ето приходило в Москву вслед за набегами крымских татар, с юга. После затяжных весенних дождей, дорожной распутицы, когда колеи сочились грязью, как старая рана гноем, устоялись солнечные дни. Грязь высохла, подёрнулась перхотью пыли, и кованые копыта опричных коней глухо выводили попутную песню:

Веселится и ликует весь народ,

Когда царь со всей опричниной идёт!

После новгородского кошмара, после постоя в Пскове, городе, похожем внешне на Новгород, но верном и честном, царь возвращался в Москву. Не в Александрову слободу, где предпочитал жить и откуда правил страной, но в город, поражённый казнокрадством и изменой не менее, чем Новгород — ересями.

Все боялись. Народ — повторения новгородских казней. Оттого и бежали крестьяне по лесам, оставляя опричникам для постоя сёла и деревни, страшные своей пустотой. Царь — не покушений человеческих (кто ж руку поднимет на помазанника Божьего), но происков дьявольских. А на силу нечистого насмотрелся Иван Васильевич в Новгороде... как сон спокойный теперь призвать, вот вопрос...

Мало жить в страхе Божьем. И перед государем должно дрожать, подобно ивовым ветвям под сильным ветром. Господин Великий Новгород свою долю смертного ужаса получил. Теперь — Москва. Первопрестольная. Опухшая от денег и беззаконий. Изолгавшаяся по-фарисейски. Бояре да дьяки, служащие не Богу, но Мамоне, идолу наживы.

Не затем ли царь опричнину создал, чтобы спасти души людские от грехов лжи и сребролюбия? А московляне, склонившись в обманной покорности, стали сноситься с королём польским Сигизмундом, рассчитывая изменой не украсть новое, так сохранить уже нажитое, хоть и неправедно.

Дошло до того, что устроили за ним, Божьим помазанником и природным государем, настоящую слежку. Заметили недавно в пыточных Александровой слободы некоего человека в скромных одеждах — среднего роста, немного картавившего. Внимательно слушавшего расспросные речи, изредка задававшего уточняющие вопросы, грамотные, полезные, так что видно было не новичка в пыточном деле. Что не знаком был никому — не удивлялись. Дела государевы — тайные, не всем и не всё ведать дозволено.

Ондрейка Щелкалов соколом охотничьим заметил опасность, приказал привести незнакомца. А тот как сквозь землю провалился! Странное выяснилось: никто не видел, откуда приходил чёрный человек, куда уходил. Никто не видел его на дорожках опричного замка, в слободе или в палатах. Потом нашлись и такие, кто божился, что глаза чужака светились зелёным, а один из помощников палача ясно учуял от незнакомца запах серы. Помощнику всыпали плетей, чтобы больше так не пил на работе, на том всё и закончилось.

Но соглядатай был и расспросы слышал. Кому в Москве ведомо теперь о попавших в судные списки — так и осталось неведомым. Плохо, конечно, но тут уж Малюта расстарался, выслал вперёд разъезды, приказал никого из столицы без строгого дознания не выпускать.

Если уже не вырвались вороги, то расплата для них близка. Вот она, Москва, от золотых церковных куполов до графитово-чёрной крыши Опричного дворца.

Царь Иван Васильевич придержал коня. Залюбовался открывшимся простором, взгрустнул, представив, что придётся такую красоту предать очистительному огню.

Взмолился Богу, чтобы дал силы и разумение не наказывать весь город; чтобы обошлось теми гремя сотнями, что намечены были следствием, кто в слободе, а кто ещё в Новгороде да Пскове.

Приговорённые к казни новгородцы загодя, ночью, были ввезены в Опричный дворец, усажены в каменную подклеть без окон и с толстыми стенами, чтобы никто из прохожих не слышал стенаний узников. Туда же тащили взятых под стражу москвичей.

А войско входило в город не то чтобы мирно — с шутками и смехом. И первым — шут верхом на осле, важный, с импровизированной хоругвью, как главный знаменосец победоносного войска. Увидев, что нарисовано на шутовском знамени, царь только крякнул в бороду, но решил промолчать — опричники заслужили и не такую награду после охоты на новгородских бесов и еретиков. Женщина с задранным подолом, оголившим большой розоватый зад... И нарисовано-то хорошо — не иначе, какому-то богомазу пригрозили чем, опричники на это мастера.

Но кому забавы да смех, царю же не о веселье думать надо, но о долге. О смраде и тьме пыточного застенка.

Там, где река Неглинная соединяется с Москвой-рекой, несколько лет назад, с учреждением опричнины, раскатав по брёвнам боярские палаты, возвели Опричный дворец, высокий, тёмный, с чёрной странной крышей из графитовой черепицы. С горбоносыми и хищными, в подражание царю, двуглавыми орлами, хозяйски распростёршими крылья над крышами. С резными львами над воротами. В глазницы львам вставили отполированные и выгнутые чашей металлические пластины, недобро отсвечивавшие при свете солнца и угрожающе мерцавшие при лунном сиянии.

Там же, неподалёку от запретных ворот, пользоваться которыми не мог никто, кроме царя, незаметно примостилась маленькая, в один этаж, постройка. Сверху, под крышей, за толстыми дубовыми брёвнами стен, обосновался Малюта Скуратов со своими людьми и архивами. Ниже, в каменной подклети, почти под землёй, с любовью к делу и тщанием оборудовали пыточную.

К запретным воротам, оставив опричников, и повернул Иван Васильевич. Из толпы жавшихся к заборам зевак едва не под копыта царского коня вывалился человек — нелепо, спиной вниз, раскинув руки крестом. Сразу несколько опричников, охаживая плетьми бока коней, ринулись закрыть государя от неведомого врага.

   — Ммммать! — внятно выговорил неизвестный.

   — Да он пьян! — сказал один из опричников, успевший спешиться и подойти к человеку, на ходу вынимая саблю из ножен.

   — За здоровье государя оскоромился у иноземцев в кабаке! — не стал спорить человек.

Потом, увидев шута и его хоругвь, неуклюже поднялся на колени. Лицо пьяного выразило искреннее восхищение.

   — Во! Федька Басманов, как живой!

Зеваки испуганно ахнули, подались прочь от царской охраны. Опричники загоготали. Фёдор Басманов был известной и странной личностью в опричном войске, позволяя себе, к примеру, щеголять по Александровой слободе не в рясе, как все прочие, но в женском платье.

   — Вон как глаза залил, — ворчливо, но добродушно проворчал царь.

   — За здоровье государя можно! — упрямо повторился пьяный. — Да кто ты такой, что смеешь мне, государеву подьячему, запрещать такое?!

   — А вот кто!

Опричник рывком приподнял пьяного с колен, и подьячий почти протрезвел, встретившись глазами с царёвым взором.

   — Пусти, зараза! — взревел подьячий. — Дай в ноги надёже-государю упасть, с любовью и почтением!

Нет, не протрезвел, ошиблись мы с тобой, читатель! Пьяный упал под ноги царского коня, привычно уже, но не на колени, а на живот, позволяя дорожной пыли симметрично распределиться по поверхности его одежды.

И захрапел.

   — Отнесите его, — приказал Иван Васильевич — вон, под куст... И полтину оставьте — на похмелье.

Что у трезвого на уме...

Царь был тронут произошедшим. Нет, Москва — не Новгород, здесь его искренне любят. Не все, конечно, но изменников и воров перевести можно. Не весь город — и то слава Богу!

Так, с тёплой искренней улыбкой, Иван Васильевич вскоре вошёл в пыточную, поклонившись, как простой смертный, низкой притолоке.

Крики замученных узников, кровь по стенам, чад и копоть от пыток огнём — не так ли вы, уважаемые читатели, представляете застенки палача? Тогда ответьте: а вам было бы приятно работать в грязи и вони, когда можно — в чистоте?

Пыточная не могла сиять чистотой, но лишь потому, что в полуподземном помещении прижился полумрак. Или полусвет — как хотите, слова и не то стерпят... Но паутины под потолком не было, мокриц на стенах — тоже, огонь в очаге весело потрескивал, отсвечивая на белёных известью сводах тёплым и жёлтым. Вкусно пахло берёзовым дымом.

Лица палача и его помощников были по-деловому озабоченны и совсем не страшны. Кого бояться — люди при исполнении государевой воли. Положительные, стало быть, люди.

Висящий на дыбе старик выпадал из прижившейся тут гармонии: хотелось немедленно снять его, унести прочь, чтобы не портил мирной картины. Но был не столь чужероден, как крест, видневшийся за разорванным воротом нательной рубахи.

Иван Васильевич даже сморгнул, надеясь, что привиделось. Но нет — крест был на месте, длинноногий, с провисшим распятым телом. И сам старик висел так же покорно, устав или не пожелав бороться. Сдавшись, стало быть. А мог ли сдаться Сын Божий, смертию смерть поправший?

Католический крест на государевом печатнике. Человеке, без которого не обходилось ни одно дело с иноземцами; на канцлере московитском, как его называли за морем.

Предал, подлец! Продал. Возможно, не один он не удержался, увидев большие деньги. Или, что ещё хуже, не за золото чужакам служил, но по идее. Тогда позорнее вора и изменника Курбского будет...

Вспомнив бывшего близкого друга, царь Иван до хруста сжал ладони в кулаки. Кивнув низко склонившимся палачам, подошёл ближе к старику, взглянул снизу вверх на багровое лицо. Спросил, вглядываясь в зажмуренные веки собеседника:

— Как же так, Иван Михайлович? Уж и не знаю, чему и кому верить, когда такие люди у палача в гостях оказываются...

Старик открыл глаза, покрасневшие от боли, дыма или бессонных ночей, но неожиданно молодые, живые.

   — А, государь!

Сказал, не удивляясь, просто закрепляя увиденное. Не отвёл глаза, заговорил, сверля взглядом переносицу царя:

   — Знаешь же, что не изменял Руси, что ж в узилище держишь? Кем править будешь, когда всех верных Отечеству изведёшь?

   — Отечеству, значит? — переспросил Иван Васильевич. — Не царю, но царству. Не так ли, лукавый старик?! Молчишь что, Ивашка?!

Голос государя сорвался, как и терпение незадолго до этого. Аспида, змею на груди пригрел! А думал — советник верный, к измене не способный...

   — Тебе присягу давал, — заметил Иван Михайлович Висковатый, бывший печатник, бывший руководитель Посольского приказа, бывший доверенный человек при государе.

   — Давал. Но не исполнил, не так ли?

Даже на дыбе Висковатый был верен себе. Не лгал ни словом, но и правды не говорил, предоставляя собеседнику право истолкования. Это искусство иноземцы называли дипломатией. У царя было своё определение подобным поступкам. Но даже в пыточной он предпочёл придержать мысли, не желая смущать палача с помощниками изощрённым богохульством.

   — За Русь душа болит, — проговорил Висковатый. — Смотрю, как опричнина страну разъедает, будто лихоманка огненная... Как знатные да влиятельные уходить за рубежи вынуждены, врагам нашим прислуживать. Как вера христианская под ноги государевой гордыне брошена! Или, Иван Васильевич, Сыном Божьим возомнил себя — тем, кто в Благовещенском соборе намалёван?

Это была старая история. После взятия Казани царь Иван пожелал обновить росписи домовой церкви. Вызванные из Пскова богомазы, с вытянутыми от долгого поста ликами и длинными чуткими пальцами, споро, с молитвой, сделали работу.

Молодой в те годы Иван Васильевич даже не удержался, ахнул, разглядывая новые росписи. Особо поражал центральный образ — Иисус, но не побеждённый, хотя и на время, не распятый и страдающий, но поднявшийся над крестом во всём блеске Своего могущества. И не в хитоне Он был, и не в рабском набедреннике, но в отсвечивающих воронёных доспехах. Это был Тот, кто сказал, что не мир принёс, но меч!

Так и смотрели они друг на друга. Со стены — победивший грехи человеческие, смертию смерть поправший. У стены — победивший оплот агарянской веры, прибежище последователей Мухаммада — Казанское ханство.

А думный дьяк Иван Висковатый раскричался тогда на всю Москву, что отошли псковские богомазы от древнего благочестия, что негоже так Сына Господа изображать.

Праведнее Отцов Церкви стать захотел...

— Крест-то католический зачем носишь? — тихо и вкрадчиво поинтересовался царь Иван у Висковатого.

Но ответа не расслышал, так громко и страшно закричала женщина за стеной.

Громко?

При такой-то толщине стен в пыточных?

Что же там творится, Господи?

Иван Васильевич не отправил никого с расспросами, сам предпочёл пройти десятка два шагов до двери и затем по коридору.

Поспешавший перед царём помощник палача не успел с поклоном открыть дверь во вторую пыточную, как та сама распахнулась, словно ждала прихода Ивана Васильевича.

Обтирая шапкой низкую притолоку, из двери показался дьяк Андрей Щелкалов. Неподвижными глазами посмотрел на закрывшего проход царя, поклонился, безмолвно и низко, и, не разгибаясь, принялся блевать на стену едва ли не на расстоянии вытянутой руки от сапог Ивана Васильевича.

В горле дьяка что-то неприятно и глухо рычало.

И, как в ответ на эти звуки, за открытой дверью снова раздались истошные вопли, но на сей раз — мужские.

   — Не ходи туда, государь!

Щелкалов через силу выговорил эти несколько слов, пытаясь справиться с новым приступом рвоты.

   — Всё, думал, повидал, ан нет... Там такое! Не надо такое царю видеть.

   — Я сам решу, что царю надо!

Иван Васильевич не гневался на дьяка, перешедшего границы дозволенного. Видно же, что Щелкалов о государе своём беспокоится, от плохого уберечь хочет. Но нельзя царю от грязи прятаться. Грязь — она тоже часть нашей грешной жизни.

Вторая пыточная мало чем отличалась от первой. Но и у близнецов есть особенности.

На дыбе, в полумраке, лениво разгоняемом парой настенных факелов, царь различил очертания девичьего тела. Исподняя рубаха, мокрая от пота или вылитой на неё воды, облепила всё, подчеркнув непристойное сильнее, чем честная нагота.

Девушка подняла опущенную ранее голову.

И дыхнула на Ивана Васильевича таким смрадом, что сразу же пошла кругом голова.

   — Берегись, государь! — прохрипел Щелкалов, с силой вцепившись в царские плечи.

Пахло от дьяка при этом немногим лучше, чем изо рта девицы.

   — Что...

Царь не договорил.

Следующая волна смрада ушла по левую руку Ивана Васильевича, туда, где был закреплён один из двух факелов.

Смрад горел!

Воздух вспыхнул неярко, с тучей поднявшейся к сводчатому потолку копоти, но горячо.

   — Тварь! — прошипел палач и, схватив кожаное ведро, опрокинул его на девицу, взревевшую пуще прежнего. Низким мужским голосом.

   — Факелы тушите!

Голос палача окреп. Помощники, стараясь не поворачиваться к девице спинами, сноровисто выдернули факелы из стен, побросали на земляной пол и, не щадя подошв, затоптали.

Мрак сразу сгустился, и только белые пятна рубах палача и девицы позволяли царю ориентироваться в темноте пыточной.

Иван Васильевич невольно сделал шаг назад, к надёжному проёму выхода.

   — Что туг у вас творится? — спросил царь.

   — Дочь казначея Фуникова на дыбу подняли, государь, — ответил палач. — Как по уложению твоему положено. Думали, что вздёрнём её пару раз, вопросы положенные зададим — да и отпустим. А она огнём плеваться задумала...

   — Одержима она, — сказал незнакомый голос за спиной царя. — Бесы ею владеют!

   — Кто таков? — не оборачиваясь, спросил Иван Васильевич.

В Опричном дворце царь не опасался удара в спину. Кто бы ни был — всё равно свой, проверенный.

   — Отец Мефодий я. Меня отчитать бесов позвали.

   — Я сам тебя отчитаю! — взревела девица на дыбе.

Иван Васильевич готов был поклясться, что устами одержимой говорило не одно существо.

Непросто живём, Господи! Опасно, в вечных искушениях и угрозах. И хорошо, когда только для тела; страшнее — угроза для души, бессмертной, но и беззащитной.

   — Оставьте меня.

Священник попросил тихо, но столько силы было в просьбе, что и царь послушно направился к выходу.

   — Не убоюсь тебя, — говорил отец Мефодий, неспешно подходя к одержимой. — Ты — прах перед Господом моим!

Андрей Щелкалов осторожно прикрыл за собой дверь в пыточную.

   — Страшно всё это, государь!

   — Страшно? А вот священник не убоялся, слышал?

   — И мы не убоимся, государь! Глаза боятся, руки делают — верно ведь сказано...

Иван Васильевич нервно повёл головой из стороны в сторону, словно проверяя, прочно ли она держится на шее.

   — Не убоюсь!

Словно не кому-то говорил, но себе самому.

   — Всё это змеиное гнездо выжгу, до последыша, чтобы не возродилось подобное! Без жалости выжгу!

Под вечер на Поганой Луже, у стен Кремля, плотники стали сколачивать помосты. Притихший, но ещё многолюдный Торг, прихлёбывая квас, потрескивая на зубах калёными орехами, резонно решил, что завтра будет не до торговли.

Дело наутро будет только у воров, срезавших калиты с поясов зазевавшихся людей. Да у царёвых палачей — им придётся помахать тяжёлыми топорами.

Плах заготовили много...

Так что — к вечерне да спать. Завтра — интересный день!

Но после заутрени, с недосыпа, пошёл слух, что казнить будут всякого, кто окажется у помоста, и Поганая Лужа опустела. Странное создание — Торг. За полушку удавятся, но поверят любому слуху, даже самому безумному.

С Никольской улицы, от Земского двора, появились ярыжные — городская полиция. Настойчиво, когда словом, а когда и пинками или ударами плетей либо древков бердышей погнали народ обратно.

К месту приготовленной загодя казни.

Сколько помостов выросло за вечер и утро у кремлёвской стены, рядом со рвом, с Покровским собором, празднично сверкавшим на солнце золотом своих куполов? У страха глаза велики. Говорили о трёх сотнях; на деле было от силы четыре дюжины.

Но и то много для Москвы, привыкшей к пожарам и бунтам, готовой к набегам, но не к массовым казням. Царь грозный или жестокий — всё-таки разница есть, не правда ли?

Некрашеным потемневшим забором выстроились вокруг места казней конные опричники. Перед строем, былинным богатырём, высился окаменелым степным идолом Малюта Скуратов, казавшийся огромным, едва ли не выше помостов.

Ох, велики глаза от страха, воистину...

Ещё один отряд двигался от Опричного дворца, с Неглинной, скрытый от Торга кремлёвскими стенами. Нежданно вывернув со стороны Собакиной башни, он едва не довёл до паники и так беспокойную толпу подневольных зрителей.

Но рокот быстро стих, когда разглядели, как идут в сердцевине отряда, словно овцы под охраной пастушеских собак, монахи, распевающие, негромко и печально, покаянные молитвы.

И не только монахи.

Как многослойный пирог, двигались иноческие рясы, оттеняемые белизной исподних рубах. Привязанными к сёдлам опричных коней, гнали к месту казни осуждённых. Стариков и молодых, мужчин и женщин: для государева правосудия нет различий.

И как только слух передавался, никто ж не ушёл со своего места! Но толпа густела на глазах; голоса, осмелев, порхали от стены к стене, от помоста к плахе.

Когда казнят не тебя — это развлечение!

У помостов Малюта сноровисто разлил море монахов и осуждённых на озерца, появившиеся перед каждой из плах.

   — Кого ждём? — переговаривались зеваки.

   — Государя, вестимо! — отвечали одни.

   — Нет, Иван Васильевич не будет глазеть на кровавое действо, — уверенно сообщали иные. — Сейчас вот палачей подвезут — и начнём, с Божьей помощью!

«Начнём» — слышали, уважаемые читатели? Как же важна многим сопричастность к делам государственным, хотя бы и таким, кровавым!

Правы оказались те, кто ждал государя.

Несколько опричников, из тех, кто привёз казнимых, направили коней прямо на толпу, расчищая дорогу трём товарищам.

Недовольный ропот затих мгновенно, как только едва не затоптанные конями зеваки разобрали, чьи лица скрываются под монашескими колпаками опричников.

К Лобному месту царская охрана прокладывала путь Ивану Васильевичу, его сыну, царевичу Ивану, и государеву дьяку Андрею Щелкалову.

Так, видимо, Моисей раздвигал волны Чёрного моря на шаг впереди себя.

Сразу же за спинами небольшого отряда человеческое море снова смыкалось, гомоня и волнуясь, как волны во время шторма.

Кажется, так просто взойти по нескольким ступеням на деревянный помост, приподняться над морем голов. Но Лобное место — не просто возвышение. Как Покровский собор, что неподалёку — это образ града Иерусалима, так и помост олицетворяет Голгофу. Гору, где распят был Спаситель. Где в незапамятные времена захоронена была голова первочеловека Адама, огромная настолько, что и гора-то, собственно, не что иное, как иссохшая лобная кость черепа.

Тяжко подниматься на Голгофу, даже если ты — царь.

Только Андрею Щелкалову всё было нипочём. Придя в себя после вчерашнего потрясения, он легко, стрижом, первым взлетел на помост Лобного места, горделиво выпрямился, подняв над головой обе руки.

Зеваки притихли, и негромкий голос дьяка стал слышен всем:

— Тихо, люди! Государь говорить желает!

Щелкалов отступил с поклоном, и к краю Лобного места вышел царь. Те из зевак, кто оказались по иную сторону помоста, стали отжимать в сторону своих более удачливых соседей. Давка перед мостом через Алевизов ров, что преграждал дорогу к Фроловской башне, стала такой, что первые неудачники полетели в стоялые воды.

Так, под добродушный смех видевших это, Иван Васильевич начал говорить.

О том, как рад был бы ошибиться в своих предчувствиях и мыслях. Как молил Бога оградить от зла и пролития крови. Как бежал несколько лет назад из Москвы в Александрову слободу, чтобы не бросить покрывало опалы на ненавистников своих; и как упросили его посадские вернуться.

   — Посадские! — повторил государь, подняв над головой, наподобие копья, свой тяжёлый опричный посох. — Но не государевы люди, не бояре и не дьяки! Истомлённые службой, как видно, настолько, что сил не хватило, дабы к царю своему явиться.

Многие из зевак радостно скалили зубы. Хорошо говорил государь, зло и весело. Видимо, и казни будут сегодня на славу... Забавные будут казни!

Всё терпел царь, всех прощал. Что поминать личные обиды, если Руси те люди служили верно и преданно.

Одобрительный ропот прокатился по толпе.

Андрей Щелкалов утвердительно кивал головой. То ли подтверждая каждое слово Ивана Васильевича, то ли восхищаясь, как государь овладел помыслами собравшихся на площади.

   — А вот что нашли мы в Новгороде Великом, за образами Святой Софии! — сдвинул густые греческие брови царь Иван.

Снова дьяк оказался впереди государя. Щелкалов развернул свиток, что до этого вертел в руках, показал первым рядам зевак.

   — Договор изменнический с царём ляшским Сигизмундом, — сообщил дьяк. — А вот и подписи самих переветников, собственноручно выведенные!

Щелкалов перемотал свиток в конец, склонился над перилами Лобного места, едва не ткнув бумагой в носы первых зевак.

   — Грамотен кто? Читай, что написано!

   — Злобесный пёс! — вырвалось у дородного купчины, цепко, как по расписке, пробежавшегося глазами по строчкам. — Да тут и казначей царёв, и печатник! Да и...

Купец захлебнулся словами, побледнел, усох как-то, попробовал отступить в толпу, скрыться. Его отжали обратно, над площадью загудели вопросы. Голосов много, интерес один:

   — Кто ещё среди изменников государевых? Читай, купец, не томи!

   — Читай! — утвердительно прочертил бородой царь Иван борозду в воздухе.

   — Опричники там, — выдавил из себя купчина.

Тихо сказал, но у Покровского собора стало ещё тише. Лишь всхрапывали опричные кони да кричали вороны на кремлёвских стенах. В неведении — бесстрашие...

   — Вяземский Афанасий да Басмановы... Оба, отец и сын!

Показалось, или в голосе купца прорезалось торжество? Не всё ж коту масленица, когда-то и дверью промеж ног защемят. Доигрались опричники, докуролесили!

   — Опричники — слуги мои, мне за них ответ держать, мне и судить их, — снова государь словом оттеснил дьяка. — А вот преступников не государевых, но государственных показать городу и миру решился. Вместе суд вершить будем. Прав ли я, Москва?

— С тобой мы, государь-надёжа!

Поговори с человеком доверительно — и он твой, со всеми потрохами, как преданный дворовый пёс. «Я тут помогаю государю», — как горд собой сегодня любой зевака на Поганой Луже! И как же смешон!

Ступенями жмутся к кремлёвским стенам между Фроловской и Никольской башнями: зеваки, пешие, шумные, шевелением разноцветных шапок напоминающие колыхание ряски на поверхности застойного пруда; прибрежной глиной при пруде — камилавки и скуфьи монахов; мусором на берегу — изорванные одежды приговорённых к смерти; конные стрельцы, оцепившие место казни, одетые в красные кафтаны, будто заранее перепачкавшиеся в крови покуда не убиенных; помосты с плахами, а на помостах — крепкие мужики в алых рубахах с отливом, палачи да их помощники. Серьёзные, неулыбчивые — видно, что важное дело исполнять готовятся; на краю рва, что перед стеной — вертикально врытые столбы, для верности стянутые меж собой горизонтальными перекладинами, будто ряд крестов на Голгофе. Для полноты сходства с евангельскими событиями не хватает римских легионеров. Тех же, кто закричит «Распни Его!» — больше чем достаточно; и, наконец, на деревьях, растущих по другую сторону рва, касаясь ветвями итальянской кладки стен Кремля — огромные чёрные вороны, олицетворение мудрости и смерти. Мудрой смерти, казни по государеву повелению.

Альберт Шлихтинг, родом померанец, судьбой — русский пленник и слуга царского врача, смотрел не отрываясь на приготовления к казни. Страх завораживает, как огонь ночного костра, это давно известно.

Рядом со Шлихтингом столбом застыл ещё один иностранец, тоже немец, с которым померанец познакомился здесь, в толпе. Фон Розенкранц, как тот представился, философ и путешественник.

Иноземцы не очень хорошо владели варварским наречием хозяев и договорились помогать друг другу в переводе, если на то будет необходимость.

Пока же помощь соседа была не нужна. Действо у помостов разворачивалось споро, но молча. Опричники делили приговорённых на две группы, сверяясь с какими-то бумагами; работали быстро, но разобрать три сотни человек — не чихнуть, времени побольше требуется.

Наконец, опричники распределили жертв, и первая группа оказалась на помостах, перед плахами, с ужасом глядя на весело золотящиеся солнечным светом топоры палачей.

Заскрипели под тяжестью тел поддерживающие помосты столбы; завыл кто-то в толпе — видно, признал родственника либо друга среди приговорённых.

Мягко, бесшумно, не спеша, на один из помостов, до этого пустой, взошёл Иван Васильевич. Без колебаний и суеверия поднялся, как на очередную ступень, на плаху, снова, привычно, поднял над головой опричный посох.

И опять над Поганой Лужей — тишина.

— Все приведённые сюда достойны смерти, — весомо сказал царь. — Но, если сам Господь даже в гневе Своём являл милость, то мне ли в гордыне стремиться превзойти Бога нашего? Измена да ересь — преступления непростимые, тут милости невозможны. А вот казнокрады да тати ночные... Избегнув суда земного, они всё равно окажутся на Суде Страшном. Спросит тогда их Сын Божий: «Не открыт ли вам был путь к искуплению?» И скажут они истину, что был путь. Кто исправится — пойдут по правую руку от Господа. Грехи же нераскаянных — не на наших руках будут! Вот, возьмите, дарю их вам, принимайте, уводите с собою, не имею никакого суда над ними!

Царь указал посохом на первую группу из приговорённых к смерти.

Вороны, мирно сидевшие на деревьях и кремлёвских стенах, испуганно взвились в воздух, такой вопль вырвался из десятков глоток. Слава милостивому государю, благословение Божье на него и его близких! Аллилуйя, осанна во веки веков. Что там ещё сказать можно; сказать надо — чтобы не показаться неблагодарным. Жить будем, братья, и жизнью своей доказывать, что не ошибся государь, являя свои милости!

Потом многие забудут всё: и слова проникновенные, и обещания праведной жизни. Пока же помилованные искренни. Оставим их спускающимися с поскрипывающих помостов, счастливых, родившихся во второй раз.

— Какой фарс, — поморщился фон Розенкранц.

Альберт Шлихтинг не на шутку перепугался — не услышал ли кто? Немецкий среди московитов знали многие: торговля процветала. А чужеземца в такие минуты разорвали бы на куски за государя безо всякого приказа. Поэтому слуга лекаря начал осторожно отодвигаться от опасного соседа.

Розенкранцу это было, казалось, безразлично. Бросил лишь косой, блеснувший зелёной искрой взгляд вслед померанскому трусу и снова с жадным вниманием растворился в происходящем у плах и крестов.

В руках у Андрея Щелкалова снова длинный свиток. Теперь — иной, с висящими на золотых шнурах государственными печатями. Кто говорит, что бумагой не убить? В этом свитке — больше сотни смертей!

Кого-то привязывают к столбу недалеко от помоста, где остался стоять царь московитов. Шлихтинг пригляделся, щуря несколько близорукие глаза. Похолодел. Говорили, что канцлер Висковатый в немилости у государя, но... Чтобы казнить... Хотя — поступил же подобным образом английский король Генрих VIII с Томасом Мором? Не варвар — европеец. Опасная должность — канцлер. Опасно быть с иноземцами: проникаешься чуждыми мыслями, следуешь иным интересам, не так ли?

Дьяк Щелкалов громко, чтобы всем слышно было, зачитывает вины Висковатого, говорит о его вероломстве и обманах. После каждого обвинения, уже достаточного для смертной казни, легко бьёт бывшего канцлера плетью по лицу.

Вот и пролита первая на сегодня кровь.

   — Я не виновен и не сознаю за собою того преступления, которое на меня взводят.

Голос Висковатого тих, но слышит его вся Поганая Лужа.

   — Дело моё я поручаю Богу, пред которым согрешил. Ему я предоставляю суд, Он рассудит моё и твоё, государь, дело в будущем мире. Но раз ты жаждешь моей крови, пролей её, хотя и невинную, ешь и пей до насыщения.

К канцлеру подошёл Малюта Скуратов, сказал что-то. Явно посоветовал обратиться к царю с просьбой о помиловании; всем же понятно, что мог сказать главный палач.

   — Будьте прокляты с вашим тираном, вы, которые являетесь гибелью людей! Ваше дело — говорить ложь и клеветать на невинных, но и вас будет судить Бог!

Висковатый решил умереть, иначе не сказал бы ничего подобного.

   — Кто должен казнить его?

Это вопрос Малюты снова всполошил московских воронов. И расшевелил толпу зевак на площади. Начинается, братия, смотрите, не пропустите ничего. Не каждый день на Торгу так интересно!

Иван Васильевич посмотрел на окровавленное лицо печатника, потом на толпящихся у помоста бояр и дьяков. Какими они будут, если сорвать с них богатые, расшитые золотом и драгоценными камнями одежды, сбить с голов под ноги, в пыль, тафьи да горлатные шапки?

Такими же будут, как Висковатый! Жаль, всех на голову не укоротить, вот когда порядок бы настал!

   — Пусть каждый особо верный казнит вероломного !

Толпа замолчала, переваривая загаданную царём загадку. Потом первые, самые сообразительные, захохотали. Вскоре довольно гоготала вся площадь.

Прикажи волку загрызть себе подобного. Он скорее вцепится в твою же глотку, защищая товарища. Прикажи это человеку — побежит исполнять, преданно заглядывая в глаза, безмолвно спрашивая, не припозднился ли. Неужели верно говорят, что не от хищников произошло человечество, но от пожирателей падали и каннибалов?

Пусть пойманных на предательстве дьяков и бояр режут те, кого ещё просто не поймали. Ай да молодец наш государь, хорошее представление придумал!

Мясницким ножом, приготовленным заранее на ближайшей к нему плахе, Малюта Скуратов отрезал нос Ивана Висковатого. Сошёл с помоста, продолжая держать окровавленную рукоять, подошёл к своему коню. Повернувшись к сгрудившимся боярам и дьякам, спросил, глядя поверх голов:

— Ну, следующий кто?

И отшатнулся — так много желающих кинулось к нему, к ножу. Так и сбитым в пыль оказаться недолго.

Бывшего печатника заживо резали по частям. Несчастный старик какое-то время тоненько вскрикивал, потом затих, только тело содрогалось от очередной боли и муки.

Альберт Шлихтинг чувствовал, что ему становится дурно, но ничего не мог с собой поделать — как зачарованный, смотрел, как убивают человека, которого он знал на вершине славы.

Иван Васильевич тоже глядел не отрываясь. Но не на Висковатого, а на тех, кто рвал друг у друга мясницкий нож, стараясь выслужиться перед государем. Неужели этого хотел Господь, сотворив человека? Губы царя брезгливо кривились под старательно подстриженными усами, узкая бородка приподнялась, как указующий перст.

Господин, называющий себя фон Розенкранцем, упивался зрелищем. Количеством зла и подлости на одну площадь. Количеством бездушных и жестоких. Радовался за московитского царя, казнившего не с болью и состраданием, но с наслаждением и интересом.

Русь совсем не потеряна для него! Демон Риммон сверкал изумрудными глазами, упиваясь силами зла, исходящего от москвичей.

Множились жертвы, летели вниз, под помосты, трупы и части тел. С казначея Фуникова, обдав его сначала кипятком, а затем — холодной водой, сняли, ещё с живого, кожу. Кому рубили голову, кого пронзали копьями и опричными посохами.

На площади зеваки щёлкали калёные орешки, перекусывали пирожками с зайчатиной, отхлёбывали квасы и кислые щи прямо из горловин кувшинов, заранее припасённых заботливыми жёнами и матерями. Знали ведь, что мужчины на целый день уходят — царь с размахом взялся за преступников.

Кровь казнённых, просочившись по берегу, попала в крепостной ров. Красный Кремль и розовая вода под его стенами... Демону Риммону нравилась такая цветовая гамма.

У плахи бился в руках помощника палача здоровенный детина. Это был один из новгородских купцов, замешанных в человеческих жертвоприношениях, человек тупой и жестокий, но очень сильный.

Толпа зевак изрядно повеселилась, глядя, как мучаются помощники палача. Из уст в уста передавалось имя недолгого народного любимца, Харитона Белоулина.

— Давай, Харя! — ржали зеваки. — Мы тут на тебя ставки делаем, продержишься ли против троих до обедни?

Купец Белоулин не продержался. Два помощника завернули ему руки назад, третий прыгнул на спину, увлекая гиганта вниз, к плахе. Ударившись лицом об её угол, оглушённый купец затих, и палач, взмахнув топором, смог исполнить свою работу.

«Устал царь, — думал демон Риммон. — Не так уж много способов придумано человечеством, чтобы истреблять себе подобных. Ничего, сейчас веселье будет продолжено.

Вот и решился Риммон на невинное, с его точки зрения, представление.

Помощники палача подхватили обезглавленное тело купца за руки, потащили к краю помоста. И вдруг отшатнулись, бросив свой груз, словно он нежданно ожил.

Так ведь — ожил!

Труп стоял на осклизлых досках помоста, заливая всё вокруг бьющей из разрубленной шеи кровью. Стоял и мелко трясся, слепо шаря перед собой ладонями со скрюченными пальцами.

— Голову ищет! — ахнули в толпе.

Царь Иван в ужасе глядел на так и не пожелавшего умереть купца. Нет, не зрелище смерти напугало царя — всякое видывал в пыточных Александровой слободы или Опричного дворца на Неглинке. Напугало, насколько сильно зло, пришедшее за новгородскими заключёнными и сюда, в Москву.

Где же Божественное вмешательство? Где же ты, Ангел Смерти?

Или бывает и так, что враги Твои сильнее? Кто правит на земле? Божественный ли это промысел?!

«Сейчас будет ещё веселее, — ухмылялся демон Риммон. — Сейчас встанут все казнённые, вот где потеха!»

Силы зла способны лишь повторять за Создателем, сотворившим наш мир Словом. Риммон начал плести незримые сети из неслышимых человеческим ухом заклятий.

Будет ли продолжать веселиться толпа, когда раскроются рты мёртвых голов, а отрубленные ладони, опираясь на пальцы, поползут к окровавленным запястьям? Остановят ли свои песнопения монахи, если под ними запляшут вприсядку безголовые тела?

Осталось произнести последнее слово, но этого-то демон и не мог. Словно сжалось что-то в голове, и не произнести ни звука — ни ртом, ни разумом.

Можно было взглянуть на Кремль и Поганую Лужу иным зрением, чтобы увидеть своего противника, чтобы ударить, уничтожить того, кто осмелился воспротивиться воле зла.

Для демона Риммона пропало всё живое. Не только люди, кони, птицы, собаки, но даже трава и деревья. Пустые помосты, залитые кровью, нелепое безглавое тело, всё ещё дрожащее у плахи... Усохшее, конечно, кровь вся вытекла, время идёт...

Виден стал и источник иной силы.

Маленькая каменная церковь у стены, прикрывающей деревянный мост, ведущий к Фроловской башне. Церковь, окутанная жёлтым сиянием, таким ярким, что у демона заболела голова.

Из раскрытых дверей церкви выехал всадник: на белом коне, в золочёном панцире, алом княжеском плаще. С непокрытой головой, так что ещё сильнее становилось сияние, исходящее, как видно, от непокорных густых кудрей.

— Есть сила больше, чем твоя, — сказал всадник, нахмурив брови. — Прочь, демон!

И бросил в Риммона своё копьё.

Весомое, как слово Господа.

Демон почувствовал страшную боль, какой не испытывал никогда. Не телом — оно лишь обман, ярмарочная кукла. Проклятый дух почувствовал присутствие Бога.

Риммон вскрикнул, чувствуя, как воздух смыкается вокруг него.

И, словно ядро, выпущенное из пушки, вылетел прочь, далеко от площади, за стены Китай-города.

Царь всея Руси Иван Васильевич Грозный, глядя то на трясущееся безглавое тело, то на купол церкви Святого Георгия Победоносца, что у Фроловских ворот, продолжал думать о силе и бессилии Бога и слуг Его на земле.

Боюсь, дорогие читатели, что нам не понравились бы царские мысли.

А вот демону Риммону были бы любы...