья, даже самым статусно озабоченным. Побрякушек чем больше, тем престижней — надо звенеть при каждом движении, как небольшая слесарная мастерская, а в остальном место в иерархии определяется тяжестью совершенного преступления. Убийство на этой шкале считается не последним делом. Так что Мари ни к чему было звенеть побрякушками, она со спокойной душой могла оставить свои кольца и браслеты в банковской ячейке, которую устроила ей адвокат. Сегодня Мари их заберет. Вместе с банковским сертификатом накопительного счета, ключом от мебельного склада и — самое главное — ключами от красного летнего домика у озера Хестерумшё.

— Он мой, — говорит она вслух сама себе. — И только мой.

И, поднеся руку ко рту, прикусывает зубами костяшку пальца. Привычка, выработанная в заключении, — боль как наказание и напоминание о зароке. Нельзя разговаривать вслух: тот, кто сам с собой разговаривает, привлекает внимание, а Мари и без того хватило внимания к ее персоне. На всю оставшуюся жизнь.

Вот почему она так тщательно следила за своим поведением в тюрьме. Она мало разговаривала, но произносила «привет» и «доброе утро», «спасибо» и «пожалуйста» так часто, что никто и не заметил: на самом деле она молчит. Оттого же она старалась ни с кем не враждовать, точно так же избегая и дружбы. А еще приучила себя выжидать, прежде чем выйти в коридор после того, как по утрам отпирались камеры, она стояла за дверью и считала секунды, чтобы не показаться ни слишком ретивой, ни слишком равнодушной. Мера — это важно. В том числе и сегодня.

Снаружи кто-то заорал в тот самый миг, когда она уже потянулась к дверной ручке.

— Да что же такое делается, а? — выкрикивает пронзительный голос. — Что за безобразие!

Мари пятится, пытаясь определить голос. Вроде бы Гит. Хорошо. Раз она с утра не в духе, то отвлечет на себя внимание персонала. И Мари открывает дверь и выскальзывает в коридор. Гит стоит в дверях своей камеры, белая и огромная, вокруг жирного предплечья вьется татуировка — цветочная гирлянда. Гит держит обеими руками свой горшок. Он почти полон.

— Я всю ночь прождала, — разоряется Гит. — Всю ночь!

— А ну быстро успокоилась, — одергивает дубачка Барбру. Голос у нее твердый, но рука с ключами чуть дрожит. — Успокоилась, говорю. Совсем.

Тем временем Мари тихонько крадется мимо них на цыпочках, на всякий случай прикрыв глаза, словно спросонок не понимая, что происходит. Но Гит не дает ей улизнуть.

— Ой, девонька, последний денечек! — на миг забыв о горшке, она просияла. — Поздравляю!

И неожиданно Мари оказывается там, где быть ей совершенно не хочется. В центре внимания. Гит улыбается, и Барбру улыбается, а в сторонке, в дверях душевой, вдруг останавливается туповатая, страдающая дислексией Лена из Сконе, и подхватывает вопли Гит:

— Поздравляю!

Из соседней с Гит камеры выходит Росита, жертва побоев, ангел мщения из Хаммаркуллена, и улыбается виноватой улыбкой:

— Сегодня? Правда, что ли? Поздравляю!

Из глубины коридора доносятся другие голоса. Рози из Малайзии:

— Позьлявляю!

И угрюмая Агнета из Норчёпинга:

— Сегодня? Ни фига себе! Ну, счастливо!

Так же было, когда стало известно, что Мари — следующая в очереди на освобождение. Чуть не каждый вечер кто-нибудь силком усаживал ее на стул их тюремной гостиной и совал ей в руки журнал или каталог. Что она наденет в день выхода из тюрьмы? Что-нибудь такое или вот такое? Кто-нибудь за ней приедет и встретит? И что она станет делать потом? Поедет на север или на юг, в город или в деревню? Что она выпьет в первый вечер на воле, и что съест, и покрасится ли, и в какой цвет? Вопросы в сущности были рассказами о сокровенных мечтах, и Мари норовила отмахнуться от них, чтобы не сболтнуть лишнего. Встречать ее никто не приедет, это она знала точно, однако бормотала что-то неопределенное, позволяющее думать, что где-то кто-то ее все-таки ждет. Не проговорилась она ни о деньгах в банке, ни о красном домике в Смоланде, ни слова ни про мебель на складе, ни про номер в стокгольмском отеле, заказанный на одну ночь и уже оплаченный. Ведь никто, кроме нее, не мог и мечтать о номере в отеле. У них нет ничего. Ни жилья, ни мебели, ни банковской ячейки, ни счета в банке, они, когда кончится срок, окажутся у ворот Хинсебергской тюрьмы с одной сумкой и в той же одежде, в какой сюда попали. Кроме Гит, конечно, у которой есть и кирпичная вилла, и некий Стуре с «вольво» — он есть и непостижимым образом продолжает быть все те четыре года, что его жена отбывает срок за преднамеренное убийство. Случай из ряда вон выходящий. Обычно мужья, если сами не угодили в Кюмлу или Халл, требуют развода, едва приговор супруге вступил в законную силу.

— Он просто боится ее, — шепнула как-то Агнета, отчего Лена разразилась хохотом. Но миндалевидные глаза Рози расширились, она чуть не задохнулась. Нельзя такое говорить! Он ведь ее муж!

Мари тогда чуть улыбнулась и еще ниже наклонилась над своей работой. Она упаковывала шнурки для обуви. Это была хорошая работа, наверное, даже лучшая. Упаковщица могла сидеть отдельно от остальных в своем углу, могла видеть и слышать все, что делается в швейном цеху, не принимая в этом никакого участия. Но такое счастье длилось обычно недолго — если часто проситься на упаковку, привлечешь к себе внимание дубачки. Не годится добровольно изолировать себя от окружающих — важно, чтобы все заключенные, включая даже бывших шеф-редакторов и вообще очаровательных женщин, работали наравне с прочими. В особенности с теми, что теперь согласились стать читателями или даже сотрудниками тюремной газеты. Так что ничего не оставалось, кроме как иногда садиться за швейную машинку, углубляя собственные социальные познания.

— До министра юстиции! — рявкает Гит.

Мари замирает на полушаге.

— Что?

— Ты должна дойти до самого министра юстиции — ради нас! И рассказать ему, как тут нам приходится!

Барбру хмурится.

— Не дергай Мари. У нее и так много дел.

Гит подается вперед так резко, что содержимое горшка грозит расплескаться.

— Да понимаю, не дура! Но вспомни-ка, Мари, что ты обещала. Найди его! Расскажи ему, что тут на самом деле безобразие творится, ладно?

Мари слабо улыбается и делает новую попытку дойти-таки до душевой. Обещала? Откуда Гит взяла, будто она ей что-то обещала? А голос за спиной делается все пронзительней.

— Нет, ты скажи ему, что ничегошеньки не сделано из того, что он тут нам наобещал, когда приезжал! Что душ и сортир в каждой камере! Скажи ему, что мы все так и ссым ночью в горшок, по крайней мере те, которые не лижут дубачкам задницу!.. Передай ему, да, нам только новые двери в камеры поставили, и что это за хрень такая, а, почему мужикам все сделали, а девчонкам фигушки…

— А ну замолчала, — огрызается Барбру, и Гит, ко всеобщему удивлению, умолкает.

Мари блаженствует под душем. В камерах жарко, даже осенью и зимой, и каждый раз все эти шесть лет к утру тело покрывается тонкой липкой пленкой, тюремной глазурью, которую она смывала прохладной водой. Сегодня эту ежедневную процедуру Мари выполняет с некоторой торжественностью. Последний душ в Хинсеберге!

Она месяцами готовилась к этому мгновению, в несессере лежит флакон шампуня — самый дорогой, какой удалось выписать по каталогу, невскрытая подарочная упаковка с пеной для душа и дезодорантом, закупленная еще весной в отпуске, и лосьон для тела, душистый, как мечта. Она не открыла ни одного флакона, все эти месяцы они стояли у нее в камере и ждали. Как и новое белье, красиво разложенное на койке, — ослепительно-белое и кружевное. Ждет.

Она не разглядывала собственного тела много лет, оно просто было при ней, словно непритязательная и малость потрепанная оболочка, но теперь Мари открывает глаза и внимательно себя изучает. Ладонь скользит по своду ступни, где кожа натянулась на тонких косточках, по свежевыбритому подъему до коленки, там виднеются старые шрамы — рассказ о детстве, и дальше вдоль пышной ляжки, вдоль высокого бедра — и замирает на груди. Прошло больше семи лет с тех пор, как к ней прикасался мужчина. Быть может, этого уже не случится никогда, быть может, Мари больше ни у кого никогда не вызовет желания. Слишком старая, думает она. Слишком страшная. Раз и навсегда осужденная за убийство.

Она изо всех сил трет массажной щеткой левый сосок. Больно, но в том и цель. Так ей и надо, чтобы не портила момента запретными мыслями. Последний душ должен стать блаженством, она предвкушала его долгие месяцы и годы. Но мысль неотвязна, как ни три, и криком отдается в виске. Никогда. Никогда. Никогда.

Впрочем, может быть, все-таки… Она замирает и смотрит на грудь. Кожа покраснела от щетки, и бусинка крови дрожит на конце соска. Одно «может быть», во всяком случае, не исключено, это следует признать. Торстен ведь жив. Он по-прежнему есть. В последние месяцы она не раз слышала его голос. По его новому роману сделали радиопостановку, и поздно вечером, лежа в темноте у себя в камере, Мари слушала, как он читает. Выговор остался почти такой же, ему так и не удалось окончательно избавиться от своих блекингских дифтонгов, но интонация стала более сдержанной и отрешенной. Почти холодной.

Мы часто думаем о нем, и Мари, и я. Видим, вот он стоит чуть в сторонке в светлом столовом зале риксдага, восемнадцатилетний чуть сутулый брюнет, челка свисает на глаза. Я не знала, кто он такой, и никто из нас, тех, что тем же вечером создадут Бильярдный клуб «Будущее», еще не знал друг друга. Мы приехали из семи разных городов в семи округах, и никто из нас до этого не бывал в риксдаге. И вот теперь мы стояли там, переминаясь в толстой зимней обуви на сверкающем паркете, толком не зная, как себя вести. Ладони у всех были влажные, и мы следили взглядами друг за другом, уже мечтая, чтобы поскорее наступила пятница, когда все кончится и можно будет наконец уехать домой.

Сиссела — она единственная была из Стокгольма — спасла всех своим опозданием. Много позже мы поймем, что Сиссела предельно взвинчена именно тогда, когда выглядит совершенно раскованной, но в тот раз все мы подумали, что она и вправду такая раскованная и беспечная, какой показалась, когда внезапно возникла в дверях и возгласила:

— Что ли тут обедают юные дарования?

Новоиспеченный пресс-секретарь Густен Андерссон, уполномоченный опекать нас, кашлянув, подтвердил, что да, это в общем-то, так сказать, обед юных дарований, иными словами, обед, устроенный вице-спикером в честь семи гимназистов, признанных победителями конкурса сочинений на тему «Народовластие и будущее». От неуверенности в его голосе мы почувствовали себя увереннее. Торстен иронически улыбнулся за его спиной и закурил трубку, Магнус повернулся к Сверкеру и пробурчал свое имя, и ему пробурчали в ответ, а Пер тем временем обтер несколько раз ладони о брюки, прежде чем подать руку девочке, спрятавшейся за стулом. Анна протянула белую руку и вяло пожала его ладонь, не подозревая, что тем самым предрешает свою судьбу. Я же приблизилась вплотную к Сисселе и уже тоже собралась протянуть руку, как в зал прошествовал вице-спикер.

Это оказался седовласый джентльмен, он здоровался с нами за руку, улыбаясь каждому безразмерной резиновой улыбкой доброго дядюшки, улыбкой, которая — как уверял Магнус несколько лет спустя — растянулась дополнительно на шесть сантиметров, когда обратилась к Анне. Та в ответ лишь робко улыбалась, отводя глаза, скользя взглядом по светлой мебели и тяжеловесной росписи стен.

— Очень приятно, очень приятно, — говорил вице-спикер. — Присаживайтесь, присаживайтесь.

Никто не смел первым приблизиться к накрытому столу, к наглаженной узорчатой льняной скатерти и голубой риксдаговской посуде. Магнус притворился, что не слышит, Торстен отвел челку со лба, Пер, сцепив руки за спиной, покачивался на каблуках точно в той же манере, какую мы вскоре увидим у его отца, епископа.

— Что такое? — удивился вице-спикер. — Неужели вы не хотите обедать?

Сиссела хихикнула:

— Хотим, только стесняемся.

Вице-спикер взглянул на нее, продолжая чуть улыбаться. Тушь с ресниц Сисселы с утра уже успела осыпаться, и теперь под глазами у нее лежали черные полумесяцы. Кроме того, на чулке виднелась стрелка, причем не сегодняшняя и не вчерашняя, судя по тому что ее пытались остановить в нескольких местах лаком для ногтей.

— Стесняетесь? — переспросил вице-спикер, пододвигая ей стул. — А чего вам стесняться? По-моему, вы только что показали, что вы — лучше всех.

Сиссела всегда уверяла, что мы именно тогда приобщились к успеху.

— И пошла поддержка за поддержкой, — не раз говорила она, когда, уже много позже, превратилась в чрезвычайно элегантную заведующую музейным фондом. — Так всегда и бывает. Тебе везет, если кто-то скажет, что тебе повезет.

Наверное, она была права. И, наверное, именно в тот момент мы увидели, какие возможности мы открываем друг для друга. Так мы стояли, семеро довольно одиноких восемнадцатилетних гимназистов, с рождения тосковавших по ровне, вдруг осознав, что такое эта компания вокруг. Вот люди, с кем есть о чем поговорить. Люди, способные понять. Люди — кстати, симпатичные — из которых кто-то может стать твоим парнем или твоей девушкой. Это нас весьма устраивало, большинство еще не потеряло невинность, с этим надо было срочно что-то делать. Сиссела, разумеется, относилась к меньшинству. Как и Сверкер.

Однако на Сверкера в тот первый день я и не посмотрела. Я следила за Торстеном — не по своей воле, просто мои глаза никак не желали его отпускать. Не только из-за его внешности, не потому только, что темные волосы и карие глаза красиво контрастировали с бледным лицом, и не потому, что подбородок и щеки пестрели шрамами и оспинами, свидетельством недавней победы над прыщами. Они шли ему, явно шли, эта корявость словно делала его старше остальных. Но нет, не они, а его взгляд, это он привлекал меня, взгляд, что встречался с моим на секунду-другую, а потом меркнул и ускользал.

Я ведь тогда глупая была. Дурочка, начитавшаяся популярных книжек по психологии. Я — бракованный товар, внушала я сама себе, из тех людей, что в силу трагических семейных обстоятельств никогда не смогут полюбить и стать любимыми. Но, думала я, когда уселась за обеденный стол с вице-спикером во главе, сложись все иначе, я хотела бы полюбить такого, как Торстен. За этой мыслью прятались две другие, проще и банальней, от которых по возможности хотелось убежать. Первая: я некрасивая. Вторая: если бы Торстен не отводил глаз, я бы им так не заинтересовалась. Мне не особенно нравились мальчишки, которым нравилась я. У них дурной вкус.

Я тогда еще ничего не знала о природе этого моего презрения, лишь подавила вздох и приготовилась занести Торстена в длинный список парней, о которых мечтала бы, не будь я такая, какая есть. Тихая меланхолия воспринималась не только как состояние привычное и уютное — я воображала, будто она мне идет. Я слабое существо, которому однажды — притом что полюбить его невозможно — суждено своей глубокой печалью привлечь внимание какого-нибудь парня. Я тогда еще не знала Сверкера.

Быстро справившись со стеснением, он уселся слева от вице-спикера и первым начал разговор. Каково мнение господина вице-спикера о теме, поднятой им, Сверкером, в его сочинении, а именно — что большая часть новых депутатов риксдага не имеет никакой иной профессии? Это ведь проблема, не так ли? И нужен ли шведскому обществу парламент, целиком состоящий из профессиональных политиков? Сделав короткую паузу, он устремил взгляд на Сисселу, словно бы вдруг усомнившись в корректности такого высказывания, но Сисселу целиком поглотило собственное занятие — она качалась на стуле, внимательно глядя в окно. Вице-спикер не ответил, он сперва возвел глаза к потолку, как бы обдумывая услышанное, а потом слегка улыбнулся. После чего, подняв свой бокал с минералкой — вина несовершеннолетним, разумеется, не полагалось, — произнес небольшую речь. Риксдаг, говорилось в ней, счастлив принять нас в своих стенах и надеется, что программа доставит нам удовольствие и что мы сознаем, какая нам выпала честь — уже в восемнадцатилетнем возрасте повстречать живых всамделишных депутатов и наблюдать за их работой на пленарных заседаниях и в комиссиях в течение всей недели. Возможно, в дальнейшем некоторые из нас тоже решат выбрать политическую стезю.

— Ага! — откликнулась Сиссела, снова качнувшись на стуле. — Вот только шнурки погладим…

Отчего Густен Андерссон, новоиспеченный пресс-секретарь Управления делами риксдага, сполз со стула и рухнул на пол без сознания.

Я никогда не понимала, что в тот раз настолько поразило Густена Андерссона, я не смогла этого понять и за все те годы, что работала сперва новостным журналистом, потом колумнистом, потом шеф-редактором. У нас в газете почиталось за доблесть задирать начальство, в особенности начальство в юбке. Поэтому я привыкла к тому, что субъекты вроде Хокана Бергмана — по крайней мере до тех пор, пока медицинская служба предприятия не ввела программы по борьбе с алкогольным травматизмом, — ногой распахивали дверь моего кабинета и посылали меня к чертовой бабушке и что те же персонажи по прошествии нескольких дней смущенно признавались, что были, так сказать, слегка под градусом и что — хм, хм, — пожалуй, немножечко погорячились. Бывало и хуже — когда редакция на утренней летучке превращалась в бесноватую толпу и устраивала поименное голосование, чтобы меня снять, но и тогда удавалось держать ситуацию под контролем. Тут главное не терять спокойствия, даже от шепотка за спиной — «ледяная дева» и «железная леди». Этот шепот пугал меня — не одну бессонную ночь я пыталась внушить себе: ничего страшного, ни одно из обвинений, бросаемых мне вслед, не страшней тех, что я сама вечно повторяю себе под нос. Легче стало, когда я вернулась после несчастья со Сверкером, шепот никуда, разумеется, не делся, но интонация стала другая. Неуверенная. Вопросительная. Жалостливая. Унижение стало мне защитой.

В министерстве я сразу поразилась окружившей меня почтительной любезности. В первый же день пожилой начальник отдела остановился у порога моего кабинета и поклонился. От изумления я даже рассмеялась — я и вообразить себе не могла, что мне когда-нибудь станут кланяться. Не меньше меня поразили слезы в глазах моей секретарши, заставшей меня у кофеварки на кухне — мне бы и в голову не пришло, что мое желание самой сделать себе кофе можно расценить как критику в ее адрес. Не смогла я сдержать улыбку и когда руководящий состав министерства прошествовал по коридору — семеро мужчин в костюмах, все одинаковой комплекции — ни дать ни взять гусиная стая. Впереди — министр иностранных дел, за ним два начальника отдела, следом два секретаря министерства и двое совсем молодых секретарей отдела, все вместе образуя правильный косяк.

И конечно, пресс-секретарь Густен Андерссон тоже походил на птицу, когда в тот давний день лежал на паркете столовой риксдага. Птица с перебитым крылом, готовая ответить за то, что теоретически в область его компетенции не входит, а именно за дерзость Сисселы и душевный покой вице-спикера. Подобной нервной публики в министерстве хватает.

— Их замордовали воспитанием, — сказала я, когда мы с Сисселой обедали через несколько недель после моего назначения. — Отучить подчиняться их практически невозможно. А стоит попросить их сделать хоть что-то, с чем они раньше не сталкивались, как они сразу пугаются до полусмерти, взгляд бегает — думают, наверное, что сейчас их пошлют в супермаркет на мелкую кражу!

Сиссела замерла, не донеся вилку до рта.

— Нет, — сказала она. — Они думают другое.

— Так, — ответила я. — И что же они думают?

— Что где-то есть взрослые. Настоящие взрослые, которые придут и все сделают как надо. Все это бывшие отличники, они никак понять не могут, почему это не они теперь министры или завфондами. Но настанет день, и взрослые выйдут наконец из своего укрытия и поставят всем отметки. И тогда нас с тобой отсадят обратно на задние парты, где нам и место.

Сиссела сомкнула губы вокруг своей вилки и улыбнулась. От ломтика картошки ее левая щека чуть оттопырилась. Не слишком красиво, ну да ничего. Зато остальное на высоте: платиновая челка, алые губы, черный костюм. На правой руке четыре массивных золотых кольца, по штуке на каждом пальце. А эти ноготки, всегда словно только что наманикюренные — я уже давно перестала спрашивать, как ей это удается, лишь подавляю вздох и провожу рукой по волосам. Я не успела вымыть голову, помощник Сверкера сегодня опоздал, и мне пришлось все делать за него. А не следовало бы, как считает психологиня из реабилитационного центра — я должна быть женой Сверкера, а не нянькой, но, с другой стороны, о нашем браке она не знает вообще ничего и почти ничего — о запахе грязных памперсов. Эту мысль я гоню прочь и подцепляю на вилку свою картошку.

— Но мы ведь тоже хорошо учились.

— Не всегда и не по всем предметам, — возразила Сиссела. — Мы — односторонние дарования. Местами способные, а местами ни в зуб ногой. Зато целеустремленные, как черти. Так бывает, когда человека бросят на произвол судьбы.

Вместо ответа я поднесла к глазам руку и взглянула на часы. Сиссела подняла бокал с вином.

— Ага, — улыбнулась она. — Заторопились?

Пер уже дома. Он даже побывал у меня в комнате. Минуту назад я услышала, как открылась дверь и кто-то шагнул внутрь. Наверняка он, я узнала его запах, но глаз не открыла и не пошевелилась.

— Спит, — зашептала Анна из холла. — Не буди ее!

Пер не ответил, но мою дверь закрыли тихо-тихо. Через несколько минут послышались голоса снизу. Или, вернее, голос. Пер приступил к изложению обстоятельств дела. Мне не слышно, что именно он говорит, да это и не важно. Аннины преступления меня не интересуют. Больше волнуют собственные.

Мари выключила душ, — обмотав вокруг себя полотенце, как саронг, она завинчивает свои душистые флаконы, когда вдруг слышит крик в коридоре. Безумный вопль, от которого тут же стихают остальные звуки. Несколько мгновений все тихо, а потом тот же голос выкрикивает:

— О нет! Нет! Нет!

Мари выпрямляется, чутко вслушиваясь. Кто-то топоча несется по коридору, что-то с грохотом падает на пол, и секунду спустя коридор наполняется хором голосов, вперемешку дубачек и зэчек.

— Ой, нет! Что? Она? Как? О господи, господи ты мой боже…

Мари закрывает глаза и мысленно ищет меня, хочет ускользнуть из своей яви в мою, но этого я, пожалуй, ей не позволю. Это ее время, а не мое, а значит, я заставляю ее сделать шаг к двери и вытянуть вперед правую руку. Пусть откроет дверь. Пусть увидит, что там.

Сперва ей видна лишь сплошная стена женских спин, одни в синих форменных рубашках, другие — в растянутых ночных футболках. Все стоят и, наклонив головы, глядят на нечто, лежащее на полу. За ними — распахнутая настежь дверь в камеру Анастасии. На серой краске алеют два отпечатка ладоней.

— Насмерть?! — орет Гит. — Насмерть она, блин, я кого спрашиваю?

Мари обеими руками прижимает к груди несессер, потом мелкими шажками приближается к остальным женщинам, втискивается между Леной и Рози. Лена с побелевшим лицом неотрывно смотрит на пол, Рози прижала кулак ко рту. Медленно-медленно взгляд опускается, Мари знает, что там, и не хочет этого видеть — но придется.

Кровь — от нее картинка превращается в подобие пазла, приходится сморгнуть несколько раз, прежде чем я могу разглядеть Анастасию и глубокие порезы на обеих ее руках. После этого силы, видимо, покинули девушку, потому что рана на шее поверхностная и не зияет, она — лишь тонкий алый штрих на горле. Лицо над раной очень бледное, распахнутые глаза глядят в потолок.

— Что, насмерть, да? — опять надсаживается Гит. — Совсем?

Но ей никто не отвечает.