Десять посещений моей возлюбленной

Аксёнов Василий Иванович

Василий Иванович Аксёнов обладает удивительным писательским даром: он заставляет настолько сопереживать написанному, что читатель, закрывая книгу, не сразу возвращается в реальность – ему приходится делать усилие, чтобы вынырнуть из зеленого таежного моря, где разворачивается действие романа, и заново ощутить ход времени. Эта книга без пафоса и назиданий заставляет вспомнить о самых простых и вместе с тем самых глубоких вещах, о том, что родина и родители – слова одного корня, а любовь – главное содержание жизни, и она никогда не кончается.

Роман «Десять посещений моей возлюбленной» стал лауреатом премии журнала «Москва» за лучшую публикацию года, а в театре им. Вл. Маяковского идет спектакль по мотивам этого произведения.

 

© В. Аксёнов, 2015

© А. Веселов, оформление, 2015

* * *

 

 

Предисловие

Душно.

С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне. Один другому, словно жалуясь:

Дохнуть, мол, нечем… как в котле.

Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально.

– Какие, – говорит мама, – твои годы.

– Какие, – говорю, – есть, все мои.

Ну а вообще – давно уже не маленький.

– Да нет, конечно, уже взрослый.

Это не я сказал, а мама.

Так же, как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.

А что пари́т, и я согласен. Тут разногласий быть не может.

Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, не четко – как через мутное, с разводами, стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времен – вот в нем такое. Пленка, бывает, расплывется от мазута на воде – похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки – преображаются. В детстве прильнешь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссер сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или – бухфетом. Но стекла в том, в чеславлевском, чудней еще, чем в нашем; кино смешнее. А так они – как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привез?.. На чем?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же – из берегов бы ее выплеснуло… Его, бухфет, и краном с места не сорвешь и не столкнешь его бульдозером – такой он.

«Горе. Обо всем свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нем содержать».

«Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».

«Ну, это правда».

Заподозришь:

Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоем надо таскать. Мама – не в силах. «На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберешься». Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями. Так вот.

Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Яла-ни мало кто его сильнее.

Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не дает. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – черная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.

Но я не черный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился – за минуту. Зимой бледнею – отхожу.

«У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и выронили из кибитки, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба.

Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.

Еще он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачева. Не папка. Дедушка Иван. Когда осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко. А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чем. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт – он уж и вышел из себя. Да рази ж можна?.. Потерпи-ка», – Марфа Измайловна о нем так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарисей был в серсах. С Якатериной. Шел на яё, ожесточенный. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел – как вепирь. Дела-то темные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму́ гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда – на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего, мальчонке, было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна». Ясно, кого имел в виду, – взглядом-то нас строгал при этом.

Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса: сбрехнешь – поверят, дескать, правду скажешь – нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та – ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится – в избе или на улице. Пока на чё-нибудь опять не взъесца, пес облезлый, и на кого-нибудь не вскинется как очумелый. Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся, только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то – намекал, иносказательно – случалось. Так намекнет, бывало, – уши заворачиваются.

«Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. – про меня. – Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудреное».

И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя, а то Послед Коровы Заполошной – это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, – не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, – говорил он про деда, – из своей башки, как ос из дупла, выкурил – пустует».

Достоверно.

Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым – и тот в нем будто растерялся, не знает, как себя вести, – набился плотно под навесом и из ограды никуда – топор хоть вешай.

Листья на березе обвисли – как лоскутки на ней – болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек – те в ней, в березе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квелых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них черные, а тушки серые. Как у чечеток. Обычно юркие, но тут – стомились.

То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они – едва их слышно.

Жара гудит – все заглушает.

Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не «тело» бы сказал, а «тулово». Ткни чем-нибудь в это тулово – почувствуешь. Шпицей. Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто – напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами – ими особенно страшит. И с ярко-белыми – слепят глаза – опушками. Она – и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет. Тень разве только наведет. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы – кстати.

Над самым ельником клубится – словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Еще и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная – и градом может разразиться. Пусть бы.

В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно – желобник. А у иных в домах еще и стекла в окнах выставило – шквалом. Дорого людям ремонт обошелся. В копеичку. Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: «Не горе, не беда!» – тому и море по колено. «Чё огурец-то, – говорит, – не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то – канеешна. Дак на закуску и куплю». Если продаст кто, так и купит.

Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки еще в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.

У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.

И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.

Мама как-то рассказывала, что дедушка ее, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью – так опасался. Смешно, конечно. Что оно значит-то – неграмотный. Но все равно – он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас – со своим прадедом. Охота.

Будет, все и смотрю, гроза, не будет ли?

Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.

Не задож-жило б – так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. «Разболока́ться». «Да́веча». «Тажно». «Лонись». «Вечо́р». Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеется: не знаю, кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору.

«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь», – так скажет мне.

А я ей:

«Да уж».

Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий.

Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.

Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть – охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить. Пообещал, вернется скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился.

В июле жор у щуки начинается – а я вместо удилища держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа – у окуня. А мне дорога – на покос. Опять сплошная нервотрепка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так – не Африка – у нас бывает редко.

«Солнце, – говорит мама, – на самую макушку взобралось, денька два там отдышется, передохнет, и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, – туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то – не дождешься».

А про меня она:

«С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми».

И не вылазил бы. И жил бы.

«Ну, – говорит мама, – к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им».

Ох ты.

Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих – папка говорит. В детстве еще, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подеремся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слез – одним лишь подбородком.

Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дите мое неразумное» – и по делам своим направится. А я?

Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает – дите. Давно уже не неразумное.

Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время – не конь, – говорила Марфа Измайловна, – не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.

Люблю и осень золотую. Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберем, потом – свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, – никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье – от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всем есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас – рыбалка. Осенью – охота. Зимой – на лыжах походить. Ну а весной – все оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает.

До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обокрали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси, и жди, что скоро заненастит, – такое правило, без исключений. Когда изменится во всем, тогда изменится и в этом. Но я не против.

Пусть остается так, как есть, – оно привычней.

Пока еще не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей – над ними. Может, и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне определенно. Остановилась, и ни с места. Только – ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется – чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. Мир Твой чуден, Господи! – как говорит мама. Веруш-шая – говорит про нее папка. И добавляет: Глу́па, дескать, баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто – горячий. «Как порох, взрывчивый, – говорит про него мама. – На языке пых, на сердце пламя». Оно – похоже. Ровным, прохладным, не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку – не получилось. Отступился. «Горбатого, – говорит папка, – могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.

Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она – и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: Острожец Сретенский, што на ялани. Там же: От злых тонгусов — докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо – из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной – промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъезжай – вид на нее – хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик, она, Ялань, – мое болото. Всякий заезжий признается: ему, мол, нравится. Еще бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, – рассказывал Иван Захарович, – что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно не поеду, в Питер ли. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану – раз плюнуть.

Теперь уж больше не соврет.

Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слез. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, – в Елисейск. И – в Милюково. После объявленного укрупнения. И кто придумал? Враг какой-то. Не наш же кто-то, не яланский. И школу будут убирать. Оставят тут четырехлетку. Потом когда-нибудь и ту закроют. Только подумаешь об этом, сердце леденеет. Вынуть его хочется – сердце. Чтобы не ныло. Как от нечаянной беды. Был бы девчонкой, и расплакался бы. Не я один, переживают все ребята, кому Ялань не безразлична. Других, наверное, и не найдется. Не только нас, и взрослых огорчает – с тревогой это обсуждают.

До революции была церковно-приходская. Но ведь была же. Хоть и Россия называлась темным царством.

«Ох», – говорю я.

«Ну, не вздыхай ты, не вздыхай… Старик прямо, – говорит мне мама. – Душа заходится от твоих вздохов. На все воля Божья, – говорит она. – И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет».

Отсталая – конечно. Ни одного класса образования – естественно. Близь и порога школы, – нам рассказывала, – не пустили – раскулаченные, дескать, расказаченные. А как представлю, тут же обмираю: вижу ее, маму, девчонкой, младше, чем я сейчас, напротив школы. Над дверью школы лозунг-полотнище разместили: «Жизнь колхозам, смерть кулакам!» – а я, ребенок, виновата ли?.. Чем же я смерть-то заслужила, мол?.. Да и родители – не знали отдыха, трудились рук не покладая… Читать умела – кто-то научил. Писать умеет – научилась. Мама наша, – говорит, – умерла… не выдержала. Такое вынести… не кажному по силам. Моя бабушка. Анастасия Абросимовна. Одним глазком бы посмотреть. Не суждено. Мечтаю только. Может, наука скоро что-нибудь изобретет, и можно станет странствовать во времени, видеть и прошлое и будущее. Как на экране. Тятя, вдовец, остался с нами. Самому малому из нас, Петру, второй годок только исполнился… малютка. А всех – одиннадцать. Плачет тятя кратче, нас стыдится. Как не заплачешь-то, завоешь волком, к себе примерь-ка. Господи, не приведи.

Пусть и не верю в Бога, но прошу за маму – у Вселенной. Вижу: стареет… Ну и – папка. За пятьдесят им – старые такие. Если всегда бы молодыми оставались, вот было б здорово. А то… Каждый, пожив, другому уступает место. Где-то я вычитал такое. Так и должно быть – справедливо. Не доберусь никак до Карла Маркса. Труд бы осилить – «Капитал». Тогда бы многое мне прояснилось. И кое с кем бы я поспорил. А то: Да чё ты понимашь! Да понимаю. Слов иногда вот только не найти. То доказал бы.

Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, будь бы жива, и помолилась бы. И обо всех и о Ялани. Ну, помолилась бы, и что бы изменилось? Да ровным счетом – ничего. Хоть замолись. Все помню: сеет у себя в огородчике что-нибудь, напротив нашего, морковь плюет ли, бухнется вдруг ни с того и ни с сего на колени между гряд, пыль над собой взметнет, тяжелая, и ну креститься да в землю, как журавль колодезный, кланяться. «Надумат чё-то, – Рыжий мне толкует. – Чё-то ей в голову взбредет». Как хорошо, что родились мы с Рыжим при советской власти. Не как они, а то бы тоже… Нынче, весной этой, скончалась. Как раз на Пасху. «Надо и Пасху отмечать, пресветлый праздник, – забежав к нам за посудой, жаловалась Матрена Николевна, ее невестка, мать Рыжего и моя, тайная, крёстная. – Надо и хоронить. Лежать в доме не оставишь». И сочетай тут, голова кру́гом, как бы уж с ног-то, дескать, не свалиться. Через неделю после Марфы Измайловны умер и муж ее, дедушка Рыжего, Иван Захарович Чеславлев. «Весь мир, обширная, заботой опекала, и за трухлявый пень в лесу, поди, печалилась, – сказал Иван Захарович о своёй старухе на поминках, к столу не подходя, с кровати. – И меня уж, шумного и злоедучего, со всем худым на белом свете заодно отмаливала… Мне без яё типерь и делать неча тут, опасно… Хошь уж и грызлись, как собаки. Не без этого». Следом за нею и подался. Чтоб далеко-то не отстать. Да тех, кто там, уж не догонишь. В небытии, где пустота. Ни Царства, что им пожелали. Для боговеров только утешение. «Обществоведение» изучаем. Сильно скучает по ним Рыжий. С лица спал, как говорит о нем моя мама. Без них и мне осиротело. Будто от Вечности убавилось. И – от Пространства. Не говорю уж про Ялань. Мама-то молится, конечно. Проснусь иногда рано утром, вижу. Глаза сразу закрываю – будто подглядываю, получается – стыдно становится, неловко. Особенно тогда, когда услышу: И сына моего, Олега… Но что молитва эта даст?.. Смешно и думать. Ничего. Совсем село наше опустеет, как и наметилось, и никакие просьбы не помогут. Правильно папка говорит: ума-то нет, и лоб в поклонах расшибешь… был бы, мол, Бог, войн-то бы не было, то чё творится в человечестве – позор. И вон с Китаем, дескать, назревает – с друзьями бывшими. Не говоря уж про Америку – капиталисты. Ну, поживем – увидим. Папкино слово много весит. Да и рука. Я – про ремень. Изведал в детстве. Не жалею. И что жалеть, раз сам заслуживал. Теперь-то он меня не трогает. Я – самый младший. И если всех, кроме меня, нас перечислить – четверо. И все они мне очень дороги – родные. Только те светлые, я – темный. Они – поморы. Я – казак. И все – Истомины – понятно.

Прямо бельмо, мне эта туча. Планы нам как бы не смешала.

Я, Рыжий и Вовка Балахнин собрались завтра отправиться на велосипедах дня на три на Тыю. Большая речка, в Кемь впадает. Рыбы в ней полно. Наши родители нас отпускают. Меня и Рыжего. Пока не начали окучивать картошку.

Мы с Рыжим будем в свое удовольствие рыбачить, а Вовка, завидуя нам, – торчать в избушке и следить в окошко за роями. Но ведь не мы же виноваты. С ним-то и нам бы было веселее – он неунывный. Отец заставит. Лишь по утрам и вечерам, когда рои не будут вылетать, и ему с нами можно будет прогуляться. Тому и хватит – не рыбак. Ему компания важнее.

Еще поедем если, то вон… как на неделю заненастит. Не подведи уж нас… Вселенная.

Харюз начал браться. Отдохнул после икромёта, выздоровел, теперь кормится – клюет. И вода после разлива уже просветлела. У Вовки Балахнина – Рыжий, тот тоже, кстати, Вовка, но редко кто его так называет, – у Вовки Балахнина там родители работают на ОРС-овской пасеке. Пчеловоды. Сама пасека расположена в километре от Тыи, в листвяге. Оно и место называется так – Лиственничное. А чуть подальше – Богоданное. Не доезжая – Сакалин. А от Ялани до поместья чуть ли не двадцать километров. А то и больше. Кто их там мерил? Конная, травянистая дорога – по ней покатим. Через Сосново, Медовое – это яланские поля. Там и ручей Медовый протекает, приток Бобровки. В нем тоже, кстати, харюз водится. Только некрупный. Белячок. Даже не станем и задерживаться. Но поглядеть-то – поглядим. Ведь любопытно.

Мечта: на Таху бы попасть. А что, быть может, и удастся. Туда начальство разное на вертолетах прилетает. Из Елисейска и Исленьска. Еще военные – те на танкетках. Карбид бросали, говорят. Ну, это подлость. В моей бы власти было, наказал бы. Их не накажешь – руки не достанут. Бояться некого им – худо.

Вон и транзистор подозрительно потрескивает. Опять же тучи этой опасаюсь. Она, другая ли, что следом надвигается, воздействует – разряды.

На наше счастье, постоит, покурится и рассосется. Вот хорошо бы. Так, может, только попугает. Пройдет, как говорят, насухо. И ладно бы. Надеюсь. «А дож-то нужен, – скажет мама. – Земля сухая. Окропить». Ну, я не знаю. Нам – не очень. Когда вернемся, пусть идет. Пусть хоть зальется, мы согласны.

«Маяк». Музыку передают. Песни современные. Ободзинский. Что-то случилось этой весною. Что-то случилось с ней и со мною… И как поет, и песня эта нравится. Что-то случилось, чувствуем мы. Что изменилось, мы или мир?..

– Ла-лау-ла-лау-ла-а…

Сразу мелодия запоминается… Душевная… Не чё попало… Надо слова найти и разучить.

Ансамбль наш. Пою я там, играю на гитаре. Зимой – в школе, летом – на танцах. «БИС» – называется. Долго не думали, решили: «Балахнин, Истомин, Сотников». Начальные буквы. Скоро два года. Рыжий и петь-то не умеет. Но орать виртуоз. И утверждает, что поет. К нам в группу просится: буду стучать на барабане, мол. Не надо. Без барабана обойдемся. И барабана нет у нас… Он «до» от «си» не отличает – Рыжий. Гулял по Уралу Чапаев-герой! – вот эту любит. Но на другой мотив кричит ее, на свой какой-то… Один у него мотив… для всех песен. Есть барабан, но только школьный. Стучи ты в школе… на уроке… поставь на парту барабан свой – колоти.

И эту: Льет ли теплый дождь, падает ли снег… – тоже. «Восточная». Почему-то.

«Эти глаза напротив» разучили. Хорошо получается. Часто просят – исполняем. Была бы у меня девчонка, ей бы спел. Только не чайного вот цвета… Другие нравятся – зеленые.

Поем мы наше, русское, а на магнитофоне слушаем «битлов» и «роллингов». Еще и «криденс». И не только. «герл» у «битлов» – так это классно. Я и стихи свои придумал к этой песне. Не хуже. Немецкий в школе учим – плохо. Их либе дих… Конечно – либе. Валерка Крош – тому вон надо. И Витька Гаузер – ему. А у них, хоть они и немцы, тройки по немецкому. Да уж какие, правда, они немцы, такие же, как и мы – русские, только фамилии немецкие.

«Мишель»… «Вчера». «Битлы» умеют. Вот инструменты б нам такие, как у них. Аппаратуру бы такую. Мы бы сыграли.

Еще и эту: Словно сумерки наплыла тень – то ли ночь, то ли день… – но эта чья, я и не помню… Не Ободзинский и поет.

Ну и конечно: «Лунный камень».

– Подари мне лу-у-унный камень – талисман моей любви…

И эту просят. Рыжий ее вот и орет. Уже полгода. И на рыбалке. Вода в реке пупырчатой становится… и рыба дохнет. С ним нарыбачишь. Завтра ему условия поставим… Там шивера, конечно, шумная – заглушит. Он и ее переорет. «Зычный, – говорил про него дедушка Иван. – С яво бы глотки пулями шмалить… хошь по чему… хошь и по этим… да, мать иё, хошь по заплотам… лишь бы уж тут не мельтесил, перед глазами не маячил».

Сижу я в тени под навесом. Удочки делаю. Чтобы запасные были. На всякий случай. Большой таймень схватит и оторвет, или коряжину поймаешь. Мало ли. Отцеплять не полезешь – вода студеная. После без чирея не обойдешься – пусть хоть один, да обязательно соскочет. Шут с ним тогда уж, и с крючком. Даже и кони – те не пьют из Тыи – такая в ней вода холодня. Но видел ровно год назад:

Отец Вовкин, дядя Коля Балахнин, со своим родственником, дядей Сергеем Есауловым, купались в Тые. На пологом камешниковом берегу стояла алюминиевая, четырехведерная фляга. С медовухой. После, не знаю, были ли у них фурункулы? Вряд ли. «Ого!» – кричал, фыркая, один. Другой кричал: «О-го-го!» – и тоже фыркал. Даже ныряли на стремнине – их и сносило ниже, в омут. А тут же, заступив в развернутых болотниках в речку, тетя Груня, Вовкина мать, белье полоскала, поглядывала изредка на них, на мужа и на свояка, и говорила: «Ну, жеребцы. Ну и здрешные… ненормальные… после такого чё-нибудь у вас отвалится, отмерзнет… Руки мои – и те едва вон дюжат, отогреваю у костра». А мы поблизости рыбачили с Володькой. В это же время вот – в июне. Харюз клевал тогда – ангарский. Как говорят у нас: горбатый. И наловили мы… порядочно. Два туеса я засолил. Папка – хоть сам вроде и не рыбак, но есть рыбу, как жареную, так и соленую, да и в ухе, охочий – уж сильно, помню, был доволен. Пусть на словах и посмеялся: ну, мол, и стоило ли ездить. Это он так, чтоб радость свою скрыть. Хоть похвалил бы раз парнишку. Нечего хвалить.

Рыбу с душком у нас едят, засоленную по-ангарски. Но кто-то ест такую, кто-то нет. Привыкнуть надо. Мне – нормально, я привычный. Медведь такую тоже любит. Залез он, медведь, однажды на пасеке у Балахниных в омшаник, полбочки ельчиков с душком скушал, а остальных раскидал по всему омшанику, по ним валялся.

А медовуха-то тогда зачем нужна была им? Дядькам Володе и Сергею. Да неводить они намеревались, не купаться. Для сугреву. Но передумали: вода, сказали, ледяная, хоть и плескались они чуть ли не час в ней, выскакивая с ревом на берег и подбегая к фляге ненадолго. Загрузили они, искупавшись, выполосканное белье и флягу с медовухой на телегу, коня стегнули и поехали на пасеку. Мы после песню долго слышали. Одну и ту же – про камыш. Пришли в избушку, они спали. Потом, проснувшись, снова пели. Уже сквозь сон мы это слышали – нам не мешало.

Красный петух стоит в ограде. В лучах солнца. Как огонь, вспыхнул. Красавец. Будто его сейчас фотографировать кто-то собрался – в позе. Еще и саблю бы ему. Или – винтовку. И сапоги еще со шпорами. На меня одним глупым глазом уставился – как будто целится. Другим – на Буску, кобеля нашего, – мол, и того бы застрелил. Буска спит, с утра самого, возле крыльца – так разморило, бедолагу. Во сне лапами судорожно от слепней отбивается. Крикнуть ему: «Буска!» – проснется. Не буду. Пусть дрыхнет. Куда пойдешь потом, привяжется. У нас все Буски – если кобели. Была и сука. Найдой звали. Охотницкая. Буска от нее. Папка их кличками снабжает – не мудрит долго. И не советуется с нами. Мы уже к этому привыкли и кличек, которые нравятся нам, не предлагаем – бесполезно: какую даст он, папка, та и прирастет.

Ждет петух: когда я пойду, он налетит сзади и клюнет меня в… одно место. Больше ему заняться нечем. Куриц полно вон. И у нас, и у соседей – у Чеславлевых. И у других вон – у Савельевых. Вот бы за ними и следил. Горе сплошное, а не петел.

Замер. На видном месте – как в засаде. Смешно. Скажи теперь, что он не дурень. Настоящий.

Давно так стоит. Минут двадцать. На меня смотрит, как я – на поплавок обычно на воде, когда рыбачу. Неотрывно. Вот уж где выдержка, так выдержка. И не рыбак. Как часовой в почетном карауле. Не шевельнется. Сменить некому – найди-ка где такого же упертого. И солнечный удар его не хватит. Мозгов нет – поэтому. Там по чему ударишь – по пустому? Гребень лиловый на солнце – будто расплавился – стекает. Черно-зеленый хвост переливается. Как перламутровый. Тупой петух, конечно, но красивый. Часто так бывает – либо одно дано, либо другое, вместе-то редко.

Один раз, этой уже весной, только на улицу их выпустили из курятника, еще по снегу, взлетел он, паразит, мне на спину и тюкнул крепко меня по затылку. Я обомлел, оторопел. И еле-еле от него тогда отбился. Мне показалось, что скворечник на меня упал, – так неожиданно и больно. Когтями шею поцарапал – йодом замазывать пришлось. И не ответить, гаду, – верткий. Прямо как Мухамед Али.

Прежде чем выходить из-под навеса, я его удилищем тресну. По хребтине. Он никого, только меня и папку признает. Но на того не нападает, а на меня все же осмеливается. Как понимает. Папка – тот быстро с ним расправится. «Чугунок, – говорит, – по нему, по недоумку, плачет». Ну то есть суп в виду имеет. Я из него и суп не стал бы пробовать. Как из следа копытца пить воды.

Сделал я удочки. Пошел. Про петуха помню.

Иду мимо. Смотрю. А тот – как памятник – ни с места.

К крыльцу направился я.

Только заслышал он, не объявив мне, как Гитлер России, войну, но заскрипев оплошно крыльями при этом, кинулся сзади на меня, я повернулся и поддел его ногой. Нога в кеде. Не в сапоге. А то бы…

Чуть запоздай, мне бы досталось. Даже мурашки по спине – только представил.

Подлетел петух, кудахтая-ругаясь, опустился на землю и опять на меня бросился. Вот неуемный. Мама его водой обычно обливает – воды боится. Как огонь. И на меня метнулся он – как пламя. Воды в руках нет – отпугнуть нечем. И удилище под навесом оставил.

Но я уже на крыльце. В выигрышном положении – сюда-то он уже не сунется: не раз отсюда пилотировал, катапультировал, вернее.

И мама тут же, на крыльце, – из избы только что вышла – половик ей надо за оградой вытряхнуть.

– Ты почему пинаешь петуха? За что? – спрашивает.

– Ага, – говорю, – за что! Да он же первый в драку лезет… Клюется больно. – И говорю: – Бандит какой-то, не петух.

– Кто научил…

– Не знаю.

– Ты.

– Не я.

– А кто?

– Сам по себе такой он чокнутый.

– Конечно.

– А чё поесть? – меняю тему.

– Томлёную картошку, – говорит мама. – Но только с хлебом обязательно… И натаскай воды, чтобы хватило… то мне одной тут… умотаешь на свою рыбалку. На сколько дней?

– На три. Ну-у, ма-ам…

– Не запрягал, родной, не нукай.

Петух внизу, перед крыльцом, ногами в нетерпении перебирает – будто ему сейчас зерна насыпет кто-то, полоумному. Как на иголках. Трясет гребнем, как знаменем, весь в боевых судорогах: готов к атаке – чуть она, мама, только спустится. Слежу. Предвижу. Предвкушаю.

– Счас, чё ли? – спрашиваю.

– Как поешь, – отвечает.

– Ладно, – говорю.

– Сделай одолжение… А после времени не будет у тебя, – говорит мама, спускаясь по ступенькам. – Придут товарищи и сманят. Опять прошляетесь до ночи.

– Да не до ночи уж.

– Ну, до утра, – говорит мама, обуваясь в калоши. – Отца нет, я, спать как лечь, и двери заложу – не достучишься.

– Нет, – говорю, не отрывая глаз от петуха. – Вставать завтра рано, шляться не буду допоздна. Закрывайся, – говорю. – Я в гараже переночую.

– Не замерзнешь?

– Мама.

– Не мамкай… Возьми туда еще хошь одеялишко. То под одним…

– Не надо.

– Или отцовский полушубок… Смотри, простынешь… К утру-то… выйдешь…

– Не простыну.

– Ну как с таким вот толковать, скажите… Какой упрямый… Утром дою корову, пар идет – та дышит. Он не простынет… Боже, упаси.

Направилась к воротам. Открыла их и вышла из ограды. И ничего.

Петух – стоит, как заколдованный. Сварился – красный-то – как рак. Жара такая. Одним зрачком – на меня, другим – на ворота: мама вернется скоро – стережет; ну и меня на мушке держит.

Половика в руках ее, похоже, испугался – тот разноцветный. Или в башке его заклинило. Бывает. Вроде и клинить шибко нечему. Меня напрасно глазом точит – спиной к нему не повернусь, то оседлает.

Вон он, гараж. Куда с добром. Сооружение. Мама говорит: «Такой и бомбой не развалишь». Иначе папка и не строит. Как на века. Мы прошлым летом за одну неделю его сделали. Не поругались. Папка рубил, я – на подхвате. Работа спорилась. Бревна отец привез. Сосновые. Из них. Давно лежали перед домом. На омшаник. А получилось – на гараж. Для мотоцикла. «ИЖ-Юпитер». Двухцилиндровый. Вот – машина. Чуть ли не тридцать лошадей. Он его, папка, мне купил. Сам не ездит. Не умеет. Вожу его. То на покос, то за грибами. Один раз в город отпалкал – ему туда зачем-то надо было. Скорости не боится. Под сто порой разгоняюсь. Чтобы сбавил, не просит. Везу маму, и та тоже притихнет сзади – помалкивает. Молится, наверное. А папка фронт прошел – чего ему бояться. Ноги прострелены из пулемета. И так изранен. Под Мценском. Выполз по льду из окружения. Не один. Дядю своего двоюродного – вместе воевали, – в живот раненого, вынес. Речка какая-то там протекает. По ней. Упали как-то мы с ним, с папкой, – ох, он и поругался. Сейчас не буду вспоминать. Дальше пешком, думал, пойдет, не сядет больше. Сел. Только дышал в затылок мне, как огнеметом, пока до места не доехали. Но маме высказал, когда вернулись: Ох и дурак. Про самого себя так, про меня ли, я не понял. У мамы спрашивать не стал.

В гараже я и раскладушку поставил. Красота. Немного, правда, тесновато. Но ничего. В лапту, в футбол ли не играть. Сплю там до сентября, до самых заморозков. А то закроют в доме дверь нарочно, чтобы меня проконтролировать: домой пришел в какое время? А так – отлично: и не знают. Может, и знают, да молчат. Я уже не маленький, конечно. Но все равно, мол, беспокоимся. Не стоит. Ялань – какая тут опасность.

Дома один когда – контроля больше.

Скорей бы брат с сестрой вернулись из Исленьска, где они учатся. Экзамены сдают. У них там се-есс-ссия. Ну, надо же. Он – архите-е-ектор. Она – фи-и-изик. Какая важность. Это средние – Колян и Нинка. Самые старшие – брат и сестра – те уж давным-давно живут не с нами. Надо же так вот, разлетелись по чужбинам: она – в Магадане, он – в Воркуте. Страна одна – какая же чужбина? И дети есть у них – мои племянники. Я – значит – дядя. Дали бы мне племянников на воспитание. Хоть на недельку. Из них бы люди получились. А в городах-то… я не знаю. Тут вон… раздолье, красота. И у меня не забалуешь. Уши-то быстро надеру.

Приедут, воду пусть таскают. И остальное. Я тут за них поотдувался. Колян и Нинка. Давно уже не видел их, соскучился.

Поел картошки. Всегда заказываю маме: в печи картошку затоми – толченую, мол. Корочка напечется. Золотая. Без масла можно. Со сметаной. С краюхой хлеба оржаного. И запивая молоком. Что еще надо?

Слышу, как мама громко что-то говорит в ограде. Понимаю.

Из избы спешно вышел. Смотрю с крыльца.

Мама половик на веревку вешает – чтобы проветрился. Петуха глазами поискал – отсутствует. Вместо него, на мураве, палка еловая валяется. Прежде она стояла у ворот. Мама с ней, подоив, корову пастись выгоняет.

И Буски нет – сбежал куда-то.

– А где петух? – спрашиваю.

– А я ему не сторож, – отвечает мама.

Закукарекал где-то, слышу: врет всем, наверное, что победил.

Жаль, пропустил – баталию не видел.

Прошел под навес. Взял ведра и папкино коромыселко, направился к Куртюмке.

Под гору. Зато с водой потом – в угор. Такой ландшафт, не переменишь.

Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертежник. Пищит – пить просит. Разбойник – где поживиться, ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнет – и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то мелким лень ему оттуда падать. В тучу не залетает – опасается: в нее влетишь, а из нее не вылетишь. Возможно. Я б не рискнул. Хотя… не знаю. Интересно. Летать уметь бы – полетел бы. И первым делом бы – на Таху. Какие в ней таймени водятся. С бревно. Уж не поймать, а потаскать хоть, силу почувствовать его. Да и поймать – не помешало бы.

Сбылось бы как-нибудь – хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало.

Собака лежит на поляне. Кобель. На волка походит. Линяет. Шерсть лезет из него – как вата из порвавшейся фуфайки – клочьями. Отощал. Кость гложет. Нашел где-то. Пахнет пропастиной. Глаза закатывает, жмурится – так ему вкусно. На здоровье. Не из нашего околотка. Забеглый. Буска будь тут, отогнал бы – задира добрый. Ухо, пришел вчера откуда-то, разодранное. Нос поцарапан. Морда виноватая. Ну, значит, ладно получил. «Совсем избегался», – говорит про Буску мама. «Застрелить надо», – говорит папка. «Сразу и застрелить. Пускай живет. Ему и лет… совсем еще молоденький», – говорит мама. Папка смеется: «Пожалела». Да нет уж, правда, пусть живет. Мы в октябре с ним поохотимся. Я жду. И Буска – тоже. В глаза бы так мне не заглядывал: когда, мол, двинем на охоту-то? «Зверовой, толковый кобель», – говорит про него папка, когда в хорошем пребывает настроение. Когда не в духе, говорит: пустой, дескать, кобелишка как пробка… за хлебом – тут уж, мол, охотник. Узнаем осенью, пустой или толковый.

Матрена Николевна идет мне навстречу, торопится, где-то овец своих «глядела».

– Здравствуй, кресна, – говорю.

– Здравствуй, крестничек… В угор-то скоком, запыхалась… С пустыми ведрами… Но ты не баба, слава Богу… Кума-то дома?

– Дома.

– А отец?

– А он уехал.

– А куда? – спрашивает кресна, не глядя на меня. На небо смотрит, ладонью застенив глаза. – Курицу где бы не украл. Цыпушек. И не один, и там еще вон кружит. С Камня ли, чё ли, налетели. На нем гнездуют.

– В Новую Мангазею, – отвечаю.

– К родне?

– Там умер кто-то.

– А-а, – говорит кресна, – Данила Маркович. Мизонов. Царство Небесное, – перекрестилась. – Отмучился. Давно болел, еще не возраст… Когда отправитесь-то на свою рыбалку?

– Завтра.

– Туча, гляжу, вон…

– Чё нам туча…

– Вам-то и вправду чё она…

Кресна – домой. А я – к Куртюмке.

Вода в Куртюмке прозрачная. Будто и нет ее, а только русло. Пока ведром в нее не булькнешь или в ней небо не увидишь, не обнаружишь. Как и в Бобровке. Как слеза. В Кеми мутнее. Кемь и больше.

Водятся в Куртюмке лишь свахи – рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его – похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать ее противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только: …рыбка. Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнешь. В Ялани тоже есть охальники, но их немного. Грязноязыкими еще их называют. Конкретно кто, я не скажу.

Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только – чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают.

А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам – не знаю, как, по собственному ли желанию, поневоле ли или по решению партии и правительства, – из оголодавшего вдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали – не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А, заработав денег и немного подкормившись, срамным питаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят еще: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось – кто-то же подучил их, не иначе.

Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в «книгу Красную» их вписывай.

А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето – коротким; еще и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам, так нормально, другую родину не предлагай – рассердимся.

Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжелая, как коромысло. Рубаху снял – насквозь промокла.

Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их – смешная музыка. Ну а на наших – все симфонии. Ночью еще послушать можно – чтобы уснуть. Но не сейчас.

То вдруг на наш, на русский, перейдут – про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю? Мао… там как его… Дзэдун.

Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.

– Здорово, – говорит, – Нигер.

– Виделись, – отвечаю.

Весь в веснушках – как забрызганный. Нос облупился – в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.

– Червей пошли копать.

– Пошли.

– А чё веселый-то такой?

– Письмо от Катьки получил.

– Какой?

– Да ты ее не знаешь. Из Подтесово.

– А на носу-то – от письма?

– Нет, от тетради прошлогодней.

– Любовь нечаянно нагрянет…

– Когда ее совсем не ждешь!

Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.

– Подари мне лунный камень!..

– Рыжий! – говорю.

– А? – спрашивает.

– Рот закрой – ворона залетит.

– Это не я – душа моя распелась.

– Такая большеротая?

– Жалко тебе?

– Нет. Перепонки не казенные.

Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали – руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом – там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.

Это на первый день. А там, на пасеке, опять искать придется. Есть, обещает Вовка Балахнин. Старый парник – в нем их кишмя кишит, мол. Может, и так, что одного увидел – и кишит. Преувеличивать он любит.

– На паута рыбачить будем.

– Если грозой их не убьет.

– Ну, туча вон. Да и пари́т.

– И я про это… Рыжий, а кто всех воробьев в Китае уничтожил?

Хохочет Рыжий.

– Ну, придумали!

Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная еще. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплесках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего – Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно.

– Не утони! – кричит ему Рыжий. – В речку не суйся!

– Иди на хлен, – откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается – смеется.

– Ну, заявись тока домой, – грозит дядя племяннику, – получишь. Ишь, научился… городчанин.

И мне уже:

– Ты, Черный, слышал?

– Яблоко от яблони, – говорю, – недалеко падает.

– И ты туда же.

Андрюшка – сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето – к бабушке. На молочко и свежий воздух. Из Елисейска. Замуж уехала туда. Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык.

– Мой бы такого не позволил. Это у Зинки… распустила.

– Здесь-то пока он, и воспитывай.

– Черный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться… за него.

– Тебе ее не миновать… Тебе же дедушка пророчил.

– А ты не каркай.

Загорать не стали. Рыжему нельзя – как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда – как голенище. Домой направились. И перед тем, как разойтись, договорились:

Кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвертый день в битком набитом клубе крутят, в четвертый раз пойдем смотреть. Только на танцы не останемся – нам надо выспаться перед отъездом.

Мы слов на ветер не бросаем: договорились – решено.

В этом кино красивая артистка. Как кто, не знаю, я в нее влюбился. Да и, скорей всего, ребята тоже. Только вот вряд ли кто из них признается. Не признаюсь и я, конечно: ну, мол, красивая, и что? Честно скажу, ревную ее к Шурику. И на рыбалку с ней сходил бы, Кемь и Бобровку ей бы показал. И на Ислень на мотоцикле бы свозил. Только вот комары в тайге – как она к ним бы отнеслась?.. А я-то с ней – на край бы света.

Давно со мной такого не случалось.

В детстве влюбился, помню, в медсестру. До сей поры не забываю.

Живот у меня сильно разболелся. Брюхо. День, второй болит, не проходит. Повела меня мама в больницу. В приемном кабинете чисто, солнечно. Лекарствами пахнет. В кастрюльке что-то на спиртовке кипятится. Молодая тетенька сидит за столом. Для меня – тетенька, для мамы – девчонка. Пишет что-то прозрачной пластмассовой ручкой в журнале, скрипит неприятно пером по бумаге. «Тетка Елена», – говорит. Это – на маму. И продолжает, оторвавшись от журнала: «И что случилось с нами, черноглазыми?» С мамой о чем-то пошепталась. Та рассказала что-то ей.

Выходит из-за стола медсестра. В белом халате – ослепительная.

Я – на топчане. Уложили.

Мама в сторонке – смотрит на меня.

Трогает, склонившись надо мной, медсестра пальцами мой живот, давит на него мягкой, теплой ладонью и говорит:

– Тут у нас молочко, тут у нас хлебушек, а тут… котлетка.

«Наскрозь я ей прозрачный, чё ли?! Ну, – думаю, – вот это да! Волшебница! И как же видит?!» Пил я и молочко, ел и котлетку.

А склонилась она надо мной. В белом колпаке. Брови вразлет. На щечке родинка. Глаза – зеленые. И это важно. Важно и то, что халат у нее не застегнут на верхнюю пуговицу. И солнце, вывернувшись ловко, устремляется в ложбинку между… И грудь – халатик туго распирает. Я потерялся. Пуще того расстроился живот мой. Не умираю – тужусь из последних сил…

Дала маме какой-то порошок медсестра. Объяснила ей, как надо будет тот употребить. Что после есть и что нельзя.

Передо мной плывет все – как в тумане. Весь в напряжении – топчан бы не обгадить, не опозориться бы мне.

Вышли мы с мамой из больницы. Домой идем. Держит мама меня за руку.

– Практикантка, – говорит. – Чё понимат она…

Девчонка. Еще и опыта-то нет. Надо лечить своими средствами… Хотя бы уголь пососать. Тебя же, парень, не заставишь… Коры березовой погрызть ли. То порошок какой-то сунула.

А я – шальной… Уже без памяти влюбленный. Какой мне уголь? До него ли? Да грызть кору еще какую-то. Не заяц. Зачем мне это? Вроде и слышу мамины слова, но смысла их не понимаю. И свою улицу не узнаю – такой впервые ее вижу: из окон прыскает в глаза, как брызгами, лучами солнечными, резными и простенькими наличниками игриво подмигивает, ворот полотнами безудержно хохочет – стуча и хлопая, впускают они, ворота, бесперечь и выпускают людей, туда-сюда снующих; сдвигает крыши набекрень – те уж без снега, огребённые; с них и не капает, но все еще парят. Дружно журчат в логах ручьи. На еще не просохших проталинах с уже оживающей на них муравой курицы пестрые стоят, охилевшие в курятнике или под шестком за зиму, с удивлением на меня, вытянув шеи, смотрят, как никогда будто не видели; за год, естественно, забыли. Скворцы недавно прилетели. Сидит один, звонкий, на голенастом скворечнике, в пышной кедровой ветке спрятавшись, на всю округу заливается – чтобы скворчихе яйца было веселей сносить или пока гнездо еще устраивать.

Сердце мое тогда вдруг стиснуло от этой трели – тоже впервые. Мимо ушей бы раньше пропустил. И то, что есть оно в груди моей, тогда почувствовал впервые. Знал только то, что есть оно у мамы: Сердце который день уж чё-то ноет – с кем-то из близких чё уж не случилось ли? А у меня оно до этого не объявлялось. Вот как сейчас – и нет его как будто. Ну, разве что… подплавилось немного… мое сердечко, мой мотор.

И мама, помню, говорит:

«Седмица светлая. Суббота… Как быстро время-то идет», – сама с собою рассуждая.

А я подумал: «Ног нет у времени – оно не ходит». Но ничего не говорю: сам не иду, а подлетаю.

Как разлюбил я ее, эту медсестру, убей, не помню. И разлюбил ли? Уж не люблю ли до сих пор? Если, на ум чуть явится, я так тревожусь. Сейчас увидеть бы ее, все сразу стало бы понятно.

Отправился я на следующий год в школу. С удовольствием. Писать, читать уже умел – Колян и Нинка научили. И книгу помню первую, что прочитал еще до школы. «Джульбарс». О пограничниках. И о собаке. Потом на сказки перешел, не расставался с ними долго. И до сих пор еще читаю. Не только наши, и другие, разных народов. Едва дождался – в школу так тянуло. И с первого же класса, с первого же дня занятий начал влюбляться в девочек старше меня. Как угорелый. То в ту, то в эту. В моих глазах одна другую затмевала. Одна другой казалась краше. Но без взаимности. Что им там был какой-то первоклашка. На одноклассниц даже не глядел. Они казались мне тогда неинтересными. Сейчас посмотришь, вроде ничего. Галя Бажовых – та особенно. Из дома только никуда ее не выманишь – от мамы ей никак не оторваться. Мамина дочка, одним словом. Не знаю, плохо это или хорошо? Точно, что плохо: маменькин сынок. У нас таких, наверное, и нет. Я не встречал, по крайней мере.

Это потом уже, после седьмого класса, так же вот, летом, решил я разом: никаких девчонок – их и в упор не буду замечать. И – никаких. Не замечаю. Как отрезал. Только рыбалка и охота. Еще и спорт. Любим в футбол играть. Но больше – в волейбол. Футбольный матч заканчиваем часто потасовкой. Одна команда на другую. Хоть и условимся перед началом: в ход кулаки, мол, не пускать. Нет, обязательно сорвется кто-нибудь – затравит. А там, кто прав, кто виноват, и разбираться уже некогда. До первой крови. Самый несдержанный из нас Андрюха Есаулов. Задень нечаянно его, а он и в драку сразу лезет. И получает больше всех. Только кричать, а драться не умеет. Видел вчера его – еще с фингалами. Не такие теперь уже яркие. А то сияли. После последней нашей встречи – на кубок мира, то есть – Ялани. Не обижается – смеется. Что обижаться, сам зачинщик. «Когда в футбол будем играть?» – «Андрюха, скоро». Лучше б, конечно, без него. Он у Линьковских нападающим. Линьковский – край такой в Ялани. Есть Городской еще. Наш – Луговой, и самый замечательный.

А в волейбол когда играем, не помню, чтобы подрались.

В этом, девятом уже классе, случилось, правда, кое-что. Странно. Нежданно и негаданно. Что-то случилось этой весною… – вот именно. Но еще осенью. Помимо моей воли, врасплох застигло. Бывает. «Бывает, – говорит папка, – и корова летает, а боров песенки поет». И у меня вот. Приехала в Ялань новая учительница по литературе. Лариса Петровна Бестужева-Надрыв. Вместо вышедшей на пенсию Евгении Михайловны Малышевой, нашей классной. Молодая. Только что после института. Двадцать один год. Веселая и симпатичная. В футбол – нет, а в волейбол с нами играла. Пас принимала, резать не могла. Выделили ей комнату в общежитии. Был у нее катушечный магнитофон. И – записи на бобинах. «Енималс». «Крим». «Криденс». «Кинг Кримсон». «Доорс». «Дип Перпл». И много что еще другого, для нас новенького. «Меджикал Мистери Тур» – мы первый раз тогда услышали. Знает английский, нам переводила. Еще пластинки с оперой нам ставила. «Хованщину». «Снегурочку». «Бориса Годунова». Ходили мы, старшеклассники, вечерами к ней. Свет электрический погасим, свечку зажжем. Устроимся где кто – не тесно в комнате – просторная. Она нас чаем угощала. С пряниками. Мы ей вино хотели предложить – не согласилась. «Варну». Не согласилась и на «Айгешат». Я всегда так старался сесть, чтобы ее, учительницу, лучше видеть. Все и поглядывал исподтишка – не оторваться. Тогда сильней врезалась в душу музыка. Кто бы без этого еще и оперу заставил нас терпеть. «Концерты». «Арии». Тому подобное. Год отучила и уехала вот. На правый берег, за Ислень. В большой поселок леспромхозовский. Высокогорск. Замуж, наверное, там выйдет. Парни в поселках боевые – не упустят. Был бы я старше… Сердце мое она оплавила немного. Может, и много – не проверишь. Не заживает. Тайна моя. От всех держу ее в секрете. И перед Рыжим даже не откроюсь – тот засмеет и разболтает. Очень напоминает мне Ларису – так про себя ее я называю, без Петровны – эта артистка из «Кавказской пленницы». Стройной фигурой. И почти одно лицо. Только глаза не карие, как у Варлей, а голубые – у Ларисы. Не я один увидел сходство. Но мне больнее это замечать. Хотя кто знает. «В чужую душу не залезешь, – как говорит мама. – Чужая душа – потемки… да и своя-то». Душа, душа… если была бы. Тело и ум – какая там душа! Это для темных и безграмотных. Двадцатый век. И в космос вон уже летаем. А их из прошлого никак не вытащишь – погрязли. Время такое было – им простительно.

Этот транзисторный приемник от нее. «Спидола». Три дня назад, как уезжать ей, подарила. Помни, не забывай. Как тут забудешь? Ее – уж точно, что – не разлюблю. Хоть никогда ее не встречу больше. Подумать страшно. Сейчас мне худо… но скрываю. Стараюсь думать о другом. Пока не очень получается. Песню хочу ей посвятить. Который день уж сочиняю.

– Ла-лау-ла-лау-ла-а…

Еще и лучше. Слова и музыка мои.

Ну, зато Рыжий. Не таится. Вся Ялань в курсе. От мала до велика. Обсуждают. Как события на китайской границе. Вот, мол, а Вовка-то Чеславлев… Сколько уже раз за свою жизнь, еще с яслей, перевлюблялся – тысячу. Ему неймется. В Надьку Угрюмову. В Скурихину Тамарку. В Гальку Усольцеву. В приезжих. Не перечислишь всех его избранниц. И не упомнишь. Журнал надо заводить, записывать: в июне – та, в июле – эта… Им он не нужен – отвергают. День-два походят с ним, и дальше ни в какую. А он серьезно к этому относится – страдает. И почему? В чем заковыка? Вроде и парень хоть куда. Парень как парень. Рослый, видный. Ну, только рыжий. Так и что? И рыжих любят. Степка Темны́х. Рыжее Рыжего. Правда, веснушек меньше у него. Отбоя нет ему от девок. Так про него и говорят. Хоть бы одна, пусть месяц, два ли, погуляла с Рыжим, нам было легче бы, его друзьям. Гораздо. Любовь несчастная, не удалась – пошел топиться. Ну, елки-палки. Если зимой – как нынче, в этот Новый год – веревку в руки, в петлю лезет. Чумеет словно: Мне легче сдохнуть! Жить не буду! То без Тамарки, то без Гальки. Жизней на всех не наберешься. Едва с ним справились тогда, угомонили. Пошли, вина немного выпили. Оттаял. Чаще весной – дежурим у реки. Вода большая – бухнется – и нет. Всем скопом держим, не пускаем. Когда один, мер никаких карательных к себе не принимает. При нас обычно. Пока вот, к счастью, обходилось. Но мы с ним рядом век не будем же. В Люську Маркелову недавно втюрился. А Люське нравится Серега Есаулов. Из Коноедов. Такое прозвище у этих Есауловых. Как хочешь, так и разбирайся. Ждем в беспокойстве, в напряжении, когда опять его спасать. Какую смерть на этот раз себе придумает? С ним, с этим Рыжим, не соскучишься. Не жизнь у нас теперь, а служба – спасать влюбленного. Ну, надо. Друзей в беде не бросают. Беда. Да эта ли беда? Взял бы да плюнул: шут с тобой, мол! Правильно мама говорит: Много еще их, девок, этих будет, нюни не стоит распускать. Я с ней согласен. Это когда Колян влюбился в Аньку Белозерову, а та ему сказала: нет. Колян – тот тоже после исстрадался. Даже стихи писал. Про Аньку. Ангел ты мой… Тоже мне, ангел. Нос – как насос. Глазки – как пуговки. Что в ней нашел Колян, не знаю. И мне смешно было над ним. Теперь, надеюсь, успокоился. Приедет, что-нибудь расскажет. На эту тему. Не про Аньку. С Анькой все ясно – замуж вышла. Жить переехала в Норильск. Туда, Колян, ей и дорога. Нос отморозить бы ей там.

За зиму перечитал я почти всю нашу сельскую библиотеку. Детские книжки – те давно. Где про политику и про природу, пропускаю. И – философию. А про любовь где, там запоем. Что-то вдруг стало интересно. Книги хорошие можно купить у нас и в магазине. Завозят. К нам и из города за ними приезжают. Библиотек мы, местные, не собираем. Приобретешь, прочитаешь. Другому дашь. Кто-то вернет, а кто-то нет. Вряд ли нарочно – потеряет. Грибов и ягод прошлым летом насобирал и сдал достаточно, часть денег маме отдал, а на оставшиеся купил Франца Кафку. «Процесс». Шло тяжело. Но все-таки осилил эту книгу. А возвращаться к ней уже, наверное, не буду. Очень уж мрачно. Не про то. Купил Рамона дель Валье-Инклана. Вот эта нравится. Еще не раз перелистаю. Место особенно одно там. Рыжий пристал: ему дай почитать. Не дам. Захар Иванович, его отец, одну мою уже пустил на самокрутки. «Три товарища». Ремарк. А он, Захар Иванович Чеславлев, – с него спроси: «Дык идь не Библия… а книжица. Их вон… и в этой… как яё… библяётеке. Рядами плотными на полках. Чё я должо́н вам за яё?.. Она, и книга-то… таво… че-то курилась шибко горько». Дядя Захар, да ладно, ничего, мол. «Ну, еслив че, дак вы скажите. Я и деньгами расплатюсь». Что ему скажешь? Книжки искуривать – вредить культуре? Папка с войны курил, а нынче бросил. Вот сила воли. И наших книг он на цигарки не использовал. Даже и сам читал. Вслух с мамой вечерами. «Север» курил – такие паперёсы. Сейчас ему и на дух, говорит, не надо. Что уж решит, так уж железно.

Дождались мы вечера. Вечер – так только называется. Семи часов. Лишь по часам, а не по солнцу. По солнцу – самый еще день. Солнце в двенадцатом заходит.

Жара хоть спала. Стало чем дышать. Чем – будто не было до этого. Не понимаю. Прохладней сделалось – согласен.

По всей Ялани дымокуры разложили. Как для воздушного десанта. Для высадки его. Возле домов и на пригонах. А у кого-то – и в ограде. Не промахнешься с парашютом. В тазах дырявых и в негодных ведрах – для противопожарной безопасности. От комаров – те, ветра нет, и налетели. Благо им, ельник недалёко. С елок планируют в Ялань. Одно спасение от них. И для людей, и для скотины. У паутов и слепней распорядок свой: спать им пришла пора – куда-то смылись. В траве, наверное, ночуют. Под лопухами. Сверху – их птицы поклюют. Или – под крышами. Не знаю.

– Днем их, – говорит Рыжий, – зато было… не отбиться. И только сядет, сразу цап.

– Перед грозой, – говорю, – злые. Обычно.

С тайги наносит пряный хвойный запах. С бора – багульника. С низин сырых – белоголовника. Голову кружит. Как от бражки. С Рыжим вчера у них попробовали. На черемухе. Канунной. Тетя Матрена завела. «Тятя не даст ей достоять до Троицы… Все, слышу, цедит и причмокивает: дозрела, нет ли?.. С ним дозреет». Мы – вместо квасу. Дрожжами пахнет – не люблю.

– Белоголовник цветет – харюз клюет, – говорит Рыжий.

– Шиповник цветет, – говорю, – щука берет.

– Для щуки рано.

– Ну и шиповник не цветет.

– Да уже, видел, налупляется.

– Ага, он – видел!

– Да!

– Не ври!

Дымку к Кеми стянуло. И к Бобровке. Над ними стелется белёсо. Куртюмка тоже ею, как косынкой, приукрасилась.

Бабушки в нарядных платьях и цветастых, празнишных, платках расселись плотно на скамеечках. Как будто склеились. Не горбятся. Как восседают. Дедушки от них чуть поодаль – кто на чурке, кто как – курят, размеренно толкуют о своем. Дым от их трубок обособленный – тянется к небу, а не к речкам.

Нет-нет да и перекинутся старики словечком со старухами. Связь между ними не нарушена. Еще и громкая – по глухоте-то. Кто-то что-то, уточняя, переспросит.

Есть среди них и совсем древние. Из тех уже и слова не вытянешь – замкнулись. Даже и рты у них как будто ссохлись. Почти не дышат. Родственники их выводят из избы – проветриться. Как валенки – достав с полатей. Может, что и живут еще, они уже не знают – запамятовали. Одной ногой здесь, другой – где-то. В глаза заглядывать им страшно – вдруг что увидишь в них и сна потом лишишься. Даже не верится, что и они когда-то были молодыми. Да и на самом деле: были ли? Такими сразу и, скорей всего, родились – стариками.

Смешные люди – старики. Из другой будто жизни, с другой планеты. Вроде и старые, а многого не понимают. Но интересно с ними разговаривать – только о прошлом. О современности – и спорить с ними не хочется – городят сразу ерунду, глупеют тут же почему-то. И Франца Кафку не читали. Все вот: А в наши времена… Да знаем мы, учили в школе, как было в ваши времена… Один другого-то… эксплуатировал.

На улице, как и договаривались, перед его домом, мы с Рыжим встретились.

Бумажки на носу нет. Сорвал. Облупина розовая. Сверкает. Гусиным жиром, что ли, ее смазывал.

Пошли.

От дома удалились.

Покурил Рыжий, глубоко затягиваясь и выпуская изо рта колечки, за углом школы. «Беломор». Достал где-то. Дядя Захар, отец его, махорку курит. Я подождал, не подгоняя. С пяти лет Рыжий курит, не отказывается. «И никогда не откажусь. Мне не мешает», – зарекается.

Дальше направились.

Рыжий в рубашке белой – выфрантился. Клеши нагладил, отутюжил.

– Близко не приближайся, – говорю.

– А чё? – спрашивает.

– Порежешь стрелкой.

– Не волнуйся.

Клеши черные, клин в них синий. Края штанин молниями окантованы. И туфли с острыми носами. Блестят на солнце. Как на носу его облупина.

– А галстук где?

– Галстука нет… Тятя стекло от лампы им почистил. Решил, что тряпка.

– Правильно решил.

Я – по-простому – заленился.

Опять народу в клубе – не протиснуться. Своих, местных, достаточно, и на каникулы еще немало понаехало. К бабушкам, к дедушкам, к родне далекой или близкой. Корни у многих тут остались. И отовсюду. Даже с Молдавии и Украины. Кто отдохнуть от шума городского, воздухом чистым надышаться, а кто-то ягоду пособирать. Скоро поспеет земляника. У нас землянка говорят. Как не в Ялань, куда еще-то. А нам и ехать никуда не надо, нам повезло – мы родились здесь и живем. Есть симпатичные девчонки. Из приезжих. Одна так очень. Света. Тоже в десятый перешла. Или – в девятый. У Шадриных гостит уже второе лето. Кто-то сказал: играет на баяне. Надо послушать. С ней, может быть, и стоит познакомиться? Нет уж, рыбачить будет некогда. На мотоцикле можно прокатить. Если, конечно, согласится… Согласится.

Очередь отстояли, купили билеты. Лимонаду в буфете выпили. По стакану. Денег – по два – не набралось. Кино заначки наши разорило. В библиотеке побыли. Библиотекаршей в клубе мать Гали Бажовых работает. Наталья Николаевна. Галя ее сегодня подменяет. Все же хорошая девчонка. Еще была бы чуть смелее. Взял почитать Эрнста Хемингуэя. Писатель классный. «По ком звонит колокол». «Прощай, оружие!». «Старик и море». И Джона Стейнбека. «Зима тревоги нашей». «Гроздья гнева». Рыжий сказал, что книг он летом не читает. Оба и в сельской мы записаны. Рыжий туда давно уже не ходит: «Тятя Стендаля искурил библиотечного. Думал, куда девалась книга? Дескать, валялась… На столе-то». Где мне достать теперь такую, мол? Анна Степановна – с той не пошутишь. И встречи с нею избегает. Сдай ей какую-нибудь взамен, говорю. По той цене же. Сдам, говорит. Все обещает. Обещалкин.

До бильярда не добраться – мужики в него на пиво состязаются. Шумные: двенадцать кружек на кону. Стерлядка вяленая, небольшая. Принес кто-то. Бутылка водки спрятана за шторой. Мы усмотрели. Одна, такая же, уже пустая, в углу стоит, возле бачка.

Свет в зале погас, кино пустили.

Места все заняты. Да и стоят еще чуть не впритирку. Как в переполненном автобусе. Ладно, на месте клуб стоит – не едет.

Протолкались мы к одному из свободных еще подоконников, где поджидал нас Вовка Балахнин, на подоконнике пристроились. Смотреть можно, только ломить к концу сеанса шею начинает – к экрану боком столько посиди-ка.

Титры идут пока, а все уже смеются – чудную троицу припоминая. Мам-мам-бирьяк. И много что еще. Когда уколы-то им ставят…

Наизусть знаем. И все равно. Смотрел бы и смотрел. Спортсменка, комсомолка, просто красавица. Еще бы.

Где-то на белом свете, там, где всегда мороз… Рыжему будет что теперь орать – надолго хватит. «Я, – говорит, – еще мелодию не выучил». Совсем забыл бы про нее.

Грустно, когда заканчивается. Но всему время приходит, как говорит мама. Расстались Шурик с Ниной на экране. А мы – с ними. Шурик-то – ладно, с Ниной – без охоты, чуть не с отчаянием.

Взрослые разошлись. Молодежь осталась. Начались танцы под радиолу. Мы отказались в этот раз играть. Никто не стал нас и упрашивать. Пластинок много, всяких разных, меняй только. Есть неплохие. Звездочка моя ясная, как ты далека от меня… Были бы «битлы», было бы лучше. Но «битлы» только на катушках. А в клубе нет магнитофона. Из дома вряд ли кто потащит – вещь дорогая.

И старшим наше подавай, им заграничного не надо. Дескать, «битлы» нам ваши не по вкусу. Большое горе.

Ушел домой я, хоть и не хотелось.

Молока попил, в гараж подался. Включив приемник, о Ларисе вспомнил. Сердце заныло. Как у мамы. Кстати – как раз симфонию передают. Скрипки да флейточки. Виолончели. Для сна – нормально. Спать только лег, слышу, высвистывает меня с улицы Рыжий. Так только он свистит, ни с кем не спутаешь. Как соловей-разбойник – пуще. От его свиста шуба заворачивается – так говорил Иван Захарович. И добавлял: «Всю жизь свою, варнак, просвиш-шэт… Я яво вижу наперед: из-за тюремной пялится ряшетки… Ох, и зряшной уж парнишшонка».

Вышел за ворота.

– Ну? – говорю.

– Приехали! – говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натертая, сияет.

– Кто? – спрашиваю.

– Да эти… девки-то.

– Какие?

– Да переписываемся с которыми.

– Ты, – говорю.

– Чё я? – спрашивает.

– Переписываешься.

– Я. И ты сначала-то… сам отказался.

Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс – Ялани выше по Кеми тут – письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку – чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина – какая-то. А другу – Таня Чурускаева, ее подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось.

Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведенными нарочно на носу глазами – страшнее некуда, как и задумал, получилось – и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то еще по почте не влюбился. Но письма все-таки хранит – недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск – по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода.

Они-то, Таня с Дусей, и приехали.

– Да не пойду я. Спать уж лег.

– Нигер, ты чё?! Совсем рехнулся?

– А как, не выспавшись, поедем?

– Тогда и я уж не пойду.

– Ты, Рыжий, мертвого упросишь.

– Истома, ты заколебал.

Оделся я. Пошли мы.

Улица в мураве – идти по ней пружинисто, но мягко – как по персидскому ковру; вот и идем мы, чуть пружиня.

Туча скатилась за Ислень. Уперлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог ее облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась ее макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то – глухо и высоко проносится по небу рокот.

Небо раскрасилось – от золотого до лазоревого.

В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах – чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может – кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким.

Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой.

Старики и старухи на месте – им не спится. Есть, что вспомнить, есть, что обсудить. Дорога торная – не вязнут – беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением – уши у Рыжего зардели; свои не вижу, чувствую – горят.

Лишь самых древних в избы увели – за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли – загадка, в которую и вникать страшно.

Дымокуров прибавилось; ды́мки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться – после не различишь их и по цвету.

Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет – как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки.

А Камень долго еще будет озаренным – день там длиннее, чем в Ялани.

Мужики возле клуба. Женатики. Человек тридцать. Громко разговаривают и смеются. Лица у них, как кирпичи, красные. И не только от заката. Чубатые. Виски и затылки у них стриженые. Не как у нас. Мы для них – хиппи волосатые.

Побреют, в армию-то загребут.

Пусть тогда бреют, нам до лампочки.

«Длинноволосые, как Меровинги», – говорит про нас наш учитель истории Артур Альбертович Коланж, бывший наш классный руководитель, ушел на пенсию недавно, но подстричься не заставляет.

Кружки пивные висят на штакетнике. Пустые. На солнце – как лампочки. Надя, буфетчица, их после соберет.

Штакетник целый и покрашен – драк давно не было в Ялани. До проводин или встретин. До первой свадьбы.

И так, помню, бывало, что починить-то его, штакетник, после драки успеют, а покрасить до следующей – нет. Может, и краски жалко было – выжидали. Рассудительно. К весенним праздникам покрасили – стоит нетронутый вот, невредимый. Как бы не сглазить.

Глупый вопрос от мужиков:

На скачки, мол?

Рыжий:

– На скачки!

Ноги коверкать, мол?

– А вам-то что?!

Смешно и тут им – не уймутся; июнь – работой не загружены – до сенокоса, до уборочной – тогда уж станет не до пива им, не до веселья беззаботного, и день и ночь будут пахать.

Вошли мы в клуб.

С улицы. Пока привыкли к полумраку, присмотрелись.

Все как обычно.

Скамьи-сиденья убраны из зала – часть их в фойе теперь стоит, другая часть на сцене нагорожена. Только вдоль стен оставлены – для тех, кто любит посидеть, есть и такие – наблюдатели. Зачем приходят? Уж и торчали бы со стариками на завалинках, чесали б с ними языки. Одна им радость – пошушукаться. Пусть себе, думаю, мне не мешают.

Яблоку упасть негде. Шейк и твист – кто на что горазд и как у кого получается коверкать ноги. С утра такую разминку, весь день бы бегал как заряженный. Скрипят подошвы. Пол качается. А чаще – танго. Тут уж обычно: топчись на месте, прижимайся. Те, кто умеет, и вальсируют. Вальс не для нас – не признаем. Играть – играем. Когда просят. Не кобенимся. «Дунайские волны». «Амурские волны». «На сопках Маньчжурии». Тогда Вовка Балахнин, наш солист, кладет гитару и берет аккордеон. На нем он – мастер. Надо и мне бы научиться. Звучит красиво. Трогает за живое. Чуть не сказал опять: за душу.

Еще и этот: Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… – по обязательной заявке Усольцева Сани – служил он в Киевском военном округе, а дембельнулся год назад – напоминат. Слезой сверкнет, когда чуть выпьет. «Голова, – говорит, – кружится. А то бы тоже». Что то бы тоже? Смешной он, Саня. Но не злой.

«Осенний сон». «Березка». «Грусть». И без названий. Музыка, конечно, задушевная, а танец – для старикашек.

Галя Бажовых на сцене. Сидит возле радиолы, пластинки ставит и меняет. Какую закажут. Не танцует. Не в настроении, значит. А жаль. Глаза у Гали серые, большие. И грустные. Хотя сама она всегда всем улыбается. «Хорошая девушка, – говорит про нее моя мама. – Там и по родове смотри, дурных-то не было». А папка: «Шибко уж смирная, тиха́я». Бойкие нравятся ему, как говорит он, боевые. А мне – чтоб умная была. Ну, и красивая, конечно. Галя – такая – соответствует. Но мы знакомы с ней чуть не с рождения, с яслей, и отношусь я, как к сестре, к ней. Кафку зимой еще ей дал. Пока молчит. До осени вернет. И не понравится, но дочитает. Любит Есенина, Тургенева и Гончарова. Надо ей предложить Рамона дель Валье-Инклана. Так, чтобы Рыжий не узнал. А то потом не даст покою. И мне, и Гале. Я-то знаю.

Раскрыл и прочитал недавно в книжице, без корочек, которую мама прячет в комоде под бельем: Но потаеный сердца человек, в неистлении кроткаго и молчаливаго духа… – это о Гале. Так мне представилось. Хоть и не очень-то понятно. Дух должен гордым быть у человека. Ну, в смысле – воля.

Окна шторами закрыты – от солнца. Солнце закатится когда, тогда – от белой ночи. Кто же при свете-то танцует? Малолетки.

Ну, если твист и шейк еще, так ладно.

Дусю и Таню сразу отыскали. Забились они в самый угол – робкие – стесняются, из маленькой деревни. Ялань для них – почти как город. Не удивительно.

Остановились они у Дусиной родственницы – Таисьи Егоровны Енговатых. Енговатихи. Фильм посмотреть, «Кавказскую пленницу». Есть у них там, в Черкассах, клуб, избенка небольшая, но кино им только по знаменательным датам привозят из Яла-ни – как подарок. Киномеханик Витя Сотников. Бывший одноклассник брата моего – Коляна. Ездит туда на мотоцикле Витя. Ставит там днем, чтобы в Ялань не опоздать к началу первого вечернего сеанса. Нашел в Черкассах и невесту. Женился вскоре. Видел ее я. Так себе. Скоро родит ему кого-то – с пузом.

Приехали они, Дуся и Таня, на одни сутки. Завтра уедут. Было б на чем, сегодня бы домой вернулись – так нам сказали. Мы им верим. Про мотоцикл свой я и не вспомнил. И как-то Рыжий промолчал.

Знакомых, кроме Таисьи Егоровны, нет никого у них в Ялани. А мы им вроде как обязаны – и нам их надо развлекать. И любопытно в то же время, кто же нам дружбу предлагал. Теперь вот видим. И им, девчонкам, интересно: кого же выбрали они для переписки. Дуся меня узнать не может по портрету. Лучше на фотографии, сказала, выгляжу, чем в жизни. Это в отместку. Я доволен.

Современное они не танцуют: мол, чё попало. Дождавшись танго, мы их пригласили.

Но сразу как-то перепуталось – само как будто по себе:

Я стал танцевать с Таней, а Рыжий – с Дусей. И до конца так. Ни разу дамами не поменялись.

Забыл я вдруг про Нину из «Кавказской пленницы». Забыл про все. Даже про то, что надо выспаться перед поездкой на рыбалку.

Платье на Тане ситцевое. Голубое. С короткими рукавами. С открытым воротом. Сидит красиво. Папка сказал бы: будто влитая. Руки у Тани загорелые. Волосы русые. Пряди в них светлые – как золотые. Фигура стройная. Держу за талию – тугая та и тонкая.

«Как прут, – думаю, – она, гибкая».

И танцевать с ней так легко – как с невесомой.

Вот тут уж, точно, трудно стало мне дышать – впервые. Понятно стало, что это такое. Сердце в груди как будто увеличилось – стесняет. Но как-то странно – не болит. Хотя и кажется, что может вдруг остановиться, – но вот и это даже не пугает.

Заглохла радиола. Свет на сцене погас. Станция работать перестала. Ни для кого не секрет: пьяный Винокур ее заглушил, обидевшись на тетку Марью, жену свою, – опохмелиться та ему не разрешила. Часто случается. Бить Винокура за его вредность пробовали мужики – без результата. Такой у нас вот дизелист. Нести ему туда, на станцию, бутылку беленькой или ну, на худой конец, уж красенькой на этот раз никто не согласился.

Танцы прекратились. Завклубом Леня Соболев, как его все ни уговаривали, клуб закрыл, домой ушел: утром ему с отчетом в город ехать. Отчет! К жене домой, наверное, заторопился – привез с собой какую-то со службы, то ли хохлушку, то ли белорусску. Хоть и на Галю все поглядывает. Но бесполезно. Гале такой старик не нужен – ему уж скоро двадцать пять. И лоб с залысинами – вумный. Заочно учится в каком-то институте. Чтобы кружками управлять. Не Леня Соболев, а горе.

Вызвался Рыжий проводить Дусю. Та согласилась. Пошли они в Линьковский край, в самый конец его, в заулок, где Енговатиха живет, вроде как ведьма – на отшибе. Но только вроде. Старушка она, Таисья Егоровна, на самом деле, хоть и маленькая да сгорбленная, но сердобольная – всех привечает. Зверь к ней зайдет, мол, и того, крохой последней обделив себя, покормит, в тайгу голодным не пошлет.

Отстали мы от них с Таней, к Кеми направились. Кемь и в Черкассах, правда, та же самая. Забыл я как-то. Яр только ниже. Показал. Побыть там долго комары нам не позволили.

В село вернулись.

Несет меня, чувствую, как барона Мюнхгаузена, – Ялань, как древний Рим, превозношу, ее славную и почти четырехвековую историю, чуть привирая, вкратце излагаю, – и не могу затормозить. Язык мой мне не подчиняется. Слушает мою безостановочную экскурсионную речь Таня молча. Улыбается. Глазами на меня вспыхивает – земля уходит из-под ног моих. Со мной такого не бывало. Даже тогда, когда влюбился в медсестру. Даже тогда, когда – в Ларису.

Меня как будто подменили, и сам себя не узнаю.

Давно уже кругом гремело и сверкало. По горизонту. Обложило. И тут, в Ялани, началась гроза. Да и какая. Сначала ветер сильный налетел. Обрушился. Изо всех сил потрепал в школьном парке и в палисадниках деревья. Но не сломал. Сорвал пыль с дороги, клубя ее, с ней и умчался. Затихло как-то угрожающе.

Взял я Таню за руку – повод так ладно подвернулся, – и побежали мы к школе. Под карниз только стали, и дождь полил как из ведра. Косой стеной – карниз нас не спасает.

Закрываю собой от дождя Таню. Пальцы у нее тонкие, теплые и мягкие, как воск. Сколько держу – не расплавляются. И я молчу теперь. Что и скажу, не слышно будет. Но и оно, молчание мое, меня как будто распирает.

Промокли на нас – на Тане платье, рубаха на мне.

Школа закрыта. Полы и парты, знаю, в ней покрашены – мы сами красили. На практике. Краска уже, конечно, высохла.

Выставил я стекло в окне. Забрались мы в спортзал.

Сидим на спортивном мате. Как Шурик с Ниной на скале. В «Кавказской пленнице».

Зал освещается от частых молний. Успеваю за время вспышки разглядеть обращенное к окну лицо Тани. Вижу и в темноте его потом – как отпечатанное. Ничто и никогда еще мой взгляд к себе так сильно не притягивало – не отвести. Ну, разве только поплавок удочки, когда рыбачу. Там – другое.

На ней платье, на мне рубаха – высохли.

Легли. Сначала я. Потом она.

Лежим. Рядом. Как будто умерли – недвижны.

Только я что-то говорю – чтобы не думать.

Как будто падаю – о времени не помню.

Гроза утихла. Небо просветлело. Зорька на севере зазолотилась.

Ветерок за окном качает ветви кедра, тихо скребут те по стеклу – как будто что-то сообщают. Срываются с крыши крупные капли – шлепают внизу звонко. В кедре ожили воробьи – чирикают.

Глаза у Тани зеленые. Как мурава. С черным ободком. Ресницы длинные, густые.

Нос прямой, тонкий. Я рисовал всегда такие. В школьных тетрадях и в учебниках. И тут как будто воплотилось.

Смотреть на губы ее не могу – отваги, чувствую вдруг, не хватает.

Рука моя под головой у Тани. Занемела. Не убираю.

Волосы ее ощущаю – мягкие. Мылом душисто от них пахнет – не надышусь.

Небо заалело. Солнце взошло. Таня в лучах его – красивая уж вовсе. Словно явилась из мечты. Или из книг прочитанных. С высот каких-то.

Голос – такого я еще не слышал. Жаль только, мало говорит.

– И дождь закончился… Пора?

– Пойдем.

Выбрались мы из школы. Вставил я на место стекло. Проводил Таню по не проснувшейся еще Ялани до дома бабушки Таисьи. Пообещал Тане скоро к ней в Черкассы приехать.

В жизни таким я не был – не в себе. Тело мое, но я не в теле будто – опережаю или отстаю. Меня как двое. Другой – как новый я – мне незнакомый.

Пришел домой. Разделся. Только, кажется, лег на раскладушку в гараже, и уже будит меня мама.

– Рано поднять велел. Вставай, рыбак. Скоро и пять уже. А может, не поедешь?

Поднялся я. Из гаража вышел.

Петух меня уже караулит. В боевой позе. Скребет когтями по земле.

Пугая рубахой, прогнал его за ворота. Слышу, победно закричал там. Ну, и кричи ты.

Поточной водой в бочке – полная после грозы набежала – помылся.

Сижу на кухне, завтракаю, сонный.

Рыжий является. Нашел меня на кухне. На табуретку сел рядом. Ждет.

– Есть будешь?

– Нет. А я давно уже проснулся.

– Молодец, – говорю.

– Ты со своей поцеловался? – спрашивает. – В губы?

– Нет, – отвечаю.

– И я нет, – говорит Рыжий. – Рано ушла, грозы вдруг чё-то испугалась. Вы тоже рано разбежались?

– Да, почти сразу.

– Зачем тогда и приезжали?

– В кино.

– В кино?

– Не знаю, Рыжий. Помолчи.

– Ты ешь скорее, пошевеливайся.

Вовка Балахнин подкатил к дому, звенит велосипедным колокольчиком.

Вышли мы с Рыжим на улицу. День что надо – замечательный – щуриться с радостью заставляет.

Балахнин веселый, как всегда. Выспавшийся.

Сели мы на велосипеды, помчались.

Оглянулся я. Вижу:

Мама стоит возле ворот. В дорогу нас перекрестила.

«Пусть», – думаю.

Из Ялани выехали.

В лесу свежо. От птиц шумно. Как на ярмарке. Комары сразу тучами на нас накинулись. Закрылись мы от них сетками. Руки намазали «Дэтой». Паутов и слепней нет – грозой их убило.

Еще не жарко.

Трава мокрая от прошедшего ночью дождя. Вода набралась в кеды. Хлюпает.

С велосипедов слезли, на Ендовище поднялись. На Ялань посмотрели – среди тайги безбрежной – одинокая. Сердце от вида защемило – родина. И там изба есть – Енговатихи – еще и это стало вдруг значительно.

С Ендовища к Красавице начали спускаться. Спуск длинный – не меньше километра. Педалями не крутим. Притормаживаем.

Слышу, орет Рыжий:

– Вчера ты так спешила, когда мы расставались, что на прощанье слова я не успел сказать!..

Мотив совсем другой, не этой песни. Или мне снится?

И просыпаюсь от удара. Свернул нечаянно с дороги, в сосну въехал, упал в огромный муравейник. Соскочил. Ничего не понимаю. От муравьев отряхиваюсь машинально.

Рыжий и Балахнин стоят, хохочут надо мной. Они-то как тут оказались?

Пришел в себя. Смотрю на друзей. Животы надрывают – уж так им весело.

И я смеюсь. Наверное – от счастья.

В жизни моей случилось что-то удивительное – вспомнил.

– Я буду петь, чтоб ты не спал, – говорит Рыжий.

– Ори, – говорю.

Двинулись дальше.

– Куба – любовь моя! Остров зари багровой!..

Не врет Рыжий на этот раз, мотив вдруг правильно выводит – песня такая – исказить ее непросто.

Солнце из-за деревьев прорывается. Его лучи, минуя комаров, на личинке сетки искры высекают.

Все меня радует.

Ликую.

 

Часть первая

 

Посещение первое

День в разгаре. Погодистый. Как говорил Иван Захарович: «Не день, а фильма… в клубе-то чё кажут, эту – ленту; ишшо и лутшэ – сиди, смотри, любуйся, безо всякого, билет не надо покупать… От той, поди, и голова, боись, закружится – мелькат-то шибко, мельтесит. А тут… Тока изменчиво… как месяц, – скажет Иван Захарович, куда смотрел, оттуда отвернется и, глядя под ноги себе, добавит: – Пряро-ода, язви бы в яё… К нянастью клонит – кости извертело. Не жизь, а мука».

Папку спроси: как, мол, денек? – ответит: Красный, как собака.

Не спрашиваю. Вообразить трудно. Как Бесконечность. Представлю собаку, дня не вижу, представлю день – собака исчезает. Еще и красная, к тому же.

Не знаю, как у папки получается – сводить их вместе? Умеет как-то. Может, когда-нибудь и научусь.

Я так скажу:

Июль. Каникулы. День. Солнце.

Так вот еще бы не пекло, не жарило. А то – как в кузнице. Одно спасение: сидеть в речке, как лось, и не вылазить. Лосю-то вольно. И мне такую бы свободу.

С утра было ни облачка. Теперь появились. Возникли. Разрозненные. Почти не движутся. Как декорация. И солнце не загораживают. Редко какое наползет: само – на солнце, тенью – на Ялань. И хорошо, что долго не сползает, – пусть хоть немного, но прохладней. Одинаковые – как икринки. Будто кто-то, сидя за ельником, вымётывает их на небо или, как мыльные пузыри, их выпускает из соломинки. Сел бы, прихватив с собой бинокль, на одно из этих облаков, поплыл бы на нем куда-нибудь. С возвратом. Сверху округу осмотреть бы. Не исполнимо. Правда, во сне иной раз и летаю. Не над Яланью. Где-то. В чужих неведомых краях. В жутком пустом и неприветливом пространстве. И чаще падаю со страхом, чем летаю. И еще один нехороший сон мне то и дело видится. Без изменений. Как когда-то раз и навсегда отснятый, теперь только прокручивается. Медведь. Будто я, ужасом объятый, убегаю от него по безлюдной Ялани, на нашу баню по углу начинаю спешно вскарабкиваться, а он, медведь, уж тут – хватает меня за ноги. Кричу во сне я, просыпаюсь, от страха долго после отхожу. К чему снится, не знаю. Мама говорит: «Это грех поймать тебя пытается – ты не даешься. А не рассказывай свой сон, и больше он не повторится. Я вот, если и вижу иногда какой, утром не помню их, они мне и не снятся». На это папка, рядом вдруг окажется, так ей ответит: «Все это, баба, ерунда на постном масле. Сон он и есть сон – глупость. Заспанный ум, он и городит всяку чепуху, покуда не очнется. Так же, как пьяный, тот – пока не протрезвет. То приплетет сюда и грех еще какой-то». Мама не спорит, улыбается.

Вспомнил – Марфа Измайловна так говорила:

«А ну-ка дай сюда эту штуковину… куды смотреть-то?»

Возьмет в руки бинокль, рассмотрит его со всех сторон, к глазам приставит. Подержит долго. После скажет:

«Просто одними-то глазами лутшэ ишшо вижу… тут все как смутно… и как глядеть-то, не пойму… как бытто в шшэлки куды пялюсь».

Сидит рядом Иван Захарович, муж ее, не преминет:

«Вот это дура-то, дак дура объявилась, свет каких ишо не видывал, однако», – скажет так и трубку сосать начнет с остервенением – трубка как будто виновата. Взглядом отвернется. Не куда-то – в никуда. Умел смотреть так дедушка Иван. Глаза у него были старые – научились. Цвета какого были? Никакого. Чтобы сравнить, больше нигде такого цвета нет в природе для примера.

Вступил я с улицы в ограду. Только что. На крыльцо не поднимаюсь. Возле ворот, как странник нищенствующий, топчусь. Блудным сыном себя чувствую, хоть и ни в чем вроде не провинился и так уж долго не отсутствовал – туда-обратно. И отлучался, отпросившись. Папка всегда внушает мне такое чувство почему-то. И отрапортовать ему всегда хочется: «Товарищ командир, рядовой Истомин из самоволки прибыл».

Молчу. Не рапортую.

– Ты, – минуты три или четыре спустя, ко мне не оборачиваясь, говорит папка, – далеко, парень, не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– А ничё, – отвечает. – Скоро пойдем среза́ точить к Арынину. – И будто сам уже себе: – Камень у него добрый. Среза́ любым-то не возьмешь… Вон у Чеславлевых – тот тока мылит… Рыхлый.

«Ну, – думаю, – затянется это надолго».

Срезо́в штук двадцать, не меньше, и точит их папка всегда тщательно, не поторопится. Как и все делает, если за что-то уж берется. На каждый срез – минут пятнадцать – минимум. По пять минут на грань – у среза три их. Да и с Арыниным поговорить… Тот не упустит. И медовухи если еще вынесет. Тогда до самого заката…

«Пропало дело».

Я буду крутить точило и подливать воду в корыто – работа не тяжелая, но времени отнимет много. Не до утра бы… Если – с медовухой.

– Ладно, – говорю. И думаю: «Жаль, что попался на глаза».

Живем не в разных городах – как не попасться.

– Пчел они, Арынины-то, пока смотрят – не пойдешь к ним, – говорит папка. – Ох, скотский род! – По пальцу себе стукнул. На ушибленное место не дует, не глядит, потряс рукой только – боль с пальца, как возгрю прилипшую, смахнул; занятия своего из-за такого пустяка не оставляет. И рассуждает сам уже с собой: – Магазины небось ставят… Будет, не будет нынче медосбор?.. Такое пекло. Иссуша́т. И тут – в тени хошь, но – как в бане.

Пчел дядя Саша Арынин с Васькой, сыном своим, моим ровесником, проверяют. Медом пахнет. Под-плавленным воском и прополисом. Да палеными губами. Это грибы древесные сухие, что в дымарь кладут и поджигают. Трут березовый, иначе.

Пчелы звенят слышнее, чем обычно, – раздраженные: надо, пока погода позволяет, мед таскать, запасы делать – им мешают.

Весь над Яланью воздух исчертили: одни с полей, другие на поля – без отдыху, без передышки. Еще танцуют. И ночью крылышек не покладают – выйдешь на пасеку, послушаешь – не спят: о детке хлопочат, заполненные нектаром соты воском запечатывают. По крышке улья, подойдешь, стукнешь пальцем – заворчат. Стукни сильней, постой – получишь от охраны. И ночью даже.

Труженицы – говорит о них, о пчелах, мама. Работяш-шые – говорит о них папка. Не то что некоторые, дескать, – трутни. Пальцем не ткнет, указывая, но ясно, на кого намекает. Так намекает только, но не думает. Надеюсь.

У нас тоже есть пчелы. Двенадцать ульев – даданов, как говорит Арынин дядя Саша. Папка и мама ими занимаются. Вчера только проверили и на корпуса с сильными семьями магазины поставили. «Пятый и третий слабые, – говорит мама, – хошь бы себя-то в зиму обеспечили». Папка – подручный пчеловода. Мама – знаток – когда-то малой была еще, а тяте подсобляла. Но для него, для папки, трудно подчиняться – спорит. Стоит на своем. Как за правду. Мама его не посрамляет, но дело гнет по-своему всегда. «Да, Коля, так, но сделаем мы эдак». – «Тобой, Елена, лед долбить бы. Пешня-то добрая бы вышла». – «А ты дыми, не отвлекайся. Пчелы вон лезут». – «Не слепой». Ну, не слепой, так и следи, мол. И каждый раз – как по сценарию. Спектакль. Ружья в нем нет, в спектакле-то, и не стреляет. После работы, за чаем, пасешная тема обсуждается ими, главным пчеловодом и помощником, уже при полном благодушии. Папка тогда со многим соглашается. Если еще и медовухи кружку перед чаем примет. Он произносит: медоуха. Я ее пробовал – сластит.

А у Арыниных, у тех ульев сорок – па-а-асека. Ваське не позавидуешь.

Я, как и Васька, не люблю ходить за пчелами. Как наказание. Слежу и за роями. Не по собственному, конечно, желанию. Не из любопытства и любознательности. По принуждению. С избы. Пункт наблюдательный на крыше. И загораю заодно там.

Папка под навесом. В красной клетчатой рубахе навыпуск. В калошах на шерстяной носок. В носки заправлены штанины – чтобы мошка не лезла вездесуш-шая. В кепке. Когда-то черной, теперь бурой – так она выцвела от времени – демисезонная. Сидит он, папка, на чурке. Спиной ко мне. Ржавые гвозди из старых досок выдирает. Все вытащит, выпрямлять их, прикусив от усердия губы, на обухе топора молотком станет. Гвоздей этих у нас – хоть открывай торговлю ими – колониальную. Есть еще кованые – вовсе древние. Папка их, четырехгранные, ценит дорого – на вес золота они у него. Шляпки у них широкие, дескать, – забивать куда будешь, не промажешь, и не сгибаются, чуть тока тюкнешь по нему… как нонешные – это… и чё в них за металл?.. Будто люминий. Лежат они, граненые, в отдельном ящике. На случай.

На какой?

Мама интересуется, переживая: «Ты их на чё, Коля, копишь?.. Эти закорюки. На какое лихолетье?.. Досок не наберешь по всей Ялани, все вколотить-то; только – в землю».

Один на то ответ у папки:

«Запас кармана не дерет, баба, сгодятся… Веш-то оне – необходимая. Чё с имя будет – не прокиснут. Ходить – за них не спотыкаться. Лежат себе да и лежат».

«Что не прокиснут, это точно… Но хлам-то всякий собирать?..»

«Опять и выдумат, опять и ляпнет… Уж гвозди в хлам определила. Тогда и чё, по-твоему, не хлам, мне объясни-ка».

«Да ведь не это же жалезо. Пуд их уже насобирал».

«Чё понимала бы… туды жа».

Безветренно. Висит на веревке белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.

Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.

На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.

Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: «Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь». – «Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?» – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: «Ох, и дура». Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.

Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.

Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.

Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. «Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат». А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит – помурыжит баушку маленько. Теперь откликнулся бы сразу. Сломя голову кинулся бы на ее зов – так думаю. «Счас, – признавался мне, – я с ней бы не был таким вредным». Снится, говорит, она ему. Часто. Будто заботится, что он тут, внук ее, голодный. Но, мол, глядит не грустными глазами. «Проснулся ночью как-то, – говорит, – и слышу, всхлипывает кто-то, плачет… Ну, ё-моё!.. Да это сам я… Как будто баушку на фронт забрали, а меня дома за дедушкой следить оставили. А я бы с баушкой на фронт хотел».

Посреди ограды, в старом, дырявом цинковом тазу, разведен дымокур. Возле него, на мураве, вывалив на нее слюнявый, сверкающий на солнце, как стекляшка, язык, лежит Буска. Дрыхнет. Без задних ног, что называется. Папка пойдет мимо – разбудит. Непременно. Не пнет, а торкнет. Не любит, когда кто-то – если сам он, папка, бодрствует – спит в это время. Такой характер. Буска не обижается. Как на грозу. Смирно уйдет и лягет так же за оградой. Нервы у него крепкие – уснет тут же. Мама говорит про Буску: мол, не гордый. А папка: дескать – дурачок.

С другой стороны таза стоит петух. Как памятник. Смотрит: одним глазом – на кобеля, другим – под навес. Меня игнорирует. Чуть прибалдел, наверное, от дыма – взгляд мутный. Как у снулой рыбы. Не удивлюсь: если завалится он кверху лапами. Представил. Жалко даже стало.

Думаю: «Если он, наш петух, не нападает на папку, значит, помнит, что ему от папки достается. Хоть и плохонькая, но есть, получается, у него, у петуха нашего, память. Не безнадежно, значит, глупый. А если есть у него память, то и обучить счету его можно. Хотя бы до трех… Заняться, что ли, на досуге?.. Продемонстрировал бы Рыжему… Собак и кошек обучают же».

Воробьи в глубокой чугунной сковороде оставленное курами просо доклевывали расторопно. Я вспугнул их ненарочно – улетели. Но вернутся – не чужие.

Дым, как лунатик, бродит по ограде. То там, то здесь, как теплым лбом теленок сытый в пах коровий, ткнется и отступит. Или в заплот, или под стреху. То вдруг расстелется плашмя, словно заискивая перед кем-то, к муравке жмется – ту дурманит. Путь вверх забыл, где выход, ищет ли, и не найдет. Хоть перед ним, беспомощным, ворота открывай и выводи его на улицу. Или все проще: уходить не хочет. Ну тут в укрытии – ему спокойней.

Кукиш на него состроил в кармане, чтобы папка, вдруг обернувшись, не увидел, и про себя, чтобы он, папка, не услышал, заклинаю: «Куда фига, туда дым».

Не единожды повторяю, напрягая силу воли. Как Вольф Мессинг. Повелеваю ему, дыму. Безуспешно. У костра, на речке, получается. А тут не действует заманка.

«Пусть уж здесь, – думаю, – мается-мотается. Мне не мешает. И в небе чище будет без него. И он не зря коптит, в конце концов, а служит».

Кукиш отставил.

Большой черный, продолговатый, как подсолнечное семячко, и длинноусый жук, волосогрызица, гудя надсадно, как перегруженный самолет, с трудом прорезался сквозь знойный воздух над оградой и залетел со всего маху в густую березовую листву – как завалился. Но взрыв за этим не последовал. Да и береза устояла.

«Ого», – думаю.

У них там, в кроне, база перевалочная. Аэродром ли запасной. Возможно. Это не первый жук, замеченный на этой трассе.

В детстве такими вот девчонок мы пугали. Ох уж трусихи, и визжали. Им что жука, что мышь, обычную или летучую, что жабу или ящерицу покажи – всего боятся. Змею – подавно. Есть и такие: пу́чки, которую борщевиком где-то называют, трусят – одна не выйдет в огород, лишь с провожатым. Не зря девчонок называл Иван Захарович… и не скажу как.

Вертолет стрекочет. Настоящий. То ближе, то дальше. С раннего утра. Пожарный. Где-то тайга, наверное, горит. Пока не видно из Ялани. Ветра нет – и не наносит.

На вертолете полетать бы. Знаю, куда направился бы сразу. На Таху. И до Черкасс бы можно было прогуляться.

В самый зной мы не окучиваем. Отдыхаем. Сейчас на поле-то – зажариться.

Зашел в избу. Прохладно. Благода-а-ать, как говорила Марфа Измайловна.

– Благодать, – говорю.

Мама на кухне, окрошку готовит. Ботун ножницами стригла – им и пахнет вкусно, аппетитно. Бутун – у нас так произносят.

Взял хлеба горбушку. Оржаную. Посолил ее. К двери направился, слышу:

– Ты далеко не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– Обедать будем.

– Ладно, – говорю.

– Куски таскашь.

– Да корки чё-то захотелось.

– Нет, чтобы сесть нормально и поесть как человек. Смотри, жалуток-то испортишь… Ешь всухомятку.

– Не испорчу.

– Поговори с таким… Он не испортит. Люди-то до тебя не жили будто… Все, как беда, наперекор.

Из избы вышел. Стою на крыльце. Корку жую – во рту тает. На солнце жмурюсь. Плахи крыльца нагрелись – пусть и не зло, но ноги обжигают. Терплю пока, не обуваюсь. Вижу:

Картина не изменилась. Как на фотографии. Всё и все на прежнем месте, в том же, что и несколько минут назад, положении: воздух, ограда, папка, Буска и петух – время для них остановилось будто. Дым только – тот все так же, вольно или невольно, но явно нехотя, разоблачая ход времени, из угла в угол, как арестант по камере, шатается, а из ограды ни на шаг. Дождется ветра – тот прогонит. Как на прогулку. Папка? – вроде все тот же гвоздь вытягивает из доски.

Еще и воздух: дышется так же им, как и дышалось. Придумал кто-то: душно, душно.

Корку догрыз. Кеды обул. Через заднюю дверь в сенях, чтобы в ограде не мелькать и на работу лишнюю нечаянно не напроситься, тихо, как мышь, подался в огородчик. Встав столбиком, чтобы не привлекать к себе внимание пчел, понаблюдал за ними: от ульев пулей улетают, а на леток садятся тяжело, значит – со взятком. Качать скоро будем. Я не большой любитель меда – ну, с молоком еще и свежим, своедельским, хлебом, – а папка может и парного ковшик выпить. Мало кто в этом с ним посоревнуется. Не хватит духу. Я-то и двух глотков, наверное, не сделаю – стошнит.

Залез с тылу по лестнице на крышу дома. Крыша пологая – желобниковая. Устроено тут у меня что-то вроде штаба-шалаша, временной, летней, резиденции. В палисаднике большая вековелая береза – много над крышей возвышается. Два толстые и ветвистые сука ее – живые, конечно, не отрубленные – разметались по желобнику. Между ними у меня, как между стенами, лежанка. Уютная. Другие сучья сверху – кровля. Вместо двери и занавес повесить можно – марлю – и комарам не будет доступа свободного. Если не льет дождь или не дует сильный ветер, и ночуй тут. Есть у меня гараж для этого, конечно, с раскладушкой. В том уж надежно. Как в избе. Только вот звезд не видно из него – не помечтаешь так, как под открытым небом. Под обнимающей Вселенной. И Млечный Путь тебе – как одеяло. Звезды – как цацки над кроваткой. Мог бы сейчас и дом себе – ну, например, на берегу Кеми, подальше от Ялани, – построил бы. В нем-то уж был бы полный сам себе хозяин и управитель: хочешь – пришел, хочешь – ушел; спать надо – лег, не надо – не ложись; вздумал читать – читай хоть до рассвета. Никто к тебе с контролем не заявится.

Сначала выспался бы как положено – в своем-то доме. Суток бы двое провалялся. А то и трое. Пока желудок бы от голоду не подвело.

Старый, мхом уже взявшийся скворечник на березе, метра на два выше крыши. Дуплянка осиновая. Вроде обычная. Дуплянка и дуплянка. Издалека-то посмотреть. Но скворцы в нем, в этом дворце, сразу почему-то поселиться отказались и по сей день стороной его, словно пугало, облетают. Живет семья в нем воробьиная. Не выгоняю. Папка давным-давно скворечник этот мастерил, еще я в школе не учился. И даже помню, как он его приколачивал. Много тогда я слов, мне не известных, от папки услышал – про все на свете. То молоток забыл, то гвоздь упал на землю. То чё-то лестница уходит из-под ног. С таким-то грузом. Приколотил зато – вовек не отвалится, а понадобится – и отрывать придется только ломом или трактором. «В нем, Коля, – говорит мама, когда речь заходит о скворечнике, об этом именно, – медведю впору зимовать – такой просторный. В него и шкаф наш затолкать бы». – «Глупость не городи, – ей тогда папка отвечает. – Ладный скворешничек, удобный теремочек». – «Ну, теремочек этот свалится – и порешит еще кого-нибудь, кто в тот момент внизу, на грех, окажется… не человек бы, Господи не приведи… и не скотина. Из чурки выдолбил – конечно. Дров бы хватило на неделю». Свою оценку придержу. Но скрыть что-нибудь негромоздкое в нем, в этом скворечничке, думаю, при случае можно запросто – рука моя в него пролазит; до дна достать бы. Проверить надо – вдруг там Колян когда-то что-то и припрятал, после забыл, с дырявой своей памятью. С де́вичьей, мама бы сказала.

В штабе у меня бинокль, транзистор, бутылка с квасом – скоро, пожалуй, закипит – жара такая; пробку выбьет. Простой карандаш. Тетрадка чистая – вдруг стих придумаю, так надо будет записать. И – книга.

Включил приемник. Музыка – симфония. Пусть, думаю. Другое что-то лень искать. Да и найдешь что – одни хунвейбины. Вечером лучше ловится, а ночью – вовсе. Тут как-то слушал Тома Джонса. Вот голосище. «Лайла» – особенно. Играем мы ее. Слова к ней сами сочинили. Лайлу оставили – красиво.

Лег я. Навзничь. Смотрю.

По липким и запашистым листьям березы ползают, то выпрямляясь в палочку, то выгибаясь в фигуру какой-то греческой буквы, омега, что ли, или конского хомута, небольшие зеленые гусеницы и многочисленные, похожие чем-то на овечек, тли – и эти тоже под цвет листьев. Маскируются. В вершине птички гомозятся. Мелкие мушки мельтесят. Одни других, кажется, не стесняют – всем места хватает. И мне они не докучают. Лишь бы за шиворот не лезли.

Прикоснись к ней, к гусенице этой, пальцем или травиной чуть ее задень, тут же замрет, будто подохнет, в какой бы позе в это время ни была она, даже такой, в какой не умирают.

Летит турбореактивный самолет, оставляя за собой, как он обычно это делает, белый, узкий, двухполосный след. С востока на запад. Летит – как снаряд – не виляет. Другой, такой же, – этому наперерез – с юга на север. Как будто небо делят на четыре равных сектора. Зачем-то. Один – вдоль нашей параллели, второй – вдоль нашего меридиана. Сами-то чудом разминулись, но вот отставшие от них звуки лоб в лоб столкнулись прямо надо мной и смялись в кучу, так что теперь не разберешь, чей где, какой ли от какого. И самолетам горе – онемели.

Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.

Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.

Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.

Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.

Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.

Петь хочется.

Обнимая небо крепкими руками…

Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.

Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:

«Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…»

Интересно. Но:

Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:

– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?

– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?

– Нормально вроде.

– Песни-то пел?

– Маленько было.

– Ну, значит, ладно.

Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.

Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: «Наглец».

– Черный, – говорит Рыжий.

– Ну? – говорю.

– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?

– А чё, нельзя?

– Жара такая… Заболеешь.

– Ну, заболею?..

– И помрешь.

– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.

– Я на губной гармошке буду… можно?

– Да хоть на чем, когда помру.

– Ты чё, на солнце перегрелся?.. И так – как нигер. Негров в Ялани не хватало…

Ступил Рыжий на крышу. Ялань из-под ладони осмотрел.

– Ого, – сказал. К чему, не знаю.

Подошел ко мне после, подсел рядом.

– Эх, – говорит.

Шея, лицо и руки у него красные, как наш петух, словно их Рыжий обморозил. Нос обшелушенный, как боб. Веснушки на лице и на руках фиолетовые, как его же, петуха нашего, гребень. Волосы на голове, как сено в не обтесанной еще копне, топорщатся во все стороны. Рыжий, он лишь для пожилых и старых волосатик. Для нас-то – нет, коротко стриженный. Он бы и рад, знаю, отрастить, как мы, до плеч волосы, и уже пробовал, но растут они у него не до, а вдоль да поперек, и сам Рыжий становится тогда похожим на Незнайку, с Луны упавшего, или на Карлсона, свалившегося с чердака. И если про нас можно сказать, что мы отпустили волосы, то про него – нельзя. Не отпускает он, а выпускает их. Как еж – иголки – в обороне. «Тебя б, онуча мятая, в алтирелию отдать, – говорил про Рыжего, про своего мнука, его дедушка Иван Захарович. – Пушки б тобой, башкой твоёй, на фронте чистить вместо шомполу, лутшэ-то способа и не придумашь… Раз в тыш-шу лет такая напась ро́дится, не чаш-шэ. И не у нас, а где-нибудь… в Явроп-пе. Тут и Ялань сподобилась – имет, а мне – дак горе».

В белой футболке друг, в черных, уже линяющих и растянутых на коленях трико в китайских, как у меня, кедах и в пилотке из газеты.

– Квас, чё ли?.. Можно? – спрашивает Рыжий.

– Он, – говорю, – горячий, пить не станешь.

– Да ладно… дома уж обпился.

– Чё тогда просишь?

– Жажда мучит.

– Мучит, так пей.

– Унес бы, остудил.

Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:

– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.

– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.

– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?

– Хотя бы корочки.

– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…

– Не знаю. Кто бы мне сказал?

– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.

– Уже облез.

– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…

– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?

– Чё так и чё?

– Перепугался ты, и чё?

– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.

– Кто?

– Я.

– Да выскокнуло…

– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.

– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.

– Тебя туда бы, я бы посмотрел…

– Но ведь не я, а ты там оказался.

– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.

– И я прутом не тыкаю куда попало.

– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?

– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?

– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.

– А-а, – говорю.

– Ну, – говорит. – Дошло.

– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.

– И чё?

– Да так.

– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?

– Не прошел бы.

– Ну, вот.

– Мог бы реакцию цепную вызвать.

– Как?

– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.

– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.

– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.

– Чё б началось?

– Война.

– Ага.

– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…

– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?

– Картошку надо доокучить. Какие танцы…

– Я думал, вы уже закончили.

– Взял да помог бы.

– А в Черкассы?

– Пока не знаю, – говорю.

– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…

– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.

– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.

– Уже не надо.

– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.

– А ты там нужен?

– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…

– Ладно, посмотрим. Как получится.

– Уж пусть получится. Ну, я пойду.

– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.

– У нас?

– У вас точильный камень рыхлый…

– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?

Пошел Рыжий. Спрашиваю:

– А Люська как?

– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?

– Да так, за друга беспокоюсь.

– Ты со своими разберись.

– Было бы с кем.

– А фотку чью повесил в гараже?

– Это актриса, Пола Ракса.

– Ой, не смеши меня, то упаду счас.

– Падай.

– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.

Взгляд на березу кинул после и сказал:

– Продай скворечник.

– Покупай.

– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…

– Он хоть поет…

– А я?

– Трубишь.

– Трублю?!

– Как лось.

– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.

Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.

«Родину и памятники отечества не продаем», – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:

«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»

О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…

Слышу сквозь сон:

– Олег! Ты где? Иди обедать!

Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:

В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?

– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?

– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.

– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.

– А там – картошку уж копать.

– А там – картошка.

– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?

– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.

– Ну а дети?

– Живы, Еленушка, здоровы дети…

– Слава Богу.

– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…

– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.

– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…

– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?

– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?

– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.

Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.

Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.

Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.

– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.

– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.

– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…

– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…

– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…

– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…

Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух– или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.

– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.

– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.

Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.

– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.

– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.

Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.

– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.

– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.

Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.

– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…

– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.

– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.

– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.

– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?

– Да.

– Ну, вот.

Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.

– Ну, чё, пойдем?

– Пошли.

– Давайте.

Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.

В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.

Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:

Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.

Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.

Папка достал из шкафа поллитровку.

– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.

– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.

– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.

– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.

Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.

– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.

– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?

– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.

– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.

– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..

– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.

– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.

– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.

– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.

– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.

– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.

– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.

– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.

– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.

– Да, у тебя же скоро день рождення.

– Да как не скоро, уж на днях.

Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.

Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: «Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай». Про дядю Ваню: «Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются». И так еще про брата говорила мама: «Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес».

Оба они, папка и дядя Ваня, фронтовики, и запах пороху на них не ветром наносило. Есть, о чем вспомнить и поговорить им, хоть и на многое расходятся их взгляды. Особенно – на Сталина. Здесь не расходятся, а – разбегаются. На время. Папка – коммунист, вступил в партию под Курском в сорок третьем, на Дуге, не в самое спокойное и подходяшшэе для этого время. Дядя Ваня – из раскулаченных, как и мама, еще и верушшый маленько. Поспорят, выйдут по отдельности на крыльцо, остынут в одиночку, после помирятся. Не хватат их надолго. Про Сталина – волей-неволей возникает у них разговор – никак его не могут обойти. Заводить беседу про Бога остерегаются. Но тоже до поры до времени. Пока шлея под хвост не попадет им. Я не могу уверенно сказать, что папке Сталин нравился – никогда он о нем отрицательно или положительно, по крайней мере, при мне – не высказывался, но он, папка, не любит почему-то, когда при нем кто-то другой на него, на Сталина, словесно нападает, в заш-шиту лезет. А дядя Ваня – тот имя Йёсифа Виссарионича и на дух не переносит и говорит: что Сталин то же, что Сатаниил, но тока лишь замаскированный.

Живет он, дядя Ваня, со своим многочисленным семейством в деревне Вахмистровой, в нашем же, Елисейском районе, невдалеке от Ислени. Одиннадцать детей у него. Шестеро сыновей и пять дочерей. Не всех их, моих двоюродных братьев и сестер, я и знаю, по именам только, не всех и видел. Старший, Степан, служит в армии. «Не баран чихал, – говорит дядя Ваня. – В десантных. С парашютом с неба прыгат». – «Ох, Господи! Спаси и сохрани», – говорит на это, вздыхая, мама. Папка вставляет: «Баба, Господь твой тут при чем?.. Уж не дури-ка, не вздыхай так». Следующей весной, в начале лета ли, Степан домой вернуться должен, дембельнуться, как говорят. Ждет его дядя Ваня: «Скорей бы, чё ли, уж пришел. Дом надо строить новый, в этом тесно». – «Придет, – говорит мама. – Никуда не денется». – «Да, вишь, Елена, в мире-то как неспокойно». – «Ну, неспокойно, Ваня, неспокойно… Оно и всё так. Спокойно-то и не быват». – «Ну, это ясно… Уж пришел бы».

Дядя Ваня на четыре года младше мамы. «Ваня у нас тонул, – рассказывала мама. – Лет семь ему было. Ровно. Он же в Иванов день у нас, в Купалу-то, родился. В этот же день едва его не стало. В Кеми. Ладно, пастух на берегу сидел, увидел. Смотрю, потом-то как поведал, мол, че-то красное плывет по речке, чуть не по стрежню. А Ваня был в рубашке красной. Запузырило на спине рубашку, вот он и плыл, уж захлебнулся, лицом в воде-то. Вытащил его пастух, откачали. Ваня мордушку проверял и оступился, с плиты там – в яму. Дна не достал и испугался. И хоть бы крикнул, а то молчком». Вспомнят мама и дядя Ваня об этом случае и скажут: «Не время было умереть, выходит». – «Да, не время». – «Все, значит, надо было испытать, чё наперед-то предстояло». – «Да, будто так оно и получатса». Поплачут оба, повздыхают. И маму после свою вспомнят, мою бабушку, Анастасию Абросимовну, и опять поплачут: Могилка там ее сиротская – в Игарке. Тятя один остался с нами, мыкал горя – снова всплакнут. Без слез оба уже плачут, насухо – умеют. Слезой-то так – только сверкнут – как обозначат.

В девятнадцать лет забрали дядю Ваню на фронт из Заполярья, куда они были сосланы и брошены там на пустоплесье. А воевать и он сгодился, эсплуататор несознательный. Служил дядя Ваня в полковой разведке. Восемнадцать языков из-за линии фронта на себе принес. Трое из доставленных им немцев были офицерами. Одного, говорит, фрица, на загорбке у него застрелили. Они же, немцы, вслед палили. Так вражина жизнь ему, мол, спас. Знал бы, дескать, имя – помолился бы. Молюсь: за немца, за таво. Убил дядя Ваня своего же политрука из автомата – что-то сказал ему тот оскорбительное. Избавил командир полка его каким-то образом от расстрела. Но штрафбата дядя Ваня не избежал. Полный кавалер Славы. Все награды у него отняли. После войны сидел четыре года. Дал по ш-шаке жане анкаведиста. На первую годовщину Победы покупал дядя Ваня на елисейском рынке овощи на закуску, ухватил из бочки в ш-шапоть капусты квашеной да и попробовал… на соль-то. А стоявшая рядом женщина в норковой шубке возьми да и скажи ему: Свинья, зачем руками-то хватаешь, – может, и правильно сказала. А может – нет. Но чем же брать еще ее, капусту?.. Всю жизь руками. Не сдержался дядя Ваня, от роду горячий да войной взвинченный, еще от той не очурался, и ударил ладошкой по лицу эту женщину. Упала та в лужу-проталину и испачкала китайские бурки и норковую шубку. И оказалась та женщина, как на грех, женой краевого особиста. Вот и вкатили дяде Ване, еще по-божески, четыре года, второй раз лишив его всех боевых наград. Но дядя Ваня не в обиде. «Где отбывал?» – «Да под Хабаровском. С фронта на фронт как будто переехал. Полгода-то поотдыхал… между фронтами».

Не раз я это уже слышал. Все разговоры знаю наизусть. Не жду нового.

Сели мы за стол. Обедаем.

Папка и дядя Ваня выпили из граненых стаканов, чокнувшись, по первой – за встречу. Закусили молча. Теперь беседуют. О пустяках.

– Давно уж харюзков не пробовал, – говорит дядя Ваня. – Нежные… Зубов-то нет, дак в самый раз мне.

– Да это харюз разве – мелочь, – говорит папка.

– Рыбак нашелся – оценил, – говорит, улыбаясь, мама.

Папка доволен, раз так шутит.

И дядя Ваня в добром настроении.

В жару есть не хочется. Осилил я кое-как, отжав ложкой гущу, тарелку окрошки, из-за стола вышел.

– Спасибо, – говорю.

– А чё так мало? – спрашивает мама.

– Наелся, – говорю.

– Вы посмотрите на него, – говорит мама. – Вот еще тоже мне, мужик… наелся. И часу не пройдет, опять корки хватать станешь.

– Не стану, – говорю.

– Посмотрим, – говорит мама.

– Посмотрим, – говорю.

– Еще и спорит.

– Утверждаю.

Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.

Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.

О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.

Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.

– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.

Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.

Говорит дядя Ваня:

– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.

– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…

– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.

– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.

– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.

– Жить все равно надо, – говорит папка.

– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.

– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.

Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.

Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.

О Сталине говорить принялись. Никак без него.

Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.

Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.

Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.

Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.

В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…

Слышу:

Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.

Знаю, где куры наши несутся. Направился в огородчик. Спугнув с трубы сороку, проверил в зарослях конёвника за баней гнезда, отыскал свежее яичко, выпил. С солью вкусней, конечно, было бы, да ладно, – за солью в дом опять идти.

Перелетевшей с трубы нашей бани на чеславлевский амбар, но не переставшей трещать белобокой ворухе показал кукиш. Язык – твой враг – так это про нее.

По лестнице забрался на крышу избы. В бинокль на Ялань и на Камень посмотрел. Видимость – не очень-то. Ялань пустынная. Как вымерла. Молодежь – на речке, взрослые – в прохладные закутки попрятались. Отсиживаются там или отлеживаются. Из-за давлення. Камень – в сизо-голубом мареве – высится, не может отвернуть от солнца раскаленный лоб – страдает. Или – распарился, да – млеет. Ни лося, ни коз на его склонах и на этот раз не обнаружил. Может, когда-нибудь и сбудется – вдруг да увижу.

Отложил бинокль. Почитал после.

Задремал на полуслове, лицом в распахнутую книгу. Приснилось что-то, что, не помню.

Разбудил меня свистом Рыжий.

Сходили мы с ним на Кемь, искупались. Шумно на реке – весь плес в белобрысых преимущественно головах; какая с косичками и визжит – девчонка. И в разноцветных пузырях – надутых наволочках – плес-то.

Рыжий отправился к устью Бобровки – проверить закидушки – на язей их в омуте поставил. А я домой вернулся сразу: хоть и изменилась дома ситуация, но велено мне было далеко не уходить, надолго то есть, – исполняю.

В избу не захожу – разговор оттуда громкий.

Доносится:

– Ага, – говорит дядя Ваня. – Явился ты, например, с улицы, видишь, на столе тетрадка лежит, смотришь, задачка в ней решенная – написал кто-то. Чё понимашь, не понимашь ли, но начинашь ты рассуждать: кто же решил ее, задачку эту? А там, в избе-то, никого. Ну, ты и думашь: решила эту задачку, мол, изба, или сама она – тетрадка. Кто же, мол, кроме-то, раз никого нигде не видишь? Так же и с Богом, рассуждам мы. Глазами не обнаруживам, не находим и говорим, что все это вокруг природа сотворила. А кто ее-то, милую, создал, эту природу?! Сама себя она, ли чё ли? Да ты подумай, Николай! Как же себя-то сам создашь ты?! Ты про себя-то мало знашь чё, почему и как устроен, а то – про Бога…

– А чё тут думать-то, Иван?! – говорит папка. – Ну, скотский род, ну ты-то был же ведь на фронте!.. Ты видел все… Какой же Бог-то!.. Бог-то бы был, разве случилось бы такое?! Он же, по-вашему-то, до-о-обрый! Добрей уж некуда, ага! Сам же вот тока что рассказывал!.. И я на трупы насмотрелся!.. Но!.. он, бедный, лежит, живой еще, глотат ртом воздух, из обрубков кровь хлеш-шет, к нему вороны уж торопятся… да мухи!.. И где ваш Бог, куда Он смотрит?

– Там-то как раз я в Ём и убедился!.. В Ём – что он есть! А до того так же, как ты вот, полагал!.. Тоже все думал: если был бы…

– Коля, Коля, – говорит мама. С кухни, наверное. На стол ли что-то принесла? – О чем другом поговорили бы.

– И ты туда же: Коля, Коля!.. Чё-то придумали себе, чё-то втемяшили, и это… Все по старинке, мать честная!.. Люди уж в космос вон летают, в науке делают открытия такие, и чё-то это… Чё-то про Бога-то молчат! Был бы Он где, дак уж давно бы сообщили нам! Тайна военная, какой секрет – чтобы скрывать-то?! Не смешите!

Не стал дальше слушать. И без того мне все понятно – девять классов за плечами. Да и давно уже не маленький – конечно. Я на стороне папки. Железно. Хоть у него, у папки, и – четыре, по ликбезу, и те условные – в партию принимали, приписали. Ну а у мамы и у дяди Вани – ни одного, даже церковно-приходского. Их в свое время и к школе близко не подпускали – как детей врагов народа – раскулаченных и расказаченных. Читать, писать, правда, умеют – самоучки. Зато после на лесоповале и на фронте они, и безграмотные, сгодились. Больно всегда мне рассуждать об этом. Почему-то. Разрываюсь: между любовью к Родине и к ним. Родина-то тут, может, и ни при чем.

Залез на крышу.

Рубаху не снимаю – загорать дальше уже некуда, и так как «негра».

Дух – как от веников распаренных.

Тень от березы.

Хорошо.

Ворона пряталась в березе. От кого-то – это вряд ли. Мало кого она, наглая, боится. Только ястреба. Но того поблизости не наблюдается. От жары, конечно. Словно чирей выдавленный, выпрыснула из березы – хлестко. Как только глаза на ветках не оставила да об сучья крылья не сломала. Врасплох застал ее, наверное, – сомлела. Нужна она мне, большеротая. Так называла их, ворон, Марфа Измайловна. «На столб усядиц-ца в ограде прямо, большеротая, и ну орать во всю свою погану глотку – дразнить меня, бытто подружку. Взял бы ружьишко-то да стрелил, старый. Сидишь, к крыльцу уже прирос… Чтоб ей, холере, было неповадно», – скажет она, бывало, на ходу деду Ивану. «Ну, дык, ага! – ответит тот. – Мне акромя заняс-са-то и нечем, как по воронам ей пали. Людей смешить. Удумат тоже… Иван Чеславлев выжил из ума, и на ворон уже охотис-са… Заряд ишшо на пропасть тратить». – «Дак надоест жа, так горланит». – «А мне-то чё?.. Плюнь на яё – она отравис-са». – «С тобой, старик, как с пьяным, толковать». – «Ты наливала?» – «Пусь уж не дробью, хошь бы солью». – «Солью… Солью себя и заряди. Охотник – солью… Уж не позорила бы мужика. Выпить б дала, ишш бы, может, стрелил». А через минуту-две они о другом уже, слышишь, мирно разговаривают – о предстоящей страде или о погоде. Страда – не знаю, а погода у них теперь, у Марфы Измайловны и Ивана Захаровича, изо дня в день одна и та же, наверное, – не меняется. По радио про погоду на том свете не передают.

Включил приемник. Щебету китайскому повнимал. Музыки приличной, песен современных, прогоняв по всей шкале и по всем диапазонам бегунок, не нашел. Приемник выключил – послушал ласточек и воробьев – и то понятней.

Синева неба загустела – была белесой – настоялось. Жар спал. Тут же, взявшись откуда-то, и комары гудящим роем кинулись в атаку – будто лопатой кто их на меня швыряет. Злые – день-то голодом сидели. До кожи еще не долетел, толком еще не пристроился, а хобот свой уже втыкает. Не отмахнуться, не отбиться.

Спустился с крыши. Тяпку взял, пошел картошку окучивать. На помощь друга своего не надеюсь: хвастал, жаловался – мозоли мне показывал.

Мошка заедает, в нос, в рот и в уши лезет – во все дырки. Но в дом за сеткой решил не ходить. Флакончик с дегтем всегда при себе, как аптечка. Помазался. Все легче. И дымокур бы можно было развести, да поленился.

Солнце – над ельником, невысоко уже, и – рдеет. Как только закатится, думаю, так и работать сегодня закончу – меру себе назначил временну́ю.

Тихо. Но не совсем уж и беззвучно. Как у нас на уроке литературы, когда мы пишем сочинение, – похоже, – оно, село мое родное, задумалось как будто, как будто что-то вспоминает, – ему, конечно, есть что вспомнить.

Где-то корова запоздавшая вернулась с пастбища – стала орать навзрыд, хозяйку вызывая. Во двор ее, похоже, запустили, истомившуюся, – смолкла.

Перепелки перекликаются. Чибисы пигалят возле Куртюмки – кошка, собака ли их беспокоит. Из соседних огородов доносятся голоса приглушенные – как я, картошку кто-то там окучивает.

Из тайги смолистым запахом потянуло. С полян – то терпким, то медовым.

Все хорошо бы, но…

Работа нудная – окучиваю. Один интерес – вывернешь из земли тяпкой монетку медную старинную, рассмотришь, после в карман ее положишь. Дома у меня их уже полон туес накопился. Сибирских много, с соболями.

Солнце за ельник занырнуло – за миллионы вечеров заучено, не поцарапалось – умело. И я на один день повзрослел, и Ялань на один день состарилась. Небо над ельником побагровело. В ельник, тяжело хлопая крыльями, вороны потянулись на ночевку – молчаливые. Потатуй в мочажине за Куртюмкой – сам себе скажет что-то, сам себе поддакнет – заладил. До утра теперь не стихнет. Низко, меня чуть не задев, стремглав куда-то утка пролетела – чирок. Его как будто кто-то выстрелил – со свистом. На Кемь с Бобровки. Потомство вывелось – в заботах.

Урок, как говорит мама, назначенный закончил. Сколько наметил себе, сделал. Положил тяпку между рядками – между готовым уже и еще не начатым. Пошел из огорода: к дому – лицом, спиной – к закату.

Постоял в ограде, послушал: из избы ни слова – интересно.

И тут, в ограде:

Ни воробьев, ни петуха, ни Буски. Воробьи – за наличниками да под стрехами – в места укромные затиснулись. Петух – спать со всей своей семьей на шест уселся во дворе – пора им, курицам, приспела – ослепли. Буска сбежал неведомо куда. Вперед на сутки выспался, наверное. Дом ночью, глаз не смыкая, будет сторожить – не от людей, а от сородичей своих, конечно. Не только сороки и вороны, есть и собаки вороватые – шныряют: ночь, хоть и белая, для них – самое время для разбоя. Скворец-папа сидит, замечтавшись, в кедровой ветке на скворечнике – грудью цветной на зарево небесное напыжился. Уж не по Африке ли загрустил, в Сибири?

Зашел в избу.

Мама посуду моет. Полотенце льняное с красными по краям петухами через плечо у нее перекинуто. Тарелку вытрет им и в шкаф ее поставит. Папка и дядя Ваня спят. Словно убитые. Один – как гость – на диване, другой – как хозяин – на полу, подстелив под себя полушубок. Стол убран. Под стол глянул – стоят под ним плотным строем четыре порожние бутылки.

«Ага, – думаю. – Ну, до утра, значит, до солнышка, не встанут. Спокойной ночи».

– Не поругались? – спрашиваю у мамы шепотом.

– Да нет, – отвечает мама. – Слава Богу.

– Ни из-за Сталина, ни из-за Бога?

– Да про собак все больше после говорили. Ума хватило… Да про охоту.

– Жаль, не послушал. Если про охоту.

– Бог даст, не раз послушаешь еще. Одно и то же, то да потому.

– Конечно – пьяные – обычно.

– Ну уж не пьяные, а выпили.

– По мне, что пьяные, что выпили.

Поел хлеба с молоком.

– Пойду, – говорю.

– Надолго? – спрашивает мама.

– Да нет, наверное.

– Смотри. Завтра я рано подниму тебя, пойдешь окучивать. Много осталось?

– Пять рядов.

– Вверху, на глине?

– Нет, на мягком.

– И я еще там сколь, с посудой справлюсь вот, пойду, позагребаю.

– Да не ходи. Я завтра доокучу.

– Да нет уж, как я утерплю.

Не стал дальше маму отговаривать – решил подло: а-а, бесполезно, мол, ведь все равно пойдет и хоть маленько, но поделает – такая. «Пока не завалится… Они, Русаковы, – говорит про них папка, – посидеть спокойно, без дела, как люди добрые, не могут. Как мураши, до смерти будут ёрзать. Не зря же их в Игарку-то сослали. Такой пример дурной, укор терпеть поблизости – кому охота?» Правильно, и в труде меру знать надо, согласен полностью я в этом с папкой. Каким сам после стану – время покажет.

Из дому вышел. Гараж открыл. Мотоцикл из гаража и из ограды после вывел. Воткнув в гнездо ключ зажигания, аккумулятор проверил: лампочка светится – нормально.

Ну, думаю. И думаю: ну, дескать, ладно.

Не тыркая заводным рычагом, чтобы не шуметь, и двигатель не запуская, подкатил мотоцикл к дому Чеславлевых. Свистнул.

Ждал будто – ждал-то, уж точно; будто караулил, – тут же друг мой ворота распахнул. Шагнул павлином через подворотню. Стоит. Не лыбится. Нарядный, как жених: в начищенных до блеска туфлях, в безукоризненно наглаженых коричневых клешах с синим бархатным в штанинах клином, в белой нейлоновой рубахе, с прямым, как школьная линейка, черным, искрящимся, пластмассовым, плетеным галстуком. На галстуке – дракон зеленый с алым языком – переливается. Мишка Балахнин, двоюродный брат его, Рыжего, служил в Германии, в «ГСВГ», – привез оттуда, подарил ему и галстук и рубаху. Волосы мокрые – видно, что только что вот их причесывал, – но все равно торчат они, как намагниченные будто, хоть и мокрые – так возбудились. Еще и нос блестит у Рыжего – от вазелина.

– Ого! – говорю.

– А ты как думал, – говорит.

– Ну, чё, поедем?

– Ну, поехали.

Если б могли, и полетели бы – с таким настроем.

На Половинке к доротделовскому, расположенному в ельнике, на самой его кромке, забором не огороженному, горючему складу свернули. Из цистерны бензину ведром зачерпнули. Из бочки тут же масла взяли. Масло в бензине развели, как полагается, по норме. Бак в мотоцикле до крышки наполнили. Цистерну закрыли. Ведро повесили на крюк. Все делал я. Рыжий забыл спецовку дома.

– Ну, чё, поехали?

– Поехали. Поехали.

Тут, от Ялани до Черкасс, всего двенадцать километров. Столько же и в другую сторону – до Полоусно.

Снесенный в паводок мост на Кеми под Елисейском еще не восстановили – машины из города в прикемские деревни и из них в город не ходят. Дорога свободная. Светло. Фару не включаем – нужды нет в этом белой ночью. Звезда в небе единственная, но яркая. Не высоко висит над горизонтом, двигаясь вдоль него, а не к нему; будто прибитая – не двигается вовсе. На нее-то мы и едем. На юг то есть. Путеводная. Манит. Уж не Венера ли? Нет, для Венеры вроде рано – она же утром появляется на небосклоне. Хотя… не знаю. Может, и Венера. Пусть будет так: мы едем на Венеру.

Быстро катимся. Под сто. Здесь по прямой пока, так будто – падаем. Шуршит гравий под колесами – едва переднее его касается. Нормально. Парусит теплый еще, не успевший остыть, ветер у нас рубахи на спине, волосы треплет, лица обдувает.

Радостно. Не только, чувствую, от скорости и ветра – не столько, может быть, от них. От ожидания. Чего-то.

Едем. На поворотах кренимся – захватывает дух.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается мне прямо в ухо.

– Не вздумай петь!

– А чё?!

– Зверей перепугаешь!

Молчит Рыжий, не поет. Не заболел ли, опасаюсь. Левой рукой его похлопал по коленке.

– Ты чё?! – кричит.

– Да просто!

– Нигер, ты чё?

– Да ничего!

– Я думал, чё он где увидел!

С сопки на сопку едем – скорость сбавил. Тракт тут петляет, поднимаясь и спускаясь, словно и сам крадется, – серпантин. Давно нащупал, как здесь быть, он, тракт-то, древний – Старо-Гачинский. Раньше прямком и на телеге было – только опрокинуться. Теперь зимой машине не взобраться – вниз-то сама, а вверх, бывает, трактор тянет.

Не полихачишь.

На черных, обугленных от весеннего пала, стволах деревьев – то с той, то с этой стороны дороги – висят венки. И на одном – четыре сразу. Место это называется Осиновой Черкасской. Есть и Яланская Осиновая – там чуть пониже и положе. Уже проехали ее – та нам роднее.

Здесь, по ручьям, в распадках, черемшу обычно рвем мы. На засолку. Уже нарвали, засолили. Теперь не время – перезрела. В стрелку ушла, как говорят. Тут она в палец толщиной и ростом чуть ли не в полметра, а то и больше – урождается. Сочная и не такая злая, как мелкая, можно есть ее и без сметаны, а та-то шибко уж едучая. Иной раз и медведь нас опередит. После долгой беспросветной спячки поспевающим к этой поре разнотравьем отъедается и черемшой, в том числе, лакомится – не пренебрегает. Не столько съест, сколько истопчет и сомнет, валяясь с боку на бок. Будто сознательно он так, по-свински, поступает – во вред нам, людям, – конкуренты. И очень сердится, когда заявится сюда, на эту дикую плантацию, а тут все вырвано уже, – примется, прыгая и гневно вякая, ручей лапами бить, валежины вокруг выворачивать или раскачивать да ронять с треском скрипучие сухостоины – так на них злость свою срывает. Как-то мы с папкой наблюдали издали такое, – когда не близко он, – потешно. Папка – тот и медведя не боится. Было б иначе, я бы удивился. И мне с ним, с папкой, рядом-то не страшно. А мама часто говорит: «Не приведи, Господи, с ним, с этим зверем, повстречаться – страсть какая. У него, милого, – говорит, – пусть своя тропа будет, у нас – наша, чтоб по добру-то разминуться». Папка на это только улыбается.

Справа разнолесье. Слева, в низине, за моховой и клюквенной согрой с низкорослыми и корявыми кедриками, березками и сосенками, – Кемь. Реку не разглядеть за релками и гривами, видно туман, поднявшийся над нею, – как указатель. А над туманом – Камень. Возвышается. Макушки лиственниц на нем бледно-бордово-золотые – окрасил север.

И снова можно поднажать. За девяносто.

По обочинам, на изумрудном фоне молодой травы, среди пожухлой прошлогодней, мелькают алые марьины коренья, будущие рогульки, белые и желтые колокольчики, ярко-рыжие жарки-огоньки и сине-сиреневые петушки и медуницы, как говорят у нас: медунки. А кое-где не отцвела еще даже черемуха. Мимо проедешь – запахом обдаст – на миг пьянеешь. Не только, может быть, от запаха. И от чего-то, что не выявить, но догадаться-то – вполне.

Скоро из-за расступившегося внезапно перед нами и поспешно разбегающегося по сторонам густого ельника Черкассы показались. Деревня небольшая, дворов сорок. Когда-то волости Яланской. Основанная, как рассказывал нам Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории, в первой половине семнадцатого века ссыльными черкасами, украинскими казаками, которые от безделья и голодухи, забытые напрочь Сибирским приказом, скитались меж двор по Елисейску и его окрестностям. Сюда на пашню посадил их елисейский воевода Федор Потапович Полибин – решил судьбу их. Тут навсегда они и задержались. Ялань основана – донскими, первопроходцами.

Стоят Черкассы на кемском яру. Не таком, конечно, живописном, как в Ялани. Но соглашусь, что место тоже неплохое. Предки наши знали, где обосноваться. Не абы как, лишь бы приткнуться. Неба тут только меньше, чем в Ялани, – сразу бросается в глаза. Из-за того, наверное, что нет яланского простора.

Всего две улочки в деревне. Одна вдоль берега, другая – вдоль дороги, и не сходятся. Пустых домов и здесь хватает. Часть их без стекол в окнах, без дверей. Их им, беспомощным уже, будто разруха выклевала жадно – стоят слепые, онемевшие.

Несмотря на позднее, ночное, уже время, смуглый, черноголовый лет семи мальчишка, с торчащим, как фигушка, пупом, в длинных, до густо осыпанных цыпушками и сморщенных, как урюк, грязных коленок, синих сатиновых трусах, без майки, в кирзовых с загнутыми вверх носками сапогах, катит перед собой таловым прутиком велосипедный обод. Вьются вслед за ним седая пыль дорожная и туча комаров. Мальчишка их не замечает будто.

Притормозили около него, спросили, где у них тут клуб находится.

Придержав рукой обод, подтянув ею прежде чуть ли не до подмышек на себе трусы, указал мальчишка прутиком, не проявляя к нам, как к комарам и пыли, никакого интереса, на небольшую, покосившуюся избу с высоким крыльцом, но низкими и маленькими оконцами. Мальчишка – дальше, вслед за ободом, мы – к им указанной избе.

Недалеко тут – от дороги метров двести. По полянке подрулили. Мотоцикл, заглушив мотор, поставили к заплоту.

Движок, слышим, тарахтит – ток электрический, судя по проводам, для клуба специально вырабатывает. Здесь и стоит он, возле клуба, под навесом. Рядом с ним, с движком, валяется канистра жестяная, коричневая.

За клубом – неширокий, но глубокий лог, поросший молодыми елками, за логом – кладбище: кресты виднеются из-за деревьев. Лежат там где-то и черкасы – основатели. Слева от кладбища – невспаханное поле. Лошадь на нем пасется, спутанная, боталом гремит. Гнедая.

Зашли в клуб. Пригляделись.

Парень, по виду, наш ровесник или чуть старше. В болотниках, с низко скрученными голенищами, в вылинявшей энцефалитке, в солдатской фуражке с голубым околышем, но без кокарды. Нам не знакомый. Он-то и есть, похоже, моторист. Один. Остальные – девчонки. Семь их или восемь. Сидят на стульях вразнобой. К двери все разом обернулись. Смотрят. Нас с Рыжим это не смущает – мы не из робкого десятка, и не откуда-то, а из Ялани.

На старинном круглом с фигурными ножками столе проигрыватель «Концертный» – складень. Рядом с ним лежит стопка пластинок. Звучит хрипло – из-за испорченного, скорей всего, динамика – песня: Ты меня опоила колдовскою травой. Никуда не денешься, влюбишься и женишься, все равно ты будешь мой…

Две девчонки, скрипя шаткими, но чистыми – еще и влажными, значит, помытыми недавно – половицами, танцуют. Танго. Одна водит, другая – ей подчиняется. Шестиклашки или семиклашки. Со стороны бы видели себя – сами бы умерли от смеху. На ногах той, которую водят, белые туфли на высоком каблуке – мамины, наверное, – не спадывают чудом. На ногах ее партнерши – домашние тапочки. Одна – в платье, другая – в спортивных трико и футболке.

Дуся тут, а Тани нет. Сразу выяснили: дома.

Рыжий остался возле клуба – нас ждать. Сел на перила, закурил. Гордый. По виду. По жизни не такой. Иван Захарович сказал бы: бестолковый. Сигареты у него. Болгарские. «Стюардесса». Достал где-то. В целлофановой обертке. Пошуршал ею. Обычно курит «беломор». Глядя на нас, колечко дыма в небо выпустил – умеет.

Я за колечком проследил: пока не скрасилось оно – на фоне неба.

Отправились мы с Дусей к Тане.

Подъехали. Все тут рядом, как в пенале. Не Киев. Марфа Измайловна бы так сказала. Дом – пятистенник. Крыша четырехскатная, крутая. Ветки валяются на ней – мертвые. Крыша под шифером, уже замшелым. Окна большие, с голубыми ставнями. Ставни закрыты – до утра. Ворота и заплот вокруг ограды – глухие, сквозь них и ветру не протиснуться – не только пуле. Думаю. Палисадник буквой «Г» – вдоль северной и восточной стороны дома. В палисаднике – рябина, калина, кедр и тополь. Рябина и калина доцветают – еще пахнут, свежеет воздух – так и вовсе. Тополь – чуть не вдвое выше дома, хоть и не взрослый; кедр – тоже. Еще и разные цветы. Есть и какие-то бархотки – имя их Таня после назвала, – я и запомнил. Сказала так: «Это?.. Бархотки». Штакетник крашеный – зеленый. На одной из штакетин висит наружу старая, скрученная от долгой ненужности в восьмерку или в знак бесконечности велосипедная покрышка.

– Летом она не в доме спит, – говорит Дуся, плавно слезая с мотоцикла. Как об обычном, незначительном.

– А где? – спрашиваю. Как о великой будто тайне.

– На чердаке, – спокойно отвечает Дуся. И говорит: – Я у нее была, звала ее на танцы… не захотела она чё-то. И из сеней забраться можно, и из ограды – пока там лаз-то не забит. Сени закрыты – уже поздно. Я – из ограды. Здесь подожди, то там собака… меня-то знат она – дак не укусит.

Рослая она, Дуся, выше меня. Только неловкая какая-то. И интересно они тут, в Черкассах, говорят – гласные тянут не по-нашему.

Скрылась Дуся за воротами, поговорила с кем-то в ограде – с собакой, наверное, – и…

Вышли…

Мне показалось: много времени прошло…

В белых босоножках Таня – плетеных. В желтых вельветовых штанах. В зеленой, клетчатой, мальчишеской, рубахе навыпуск, с закатанными до локтей рукавами. Две верхние пуговицы не застегнуты – как-то заметил, искоса, пожалуй, – привлекли. Ноги и руки еще больше загорели, чем были в прошлый раз, когда впервые я ее увидел – Таню. Волос вокруг лица много. Пегие. Больше соломенных в них прядей. И – в беспорядке: спала уже – лицо как у ребенка.

Я потерялся – сам не свой: вроде и та, смотрю, а вроде и не та, еще как будто стала интереснее – дух захватило. Непривычно. Когда во сне срываешься куда-то – так же. Вспомнил про физику – не та наука. Ну, думаю. И:

– Здравствуй, – говорю. Но сам себя не слышу почему-то. Только подумал будто – не сказал.

– Привет, – говорит. Улыбается – проснулась. Одна ямочка на левой щеке. Как звезда на нынешнем небе. Если планета, то – Венера. На правой – черточка лишь – словно звезда упала – чиркнула по небу. Я не забыл о них – в прошлую встречу в память мою врезались: как будто точка с запятой – что только вот обозначают?

Посмотрела на нас Дуся – сначала на меня, после на Таню, – странно хихикнула и говорит:

– Ну, ладно, Таня, я пошла.

– Ладно, – говорит Таня. На нее смотрит, на Дусю.

– До свиданья, – говорю. Смотрю. Куда-то.

– До свида-анья, – отвечает Дуся.

Она – учительница будто, я – как школьник. И даже злиться начинаю. Не на кого-то – на себя: как будто кто-то меня сглазил.

Ушла Дуся. И нам:

Податься тут особо некуда – на Кемь поехали.

Ночь. Белая. Кемь в этом течении тихая – без перекатов. Небо в реке – как в зеркале, без изъяна. Берег другой в ней – опрокинут. Есть шивера, но чуть пониже – слышно ее едва-едва.

– Искупаемся? – не зная что сказать, вроде как в шутку предлагаю.

– Давай, – соглашается Таня.

Молчу.

– Только не здесь. Вода здесь, – говорит Таня, – очень холодная – выше Черкасс впадает Тыя, а она же ключевая. Можно поехать… Есть там место.

Что-то сказал я, что – не помню. Что согласился-то, так это точно.

Поехали по тракту в сторону деревни Масленниковой.

Проскочив по высокому, восстановленному уже после половодья мосту шиверистую Тыю, к Кеми свернули по тропинке. Остановились на яру. Как перед бездной.

Вверху небо. Внизу небо. Отраженное. Кругом – тайга, тайга, тайга.

К реке спустились.

Пестрый камешник. Мелкий. Обкатанный. Коснись его пальцами – не остыл.

– Не смотри, – говорит Таня.

– Нет, нет, – как испугался будто, говорю. Язык сухим стал – так мне кажется. Как лист лавровый. Шевелю им – проверяю: не умер.

Раздеваюсь лицом к Кеми. Таня, за спиной у меня, – лицом к яру. Чувствую. Не только Таню, но и яр.

Не оглядываясь, залез в воду. Вода и действительно тут намного теплее, чем у нас.

Поплыл на середину. Вернулся. Про себя думаю: «Плыву посажёнки».

Кролем – так оно вроде называется. Стараюсь.

Таня в реке уже. Плавает. По-собачьи. Одна голова. Волосы – сухие. Перед лицом ее волна зеленая – под цвет глаз, – сомкнула Таня плотно губы. И улыбается – хоть помирай: в жизни не видывал такой улыбки. Еще – над речкой…

– Здо́рово, – говорю. Про что-то. Про все. Сам – в воде, а кажется – где-то.

Про время думаю. Не суток. Про то, что будет. А настанет ли?.. Нависло.

– Угу, – говорит Таня, не размыкая губ. Мало зеленого в глазах ее осталось – зрачки вытеснили – черные. Как дно.

Отплыл, думаю: «У всех людей губы, а у нее… они… какие-то… красивые».

Нырнул – вижу ее, Таню, на фоне светлого неба. Трусики и лифчик у нее – белые. След самолета в небе – тоже белый. Долго не выныривал.

Но – вынырнул.

Вижу: глаза у Тани беспокойные – моргает. Вижу: ресницы у нее…

– Так… больше… не делай, – говорит, приподняв над водой подбородок. Как заикается – вода мешает говорить.

– А чё?

– Ну, просто так, не делай больше этого.

– Могу, – хвастаюсь, – еще дольше.

– Не надо, – говорит. – Тут как-то парень утонул.

Искупались. На берег вышли. Следы мокрые на гальке – наши: мои – обычные, ее – красивые. Взъем у ступней ее высокий – украдкой это разглядел. Мы – будто сблизились немножко.

Комары облепили, кусают. Торопливо одеваемся. Спина к спине. Плеча ее нечаянно коснулся, и закружилась голова – мокрой ногой запутался в штанине – чуть не упал. Таня не видит – не смеется. И про себя подумал: «Малахольный».

От ребят слышал – все по-другому. Ребята – смелые, а я…

Оделись. На яр, не обуваясь, вскарабкались. Постояли, видом полюбовались – словами если: замечательный. Послушали таежную тишину, вскрики птиц и всплески рыбы – как вечность. Чем-то послушали. Но не ушами. Отозвалось где-то. В душе, наверное. Если была бы.

Подняла Таня с земли две сосновые взъерошенные шишки. Одну мне протянула, другую себе в карман рубахи положила. И я свою в кармане спрятал.

Это на память? Да, наверное.

Стою, думаю: «Не сестра она мне, не подружка… Девушка». Слово какое-то – такое…

Обулись. Поехали.

Подвез Таню к ее дому. Шумит кто-то в доме – стучит чем-то громко, ругается.

– Папка, – говорит. На палец себе смотрит. И говорит еще: – Заусеница.

– А чё? – спрашиваю.

– Выпил, – говорит. И говорит: – Пойду. Вставать завтра рано – полоть гряды.

– Ты мне напишешь?

– Ты сначала.

– Хорошо.

Написать мне письмо, думаю, – запросто.

Хочу взять ее за руку, но не смею – не знал себя еще таким я трусом – а оказался.

Пошла Таня. Сама – красивая. Походка – тоже. Талия: как будто нет ее там – под рубахой. Но я-то видел – есть, конечно, – тонкая. Волосы – высохли, пышные – до лопаток. Всегда мне нравились такие – солома с сеном. В воротах обернулась. Глаза к северу – зрачки сузились. Я к нему, к северу, спиной. И мое сердце:

В ём чё-то екнуло.

– До встречи, – говорит.

– До скорой, – отвечаю. Ее слышу. И – себя. Не повторяю.

– Еще приедешь?

– А ты хочешь?

– А ты?

– Хочу.

– И я хочу.

Ушла. Смотрю на ворота. Представляю – как будто вижу: не ушла. Слышу: шаги ее – настил, наверное, в ограде. Утихли. Следом – подумал про чердак.

Поехал к клубу. Не по дороге будто, а – по небу, на самолетный след едва не натолкнулся.

Никого в клубе. Замок на двери. Под навесом пусто: движка нет – унесли его куда-то. Не видно друга моего.

А я – торжественный какой-то.

По всей деревне, по той и по другой улице, радостно прокатился, но нигде его, друга моего, не обнаружил. Посвистел – не отозвался. Ну, думаю.

Решил, что он пешком отправился домой, – всю жизнь такой – нетерпеливый.

Догнал его – прошагал он уже с километр. В белой рубахе – издали его заметил. От комаров веником черемуховым, вижу, яростно отбивается. Дым от него клубится сизый – курит.

Меня слышит, вредный, но не оглядывается. Меня – мой мотоцикл то есть.

«Жених, – думаю. – Выфрантился. Для комаров».

Остановился около него.

– Ты чё? – спрашиваю.

– А чё?! – говорит.

– Чё не дождался?

– А я откуда знаю, где ты блудишь… и сколько там еще про… это?..

– А Дуська-то?

– Чё-то ушла… Ей завтра рано подниматься, – уронил под ноги окурок, вмял его в гравий каблуком – хрустко.

– Садись, – говорю. И говорю: – Может, пешком?..

Он говорит:

– А чё гогочешь?

Сел Рыжий на мотоцикл. Спиной чувствую – сердитый. Обтрепанный черемуховый веник швырнул в сторону.

– Совсем заели, – говорит.

– Кто ж виноват?.. Так и сидел бы там, около клуба.

– А там чё, думаешь, их меньше?! Давай поехали.

Согласен.

Едем.

Воздух. В лицо – ветром. Прохладно.

Шестнадцать лет уже – как много.

Звезда сзади. Венера ли. Пусть будет она. Низко совсем – над самым уже лесом – как будто в Кемь за ним глядится. Кемь ее где-то отражает.

Тракт – пустынный. Зайцы лишь выскакивают на дорогу, бегут с нами наперегонки. Но уж куда им – скоро сворачивают, сдавшись, на обочину. Сидят в траве, наверное, оторопели. Или бегут еще – никак не остановятся.

Орем во все горло. Мотоцикл перекрикиваем. Я одну песню. Рыжий – другую. Лес откликается на обе – беспристрастен.

Ну, думаю.

О чем Рыжий думает, не знаю.

В Ялань молча въехали. Ночная она – сонная – тревожить жалко: родная.

Алеет северо-восток – день там взбирается на Камень. Вершины лиственниц на кряже вспыхнули. На одну из них заберусь как-нибудь – подумал. С биноклем. И на Черкассы посмотрю – с Камня их видно.

Мотоцикл, отключив двигатель еще метров за двести до дома, с Рыжим подкатили, рулем приткнул к поленнице его я. Завтра, подумал, загоню.

Попрощались. До завтра вроде. До сегодня.

Рыжий – домой, а я, воротами не стукая, сразу в гараж к себе направился.

И только, кажется, прилег, как уже будит меня мама:

– Пятый уж час. Олег, вставай, пойдем окучивать картошку.

Не открывая глаз, сижу на раскладушке, в поисках штанов вокруг себя рукой шарю и туго думаю: «Когда же выспаться дадут мне?!»

 

Посещение второе

Чем ближе он, тем чаще слышалось:

Петров день, Петров день; именинники – Петро и Павел.

Ну, вот он, и Петров день. Начался, тянется, и я, как центр, в нем пребываю.

Обычно вроде, но не все:

Ялань вчера была шумнее, чем сегодня. Нынче притихла. Хоть и именины. Еще не вечер – тот покажет.

Всяк, кто дорос, спеши на покос.

«На Петровки дож, сенокос будет мокрый», – сказала мама.

«Ну, – ответил ей папка, – так по приметам-то и было бы. Куда уж проще… Ты все в старинке и живешь».

«А вот посмотришь».

Посмотрю, мол.

В чем-то, конечно, есть – да и во многом, – но в этом между ними нет согласия. Уж обязательно поспорят. Вслух чью-то сторону не принимаю. Взрослые люди – разберутся. Ох, вспомнишь только, какие уже они, родители, старые, грустно становится. До слез. За пятьдесят уже обоим. Папка на пять лет старше мамы. В нашем возрасте такая разница заметна, в глаза бросается, в их – одинаково… немолодые. Вслух никого, а про себя поддерживаю папку: смешно; конечно – по старинке; жить, сверяясь по приметам, – то же самое, что суеверие. Дремучесть. В избе не свисти – денег не будет. Баба с пустыми ведрами навстречу – к неудаче. Кошка моется – к гостям. Локоть чешется – спать на новом месте, переносица – услышать о покойнике. С какой ноги встал, через какое плечо плюнул… И прочая чепуха. Но из одной головы в другую, как мелочь из кармана в карман, знание не переложишь. С ними, со стариками, и уйдет последнее невежество. Тут уж не осуждать их – пожалеть надо. Не виноваты в том, что родились еще до революции. Папка-то воевал – мир посмотрел, что-то узнал, чему-то научился. Читать, писать умеют, правда, оба. Прошлой зимой читали «Тени исчезают в полдень». А позапрошлой – «Тихий Дон». Папка читает вслух, а мама слушает, при этом вяжет что-то или штопает. После меняются ролями. Папка уж так сидит тогда, без дела – слово боится пропустить. По слогам. Как первоклашки. Гри-го-рий в-стре-тил-ся с ав-ст-рийцем вз-глядом. Переживали. Ве́чера ждали с нетерпением: они – чтобы продолжить чтение, а я – податься в клуб на танцы. Не мог присутствовать при этом действе – ком к горлу сразу подступал. Не от событий книжных. От чего-то.

Что будет дальше с тем или иным героем, у меня они не спрашивали. Кино не раз смотрели – знают.

Мама еще и кратче от папки читает. Про себя не умеет – шепотом. Когда тот в отъезде – чтобы врасплох не захватил ее за чтением, – боится. Есть у нее – в комоде, под бельем, припрятанная… Книга. Папка к комоду не подходит – не его это волость. А я: полез как-то, перед тем как отправиться в баню, самостоятельно в комод за чистой майкой и трусами, роясь в белье, и обнаружил. Полистал. В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Будто застал себя за чем-то неприличным – тут же на место Книгу положил. Там и сейчас Она, уверен.

«Ты, Олег, – говорит мама, – везде все видишь, глаза у тебя сорочьи». А я случайно ведь наткнулся. «Не говори отцу, – просит. – А то… он этого не любит». Да я чё, маленький, не понимаю, что ли. Во мне секреты – как в могиле.

И папка иногда читает отдельно от мамы. Но не таясь. «А. И. Еременко. В начале войны». Весной начал штудировать, до осени отложил. Лето – работы по хозяйству много – не позволяет. И в эту книжку я заглядывал – другое дело: В результате контрудара 3-й армии противник потерял около 5500 тыс. солдат и офицеров убитыми… – эту правду и скрывать не надо, ни под бельем, ни где угодно.

Такие у меня они, родители, других прошу не предлагать.

Папка, конечно, строговат немного…

Тятя у Рыжего вон… мягкий. Ну, там был дед – за всем поглядывал.

И прямой он, говорит мама про папку, как оглобля. Чуть бы, мол, подкривить… По мне, так и не надо.

Один дома. Как перст. Не на всю жизнь. Временно. И воздух сладкий – от свободы – не насытиться: нет надо мной пока начальников, а то хватает: Олег – туда, Олег – сюда. Подай мне то, сходи за этим. Нашли Фигаро.

Тот – никуда… Ну, есть маленечко, не скрою: если хоть один шанс из тысячи отлынуть замаячит, не упущу его, использую, конечно. Сам по себе бы – так мне нравится. Когда уж будет?.. После школы. Ну а наверное-то – после армии. Тогда уж точно. Представляю. Захотел – спать лег, захотел – ночь-полночь – в гости к Рыжему подался.

Все мы указывать большие мастера – пальцем-то ткнуть – не обессилишь. И даже Нинка – как подручному: «Олег, на кухне подмети, пока на речку с мамой ездим», – распорядилась. Я и без вас, родные вы мои, наподметался. И воды без вас, милые мои, потаскал – погорбился; и на коне с Кеми, зимой-то, повозил ее – изрядно сопли поморозил. И дров ладно переколол – колуном намахался – не авторучка вам, не карандашик, а что-то весит. И во дворе поубирал – кайлом и ломом подолбил, поскреб лопатой, покидал, – а он, навоз, как золото, чижелый – по-надрывал пупок и жилы повытягивал. Поробил дивно. Пока вы, вумные, с Коляном в институтах прохлаждались, сдавали сессии свои… или семестры. Шкаф передвинул папка – сору там скопилось.

Не гордый, подмел, руки не отвалились. Но и сама могла бы – не принцесса.

Уж не скажу, что про таких прынцес говаривал Иван Захарович, – а в точку. Полностью согласен.

Папка с Коляном на покос ушли – унести туда чайник, среза́ и литовки да закоситься, чтобы другой кто, нарочно, на вред нам или по неведению не забрался на наше угодье, а заодно и табор обустроить – одичал тот почти за год без нашего присутствия; таган поправить, посмотреть траву – какая уродилась. Между вековелых толстых и раскидистых берез у нас он, табор, в тенистой дуброве – уютный. Одна помеха неприятная – муравьев красных уйма, как людей в огромном городе, в Исленьске, – досаждают, вздремнуть спокойно не дадут после обеда. Бесцеремонные, как… и не знаю. Мало того, что чикотят, еще ж кусаются, да больно. И кислотой пуляются – та шшыплет. В штаны залезет, вызволи его оттуда. Дегтем или мазью, от них, как от комаров, не спасешься. Так-то занятные, конечно, твари – если со стороны их изучать. Природа-матушка над ними помудрила. Царю зверей, венцу природы, ни в технике, ни в науке не удалось еще пока подобное – при столь малом весе и крохотных габаритах мощь такая, КПД. Укрупни-ка муравья до нашего размера – ну, и куда бы мы тогда от этих монстров побежали? Не в космос же – ракет на всех не хватит. Лишь на просторы океанские. Как когда-то киты и дельфины. Те, интересно, от кого сбегали? От динозавров? Или они эпохой не совпали?.. Кто-то ж заставил их покинуть сушу. «Не приведи Осподи, – сказала бы Марфа Измайловна. – Стрась какая, несусветная». Страшно и мне. Подумал только, и пробрало до мурашков. Себя в клешнях его, такого чудища, представил, тут же пошли по коже пупырышки. Хрум – и готово: пополам. Как только, думаю, изрядно надоест Природе человек, напакостит ей, попутно и себе, сверх меры, так она сразу увеличит муравьев в размере – те разберутся с человечеством. И поделом. Тебе и Дарвин – эволюция. А то вон лес, тайгу-то как выпиливают… Стригут похлеще шелкопряда. Тот хоть клочками, эти – сплошь. Речки мелеют на глазах, травой по руслу зарастают. Даже Ислень не та уже, не те на ней уж ледоходы. Сколько уж их, ручьев пока, исчезло. Но с ручейков и реки начинаются. Если так дело пойдет и дальше, где ж тогда и порыбачишь? В аквариуме? В резервациях для рыб? Не по мне, уж извините.

Папка с Коляном – на покос. Мама с Нинкой – полоскать белье, на Бобровку. Целую гору настирали. На тележке покатили.

Пребываю в плавном настроении. Как паук на паутине. Вольготно так давно себя не чувствовал. Ни по кому еще не соскучился. Разве по Рыжему немного. Уже три дня его не видел. Сколько и солнце – вместе удалились. Оно – за тучи, он – к сестре уехал, в Елисейск, – с младшим племянником своим водиться. Не сам он, понятно, по зову крови разохотился, а попросили хорошо его, поуговаривали. Не за бесплатно – на мотоцикл денег дать пообещали, на «Восход». Бо́льшую часть отец его, дядя Захар, предполагая сдать на мясокомбинат нонешного, сеягодешнего бычка, еслив тот тока сохранится да он, Захар Иванович, до той поры, мол, еслив доживет, и получить за него, за бычка, какие деньги, как оплату за добросовестный и героический труд Рыжего во время предстоящего сенокоса, вложит. Зинка – добавит. На окладе. Декретный отпуск даже не брала.

«Она рожает, мне водись», – жалуется Рыжий.

Не жалею, но сочувствую: занятие не мужское.

Нинка грызет гранит науки – дети от этого не появляются. Год, два еще пусть погложет, зубы бы только не сломала – без них труднее замуж будет выйти ей, за старичка разве, – а там я в армию уйду – успею смыться. Мне пока, значит, не грозит еще такое унижение… И мотоцикл уже есть.

Рыжий – нянька – обсмеешься. «Стирать обдристанные пеленки и подтирать ему задницу не стану! Ни за что!» – сказал уверенно, когда поехал. Как отрубил. Кто не поверит? Мы. Кто как облупленного его знаем. И подотрет, и постирает, про мотоцикл-то напомнят. Потом, конечно, не признается. Но врать станет, уши выдадут – тут же, как брошенные в кипяток раки, покраснеют. И голос странно начинает дребезжать – будто мембрана прохудилась. Разведчика бы из него не получилось. Как гитариста из медведя. Но после «Мертвого сезона» размечтался: пойду учиться на шпиона, мол. Ждут его там, в шпионах, не дождутся. Повеселил меня – Ладейников-Донатас-Банионис, рыжий. Запад одним полковником уже не обойдется, – чтоб разменять, когда провалится. Тут генералов подавай. С лица веснушки соскоблил бы. И сам знает про свои предательские уши и то, что голос-то меняется, и знает то, что все про это знают, но от вранья не может отказаться – что интересно. Нет-нет да что-нибудь присочинит. Хоть стой хоть падай. То видел он, как на Кеми таймень сглотнул плывущую собаку, то убежал едва – змея за ним, свернувшись в колесо, катилась, и даже место может показать, мол, то…

Всех его сказочек не перечислить.

Ну, пока нянчится, хоть по утрам меня не будит. Встает он, Рыжий, всегда с зорькой, как петух, только не кукарекает да на людей, как наш, исподтишка не налетает. Такое за ним пока не водится. Хоть и забияка. Но почему не спится человеку по утрам, не понимаю. Дрыхни, никто в бок тебя не тычет, не кричит тебе в ухо: Подъем! Водой не обливает. Причем, когда бы он ни лег – хоть до двенадцати, хоть позже, – а в шесть утра уж на ногах. «Шиш конопатый, – говорил про него, про своего внука, дедушка Иван, – все и торчком, уж бельма намозолил; тока проснись, глазом, не хошь, да за няво, бытто за штырь какой, зацепишься… В нашем роду таких от веку ишшо не было, а тут, на старосте-то, удосужило». Марфа Измайловна в ответ: «Но так оно бытто и есь. Куды уж. Один в один ты, Ваня Чеславлев, голимый. В парнях-то был… Как кто оттиснул. И карахтером, и мастью». Иван Захарович: «Наскажешь. Я с сями лет уже пахал». – «Пахал?!» – «Ну, не пахал, дак боронил!» – «С коня не слазил?» – «Да, не слазил». – «Я про Фому яму, он – про Ярему». – «Дура и дура». – «Слышу от такого. Накажет Бог – так обзывашься». – «Уж наказал давно… табою. Така мне мука… может, и зачтется».

Поговорили – как живые. А я послушал с удовольствием.

Хотя кино-то замечательное. «Мертвый сезон». Если еще раз привезут в Ялань когда-нибудь, пойду. На это – сто́ит.

А тех – и на самом деле, предположим, увеличенных природой – муравьев, с неотцепляемым оружием на морде, с такими челюстями, и приручить не смог бы человек – не совладает с их настырностью. Так полагаю. Если они, непоседы, даже и боли-то не чувствуют, как кажется. И остановить их, коллективистов, может только смерть. И ни к чему, наверное, не привыкают, ни к кому, пожалуй, не привязываются, как это выглядит со стороны. Хотя иметь такого оруженосца в личной охране, было бы неплохо. Не у противника. В своей. Ходи, не бойся никого, даже медведя. По ходу дела, сам бы он, охранник, и кормился… Тогда и тлю пришлось бы увеличивать – уж до размеров-то козы. И тут проблема возникает.

Я – сторож курицам – пока нет дома никого, назначен мамой: слежу – чтобы в огородчик не лезли, гряды не копали, а то повадились. Земля там мягкая, по ним; в ней, как в воде, они полощутся. Им что пригон, что огородчик. Не жнут, не сеют. Чужой труд портить – горазды. Они и в дом, двери открой, войдут – нагадят. На стол взлетят – не постесняются. Вглядывался я им в их куриные зенки – в далеком детстве, когда, неукоснительно исполняя мамину просьбу, шшупал всех наших несушек насчет наличия яйца, – и тени мысли в зенках их не обнаружил. Клюет и дришшэт птица с тем же выражением. Даже у Буски вот, и у того оно меняется, как я заметил, – высокоразвитый, собака.

Вчера просился на рыбалку – не отпустили. Перед покосом бы, как перед смертью, надышаться. Дескать, потом. С сеном отставимся, тогда уж, мол, хоть зарыбачься. Потом – известно – суп с котом. Ваше тогда — что никогда. У щуки жор как раз начался – время. Да и таймень берет уже – пора. Не вечно будет. И сенокос – до осени затянется вдруг. Дождь-то вот если на Петров… хотя и сказка. А там и школа… Объясни им. Сытый голодного не разумеет – случай со мной еще раз мудрость эту подтверждает.

В том, повторяю, и беда, что сам себе пока я не владыка: Олег – туда, Олег – сюда, – но ведь не век же будет это длиться.

Да уж скорей бы.

И приручать-то если их, так приручать всем муравейником.

Чтобы упростить и облегчить себе службу, загнал куриц во двор, после выпущу. Сначала заманил их туда обманом: Куть-куть-куть! – тут же сбежались, простодырые. Все до одной. Ничего им там, кроме коровьей лепешки не предложив, сам со двора вышел и закрыл плотно за собой воротца. Не ропщут на апартеид – курицы; собака – та бы заскулила. Молчком клюют, наверное, лепешку, выбирать им там не из чего, нет там иных деликатесов. Кто глупее, они или овцы, еще надо разобраться. Друг дружки стоят. Есть и среди нас, людей, конечно, такие… Пример не стану приводить. Кто – как баран… Уж где упрется. Я говорю ему: «Крючок тупой, Колян, смени». – «Нет», – отвечает. «Только поэтому, – пытаюсь объяснить, – и харюза-то у тебя, как ни взгляну, вон все срываются». Нет, не поэтому, а потому, что плохо, мол, хватает. У него плохо, а у меня нет. Да одинаково. И потолкуй с таким, попробуй. Еще реакция… Поплавок – уж специально выделил ему большой и яркий – давным-давно в воду юркнул – схватил харюз наживку, – а он, рыбак: разявил рот, стоит – как перед новыми воротами. Глаза мои бы не глядели. Как заторможенный. Не как, а точно. Хоть подбегай, у́дилище у него из рук выхватывай и сам выдергивай. Беда. Я, дескать, во́время. Да как же. Между его вовремя и когда надо десять раз помереть можно от злости. Кого другого, может, нет, меня изводит. Рядом уж лучше не рыбачить, одно расстройство.

Но о Коляне я так просто. Первым на ум пришел мне почему-то. Хотя упрямый он, Колян, так уж упрямый. В ступе его не утолкешь. Искать станешь, вряд ли похожего отыщешь во всем мире. Над ним особенно Природа потрудилась – как воплощением упрямства – чтобы всем остальным сравниться было с кем. Я и сам упрям: хоть надорвусь, да упрусь! Но не такой же.

Полдень.

Сижу на крыльце – от сырости прячусь.

Дожжит. Так старики в Ялани выражаются. Третьи сутки. То притихнет, то припустит. Зарядило на худое – по их же слову, стариковскому. Дождь да и дождь, что уж худого-то? Сейчас вот – сеет. Не из туч будто, а из пульверизатора; словно они, тучи, отпыхивают. Перед собой, в упор и не увидишь, на темном фоне только разглядишь. Больше на пар или туман похоже, чем на дождик.

Меленький.

Небо без просвета – однотонное – как ил в Бобровке.

Нагнало смурь с запада, с гнилого угла. Обычно. Вёдро оттуда не надует. Как правило. Что теперь делать. Только ждать, когда протянет на восток весь этот морок. Или уж ветер поменяется – сместит его на юг или на север.

– Конца не видно.

Так для Иркутска, например, или Читы и мы, выходит, – гнилой угол. Вот, хоть убей, не соглашусь. Мы – центр России, пуп ее в Ялани. Какой же угол? Медвежий разве. Взгляни на карту, спорить не захочешь.

И не у нас тут, во всяком случае, нарождается он, этот мрак, а – где-то. Мы за то где-то не в ответе, жертвы такие же, как и Иркутск, Чита и те, что в очередь за ними. До нас до первых только он доходит.

Вывод, достойный похвалы. И неожиданный, что интересно.

– Рыжий – не знаю, а Колян – оценит.

Ползут тучи низко. Рукой дотянешься. Рукой-то – нет, а у́дилищем – точно. Ну и дотянешься, а смысл? Не намотаешь, в тюк не соберешь их.

Смотрю на наш, самый долговязый в Ялани, скворечник – будто пригнуло его тучами – как раз в ту сторону, к востоку. Приглядываюсь: не качается. Ветка кедровая на нем – не дрогнет. Э, просыпайся! – крикнуть ему хочется – то будто дремлет.

– Эй, там! Очнись!

Так и свалиться запросто, башку об землю раскроить. С жильцами вместе расшибиться. И тех не слышно что-то, загрустили. Иной день и от них шуму – как распоются, раззадорятся, начнут кого-то передразнивать – больше, чем от нас на футбольном поле, но мы-то ладно – туды-суды голям мячишко, ненормальные. Папка на крыльцо выйдет, прикрыв глаза рукой от солнца, на скворечник поглядит и скажет: «Гаму-то, гаму… как на ярманке Ирбицкой… еще и пушшэ».

Где эта ярманка? Бывал ли он на ней?

Вон воробьи. Тем хоть потоп, хоть светопреставление. Никакой дождь не заставит их целый день торчать под стрехами да за наличниками. Уже все уши прочирикали. Как по своей, шныряют по ограде. Сковороду, в которую насыпаем для куриц зерно или просо, уже сто раз, наверное, проведали.

– Ага! Пустая! Обойдетесь.

Было у нас, кому управиться. Пока в ловушку не попали. Что-то молчат… Не отравились ли? Клевать-то тоже мастерицы. Как заведенные, посмотришь. Клю-клю да дрись, клю-клю да дрись… Станку любому не уступят. Угля древесного им надо поклевать – крепит. Коры березовой – та вроде тоже помогает.

Папка говорит: «Теперь только и косить – не жарко; погода наладится, денек-другой – и гребь готова». Прав, конечно. Лучше бы не грести, а порыбачить. Ему я это не сказал. Сейчас подумал.

Буски не видно – за покосщиками увязался. Скорей всего. То, что за женщинами, – вряд ли.

– Исключено. Юбку уж от штанов-то отличает.

А на покосе заработает: траву станет мять – и схлопочет от папки. А мять он будет. Обязательно. Мозгов у него мало – причинно-следственную связь выявить не сможет. Ну, значит, точно, и получит.

– Лучше остался бы со мной. Помог бы куриц караулить. Потом, глядишь, сходили бы и на Бобровку.

Вот, поразмыслил, и еще одна проблема обнаружилась вдруг. Я все про тех же муравьев. Они же, перепончатокрылые, зимой в спячку впадают. Летом их, получается, приручишь, а за зиму они все, такие-сякие, перезабудут. Из спячки выйдут, ножками спросонья подвигают, суставы разомнут, крылышками-перепонками, которых нет, потянутся, клещнями, жевалами ли, которые есть, пощелкают, и, по сторонам поозиравшись, тобой же, хозяином, царем зверей и всего движимого и недвижимого, первым делом, с голодухи, перекусят.

– Какие есть, такими пусть уж и останутся. Забот хватает и без них.

В ограде только петух. Красный, как собака. На зеленой-то муравке, еще и дождиком помытой, – словно нарисован. Где-то я коня такого видел, на картинке, только не на зеленом фоне, а на синем. Точно. Лень снять сапог… вставать потом с крыльца, идти за ним, за брошенным, в одном-то. И ничего, к сожалению, подходящего рядом не лежит, а то бы запустил. Честное слово. Стоит, скукожившись. Лапами в луже. Капают с карниза ему на спину капли – гулко – как по дну опрокинутого ведра, – так же: пум, пум! Что, не придурошный? Еще какой. Чуть отойти – не догадается. Рыжий прозвал его Мобутой – за шовинизм, нацизм и агрессивность. Песню орет про Чомбо и Мобуту. Про то, как они, эти двое, скаля зубы, Лумумбу стукнули о тумбу. Слова в песне помнит, не путает, а мотив – уж как получится – всегда разный. Рыжий поет, а не петух. Петух тоже поет, но не про Чомбо. Про свое что-то, зоологическое. Может, про Чомбо-то и есть?.. Не человеческое что-то. Птичье. Сейчас молчит – вода, наверное, скопилась в клюве. Или в самом, внутри… не камень – быстро проточила. Теперь он вроде как кофейник. Умней от этого не стал.

Вот и еще одна примета: не прячется петух от начавшегося вдруг дождя – ненастье затянется. И наш вот тоже. Мало – не прячется, душ, малоумый, принимает. Его и жены не спасались, пока во двор их не загнал. Гуляли, квохтали, ближе и ближе подступая к огородчику, – ладно, охранник на чеку – остановил их. Марфа Измайловна так примечала. Ну, не бегут, мол, под навес, нескоро, значит, и закончится. А вот сбывалась или нет примета эта, и не помню. Было бы что серьезное, с наукой связанное, не забыл бы. А то петух у них – барометр.

И слово вспомнил:

Предрассудки.

У всех старых людей так – в горстке рассудок свой несут – из головы-то уже выпал. Перед. Что это слово и обозначает. Среди чудес так и живут – в ненастоящем. То по грибы пойдут, в тайге заблудятся – их леший, значит, заморочил, то трубка выпала из рук – анчутка вышиб… махорку по полу рассыпал из кисета. Смешно? Смешно. И скажешь им, ведь не послушают.

Петух бы наш такого муравья не побоялся…

Да. Он, конечно. Вертолет. Не показалось. Прислушиваюсь давно – раньше бы мне и дела не было до этого, гудит и пусть себе гудит, – теперь уж явно различаю. А то – как муха где жужжит, строка над ухом – вдалеке-то.

Уж и гадать не надо – вертолет. «Ми-1». Маленький. Ловкий. А иногда пошлют и «Ми-4». Тот и крупнее, и вместительнее. Направлен в Ялань с почтой и новыми кинолентами. Последний раз в этом году. Мост, времянку, через Кемь, снесенный в половодье, восстановили, комиссия его вроде приняла – будут теперь доставлять на машине. До следующей весны. Пока и этот не снесет. Из года в год такое повторяется.

Тогда и школу я уже почти закончу. Сам говорю, и самому же странно это слышать. Как на обратной стороне Луны себя – представить можно, но не просто: я буду быть, а школа будет уже в прошлом. Прошлого нет, есть о нем память. А память может отшибить. Тогда и будет – пред рассудком.

– Все как-то зыбко… в этом мире.

«Ох, – вздыхала тяжело, горюя, Марфа Измайловна, когда кто-нибудь умирал или что-нибудь ломалось. – Все в этой жизни зыбь да временно, соблазн, чуть до чего коснись, и рассыпатса. Уж тело наше – и подавно: тлет, как холшовая рубаха… гумага крепше». – «Ага, – перечил ей, как всегда, Иван Захарович. – Одна ты у нас извечная и не соблазн: пальцем бы ткнул, проверить-то, боюсь – ишшо сломатса, он мне нужен… Кувалдой двинь, дак не рассыпишься».

Еще одно вдруг слово вспомнил:

Пережиток.

Капитализм и царизм разом рухнули, а ржавые осколки их еще лежат в социализме. Несколько лет еще, и доржавеют. И пережиток изживется.

Скучно без них, конечно… без осколков, конкретно – этих… Наш околоток опустел. Бабушка Марфа. Дедушка Иван. Теперь – к столбу как будто обратиться – не ответят. Но вот назвал, и в небе посветлело. Так это я – преувеличил. Но ощущение мелькнуло. Или на самом деле морок стал редеть, и тучи стали подниматься?

– Нет, как и было. Показалось.

Тетку Таисью, почтальоншу, ждать не стану. Уж никогда она не поторопится. После обеда разносить начнет, не раньше. Сам схожу. Недалеко. Мама вот с Нинкой только явятся с Бобровки, сразу. Так рассуждаю.

Может, придет? Письмо от Тани. Должна ж ответить на мое – назад неделю посылал ей. Должна… наверное… раз обещала.

– Мое туда пока, ее обратно… Сама сказала: Три дня ходит. Как-то не так она… Три дня-а… Нет, просто голосом красивым.

И кино будет. Другое. Наконец-то. А то уже четыре вечера подряд крутит Витя Сотников, киномеханик, «Виринею». И сам, бедный, – запустит только, но уже не смотрит; паяет что-то в кинобудке – приемник, что ли, – радиолюбитель. Кино хорошее, конечно. Но пятый раз!.. Ну а артистка там красивая. И есть момент… в лицо-то брызжет молоком… зал аж вздыхает.

И фамилия у нее, у артистки, на «Ч». Как у Тани. И дело было, кажется, в Сибири.

Жду лишь письмо какое-то, и так… И с сердцем что-то – даже чувствую – так не колотится обычно. Нехорошо. Нехорошо.

– Да плохо, парень. Очень плохо.

Вертолет сел. Присел, точнее, – ненадолго. Как на осоку стрекоза. Возле Бобровки, на поляне. Всегда там, на самой ромной плошшадке в Ялане, приземляется, где нам в футбол играть теперь не разрешается. Раньше все бегали смотреть. Теперь – привыкли.

Там, рядом с площадкой, и мешок этот, полосатый, на шесте болтается… как называется, не помню… что ветер ловит. Вылинял. Не может же летчик, послюнив палец, определить, откуда дует, мешок увидит – тот подскажет. Годами, опыт, отработано. Прибор простой – не подведет.

– В летчики, что ли, мне податься?

В Иркутске вроде есть училище. Мне что-то Рыжий говорил. А сам он метит в офицерское. Куда ж еще-то, если не в шпионы. Есть, дескать, и военная разведка, чем черт не шутит. Верно, Рыжий.

Мельком заметил. Над воротами, но в перспективе, за домами. Перед посадкой делал круг. Он самый – «МИ-1». Маленький. Ладный. На трех колесах. Два – сзади, одно – спереди. Двигатель не останавливает. Слышно, как лопасти свистят. Почту лишь сбросить на поляну – времени много не отнимет.

Или дурак, или чулок?.. мешок-то этот называется.

Скоро поднялся вертолет. Минуты через две. Курс взял на Верхне-Кемск. Бочком, бочком – пропал из виду. И уж не стало его слышно – еще в погоду-то такую – звук скоро глохнет, как в лесу, если тот мокрый – и особенно.

Больше похоже на осу – когда гудит, и слышишь издалёка. А самолет когда – на шершня. Не винтовой, а турбореактивный.

И громко, явно – звон стекла вдруг.

В доме, что от нашего через лог и наискосок, еще год назад жили Шабалины. Дядя Стёпа с тетей Финной. Из коренных. Чалдоны. Тихие. Тамарка, дочь их, – Нинкина подружка. А я со Светкой их учился. Мишка, их сын, – тот школу только вот окончил, в армию вроде собирается. В город переехали. Дескать, из-за детей. Сами-то никуда, мол, из Ялани не поехали бы. Не понимаю я, при чем тут дети? Мы – тоже дети вот, но папка с мамой никуда не уезжают. Теперь поселились в нем, в этом доме, Костя Чекунов с женой. Наталья. Она приезжая. Откуда-то. На Виринею чуть смахивает – осанкой и взглядом. Говорят, что цыганка. Вряд ли: крупная, высокая, русая, и глаза у нее серо-голубые. Цыганок видел я – те не такие. Те – как индусы – темно-синие. Были в Ялани как-то – надоели. Мне нагадали: жизнь, как разбойник, плохо кончу, не помру в своей кровати, и жена горбатая и злая, мол, будет. Я им рубля тогда не дал, не позолотил ручку. Рубль хранил на леску и крючки, и вдруг отдай им. Папка – тот говорит: красивая – она, Наталья. По мне – не очень. Жили они, молодожены, сначала у Костиной матери, тетки Веры, по прозвищу Кривая – глаз у нее один всегда прикрытый, бельмо так прячет, – в заулке, не ужилась невестка со свекровкой, сюда перекочевали. Костя немолодой уже, лет тридцати. С лишним. И та под стать ему, Наталья, ровня. Получил Костя деньги после посевной – месяц уже гуляет. Тракторист он. И сегодня у них всю ночь и еще утром было шумно. Часам к одиннадцати успокоилось. Наталья по гостям, наверное, ушла, а мужа, спящего, на замок в избе закрыла, и одежду его спрятала. Тактику отработала. Не первый раз такое происходит.

Встал я с крыльца, за ворота вышел. Одно окно, что в улицу, в шабалинском доме, вижу, выбито. Полностью, вместе с рамой. На полянке перед домом, среди мелких и крупных обломков стекла, табуретка вверх ножками валяется, и рама рядом. В пустом окне явление – сосед наш новый, Костя. В длинных, до колен черных сатиновых трусах и в белой майке. Босой. Как Лев Николаевич Толстой за плугом. Из-под ладони смотрит на окрестности – ослеп, наверное, после потемок.

Выбрался Костя на улицу – осторожно, чтобы ноги не ранить о битые стекла, – направился к мотоциклу, что у ворот ограды их стоит. «Иж-Планета». С коляской. Возился с ним долго. Ключ зажигания Наталья тоже спрятала – обычно. Спички вместо ключа в гнездо, наверное, воткнул. Все же завел. Орет истошно двигатель, чихает. До упора мотоциклист ручку газа крутит. Поехал. Из выхлопной трубы дым валит. Как из печки, когда сжигаешь в ней резиновый сапог. Заглох напротив Чеславлевых. Спустился наездник на землю. Потыркал тщетно рычагом. Не завелся мотоцикл. Постоял Костя перед ним, склонив голову на грудь, – как над могилой.

Пошел обратно. Влез в свободное окно. Что там, в доме, делает, не видно.

Запел, слышу:

Сухой я корочкой питалась И воду мутную пила. Тобой я, милый, наслаждалась И тем довольная была!

– Попросить надо будет, чтобы слова списал. Эту я даже и не слышал. Мотив красивый, – рассуждаю.

Умолк Костя. Уронил в избе что-то – стукнуло. Одежду, наверное, ищет. Или – заначку – на опохмелку.

В окно высунулся, огляделся, меня вытаращенными, как у лемура, глазами обнаружил и кричит:

– Мою не видел?!

– Нет! – говорю и головой еще мотаю: дескать, не видел.

– А день сёдни какой?!

– Дождливый.

– Я про число. Дождливый-то чё, вижу.

– Двенадцатое.

– А это утро или вечер?!

– К обеду дело… Коськантин.

– Хрен и… по небу-то… поймешь, – говорит Коськантин. И говорит – себе уже, наверное, не мне: – Петров день, мать честная, у людей праздник, у Пашки Голублева именины, а я… Куда она, мурлетка, задевала всю одежку?.. Вернется, космы расчешу… Ишь, научилась, сучка драная… Спуску не надо ей давать… а то привыкнет. Я тут… как тока что родился, то ись как мама родила… А день недели?! – спрашивает у меня.

– Суббота, – отвечаю.

– Ох, елки-палки, – говорит.

Покинул проем, исчез из виду. Опять там, в доме, что-то ухнуло – упало. Вряд ли что сам – звук металлический, не костяной. Возможно, таз. Или – кастрюля.

Сухой Костя, поджарый. Кто-то дал ему когда-то прозвище: Кадык с глазами – не забылось. Кадык и вправду у него – как кулак в шерстяной варежке – объемистый и волосатый. Когда пьет Костя водку прямо из бутылки, запрокинув голову, на кадык его глядеть страшно – из горла рвется, в челюсть ему долбит – зубы звенят об горлышко бутылки; на горле кожу как-то не порвет. Роста Костя среднего. Мосластый. Глаза у него светло-серые, большие, круглые и всегда раскрыты так широко, будто кто его за ляжку сзади щиплет постоянно. Ресницы длинные – как у теленка. Не моргает, а хлопает. В костер упал раз – опалил их. Долго после отрастали. Но по краям теперь уже не черные, а желтые. Взгляд у него, когда он трезвый, доверчивый, как у ребенка. Выпьет Костя немного, глаза его еще шире распахиваются – дальше уж некуда, как кажется. Боишься – выпадут. После, как перепьет, сужаться начинают, пока совсем уж не закроются. Спит он иногда, как рассказывают, кто наблюдал это случайно, с открытыми шарами, словно опасается, что потолок обрушится вдруг на него, – помимо снов, следит еще за этим. Тогда, говорят, так, когда спать ляжет, меры не добрав. Скорее – свалится, чем – ляжет. Ну кони тоже спят с открытыми глазами и даже стоя.

И слово вспомнил: ветроуказатель. У вертолетчиков – дурак.

Слышу:

Скрипят железные колеса тележки под угором, за шабалинским огородом. Мама с Нинкой возвращаются с Бобровки.

Наконец-то.

Куртюмка ближе, чем Бобровка, на виду вон. Но в ней свиньи и коровы с утра еще всю грязь со дна подняли. Не захотели мама с Нинкой полоскать в ней.

Пошел в ограду. Следя краем глаза за петухом, чтобы не прозевать его коварную атаку сзади – вдруг да очнется от оцепенения, – открыл воротца во двор. Одна за другой неспешно выбредают курицы из плена. Вялые. Подторапливаю. Претензий мне не высказывают, недовольства не выражают. Сразу и начали: клю-дрись, клю-дрись… видать, лепешкой об-кормились.

Пошел навстречу маме и Нинке. Помог им в гору тележку вкатить.

Перед воротами остановились. Мама на лавочку присела.

– Ох, запыхалась, чуть передохну… Но! – говорит. – А кто окно-то в шабалинском доме выставил? Да целиком-то.

– Хозяин, – говорю.

– Костя?

– А кто ж еще?

– Нина, ты сядь.

– Я не устала.

– Как не устала, на ногах все… Сразу и не заметила… Еще не лутче… Опять Наталья заперла?

– Арестовала, – говорю.

– Весело живем, – говорит мама.

– Рыба на речке плещется, – говорит Нинка. – Крупная.

– Пусть, – говорю. Понимаю, что издевается.

– И ты утерпишь? – спрашивает мама.

– Вы же вчера мне запретили.

– Ну, на часок-то можешь сбегать… Не как всегда – до ночи на реке. Косить начнем, не до рыбалки тебе будет.

– Начали уже, – говорю.

– Ты уж смирись… Ну, как погода… та покажет. Свалить-то много можно, а сгниет?..

– Каждый год, – говорю, – накашиваем… Чё сгниет-то?

– Год году рознь, – говорит мама. – Всяко бы-ват… А ну как заненастит.

– Пойду, схожу… тут, ненадолго.

– Куда? – спрашивает Нинка.

– На Кудыкину гору.

И все ей надо знать, Варваре любопытной.

– А ты на кухне не подмел?

– Тебе оставил.

– Я проверю.

– Где мы, – говорит, вставая, мама, – белье будем развешивать?.. В ограде?.. Сильный польет, убрать, поди, успеем?.. Пока, чуть сеет-то, не страшно.

Пошел я, думаю: «Развешивайте. Тут-то и без меня уж справитесь, надеюсь».

– Долго не ходи, – говорит вслед мне мама.

– А чё? – спрашиваю.

– Обедать будем.

– Да я скоро.

Иду.

Народу на улицах мало. Как ночью. Кто-то на покосе, кто-то из дому только по нужде какой выходит – погоду такую не любит. А кто-то и в отъезде – тот же Рыжий.

Но овцы бродят, в стайках не сидят. Табун сгрудился возле клуба – окурки, разбросанные курильщиками, смачно поедают – лакомство. Собаки слоняются – те, что деревни никогда не покидают, – делать им нечего – бесцельно.

У нас на улице мурава. По тракту грязно. В сапогах я – мне не страшно.

Дома все черные – отволгли.

Хожу быстро – дошел скоро. «Не до Киева, – сказала бы Марфа Измайловна. – Не до святых палестин». Все тут у нас – в кольце из ельника, как в обручальном – в том пальцу тесно, нам – в Ялани. Но не в обиде.

На почте тетка Таисья Плетикова, почтальонша, Анна Павловна Колесникова, начальница почты, ну и Наталья, Костина жена. О чем-то громко и посмеиваясь разговаривают. Не вникаю.

Поздоровался. Ответили.

– Нам чё есть? – спрашиваю.

– Подожди, еще не разобрали, – говорит тетка Таисья. – Чё ли, письмо ждешь от кого-то? От невесты?

– Журнал «Знание – сила», – говорю. – Прийти должен.

– Журналам рано, в конце месяца. Не два же раза… Вы же получали.

– Забыл.

– Забы-ыл.

– Я на крыльце, там посижу… если газеты…

– Можешь и тут, не помешашь нам.

Вышел. Сел на перила.

Напротив, через дорогу, дом Гаузеров. Пятистенник. Под шифером. Штакетник у палисадника крашеный – в три волнистых полосы: синяя, желтая и голубая – как на неведомом мне чьем-то флаге. В палисаднике растут диковинные цветы в клумбах, рябина и кусты смородины. Во влажном воздухе – пахнет особенно от них – вдыхаю. Витьки Гаузера, одноклассника моего, не видать – то перед домом с мотоциклом бы возился – лишь языком его не лижет, мотоцикл; мог бы, в постель бы с ним ложился. С отцом, наверное, на покосе. По ограде мать Витькина ходит – тетка Лотта. Маленькая, но шустрая. Гусей кормит. Гогочут. Говорит тетка Лотта что-то на смешанном – русско-немецком. Гот, и другое тут же слово, но уже наше, нехорошее. Смысл понятен: теги, идите, мол, сюда, вас, окаянных, не прокормишь. Рядом дом Есауловых – как вымер. Андрюхи тоже не видать. И в остальных домах, в том и в другом ряду по улице, жизнь нынче будто прекратилась.

Костя Чекунов, вижу, идет. Из-за клуба появился – словно из другого измерения нечаянно выпал. В женском пальто демисезонном, ему свободном. Темно-вишневом. С огромными красными пуговицами. Нараспашку. В тех же трусах, уже без майки. Грудь ребристая, косматая. Гиви. Живот впалый – как у охотницкого кобеля. Ноги голые и грязные – шел по дороге прямо, а не по обочине. Грязь под ступнями его чавкает.

Калика перехожий. Марфа Измайловна бы так о нем сказала. Захар Иванович бы по-другому.

А майка вот где, на ноге – ногу-то об стекло, видать, все же порезал – перевязал ее как смог.

Подчавкал к почте. Как лошадь ямская. Удила только не грызет. Глаза на меня – чтобы как будто осветить – вылупил и спрашивает:

– Мою не видел?!

Выпалил так уж он – непроизвольно. И мой ответ ему не нужен. Пошаркал, вытирая, пятками о мокрый коврик. Размахивая полами пальто, поднялся на крыльцо, на почте скрылся. Я для него – что тут сижу, что меня нет вообще на белом свете.

Шуму там, на почте, после никакого. Разговор мирный. Разве чуть громче, чем до этого. Не прислушиваюсь. Спряталась, наверное, от мужа, Наталья. Успела. Есть там куда – подсобки разные, кладовка; есть у избы вторая половина, где Анна Павловна живет. Через другую дверь ли убежала, задами.

Вышел Костя, молчком направился в заулок – к матери, кроме нее там больше не к кому. Яркий – как знамя полковое. Ветра вот только нет, его и не полощет. Шагает резко – как в атаку. Лишь не кричит: За Родину, за Сталина!

«Олег!» – слышу.

Вошел. Стою. Сердце колотится. «Справляться с этим как-то надо», – так думаю. Душа – та к полу будто провалилась. Образно. Знаю, что нет ее – души.

– Письмо тебе, парень, возьми вот, – говорит Анна Павловна.

– От невесты, – говорит тетка Таисья.

Я и краснею если, так не разглядишь – уж слишком смуглый. Лицо-то, чувствую, что запылало.

– Это от брата, – говорю. – Из Елисейска.

– Почерк-то женский.

– От сестры.

– У вас в Черкассах родственники появились?

– А, это разве из Черкасс…

– Адрес-то, глянь-ка… из Черкассов.

– Тогда не знаю… от кого там.

И – не похоже на меня – совсем смутился почему-то.

Конверт на столе лежит. «АВИА». С синими и красными полосками по краю. Сердце мое туда как будто положили. Там оно будто и пульсирует.

Взял письмо, под рубаху его сунул зачем-то – сердце на место будто бы вернул. Вынул, в руке теперь держу – конверт – не сердце.

– Газеты ваши, не забудь уж… И мне не надо будет заходить к вам, – говорит тетка Таисья, кивая на стол.

Взял газеты. «Елисейская Правда» и «Известия». Пошел. И до свиданья не сказал – забыл. Дверь за собой когда закрыл, тогда лишь вспомнил. Не стал возвращаться. Не из-за приметы. Из-за того, что рассердился.

С этим, на самом деле, надо что-то делать. Так думаю. Чтобы не думать о другом – о чем-то сложном, непонятном.

Иду.

С утра другим как будто был, теперь – как будто изменился.

За угол завернул, огляделся – никого. Под карниз мангазины – когда-то царской, а теперь колхозной – встал, спиной к стене – сухая – привалился. Зажал газеты под мышкой. Конверт распечатал. Читаю:

«Здравствуй, Олег.

Сегодня получила от тебя письмо, обрадовалась. Сама лично ходила к тете Зине, к которой почту тут у нас из Ялани завозят, как чувствовала. Вот уже четвертый день, как мы не виделись. Сегодня еще среда, не знаю, приедешь ли ты до воскресенья. Навряд ли. А в воскресенье я опять еду в Елисейск, к тетке. Мама попросила отвезти ей картошки. Сама не садит тетка, негде. С двенадцатого июля начнем косить сено. До школы останется полтора месяца, чуть больше. Олег, ты уже точно будешь учиться в Полоусно? Как хорошо бы было! Ага, ведь?! Я даже не знаю, что писать. Правильно ты пишешь, все уже сказано, остается разговаривать на особом языке. Олег, я жду тебя с понедельника, вчера ждала, сегодня и буду ждать до тех пор, пока не приедешь. А ты почему-то не едешь и не едешь. А я все жду и жду. И как ты думаешь, дождется глупая Танька его, приедет ли он еще до сенокоса, этот бесчувственный Олег Истомин? Я ведь жду тебя, ты это не забудь, очень-очень и еще чуть-чуть. Приезжал к нам ваш Андрюха Есаулов, шумный, который зубами, когда смеется, скрычегает, племянник тетки Таисьи Енговатых, Дуськиной родственницы, у которой мы с ней, с Дуськой, тогда ночевали. Я спросила, один ли он приехал, почему не приехал ты? А ты в кино пошел. И мне почему-то так обидно стало. Вот уже несколько вечеров я сижу у Кеми на бревнышке, и видно яланскую дорогу, а над лесом месяц садится. Мы (я и Дуська) наблюдали, как он исчезает. Может, и ты по вечерам и ночью наблюдаешь с кем-нибудь? Вчера сидели, наблюдали, а по дороге мотоцикл, слышим, проехал мимо. Мы подумали, что ты. Но, увы… Ладно, кончаю писать. Жду твоего письма, мы договорились с тобой, помнишь? Олег, может, приедешь? Жду. До свидания. И жду письма ответного, конечно, сильно-сильно».

Раз прочитал. Еще раз. Третий. Голова кругом. Не вмещается. Еще и запах от странички – необычный. Не помню, чтобы так бумага пахла.

Еще и почерк – таким родным вдруг сразу показался. Женский.

Возле клуба прохожу. Вижу: Витя Сотников уже и афишу новую повесил. Снял прежнюю – «Виринею». Сегодня. «Анжелика и король». Кроме детей до шестнадцати лет. Нас уже это не касается – не дети.

«Ох ты», – думаю, – как не о нем, не о кино. И о кино теперь: «Вот это здорово! Посмотрим».

Свернул конверт вдвое, положил его в карман рубахи – в правый.

Около дома, возле палисадника, под березой – где из избы меня бы не увидели, – достал письмо, еще раз его прочитал. Каждое слово повторил на несколько рядов и ее, Тани, голосом их все будто озвучил.

С собою справился едва: пока не стал, – а то вдруг так листок, исписанный ее рукой, поцеловать мне захотелось. Думаю: «Творится что-то – нехорошое. И не в природе, а со мной. Из рук вон плохо».

Я как чему-то будто подчиняюсь… Не по характеру мне это, не по нраву.

Письмо в карман рубахи спрятал – в левый.

Встряхнуться надо… то – как Рыжий… не раскисать же так, как он.

Тот, только чуть, и тут же в чувствах, весь исстрадается, как ненормальный. А только чуть – не каждый чуть ли месяц.

Я так себя не поведу… как-то иначе.

Вступил в ограду.

Папка, сняв потную и мокрую от дождя рубаху – висит та, рубаха его, на торчащем в амбарной стене штыре, – под прибитым к столбу рукомойником моется. Тело у него белое-белое, как сахар-рафинад. А шея – бурая – так загорела. Громко плещется. Спину пытается достать руками.

Колян сидит под навесом на чурке. Даже и сетки с головы не снял – в сетке. Надул щеки, как хомяк. Грызет что-то. Плюшшатки гороха.

– Привет, – говорю.

– Виделись, – отвечает.

Волосы на голове его мокрые – в хохол слиплись.

– На петуха похож ты, – говорю.

– Бы-бы, бу-бу, бы-бу, бы-бу, – с полным-то ртом, бубнит там что-то.

Комаров из лесу нанесли, слепней – летают по ограде.

Мама вышла на крыльцо. Зовет:

– Есть идите.

Не сразу собрались. Коляну – тому, как всегда, особое приглашение нужно. Раз пять особо пригласили. Дождались. И он, Колян, за стол уселся.

И без него мы начали. Обедаем.

Молчим. Каждый о своем. А я уж точно.

Потом:

– Ну, как трава? – спрашивает мама.

– Трава как трава, – через какое-то время, прожевав и проглотив пищу, отвечает папка. – В прошлом го́де была лучше.

– Какая есть. Скосить и сохранить бы, – говорит мама.

– Не за большим делом, – говорит папка.

– Ну, уж как Бог даст, так и будет…

– Опять ты с Богом, Бог-то тут при чем?.. Там, по краям-то вроде гуще, а в центре жиденько… да ладно.

– Ладно, ладно, как не ладно, – говорит мама. – Не управишь. Ниче не сделашь уж, какая уродилась… Дождь-то стихает вроде, нет ли?

– Счас, может, и стихат. А к вечеру припустит, – говорит папка. Ест он всегда с охоткой и не медленно. Жует часто и резко. И от еды не любит отвлекаться. Пока голодный, он – сердитый.

Суп хлебаем. Овощной. Мы со сметаной, мама – без.

– Опять перекалила, – говорит папка. – В рот не возьмешь.

– Дуйте на ложки-то, не торопитесь, – говорит мама.

– Есть-то когда, все дуть-то будешь?

– Ну, помаленьку.

– Помаленьку!

– С печки сняла бы, остудила.

– С него, с остывшего, чё толку?

– Ну, не глотать же, как свинец.

Пока Колян ходил на кухню за водой – горячий суп холодной запивает, – хотел ему в тарелку соли ложку плюхнуть. Не стал. Папки бы не было тут, бухнул. Скривил бы рожу-то, я посмотрел бы.

Нинка сидит – в тарелку носом ткнулась. Хотела книгу рядом положить. Но не решилась. Лежит книга ее на подоконнике. Стихи. Эдуард какой-то, Асадов. Будьте счастливы, мечтатели. Открывал, заглядывал: бабское. Закладка в книжке – засушенная ромашка.

На второе – жареная щука.

Я редко когда ем рыбу – отказался. Гарнир к ней был – поел картошки.

Пообедали. Молока попили. Папка и мама – чаю. Он – теплого – то ли дело, по его словам. Она, как обычно, – кипятошного, шкура во рту с которого облазит и кишкам одна досада, по его же выражению.

Мама в огородчик отправилась – гряду с укропом прополоть. Папка – за газеты уселся. Нинка посуду стала мыть.

А мы с Коляном пошли на рыбалку.

Выудили из бобровской шиверы десять харюзей. На паута. В доме, на окнах, их еще поймали. Хоть и сезон для них, но в дождь-то где-то прячутся. Не мелких белячков – черных, увесистых. Он, Колян, двух только выдернул, а пять у него сорвалось – плохо, мол, взяли. На этот раз не стал с ним спорить.

Про американцев, пока на Бобровку шли и обратно, поговорили. Про китайцев. О политике Колян может сутками бухтеть, его не переслушаешь. Я ему только поддакиваю – в этой теме не подкован. Знаю лишь, что одни империалисты ненасытные и провокаторы добрые, а у других была культурная революция и всех воробьев они, ребята с матершинным названием, во главе с Великим Вождем Мао, однажды истребили. Глупость, конечно, необыкновенная. Вот мне и этих знаний предостаточно. Читать газеты не могу себя заставить. Стыжусь этого, но ничего с собой поделать не могу – тут же усну, на первой строчке. В эти дни в Америке проходят массовые демонстрации протеста против агрессии США во Вьетнаме… Ну, прочитал – ну, проходят. В Ялани тоже многое что происходит. Книги вот – да. Конечно – не любые. А вот уж с папкой они спорят. Иван Захарович сказал бы до усеру. Пока, набычившись, не разбредутся. И то не сами – мама их попросит Христом Богом. Про необыкновенное здание, которое он, Колян, мечтает спроектировать в Исленьске. Мало что понял я из этого, но головой-то покивал: ну, ты, братуха, мол, и гений. И тут – какую бы плотину на Бобровке он соорудил – между Яланской и Колеснинской горами. Здесь уж я с ним категорически не согласился: рыба ж не сможет в речку подниматься. Зато, мол, жить на море будешь. Я и без моря проживу.

День худо-бедно как-то к вечеру приблизился.

Поужинали. Хлебом с молоком. Папка и мама – опять чаем. С утрешними еще оладьями – папка их любит, больше – шаньги.

Денег у мамы на билеты попросили – своих не имеем. Пошли в кино. «Анжелика и король» – афиша не сменилась. Колян и Нинка видели его уже в Исленьске. Хорошее, спрашиваю. Ничё, говорят. И сам знаю, что хорошее.

В клубе уже расстался я с сестрой и братом – дальше пути наши расходятся, сойдутся дома. В какое время, не наметили.

Рыжего нет – в найме у родной сестры, в городе, будущий мотоцикл «Восход» отрабатывает. Все вокруг об этом уже знают. Сам же он и оповестил всех, чуть не за месяц до отбытия, – давил на жалость. Пожалели. И утешали, как могли: цель, мол, оправдывает средство. Вроде утешился. Рук на себя не наложил. А уж горазд закатывать подобные спектакли. Сам и актер и режиссер. А мы – и зрители одновременно, и участники. В ладоши вот только после очередного спектакля не хлопаем, чувствуя себя оплеванными и освистанными. А с него, постановщика и исполнителя главной роли, как с гуся вода. Только что рвался на тот свет, тут же – в футбол играть или на танцы. Ему в актеры бы идти – такой талант зря пропадает, – а он в разведчики настропалился. Будь бы он, Рыжий, одним словом, здесь, о месте мне не надо было бы заботиться.

К ребятам, друзьям моим – Вовке Балахнину, Витьке Гаузеру, по прозвищу Маузер, и Валерке Крошу, по прозвищу Гаврош, – не втиснуться. Из них самих чуть внутренности не вылазят – как сельди в бочке. Те лишь поржали, жеребцы: влезай к нам, дескать, на коленки! Будет некуда, и влезу. Пробиться к передним рядам даже и не пытаюсь. Только галерка. Она всегда под нашей оккупацией. Тут мы, если тоскливое кино, и бутылку сухонького, кисленького, а то и крепленого, сладенького, распить можем. И я, бывает, за компанию. Тут нам уютно.

Возле Бажовых Гали, одноклассницы, – свободно. Меня ждала, рукою охраняя кресло, или из наших же кого-то. Кивнула, вижу, улыбнувшись, – значит, и я входил в число. Подсел. Доволен. Красивая она, конечно. Очень. Если бы к ней так не привыкли, а то – с яслей еще, росли-то вместе. Но замечать и мы вдруг стали, я – не последний. Нос у Гали аккуратный, с маленькой горбинкой. Не пипка, каким был он у нее, помню, в детстве, – вздернутым. Не носатая, сказал бы папка. И говорит. Вроде и не внимательный, но где-то разглядел. Мол, не в отца пошла, Ивана Павловича. Уж у того-то, дескать, нос – не нос, а собака на берегу, смотришь и ждешь, когда залает. У дяди Вани нос, и вправду, добрый. Шнобель — как говорит Рыжий. Так он и сам – верста коломенская – отец-то Галин, дядя Ваня. Глаза у нее большие, выразительные. И затылком взгляд ее почувствуешь. Искоса ими не глядит, всегда прямо. То были, помню, ручки-ножки, как дети малые рисуют, теперь – фигура. Ладная. Преобразилась она, Галя, за один этот год, как-то разом. Была такая – в этом смысле – никакая. Вроде и та, да и не та. Как подменили. И волосы мне ее нравятся – светло-русые, с отливом золотым; коса толстая, то ее спереди опустит, как сейчас, то перекинет ее на спину. Канат канатом. Раньше ей, Гале, доставалось – за косу в школе ее дергали. Теперь – нет, кто посмеет – сразу станем на защиту; мелкому – уши надерем.

Кафку-то дочитала, спрашиваю. Да нет еще, говорит. Читай, читай, мол. Ладно, дескать.

– Надо, верну.

– Да нет, дочитывай. Идет, мол, медленно.

Ну, ничего, и у меня не залпом прочиталось.

Еще в такую-то погоду… и там уж все так беспросветно.

Кино началось. Понятно сразу – интересное. Умеют французы ставить. Хотя бы тот же «Фантомас» вон. С Луи де Фюнесом. И где Ален Деллон играет – тоже. И Бельмондо где – не уступит. И этот… как его… в «Разине»?

И Галя, одноклассница и подружка моя, рядом – локтем ее чувствую – горячая. Платье на ней – зеленое, цветастое, приталенное, с коротким рукавом. Руки – по локоть загорелые, светло-коричневые, с золотыми тоже блестками – пушок волос на солнце опалился. На безымянном пальце левой руки – колечко серебряное. Часики маленькие на запястье. В золотом корпусе и с золотыми цифрами и стрелками. Ремешок лакированный, белый. Ладони длинные и узкие. Я как-то грел их ей зимой – не выпускал из рук их долго – не забываю.

Жарко в зале. Народу – битком. Окна откроешь – комары замучают. От них и будешь все отмахиваться.

В дверь из фойе ломился кто-то. Настойчиво. Так его и не пустили. «Моя не там?!» – кричал оттуда. Кто как не Костя Чекунов. Выходил из зала кто-то – утихомирил. В женском пальто он был или в своей уже одежде?

После кино – танцы. Обычно. И на этот раз под радиолу. У нас в ансамбле «БИС» состав пока не полный – Пашка Сотников лежит в больнице: ногу сломал – в футбол играли. На днях должен выписаться. Ждем. Пластинок много новых привезли – те, кто где учится, – оттуда.

Станцевали раз. Танго. Под песню: Где-то посредине земли люди все мосты развели. Часто пластинку эту ставят. Лариса Мондрус. С Галей. Легко водить ее – чуткая. С меня ростом. Статная. Ухо к уху. Плохо одно, танцующих вот много – теснят с боков и со спины. Но худа нет, как говорится, без добра: прижаться к Гале можно ближе. Я не скажу, что это мне не нравится, – хоть и подружка.

Опять танго. Мануэль. «Молю тебя». Мур-мур-тужур. Песня классная. Еще, говорю, потанцуем? Нет, говорит. Домой ей надо уходить – вставать завтра рано. Мама, мол, с папкой на покос уйдут, ей – управляться.

– Я провожу?

– Ну. Проводи.

Пошли мы. Живет она на Половинке. Между Яла-нью и Колесниковой. Возле Бобровки. Идти чуть меньше километра. Ну, далеко, и хорошо. Поговорить с ней, с Галей, можно – не заскучаю.

Дошли. Возле ворот постояли. Умная. К душе – Марфа Измайловна бы так сказала. Еще была б она, душа-то. К сердцу – вернее было бы сказать. А проще: нравится мне Галя. Глянется, по-старорежимному. Можно во многом ей довериться – не выдаст; в том, что девчонке можно рассказать, – поймет. Не одним днем проверено – годами. Смотрю, вон – стройная. Вот и – коса. А уж глаза – дал промах, только что задержался больше обычного на них вниманием и провалился – как в сквозные. Серого там почти и не осталось – одни зрачки-то, в тонком ободке. Как в омут, в них не затянуло бы. Это я так, лирически преувеличил. Но – как от пропасти – чуть все же отступил.

Правильно, хоть и в шутку, предупреждает нас Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории: «Не заглядывайтесь, ребята, в глаза девушкам – в козликов превратитесь; больше в учебники – прибавится ума».

Комары – озверели. Мне-то – ладно, Гале – в платье. Руками машем, как боксируем, себя при этом больше бьем.

– Мазь, – говорю, – есть. Дать?

– Нет, – говорит, – не надо.

– Пойдешь? – спрашиваю.

– Ага, – говорит.

– Пока.

– Пока.

– Морось у тебя на волосах, – говорю.

– Ну, – говорит. Рукой волос коснулась.

– И у тебя, наверное…

– Как ореол… Да у меня-то…

Попрощались. До завтрашнего вечера. Завтра за мать свою, Наталью Николаевну, в библиотеке клубной сидеть будет. Библиотеку завтра не минуем.

Домой направился. По тракту сначала. Потом – по заулку. Иду. Думаю. Не о Гале. И о ней тоже, в который уже раз за сегодня, в чем-то себя как будто убеждая:

Подружка. Хорошая.

Не забываю и глаза – передо мной, в потемках, вспыхивают – как смола.

Мурава мокрая – блестят, вижу, туфли.

Перепелки поют – в огородах: фить-пи-рю, фить-пи-рю – однообразно. Рыжий говорит, будто поймал он одну как-то. Еще давно, в детстве. Капкан, мол, ставил на крота, а та попалась. Вот уж кто врать-то. Сочиняет.

Лошадь заржала – на Куртюмке. Далеко эхом не разносится. Туман над нею, над Куртюмкой, – сгустившись, низко распластался. Глазами лошадь поискал – нигде не вижу. Иной раз – смотришь – морда возвышается, корпус в тумане. Гремит боталом. Спутаная: всю траву вокруг себя до комлей выщиплет и, резко вскинувшись передними, в путах, ногами, переместится неуклюже – при этом топнет гулко, слышишь, и селезенкой вроде хлюпнет. И не селезенкой, может, вовсе, а водой под копытами – земля той сильно напиталась.

Ночь надвигается – темнеет. Не морок, было бы еще светло.

В избу не стал заходить. Снял только, прокравшись, в сенях с гвоздя плащ папкин, офицерский. Нет у плаща рукавов – для рук в нем прорези.

Выгнал тихонько из гаража мотоцикл, потом – из ограды. Ворота распахнутыми оставил – Колян закроет. Покатился с горы, внизу уже запустил на ходу двигатель – чтобы папка и мама не услышали. На самых малых оборотах – не газую. На всякий случай. Следом за мной не побегут, конечно, останавливать меня не станут, но – знать лишнего не будут, и спать будут крепче.

На тракт по безлюдной сейчас Александровской улице выехал. Направо вырулив, направился в Черкассы.

Включил фару. Сечет дождик в ее ярком свете, косой, не крупный. Влажнит лицо, как мокрым полотенцем, – радостно.

Сильно не разгонишься – лужи. Не объезжаю их – по ним. Вверх только, чуть ли не к самому крылу, ноги задираю – чтобы не зачерпнуть в туфли, их не испачкать.

Минут сорок-пятьдесят ехать, с такой-то скоростью, а хочется быстрее. Я, как и папка, терпеть не умею. «Тебе, Коля, – говорит папке мама, – надо уж так: скорее пули быть у цели… как запечет-то… в одном месте». И мне так же. У меня ли.

Как ни противилось мне время, все же доехал:

Вот и Черкассы – лес расступился – показались.

Свернул с тракта. Подрулил к Таниному дому – помню, где он расположен. Остановился неподалеку.

Не стал сразу сигналить. Уже потом, когда чуть успокоился, – как будто есть для беспокойства у меня какая-то причина. Но никакой ведь.

– Да, я спокойный?.. Ты спокойный.

Не совсем.

Скрипнула дверь. Не тут же. Умру, думаю, пока дождусь. И что такое?.. Вроде и радость, и теснит.

Открылись ворота. Вышла. По контуру узнаю – Таня. Стоит на месте.

Поставил мотоцикл на подножку. Иду к ней. Ног не чувствую – будто на крыльях.

Приблизился, вижу:

Улыбается, и на щеках ее точку с запятой уже можно разглядеть отчетливо – ямочки.

– Здравствуй, – говорю. Слышу себя – не мой как будто голос.

– Привет, – говорит. Ее голос – красивый. – Я не ждала тебя сегодня.

– Значит, не рада?

– Рада, – говорит. – Только поздно… Я уже спать легла, чуть не уснула.

– В кино, – говорю, – ходил. И раньше бы не смог… – Чуть не сказал: не отпустили бы.

В резиновых сапогах Таня. Женских. В халатике. Не платье – если на пуговицы впереди по всей длине застегнуто, – и мне понятно.

– А какое кино? – спрашивает.

– «Анжелика и король», – отвечаю.

– А, слышала, – говорит. – Посмотреть стоит?

– Стоит.

– Широкоэкранное?

– Да, – говорю.

– А, – говорит. – Значит, у нас тут не покажут.

– Оно еще дня три будет идти, не меньше.

– Может, приедем с Дуськой… Но не знаю.

– Приезжайте, – говорю. – Назад вас отвезу. Втроем поместимся на мотоцикле.

– Не знаю, – говорит. – Сено начнем косить… Может, уж завтра. Если, конечно, папка до утра проспится.

– А чё он, выпил?

– Да уж неделю, – говорит, – не просыхает. Сегодня вовсе – именины.

– А. Ты Петровна? Или Павловна? – спрашиваю.

– Петровна, – отвечает. – И ноги ему на войне как раз в этот день, в Петров, оторвало.

– Он чё, безногий?

– Да… Я с ним не буду больше разговаривать… То уж не пьет, не пьет, а то уж…

Мышь летучая мелькает. Как привидение. Только не в белом. Ладно, маленькой ее Природа сотворила. Будь бы с коня, она тут пролети-ка. Вспомнив про муравьев-охранников, про мышь подумал вдруг. Чтобы не думать о другом – о чем-то, в облако как будто скрытом.

Собаки лают. В разных углах. Я их, скорей всего, встревожил. Далеко где-то окно светится во мраке. Рыжее. От лампы керосиновой. Нет электричества в Черкассах. Дизель-то есть, наверное, – солярку экономят.

Кемь шумит на перекате где-то – тихо так – доносится издалека.

Где-то удод кричит, в какой-то мочажине.

Над воротами – надвратица тесовая двускатная с резным карнизом. Капает с нее. Между нами.

Раскрыл я полы плаща.

– Подходи, – говорю. Дрожит у меня голос – предатель. Еще и уши, как у Рыжего, не покраснели ли? Тогда совсем уж. Сам на себя смотрю теперь – как на другого, постороннего.

Стоит Таня на месте, не приближается.

Сделал шаг, подступил к ней, полами плаща укрыл ее с боков. Осмелился. Лицом к ней, к Тане, но гляжу при этом на ворота – как не заблеять бы, дошел уж.

– А он, безногий-то, чё, косит? – спрашиваю.

– Косить не косит, – говорит Таня, – но на покос с нами ездит.

– Зачем тогда?

– Литовки нам срезает да за костром следит, чай кипятит, обед готовит. Ну, иногда немного и покосит. Устает быстро, – говорит Таня. – Протезы нехорошие… тело кровянится под ними.

– А ходит-то?.. Как до покоса добирается?

– Мама нас всех на мотоцикле туда возит.

– Какой у вас?

– «Урал».

– Ого.

– И я на нем умею ездить.

– Чё, за рулем?!

– Ну да.

– А далеко покос у вас?

– Да нет, не очень. И на тележке больше он… не на протезах.

Рядом Таня. Совсем. Не вижу глаз ее. Бровь ее чувствую щекой. И ресницы – когда, моргая, на подбородке ими чертит что-то мне, как кисточкой. Запах ее волос и кожи – как от земли и от тайги весной шалый зверь, переживший зиму, – втягиваю.

– Мне маму, – говорит, – жалко. Не из-за себя.

– Понятно, – говорю. И задыхаюсь. От неизвестного доныне.

Дышет Таня мне в горло, а мне его как будто перехватывает: сглотнуть пытаюсь – не могу.

– А расскажи, кино про что? Любовное? – спрашивает Таня.

– Ой, его долго пересказывать.

– А ты торопишься?

– Лучше смотреть. Да нет, не тороплюсь.

– О чем?

– Про короля и Анжелику.

– Ну, это ясно. По названию.

Зарычала в ограде собака, цепью загремела.

– Это Соболь, – говорит Таня. – Свои, Соболь, спи.

Затих Соболь, перестал греметь цепью: сразу уснул, наверное, повиновался.

– Старый?

– Старый. Мой ровесник.

– Смешно, – говорю.

– Что смешно?

– Ты же не старая, а он – ровесник.

Что сказал, и сам не знаю. Глупый, так про меня, наверное, подумает. Раньше бы было все равно мне.

– А ты видела, – спрашиваю, – «Анжелику, маркизу ангелов»?

– Нет, – говорит.

– Ну, – говорю. – Во Франции дело было. В каком-то веке. Не сейчас. Король Людовик. И маркиза Анжелика. Ничего вроде, красивая. Но мне такие не нравятся… другие.

– Как кто?

– Из наших?.. Как Варлей.

– А из не наших?

– Пола Ракса.

– А я такую и не знаю.

– А ты похожа на нее.

– Да?.. Интересно.

– Ты, – говорю, – «Ноктюрн», кино было, не видела?

– Нет, – говорит.

– А – «Зося»?

– Да.

– Ну, вот.

– Не знаю чё-то, сходства не заметила… Ну и?..

– Что?.. А, про Анжелику… Ну, в общем, так… Муж ее погибает на войне. Она едет жить в его имение. Король крутит с мадам де Монтеспан, но влюблен при этом в Анжелику. И тут приезжает во Францию какой-то важный турок, с которым Людовику надо обязательно заключить выгодный договор. Дипломаты его сделать этого не могут, и король хочет послать к турку Анжелику. Та соглашается помочь королю и прибывает в Версаль. Мадам де Монтеспан думает, что Анжелика собралась увести у нее Людовика. Тот возвращает Анжелике в Париже дом ее первого, будто бы казненного им когда-то мужа. Турок, увидев Анжелику, втюривается в нее по уши и пытается ее… это… но она сопротивляется. На помощь ей приходит неизвестный разбойник, который оказывается венгерским принцем. Анжелика втрескивается в разбойника и становится его любовницей. Король в гневе. И понятно. Потом турок просит короля подарить ему Анжелику. Тот отказывает, намекая, что у них с Анжеликой вроде как шуры-муры. Хотя это и неправда. Ревнивая мадам де Монтеспан пытается отравить Анжелику, но у нее это не получается. Потом оказывается, что бывший, первый муж Анжелики живой, и она собирается его отыскать.

– И все?

– Ну, в этой серии вроде и все.

– Интересно, – говорит Таня.

– Интересно, – говорю я.

Коротко пересказываю ей, Тане, и «Анжелику, маркизу ангелов». Несет меня – подвираю. Рыжий бы отдыхал. Не к добру вспомнил.

Внимательно Таня слушает. С ноги на ногу переминается. И я. Часто встречаемся коленями. Делаю вид, не замечаю будто этого. А сам движение ее ловлю любое, и вздох – конечно. Как не похоже это на меня.

Пересказываю Тане фильм, а сам лицом склоняюсь ниже – как бы случайно – к губам ее хочу приблизиться губами. Рядом они. Но прикоснуться к ним не смею.

И колотить меня вдруг начинает – как больного. Больной, наверное, и есть – так расхворался.

– А там, – говорю, злясь на себя, – есть еще и «Анжелика в гневе». Но я не видел, – признаюсь.

Заговорил вдруг в доме кто-то. Громко.

Я замолчал.

– Папка, – говорит чуть погодя Таня. – Проснулся. Сейчас будет клянчить у мамки выпить. Сам уже выпил все, что было. Да ты не слушай.

– Я не слушаю.

Руки мои на талии у Тани. Тонкая. На чем-то прочном – не соскальзывают мои руки. Прижимаю Таню к себе – это как будто ей сочувствую. Грудь ее чувствую – упругая. Лифчик на ней? Или без лифчика? Вот и до этого мне дело будто есть. Узнать бы тайну эту, и не помереть.

Трясти трясет меня, но как бы не упасть мне. Как малахольный.

– Он, когда трезвый-то, хороший, – говорит Таня.

– У, – говорю. – Отец?

– Ну. Папка… А уж как выпьет, так и началось…

– Дерется?

– Нет. Только ругается… И маму травит.

– Плохо.

– Чё уж хорошего… Простить не может ей, что она замуж за него такого вышла… Зря это все тебе я рассказала.

– Да чё, нормально, – говорю.

– А твой пьет? – спрашивает.

– Выпивает, – отвечаю. – Редко, да метко.

– А мой вот… если уж зарядит…

– Да все они… после войны-то.

Кот появился. Толком не разглядеть, какой он масти. Мяукнул хрипло. Заурчав с треском, тереться начал мне о щиколотку. Не свой – не отталкиваю.

– Васька, – говорит Таня. – Домой пришел. Давно его не видела.

Переместился к Таниной ноге. О ту потерся. Лаз для куриц в подворотне – в него ввалился и исчез в ограде. Вряд ли о нем я заскучаю.

Светлеет на востоке, над Камнем. Лес стало можно разглядеть. И тут кругом все больше ельник – как в Ялани.

– А у вас школу точно закрывают?

– Да говорят.

– Жаль.

– Еще как.

– Еще на год бы хоть оставили, и мы бы с Дуськой к вам приехали, в десятый.

– Лучше бы навсегда, а не на год.

Где-то петух пропел, или послышалось.

– Поздно уже, – говорит Таня.

– Рано уже, – шучу так.

– Ехать тебе, наверное, уж надо?

– Еще побуду чуть.

– Побудь.

Касаюсь губами ее лба. Века. Сначала одного, потом другого. Ресниц. После – щеки. Не отстраняется. Уж близко-близко ее губы.

– Ну, – говорит Таня шепотом. – Пора, наверное.

– Еще немного, – говорю.

– Пойдем. Я провожу тебя до мотоцикла.

– Проводи.

Выбралась Таня из моих объятий, и не моих скорее, а – плаща. Пошла.

Иду следом. Земля проваливается под ногами.

К мотоциклу подступили.

Стоим.

– Теперь я тебя, – говорю, – провожу… До ворот.

– Ладно, – говорит.

Проводил.

Стоим.

Снова пытаюсь в плащ ее укутать.

Отец Танин кричит в доме: «Надька! Найди опохмелиться! Помру то! Сердце остановится!.. Тебе миня ничуть не жалко, черствой!»

– Нет, – говорит Таня. – Идти надо. А тебе – ехать. Скоро светать начнет… уже вон вроде начинает.

Не повернуться. Не уйти. Взял ее за руку. Держу. Ладонь ее – и из моей – как будто тает медленно и вытекает теплой струйкой. Пальцы – как свечи восковые.

– Когда теперь еще приедешь? – спрашивает.

– Да хоть завтра.

– Завтра – не надо. Мы с Дуськой, может, к вам нагрянем.

– Давайте, – говорю. – Будем ждать. Рыжего только нет сейчас в Ялани. В городе.

– И что?

– Водится там с племянником своим.

– Мне все равно, – говорит Таня, – есть он или нет.

– А Дуське?

– Дуське – тоже. Он ей не нравится… что курит.

– Но он хороший.

– Ну и что.

– Ладно, – говорю.

– Ладно, – говорит.

– Поехал, – говорю.

– Давай, – отвечает.

– А можно… – начинаю. И не договариваю.

Молчим.

– Что? – спрашивает после Таня.

– Да так, – говорю.

– А что хотел?

– В следующий раз скажу.

– Ладно, – говорит.

– Ладно, – говорю.

Открыла Таня ворота. Повернулась. Стоит. Смотрит на меня. Если не тучи бы, совсем уж было бы светло.

– А можно… – снова начинаю.

– В следующий раз, – говорит Таня. – Спокойной ночи.

– Спокойного сна.

– В доме сегодня сплю, – говорит Таня. – Не на чердаке.

– Почему? – спрашиваю.

– А из-за мамы, – говорит. – Дать валерьянки, вдруг понадобится.

– Они одни там? Больше никого? – спрашиваю.

– Да нет, – отвечает Таня. Можно на ней уже халатик стало разглядеть – зеленый. – Там еще бабушка.

– Твоя?

– Ну, как моя… Да нет, чужая.

– Чужая? Как так? – удивляюсь.

– Эвакуированная, – говорит Таня. – Еще во время войны. Из Ленинграда. Так и осталась тут, у нас так и живет. Теперь она уж как родная. Совсем ослепла… И глухая. Как стенка. Чтобы услышала, кричать ей надо в ухо.

– А сколько, – спрашиваю, – лет ей?

– Может быть, девяносто, может – сто.

– Ого.

– Она и возраста-то своего уже не помнит. И документов нет – сгорели. Еще царя-то если видела… Раньше рассказывала: императора… Спит, ей и папка не мешает… Ну, до свиданья, – говорит Таня.

– До свиданья, – говорю.

– То так и не расстанемся.

– Ехать не хочется.

– Но надо.

Снова взял за руку ее. Держу.

Опять меня заколотило, как простуженного.

– Ладно, – говорю.

– Может, до завтра, – говорит. – Точно не знаю.

Ушла Таня, тихо прикрыв ворота за собой. Прошла, слышу, по настилу. Поднялась на крыльцо. Сенная дверь за ней захлопнулась. Слухом я никогда еще и никого не провожал так – как навеки, душой последовал за ней, ну, то есть – сердцем.

Откатил подальше от Таниного дома мотоцикл. Сел на него, немного посидел – души дождался. Подышал черкасским воздухом – им не надышишься, как и яланским. Кемью и лесом пахнет – так же, как у нас.

В Ялани неба только больше.

Завел мотоцикл. Поехал.

На первой скорости. Виляю по дороге – нарочно. Кривые линии колесами рисую.

Пою. На весь лес:

Гварда де луне, Гварда де каре! Там-па-па-пам, Па-пам-па-па, Па-пам-па-пам-па!

Не выдумываю. Не сочиняю. Песня-то есть такая и на самом деле, не наша, итальянская. На магнитофоне у меня она записана. Часто слушаю. Но слов итальянских я не знаю. Так, как запомнил их, так и пою. По-тарабарски. Но не в словах тут дело, в другом чем-то. Под настроение мое мотив подходит. Да и слова, наверное, те – то же. Как-нибудь выучить их надо будет. Выучу.

Дождь припустил, заставив меня умолкнуть, в лицо хлещет. Хоть и еду не на запад, а на север. Ветер, значит, поменялся. Глаза от дождя щурю – совсем-то их не закрываю, чтобы в кювет с дороги не свернуть. Плащ не застегнут. Рубаха и штаны тут же промокли. Капюшон с головы сорвало – сразу и волосы – как будто искупался. Хорошо, думаю, что письмо Танино убрал из кармана и спрятал его в гараже под подушкой. Приеду, думаю, и прочитаю – что-то еще вдруг, новое, мне в нем откроется, и что-то, может, пропустил.

Все слова, что Таня мне сказала, вспоминаю, каждую фразу. С первой до последней.

Ливень скоро прекратился. Но луж новых добавил. И прежние разрослись. Темное небо мутно в них отсвечивает.

Из ельника выезжаю – передо мной Ялань – как на ладони. Полоса на северо-западе, над ельником, светлая – золотая.

Село тихое – спит.

И Галя спит – о ней подумал.

Не доезжая до Чеславлевых, заглушил мотоцикл, к дому нашему его бесшумно подкатил. Приткнул к поленнице.

Дождя нет. Но с карниза дома, с электрических проводов и с листьев березы капает.

Через забор в ограду перелез.

Буска внизу меня уж поджидает. Ластиться начал.

– Не лезь, – шепчу ему. – Предатель.

Лезет.

В гараж зашел.

Разделся.

Волосы вытер полотенцем.

Лег, проговаривая Танины слова: Может, до завтра… я не знаю.

Веки сомкнул, и тут же будто:

Вижу, чуть не до смерти ужасаясь, бежит, проворно семеня длинными, как у верблюда, ногами и широко распахнув огромные, как у грейфера, мандибулы, с Балахнинской горы на меня муравей, размером с лошадь, и кричит мне голосом Коляна:

– Олег, вставай! Надо позавтракать, и – на покос!

Срываюсь с раскладушки, в офицерском плаще, валяющемся рядом с раскладушкой на полу, путаюсь, плечом о стену ударяюсь, падая, и говорю:

– Ну, ё-моё! Когда же выспаться дадут мне?

 

Посещение третье

Утро. Солнечно. Ни облака на небе. Как на Пасху. Нынче – который день уж так стоит. Ну а на Пасху – совпадает. Я в этом уверен. И папка так же скажет. Да и наука подтвердит.

Сейчас ни облака. Ночью были. Серебристые. Зрелище, следует отметить, что надо. Рыжий сказал бы: Охренеть! И лишь по северу, больше нигде – для них обычно. На южном склоне неба, если бы не луна, ночью уже было бы сумрачно – конец июля. Будто не наши – внеземные. С удаленного от нас на тысячи парсеков, потаенного угла Вселенной. Из созвездия Центавр. Откуда ближе ли – из Тау Кита. Где нет атмосферы и душно, но жители все там радушны.

Пашка Сотников поет. Таким же голосом, как у Высоцкого. Похоже. Порвали парус как затянет, околеть можно. Даже и стекла в окнах дребезжат, и в пустых стаканах отдается.

Сюда попали – заблудились. Не мудрено – в космических-то лабиринтах, во тьме кромешной. За миллиарды лет и добрались. Не от Исленьска. Ялань приметили – зависли. И никуда теперь уже как будто не торопятся. Наши сказочно так не мерцают. Свет в них самих, или так кажется, внутри, рождается – не отраженный. И, набежав, сползают с неба наши, местные, за горизонт, а эти – гаснут. Вроде как удаляются, но вот не вдоль земли, а в глубину небесную – туда, откуда появились.

Звезды просвечивают через них – прозрачные. Не отводил бы глаз – красивые такие. Ну не глаза, конечно же, а облака. Если еще и смотришь не один на них, тогда уж вовсе, если еще и… но не важно. Загадочные, как и сам космос. Не раз их спрашивал: откуда вы? – не отвечают.

Как-то Колян, рыбачили мы с ним весной с ночевкой на Кеми, когда он здесь еще учился, в школе, что-то талдычил мне про эти облака, да я тогда вполуха его слушал. Начитается до отупения журналов «Знание – сила», «Наука и жизнь», «Земля и Вселенная» – ими, журналами, уже кладовка вся у нас забита, папка грозится все их сжечь, – как уж начнет из них рассказывать мне что-нибудь, не остановишь. Мол, марсианские каналы – это сеть жизни, брат, или оптический обман?.. Ну, и не знаю, что тебе сказать, но, дескать, очень интересно. А тут вода в реке бормочет монотонно, в костре дрова трещат однообразно да он, Колян, еще: бу-бу, – хором меня не убаюкали бы – и, вдруг налим начнет клевать, а ты пропустишь, и можно с берега скатиться. Молчу – будто слушаю, а думаю про свое – о наболевшем. То про какие-то каналы, мне там хоть сети, хоть обман.

Но про парсеки уяснил: это как наши километры.

Пока не август-то, для этих чудных облаков вроде и рано. Но вот явились. Правда, и август – тот уже не за горами. Скоро и в школу. Ладно, в Ялани бы, а то куда-то еще ехать.

«Не заметишь, как и подойдет, – говорит мама. – И промелькнет как, не увидишь. Я вот… и будто не жила, и жизнь прошла как, не заметила».

Да, не заметишь! С этим-то покосом. Век для меня уже как будто тянется. Ей говорить легко – ее не манит на рыбалку.

В небе лишь полосы от реактивных самолетов – крест-накрест, белые на голубом, – расплываются, кудрявясь. От кромки ельника до кромки, они, как дужки над селом. Взялся за них, поднял – понес, кто в силе. Ялань в нем, в ельнике-то, как в лукошке. Вот и ее, Ялань, куда не утащили бы – опасно. То неизвестно, где окажемся. Среди китайцев. Боже, упаси, – так бы, вздохнув, сказала мама. И я за ней, не вслух-то, повторю. Куда, куда, но только не к китайцам – совсем чужие.

Ворчу. Как дед старый, по словам мамы. В таком плохом я настроении. Хоть и не часто, но случается. Живой человек, не робот. И сердце у меня не нейлоновое. Пусть и не болит, но клокочет.

Кто-то слабого обидел и хохочет, Кто-то трусом оказался и скулит…

Понятно.

В такую рань меня подняли.

Коршуны кружат. Плавно. Крыльями не шевеля. Скользят словно. Лень их сосчитать: не один – несколько. Парят, как планеры. Едва их – черточками – различаешь. Еще не жарко, но они уже, если прислушаться, канючат – дайте им пить! Ага. К Кеми спуститесь и напейтесь. Кого-то просят, кто-то на блюдечке, как немощным, им будто должен поднести. Или к Бобровке – родниковой, им бы и там воды хватило. В Бобровке – вряд ли, пьют в Кеми, – вода значительно теплее. А в ней, в Бобровке-то, – как лед.

Вряд ли они с такой выси на земле что-то или кого-то выискивают – раным-рано уже мышатинкой или курятинкой перекусили, кайф в поднебесье теперь ловят. Хоть позавидуй.

И я бы с ними полетал. Обзор оттуда – закачаешься, представить можно. Москву – нет, но Таху-то уж точно видно.

Ну и Черкассы.

Полетал бы.

Кричат все, кому не лень, как ополоумели, – вороны, галки, воробьи, скворцы и ласточки, – хоть уши ватой затыкай. Еще и курицы, кто испугал их будто, раскудахтались. Одна ростится где-то – снеслась наконец-то. Парунья, косясь на небо глупым круглым глазом, квохчет – беспокоится. Цыплята, раскатившись по мураве, как шары по бильярдному столу, пикают; в траве запутался и, смотришь, завалился – сам выбирается, никто ему не помогает. Дурдом. Еще и Буска вдруг разгавкался, молчит обычно. Шумно кругом, вот он и нервничает. Или решил: все, мол, галдят кругом, а я чё, рыжий. Не рыжий он у нас – избура-серый, бусый ли, по-другому, а потому и назван папкой: Буска. Кот еще как-то не орет. Сорвал голос в марте, понадрывался с утеху. Мурлычит сипло, как простуженный. Пропадал где-то в медовом, килди-милди, месяце, как говорит папка, – на днях только вернулся. Исхудал, нет ли, и не поймешь – косматый, как клок где попало и не один сезон провалявшейся пакли, в колтунах, как в подвесках, да весь в репье еще к тому же, как в маскировочном халате, – раз партизанил. Липучки с морды лишь содрал – чтобы хоть свет ему маленько в зенки брезжил. Натерпелся на чужбине – подхалимничает. И от меня слова доброго ждет, чего-то вкусного ли – не дождется. В глаза мне, как салага дяденьке, заглядывает. Это пока. А дай поесть ему, поест и, что ты есть на белом свете, сразу же забудет – сволочь неблагодарная, поэтому. Ерошка. И его не мы назвали так, а папка. Всех котов у нас, которых помню, независимо от их породы и масти, Ерохами кликали. Мама говорит: «Нельзя кошек и скотину называть человеческими именами». Папка в ответ: «Ну а Ероха – разве человеческое? Было бы Ерофей – тогда бы да. Кобель у Плетикова – Гитлер». – «Ох, – мама говорит, – ты и наскажешь. Гитлер-то, имя разве человечье?» Папка: «Ну а какое же?.. Уж точно, баба, не кошачье». – «Святых таких, одно знаю, не было», – говорит мама. «Опять заладила… Святые», – скажет ей папка раздраженно. Дальше уж мама не перечит. Ну а Ероху так и называет: Конь лохматый. Паразит ли. А когда положит ему на блюдце сметаны, скажет, глядя на него с сочувствием: «Лопай, лопай… конь несчастный». Ероха слушает да ест. Хоть как его вы назовите. Собак люблю, кошек – не очень.

Я по Ерохе не соскучился, и год он прошатайся где-нибудь и одичай там окончательно, не затоскую, но нет его дома, и мыши обнаглели – непорядок. Видел вчера, зашел на кухню молока выпить, одну – на стол по ножке, как дядя Миша Винокуров, когда пьяный, без когтей на столб электрический, взобраться силилась. Шикнул, притопнул на нее – на пол, словно комок сырой грязи, шмякнулась, но шустро юркнула под шкаф. Папке сказать – тот сразу на нее поставит плашку. И ждать после будет, когда поганая воровка попадется, и спать не будет ради этого – азартный. Пока не стану говорить – к нему пока не подступиться.

Мама и Нинка брезгуют мышами. Не только ими. Еще и толстыми, жирными гусеницами жуков-навозников или, как их иначе называют, носорогов. Когда мне надо, этим пользуюсь – осечек не было пока.

По правде сказать, и его, Ероху, мыши не особенно боятся. «Рядом ходят, – говорит мама, – как товаришшы, чуть не в обнимку, тьпу ты, будьте вы неладны». Знают, что он у нас вегетарьянец – прослыл, наверное, на всю округу. Жрет сырые огурцы, клыки-то как-то не сломает, репу, брюкву и картошку прямо со скорлушой – те лишь хрустят, как в мясорубке. Да от сметаны и от молока пока не отказывается – не дозрел еще до полного отказа от животной пищи. Мышей и птичек он давно уже не ловит – остыл к промыслу. Но все же, лодарь, хоть бы поприсутствовал – так, для острастки. Дома, шатун, передохнет немного, откормится и отоспится, и опять в дальние палестины, в края неведомые уберется.

Будто и не кот Ероха, а Ерофей Павлович Хабаров, по прозвищу Святитский, землепроходец, бывавший, кстати, и в Ялани. Да кто тут только не бывал! На перепутье. И кстати – тоже из поморов.

У Буски зубы на Ероху чешутся, слюна течет, как на похлебку. Был бы и рад, наверное, его, однодворца своего малого, прижулькнуть где-нибудь, от глаз наших подальше, да понимает, что нельзя. Не объяснить ему, что можно. Жизни уж не лишать его, бродягу, а проучить лишь. Опять же его, Буску, вряд ли устроит такой половинчатый вариант. Хоть и не волк, но тоже зверь ведь, раб инстинктов.

Брожу по ограде, клюю носом – не выспался. Не запнуться бы за что, на грех, и не упасть бы прилюдно. Да на петуха бы не нарваться – опасаюсь. Взлетит сзади, когтями по спине, как альпинист в шипованных ботинках на снежную вершину, мне на голову и долбанет клювом, как ледорубом, по темени – за ним не станет. Я и без кепки даже, голоушем. Был когда-то, да не так уж и давно, и у Чеславлевых вредный петух. Марфа Измайловна его Красноголовым Депутатом величала, а дед Иван – Отяпой Лупоглазым. Кто такой депутат, знаю, а кто такой отяпа – нет. Что-то такое, значит, что одно другого стоит, если подходит к одному. Тоже клевался оголтело. Но тот, чеславлевский, куда был нашего смирнее – из-за угла, как тать-убивец, не наскакивал. А этот может. Чомбо и Мобуту.

С Рыжим вчера чуть не рассорились. Позавчера в футбол немного погоняли. После покоса, до кино. Унес Рыжий мячик к себе, в ограде бросил. Кобель у них, Загря, – весь изодрал его на лоскутки, как рукавицу. Рыжий: а я-то, дескать, тут при чем, не я же грыз! Еще бы ты, мол, не хватало. Тогда бы только зубы тебе выбить. Когда Буска проходит безмятежно и неторопно мимо дома Чеславлевых, как по нейтральной будто территории, у Загри, который лежит в это время на поляне возле палисадника, шерсть на загривке становится дыбом и нос сминается в гармошку. У Буски хвост даже не дрогнет, висит поленом, как обычно. Даже не рыкнет в сторону соседа, глаз не скосит, словно того и нет в природе. Что я тогда испытываю? Гордость. А уж про папку и не говорю.

Он, папка, мельком бросая на меня острый взгляд, из себя, вижу, выходит. Встал с койки, будь добр, будь бодр. Такое у него правило. Сам, наверное, придумал. И кто правило это, постановление ли устное, не выполняет, тот… Ну, словом, может схлопотать. Речь про меня и про Коляна. До Нинки он и не касается. А маму сонной я не видывал. Не только я, никто, наверное.

Глаза изо всех сил пялю, чтобы против моей воли они не закрылись и чтобы спящим не казаться. А то терпенне лопнет у него, у папки, встряхнет меня так, что сон надолго из моей головы вылетит и когда в нее вернется, неизвестно. Знаю. Испытано. Чтобы проснуться окончательно, способ такой мне не подходит. Как-нибудь уж и сам, думаю, справлюсь с одолевшей меня не вовремя сонливостью, без папкиной помощи, и держаться от него стараюсь подальше, и больше быть к нему спиной. Чай, и минует.

Так я, получив строгий выговор с занесением в личное дело и домашнее задание за поздние, как выразилась Нинка, гуляния под луной, в ограде навожу порядок. Щепы, прутья, палки накопились в ней со времени последней уборки – в подсобку их уношу. Валяется ли что не там, где положено, – доски, мешки, колун или лопаты, – на место определяю. Это как будто мы с Коляном виноваты. Так папка нам и говорит: где мы… ну, это… дескать, какаем… там и штаны, мол, оставляем. Горькая неправда. Само оно все как-то по ограде разбредается. И не такой уж непорядок: память-то если есть, где что находится, отыщешь.

– Косить уж сёдни не будем, наверное, в Култык-то не пойдем, – говорит мама, насыпая из подола в дюралевую сковороду курицам пшено.

Папка молчит. А я подавно.

– Давай, Коля, смечем копны, – продолжает мама, – то вдруг внезапно задожжит – вчера вон тучи с вечера ходили.

Папка никак не отзывается.

– Скосить всегда успем, – говорит мама. – Трава не перестояла. Свалить-то – свалим. Не уйдет.

– Тучи она вчера увидела какие-то?.. Тебе от страха показалось… А где, метать надумала она, коня брать будешь? – спрашивает папка. Сидит он под навесом, «в тенечке», концы троерогих деревянных вил ножом заостряет. – Копны-то на себе будешь таскать, ли чё ли? – Скажет и губы тонкие сожмет – старается.

– Пошто же на себе… Сходи к Плетикову, – говорит мама, отряхивая подол юбки. – Какой свободен, может… даст.

– Может, баба, не поможет… Может, даст, а может, нет, – отвечает ей папка.

– Дак уж сходить, узнать-то можно.

– А ты не вишь, пока чем занимаюсь?

– Вижу, – говорит мама. – Не день же будешь заострять их, эти вилы. Копен-то много, раньше надо начинать. Обдует вот, к одиннадцати и пошли бы.

– Тьфу ты, – говорит папка. – Брошу счас все и побегу, – взметнулся с чурки, к стене заточенные вилы приставил, мелкие стружки со штанов рукой смахнул. И говорит: – Ладно, схожу, а то спокою мне не дашь, сживешь со свету.

– Какой спокой? Пора такая… В долгах, как говорится, не деньги, в копнах не сено. Собрать бы как вот?

– Соберется твое сено.

– Быват по-разному. Погоды-то не будет.

– Ну, затянула свою песню, кто б на гармошке подыграл… Душу проест наскрозь, пропилит. Чё за порода за такая!.. Быват. Быват, корова по небу летат, а бык в анбаре подметат. Чё уж ей в голову втемяшится, ничем не выбьешь!

Глянул на меня папка – как фотовспышкой осветил. А я, хоть будто и ослеп, но глаза еще больше вытаращил. Не на него, а на ворота – заметил в них какую-то вдруг будто неполадку.

Ох, думаю.

Мотнул папка головой – уж чересчур ему не нравлюсь я сегодня. И вышел резко из ограды.

Гора как будто с плеч моих свалилась – Джомолунгма.

Ну, виноват немного, признаю. Солнце взошло уже, он тока заявился. Не первый раз, надо сказать. Всех все до этого устраивало, тут вдруг… Ладно, допрос с пристрастием не учинили. Еще Колян меня подвел. Мог бы сказать, что, мол, не видел. Никто бы ему, сверхчестному, как Павка Корчагин, за это его длинный, как у Буски, язык не вырвал и на съеденье Буске же не бросил. Но все это мелочи жизни, и совесть меня за это зверски не мучает – не уголовник. А страдать мне, как я понимаю, приходится, по большому счету, из-за распоясавшихся не в меру заокеанских империалистов. Папка из-за них уже неделю целую не в духе – из-за того, что, бесцеремонно опередив нас, русских, на луне высадились. И мне, конечно, это неприятно. Но тут-то я уж точно ни при чем. Все претензии к нашему правительству и партии родной – прошляпили.

Колян идет с водой с Куртюмки. Возник в воротах. В ограду, выпучив глаза от напряжения, прошел, из ведер воду в бочку вылил. Коромыселко, папкиных рук изделие, под стреху сунул. В иной-то день тут, возле бочки, и оставил бы. А я б ему и попенял и про штаны-то бы напомнил.

– Хватит? – спрашивает у мамы.

– Ну, бочка полная, так хватит, – отвечает ему мама.

– Завтра ты будешь таскать, – говорит Колян мне.

Молчу. Не слышу будто – так уж занят.

Сел я, утомившись, на муравку, спиной к заплоту приткнулся. Солнышко в лицо светит. Задремывать, было, начал.

– Здрасте!

Глаз приоткрыл и вижу:

Рыжий заявился.

– Колян! – говорит он, Рыжий, с ходу. – Анька Белозерова из Норильска к матери приехала!

– С отмороженным носом, – вставляю я.

– Ну и чё? – говорит Колян. Щеки у него, как у хомяка, надутые: горох ест опять или морковку. Когда успел, уж огородчик посетил и овощей там поубавил – для одного него как будто и сажают.

– Да так, – говорит Рыжий. – Муж, может, выгнал?

– Я вас любил, чего же боле, – говорю, – что я могу еще сказать…

– Мне как до лампочки, – говорит Колян.

– А-а, – говорит Рыжий. – Я так и думал. Дай, – говорит мне, – нипельный насос.

– Зачем он тебе? – спрашиваю.

– Зинка футбольный мячик новый привезла – надуть. Я ей давно уже заказывал.

Пошел я в гараж, вернулся с насосом.

Взял Рыжий его в руки, высунув язык, качнул впустую насосом два раза.

– Работает. Смотри-ка ты… Ну, я отчалил?

– Скатертью дорожка.

– В кино-то… как, сёдня пойдем? – стоя в воротах уже, спрашивает.

– Семь футов ли под килем… Какое?

– «Сангам». Написано: индийское.

– Если успеем.

– «До шестнадцати».

– Накачать-то сможешь? – спрашиваю.

– Поиздеваться захотел?

– Это тебе не нянчиться с ребеночком.

– Черный, не зли.

– Не буду, рыжий. Ты только ручки не смозоль.

Ушел Рыжий.

– Рыжий, рыжий, я не рыжий, я не рыжий – золотой… Колян, – говорю.

– У? – говорит.

– Прожуй сначала… Ночью в гараже по транзистору слышал, что на Венере, на сестре Земли, облака сплошь серебристые.

– Ври больше, – говорит Колян. – Из серной кислоты… Солнечным ветром нанесло туда их?.. Серебристые.

– Ага!.. Щеки-то лопнут, – говорю. – Набил, гляжу, как бурундук, их.

– Тебе чё, завидно?

– Конечно.

– Переживешь.

– Да постараюсь.

– Лед водяной – они… там, в мезосфере.

– Деревянный.

Слышу, коня привел папка, возле ворот его оставил. Какого, интересно? Мне его не видно – за заплотом.

Всхрапнул конь, удилами звякнул.

Вошел папка в ограду. Я уже на ногах, глаза опять таращу – на прут, вывалившийся когда-то из метлы, с земли который поднимаю.

– Собирайтесь, – говорит папка, ни на кого из нас не глядя.

Собрались мы. Скоро. Не помедлишь. И собираться-то – сетки от комаров не забыть, рюкзак с продуктами да канистру с водой взять – всего-то.

Отправились на покос.

Конь – Серко. Старый.

Папка с ним первыми. Мы – мама, Колян и я – следом.

Идем. Молча. На разговоры нас, меня и брата, не тянет. Завел, было, Колян речь о грандиозной плотине, которой бы перегородил он Бобровку и заполнил бы водой низину между Красавицей и Ендовищем, но сам же и укротил свою фантазию – заткнулся. Жарко уже – поэтому, быть может.

А мама:

– Вороны вон на ветках елок виснут – к дожжу, – говорит. – И ласточки к земле жмутся. Успеть сметать бы… то как заненастит. До последнего всегда и тянем. У людей давно уже сметано, а мы все и ждем чё-то, трясем штанами.

На кого намекает, понятно. Не называет при нас прямо.

По мне, так пусть и заненастит. Щука и в дождь клюет неплохо.

Колян:

– Два дня еще подержится. Как минимум.

Знаток-то – к бабке не ходи.

– Да дай бы Бог, – говорит, оглядывая с беспокойством небо, мама.

– Может, и три. Точнее вечером скажу.

Ну, прорицатель.

– Тебе, – говорю, – Колян, не в архитекторы надо было идти, а в синоптики.

– Да, – говорит Колян. – Еще не поздно.

– Или в колдуны… И папке, – говорю, – будет зло на ком срывать, а то он их, врунов, в глаза не видит, клянет заочно… прогноз-то слушает по радио когда.

– Я, – говорит Колян, – подумаю на эту тему.

– Да уж подумай, – говорю. – И в долгий ящик не откладывай.

Ближний, в Горельнике, покос у нас скошен. Почти все сено на нем уже в копнах. Позволила погода, постояла. Тридцать копён. Не очень больших, но и не мелких, не копнушек. Среднего размера – не под трактор, но под хорошего коня, слабый не справится. Когда копнит не папка, а Колян, копну соорудить старается поменьше, и где можно стаскать в две, он три налепит, как попало – счет любит. Вот тебе и архитектор. А папка – качество, добротность. Тот уж копну-то лижет, лижет… да обежит вокруг ее раз двести. Мы с мамой и Коляна не одобряем, но и папкина тщательность на нервы нам действует: вилами все ее, копну, и хлопат-хлопат, она и так, сама, осядет, облежится. Внешне они, папка и Колян, похожи друг на друга, одно лицо, а по характеру – как день и ночь, разнятся друг от друга. Малая часть лишь, за ложком, где когда-то давным-давно было поместье Черемискиных, раскулаченных и высланных, как и почти все мои родственники по матери, в тридцатом году в Игарку, в Заполярье, еще не прибрана. И не ворочано еще там даже – в тени, в лесу, скоро не сохнет. И трава там к тому же удалась добрая – валки получились толстые, так что их надо было даже растрясать, что я и делал.

Ходу тут моего: на покос – минут десять, с покоса – пять.

Пришли. Я – и на этот раз, не нарушая правило, – последним. Ноги мои, как мама говорит, глядят в другую сторону. То есть обратную покосу. Когда домой уже иду, тогда и ноги и глаза смотрят в одном направлении, а потому и скорость повышается. Такая арифметика. Физика ли. Нормально.

Привязал папка на длинную веревку к березе коня – тот траву щипать, будто голодный, сразу начал, а папка – дым ему накладывать, чтобы слепцов и паутов подальше отогнать.

Дым стелется низко – пластом ложится. И крутит его лесными сквозняками во все стороны. Листья берез не пошевелятся. А на осинах они, листья, дрожат мелко-мелко. Как и обычно. Это потому, мол, что на осине Иуда в Палестине удавился. Сказки.

– Ну, вот и дым, – говорит мама. – Тоже ничё хорошего не обешшат нам… Туды-сюды мотат его вон, как козу на привязи. Нет, ребята, чё уж вы мне ни говорите, а все указыват на дож… Пойдет, однако. И бурундук-то, слышите, курлычет? Это уж точная примета.

– Пойдет когда-нибудь, но не сегодня, – говорит, жуя что-то, колдун-синоптик.

– Ну, дай-то Бог, а я не против, – говорит мама.

Я не гадаю. Про коня думаю.

Серко, конь смирный, уже не раз в прошлые сенокосы возил я на нем копны. Любую упрет, ему ее бы с места только сдернуть. Воздух громко, правда, портит. Но терпеть можно. В противогазе не поездишь.

Колян указанную ему папкой березу под зарод пошел рубить. Мама на таборе осталась. А я подался за спрятанными в чапыжнике вилами и граблями.

Ну, просыпаться вроде начал. Жить можно. И глаза теперь, когда рядом с папкой окажусь, изо всех сил таращить не надо, смотреть на него могу бодро. Птицы весело щебечут – и мне радостно. Из короткого еще ежика отавы кузнечики выпрыгивают – как будто от моих шагов искры из земли высекаются. Бурундук в дуброве, к дожжу, грустно курлычет – и шут с ём, как сказал бы Иван Захарович Чеславлев, хошь закурлычься. Облачко на небе появилось – жидкое, бесформенное, легкое, как пушинка, – чего предвестник, все равно мне. Тяжесть с души ушла. Ну то есть с сердца. Вернее-то – из головы.

Срубил Колян березу – с шумом, со вздохом тяжким, слышу, та упала. Мне их, эти обреченные деревья, что под зарод, что на дрова, всегда жалко. Но что поделаешь – без этого не обойдешься. Пожалел и успокоился. «На то, – говорит мама, – и лес, чтобы им пользоваться. С умом только, не валить же все подряд и без уёму». Верно.

Подтянули на Серке сваленную лесину к месту, где метать определили. Папка под нее, под комель, кругляш подкладывать стал, чтобы зимой зарод трактором легче было сдернуть да сучья подрубать чуть и надламывать, чтобы вверх те не торчали. Мы – я на Серке, мама пешком – направились на дальнюю кулижку к первой копне, сложенной из долгого сена, кипрея и татарника, которую и на низ разметать можно. И не то что можно, но и надо.

Подъехал я к копне. Коня развернул, как следует – к копне задом, подпятил его, послушного. Подкопнила расторопно мама. Веревку к гужищу привязала.

– Н-но, – говорит. – Трогайте.

Без труда Серко сдернул, хоть и тяжелая копна – в тени отволгла. Мама едва из-под нее успела вилы выдернуть, легко так.

Повезли мы с Серком копну. Он ее как будто и не чувствует, но воздух портит – от усердия. Конь он, конечно, не ленивый, уставшего из себя не изображает, обессилившим не притворяется.

Не развалилась копна по дороге, верхушка с нее не упала – возщики опытные. И подкапнивать как толком, мама знает. Подтянули мы с Серком копну к березе, оставили там, где указал папка. Поехали за следующей.

Хорошо. Не знаю, как коню, но мне-то – точно.

Солнце поднялось над лесом, покос залило своим светом.

Колян с папкой, с разных сторон березы, метать начали.

Без седла езжу, подстелив под себя телогрейку, – не скажу, что очень мне удобно. Но и это стерпеть надо, куда ж денешься. Не каждый день вот так мозолю задницу, что утешает.

Копён двадцать свозили. Для остальных рядом с зародом места нет. Не успевают за нами папка и Колян.

Небо пока нас не пугает. Решили пообедать. Яйца, для всех сваренные вкрутую, для меня отдельно – всмятку, зеленый лук, хлеб с медом да молоко. Вкусно. Мама чаю попила. С душицей и со смородиновым листом – ароматно. Папка чай пить отказался – язык сварить не захотел. Воды напился из канистры. Рубаха на нем мокрая – хошь отжимай.

Отдыхать – косьба бы, а тут – некогда.

Папка опоры поставил, загнал Коляна на зарод. Топчется тот по зароду – середку его уплотняет, чтобы не пролило, навильники сена у папки принимает, укладывает его, сено, там, как положено, – научен.

Привязал я Серка у дымокура. Лег на траву.

Сидит мама у костра, вытянув перед собой ноги в шароварах и в чирках, сложив руки на колени, смотрит в сторону работающих – довольная.

– Ну, ладно, может, Бог даст, и смечем, – говорит. – В копнах-то, быстро их пролило бы. Иди, – говорит мне, – пока у них еще что есть метать, там им надолго еще хватит, поворочай на Сумкиной палестине. Я проверяла, там уже насохло. Сёдни-то к вечеру, конечно, нет, а завтра-то, дожжа еслив не будет, и сгребем, может.

Поднялся я нехотя, муравьев с себя стряхнул, взял грабли, подался ворочать.

Немного тут, копны на три, с травой хорошей – на четыре. И кто копнить, конечно, будет – Колян или папка, – число копён от этого зависит. Стожок тут ставим – сена домой на осень привезти по первоснежью.

Поворочал. Глянул сквозь тальник, вижу: копён пять еще стоит рядом с зародом, не сметано. Наспех папка не работает, в таком-то деле – и особенно. Еще на час работы, на два ли, не меньше. Колян торчит, как попка, наверху. Зарод, смотрю, уже поднялся. Не растянули ли, забочусь. Какой получится уж, ладно, лишь бы сметать – за мамой будто повторил.

Лег на валок среди площадки. Навзничь. Гляжу в синее. Сосны огромные вокруг – мнутся вершинами о небо. Ронжа стрекочет – сорока таежная. Дятел сушину рядом долбит. Кукушка вдалеке кукует. Шумит листвой береза вековелая. Воздух парной. Запах багульника наносит с согры.

И не заметил, как уснул.

Будит меня мама:

– Ох, тошна мне!.. Олег, ты чё, ты уж живой ли?! Сердце зашлось аж, как увидела. Лежит, руки раскинул. И рот открытый… Дышит, нет ли?.. Да вроде дышит. Отец-то, ладно, что не знат. Вилами быстро разбудил бы. Ушел, я думаю, куда он задевался?.. Копны же надо подвозить! Спать, парень, надо по ночам, а до утра-то не шататься!

Тут же вскочил, недолго просыпался.

Свозили мы все копны. Ни одной не забыли. Мама к табору пошла – костры подшевелить, дров в них добавить. Собрал я по всему покосу, где оставались, одёнки от увезенных уже копён, стаскал к зароду, отдельно там сложил – папка наверх, на лоб и по бокам зарода их пристроит. Обычно. Какой дурак их внутрь засунет?

Привязав Серка у дымокура и смахнув с его вспотевшей шеи и пахов слепней и паутов, направился к зароду. Хожу возле него, подскребаю сено – моя извечная обязанность. Папке под ноги и под вилы ему стараюсь не попасть – в пылу, затопчет ли, заколет ли нечаянно и не заметит.

Большой зарод, высокий получился.

– Не затягивай! – задрав кверху голову и щурясь на солнце, кричит папка Коляну. – Не суй сырое-то в середку!

Подчиняется Колян, исполняет приказание. Еще бы. Жить на зароде не останешься. Без сетки он – там, наверху, нет комаров – ветром, наверное, их отдувает. Пока папка сено выбирает для навильника, глядит Колян мечтательно на горизонт: место в долине Песчанки, между Култыком и Хребтами, для плотины, наверное, выбирает, город-сад ли где построить, выискивает?

Ну, думаю.

Как только что пойманный и посаженный в клетку дикий и крепкий зверь, мечется папка яростно и стремительно вокруг зарода, входную дверь в нем будто ищет, вилами по бокам его со всей силы хлопает, отбросив вилы, вытягивает из него граблями или одними руками торчащее сено, которое ему – мне непонятно, почему – в том или в ином месте помешало вдруг. Как у него терпения на то хватает, так-то ведь он нетерпеливый. Скорей доделал бы, и все. Я подскребать за ним не успеваю.

– Шевелись! – бросает на бегу мне, и не взглянув даже в мою сторону. – А то… как этот…

Как кто, он не договаривает. А я не спрашиваю. Можно догадаться.

Дометали. Обошел папка зарод, раз да другой, да еще третий, осмотрел из-под ладони его со всех сторон, выбрав место, две жерди от старого остожья к нему приставил. Вниз Колян по ним спустился. И тут же – так, наверное, ожаждал – кинулся к табору, к канистре. Из горла прямо начал пить.

Умчался к табору и папка, сел там на кочку земляную. На зарод смотрит. Как полководец на поле брани.

– Лоб маленько затянули, – говорит. – Не этот… дальний.

– Ничё, – говорит мама. – Не вижу, где. Вроде нормально.

– Тебе-то чё, тебе нормально.

– Усядется. Облежится. Городить уж после будем, – говорит мама. – И так большое дело сделали.

– Ну, нет, не сёдни же, конечно.

– Пока комар такой, паут, – говорит мама, – сюда не сунутся коровы… Ну и в Култык, докашивать уж не пойдем. Или…

– Какой Култык?! И так… весь в мыле.

Колян лежит уже на боку, подперев рукой голову, в костер смотрит. Надул щеки – ест дедилёвку или пучку.

Слышим, как будто выстрел где-то прозвучал.

– А вон и тучи заходили, – говорит мама, глядя на небо. – Не гром ли это… прогремело?

– Не гром, – говорит папка. – Какой гром… Выстрел.

– Да летом-то?

– Ну, кто ружье проверил, может… или собаку застрелил.

Отдохнули. Вилы и грабли, кроме одной пары, оставленной для папки, я в чапыжник спрятал, где им и положено пока храниться. Топор папка под зарод сунул – понадобится, когда остожье городить станем. Наш костер и дымокур, что разведен был для Серка в сторонке, затушили: ветер начнется вдруг, искру бы на зарод не нанесло – вспыхнет моментом и сгорит разом – не затушишь.

Папка решил – ни с кем из нас, конечно, не советуясь, со мной тем более, – на покосе ненадолго задержаться. Случись иначе, мы бы удивились. Будет зарод еще тут в одиночестве, как молоду девку, хлопать да хлопать, гладить да гладить бесперечь и теребить, дело известное. И пусть похлопает да потеребит, если меня-то не заставит подскребать, и ладно. Колян Серка повел на базу. У того и у другого изо рта дудки торчат – дожевывают. Первый всеядный, второй травоядный – млекопитающие, высокоразвитые позвоночные животные. Рой паутов и слепней – большая часть их, тут летающих, – за ними дружно увязался. Мама, прибравшись на таборе и попросив меня набрать малины хошь маленько, чтобы на ужин с молоком поесть ее в охотку, домой направилась. Ей еще пчел, два улья с молодыми семьями, отводка, надо до вечера успеть проверить.

Взял я на таборе закопченый снаружи, но чистый изнутри трехлитровый алюминиевый бидончик, муравьев, увядшие уже березовые листья да мелких мушек и жучков из него только вытряхнул и в глубь горельника подался. Рядом тут. Пихтач густой лишь миновать.

– Пойдешь, грибы там посмотри, – сказала мама. Тут же добавила: – Дожжей-то не было, какие там грибы… После дожжа уж, может быть, и народятся, тепло-то если сохранится.

Добрался скоро.

Малины много. Назрела: чуть до куста дотронешься – и осыпается. Крупная, марной нет. Урожай нынче на нее. Как только заненастит, работы на покосе не будет, пошлет нас мама за ягодой и за грибами – варенье сварит и грибов в зиму засолит. Все поступают так. И мы, конечно.

В одном месте малинник сломан и пригнут, и вся трава вокруг примята, ягода надавлена – медведь, похоже, укатал, сидя или лежа на боку, лакомился. Как римлянин. Не человек же так пластался. Ну и уж куча. Свежая почти. Никакому человеку, даже римлянину, сколько бы он ягоды зараз не съел, после себя такую не оставить.

Набрал я полный бидон. Сам вдоволь, за себя и за кума, как говорила Марфа Измайловна, натрескался. Сочная, сладкая. Как кунка, сказал бы Иван Захарович. Все сладкое у него таким было. И шшакалатка и канпот – и те как кунка. Переборщил: чуть замутило – кум-то уж сам бы лучше за себя поел. Мама права: ни в чем не знаю меры. Ладони алые – как у убийцы. Сразу их вряд ли и отмоешь. Ну, ничего, с такими похожу. Ведь не в медвежьем же помете.

Через душные заросли вязеля, цепко опутывающего ноги, рослого иван-чая и пыльного пырея, из-за которых ничего не видно, кроме неба, как через джунгли, выбрел на дорогу.

Иду. Ельником. Смолой и хвоей крепко пахнет – настоялось.

Жарко. Поел малины-то – и вовсе.

«Сами пусть с молоком ее едят», – подумал так. И так еще подумал: «На Кемь зайти бы, искупаться».

Выводок рябчиков вспорхнул с дороги. Как конь фыркнул. Во все стороны птенцы разлетелись. Штук десять. Маленькие, хоть и на крыле уже, еще не распятнались – махорочного цвета. Родительница их больной сразу, раненой ли, прикинулась: будто взлететь никак не может, лови, хватай ее голыми руками – меня отводит от детей. Дошлая — о ней сказал бы папка.

– Нужны мне твои дети, успокойся.

Миновал лес, прошел полем. Сетку с головы снял, от ненасытных комаров, все еще преследующих меня, ею отмахиваюсь.

В Ялань вступил. Смотрю.

Улица Ма́ковская – в Маковск, с Кеми на Кеть, с бассейна Ислени к бассейну Оби, здесь начинается проселок – почти пустая: тетка Матрена Стародубцева на ней. Я никогда еще такой ее не видел. Не бежит – пробует, пытается. Крупная. Дородная, как говорит мама. Папка говорит: в теле. Большая, как два мяча футбольных, грудь и толстый живот ее сотрясаются. Белый ситцевый платок с головы на шею ей сполз, узлом набок. Седые волосы из-под гребенки на затылке выбились и растрепались. Кофта бордовая на ней, поверх светло-коричневого платья, – расстегнута, полы болтаются. В выцветших – когда-то черных, теперь серых – шароварах. На одну ногу босая, на другой – калоша. Запыхалась – пыхает, как паровоз. В пыль то и дело на колени и на руки шумно бухается. Она, тетка Матрена, упадет, а мне как будто в дых кто-то ударит – так ее, старенькую и неловкую такую, жалко. Причитая, поднимается, переваливается громоздко дальше. Охает, голосит: «Осподи, Осподи!.. Осподи, Осподи!» Мне ножом будто по сердцу. Но почему от дома-то, от своего, бежит, не к дому. А то – как дом их будто загорелся. Огня и дыму я не вижу.

Метрах в десяти за ней следом – словно они, оставив все дела, сыграть на старости удумали вдруг в догоняжки – дядя Федя, муж ее, хромает. Стегно на фронте у него прострелено и сухожилие повреждено дошаверёдно. Вовсе уж что-то ногу эту нынче волочит он, будто совсем служить та отказалась. В кирзовых запыленных сапогах. Без сетки, без кепки. Волосы редкие взъерошились на темени. В руке батог – с ним никогда не растается.

Дух захватывает – смотреть на них больно. И чем поможешь? Свои им ноги не отдашь. И силы тоже. Что-то спросить у них – они в упор меня не замечают.

Был раньше дядя Федя конюхом в яланской больнице, теперь сдымщик, химдымовец, по-нашему. Я вместе с Лехой Стародубцевым, их сыном, работал прошлым летом у него в помощниках. Дядя Федя, с утра пораньше, пока не жарко, ковылял по тайге, сосны подсачивал, потом в прохладной избушке на берегу Малого Соснового ручья сидел, обед нам готовил, а мы с Лехой тяжеленные двенадцатилитровые ведра-котелки с живицей таскали по лесу и наполняли ею расставленные в разных местах среди сопок деревянные бочки. Заработали неплохо. На магнитофон «Айдас» мне хватило. И маме еще отдал, едва от гордости не лопнув, рублей двадцать. Про гордость так уж, пошутил. Просто потратить их на что, не мог придумать.

Было их, Стародубцевых, в Ялани, говорят, четверо братьев. Троих на войне вышшелкало, а дядя Федя, хоть и покалеченный вот, но вернулся. Жена его, тетка Матрена, родственница Чеславлевым, сестра двоюродная дедушки Ивана. Лет ей под шестьдесят, наверное, не меньше. А дядя Федя еще старше. Или так выглядит. Леха у их родился позна.

Скрылись они, дядя Федя и тетка Матрена, за углом полуразвалившегося щитового барака, бывшего матаэсовского общежития механизаторов.

Ну, думаю, может быть, кто-то застрелил корову их, бодливая она, – выстрел-то слышали мы, когда были на покосе, – ребенка где какого, может, напугала? В пылу-то, мало ли бывает.

Дальше иду. Предполагаю разное.

Дошел до дому. Бидончик с малиной поставил на крыльцо. В ограде водой – плохо, что уже нагревшейся на солнце, – из бочки сполоснулся – освежился. Сел на чурку под навесом.

Сижу. Ладони разглядываю – уже не ярко-алые, а бледно-розовые.

Колян уже тут. В одних трусах. Посреди ограды, босыми ногами на муравке, гирю двухпудовую, глаза пуча и щеки надувая, то левой рукой, то правой выжимает. Не наработался. На мой бидончик покосился.

«Ага, – думаю, – на дармовое-то обрадовался».

Петух стоит напротив – неотрывно смотрит на Коляна. Пригнул голову, крылья чуть приспустил, клювом – тем будто целится.

«Ну, налетай же».

Медлит что-то.

– Глаза, – говорю Коляну, – вылезут.

– Молчи, – говорит.

– Пуп развяжется.

Петух не радует меня, надежд моих не оправдывает – скучно. Поднялся я с чурки, в избу подался.

Скоро и Колян туда явился.

– Нагишом он… Ты хоть штаны-то бы накинул, – говорит ему мама.

– Во, – говорит Колян, выворачиваясь, как собака, когда вылизаться хочет или блох на себе подавить, головой назад и показывая пальцем место красное на голой ляжке, – петух клюнул… Только отвернулся.

«Как хорошо-то, – думаю. – Не зря живет пернатый, оправдал надежду… Жаль, не при мне возмездие свершилось». И вслух бы что-нибудь еще добавил, да языком лень шевелить и слов тратить не хочется.

– Еще ни баще, – говорит мама. – Зеленкой смазать надо… или спиртом. Зеленка где-то же была. Нина, ты помнишь?

Нина увязла носом в книжке, близорукая, – не слышит будто.

– Да ладно, – говорит Колян.

Он букву «эл» неважно произносит, и получается: да вадно.

– Вот тебе и ладно… как зараженне-то пойдет.

– Да поцарапал просто… не до крови.

– Парень спрятаться хотел.

В чистом поле – не успел.

В чистом поле не успел —

На него петух насел, – пропел я. Сижу на диване. Передразнил брата: – Да вадно.

– Зарубить его надо, – говорит мама.

– Нет, – говорит Колян. – Пусть живет.

– Ни в коем случае, – говорю я. – То кое-кто совсем расслабится.

Ушел Колян в другую комнату, вернулся одетым. В синих трико и в клетчатой рубахе. В той же комнате и причесался. Стоит, сияет, радостный, как именинник.

– Прилизался, – говорю.

– В шахматы сразимся? – предлагает мне. Трясет коробкой.

– Нет, – говорю. – В шахматы летом не играю.

– Мозги расплавились?

– Ага.

– Оно и видно.

– Тем более, – говорю, – с предателями.

– А я-то чё тебе?! – Глаза у него большие, серо-голубые, круглые – как блюдца. Уставил их на меня, как локаторы на неопознанный объект – определяет.

– Ты не смотри так на меня, то… как влюбился. Зачем, – спрашиваю, – сказал, во сколько утром я пришел? Не мог соврать?

– Не мог…

– Какой он честный!

– Папка и сам проснулся рано, слышал… Нинка?! – говорит Колян.

– Давай, – соглашается Нинка, из книжки носом не вылазя.

«Вот и играйте».

Расположились они за столом. Колян фигуры расставляет. Нинка главу или страницу дочитывает.

– Я белыми, – говорит Колян.

– Ладно, – говорит Нинка и, заложив засушенной ромашкой, закрывает книжку.

– Проиграешь, – говорю Коляну.

– Иди отсюда, – говорит Колян. – Под руку не каркай.

– Продуешь вовсе… без свидетелей.

Ужин Нинка приготовила. Какой, узнал уже: окрошка. А на второе – огурцы свежего засола и картошка в мундире. Квас на запивку.

Ждем папку. Нет его и нет. Как Германа.

– Мама, – говорю, – есть охота, умираю.

– Не умрешь. Отец придет, – говорит мама, – все вместе за стол сядем. Чё это выдумал, по одиночке?

– Умру с голоду, – говорю, – пожалеете.

– Не болтай, дурачок, – говорит мама.

Колян с Нинкой молчат – в доску вперились, как вумные.

– Колян, – говорю, – ходи конем.

Не отвечает.

– Сдавайся сразу.

Вышел я из избы. Направился в гараж. Дверь за собой не закрываю, чтобы светлее было в моем логове – окон-то нет в нем.

Транзистор включил. Диапазоны поменял. Настройку покрутил. Сплошное щебетание китайское. Как в клетке. Тут же и выключил. Повалился на раскладушку, достал из-под подушки письма Танины. Их уже три. Читать не стал. Наизусть помню. Держу их, письма, на груди. Под ними сердце – слышу, как колотится, – оно читает: Здравствуй, Олег! Несколько дней – давно уже не виделись… Мы вчера с Дуськой… небо было светлое… и та звезда, которую…

Уснул.

Разбудил меня Колян, позвал ужинать.

Все уже за столом. Папка только по избе, скрипя половицами, ходит. Мрачный, как власянница.

– Чё случилось? – спрашивает у него мама. – С зародом чё-то?.. Не упал ли?

Вышел отец из избы. Как из окружения – вырвался. Занавески колыхнулись. В ограде, слышим, громко плещется. Вернулся. Мокрый, как люша, по его же выражению. Из маминых рук принял полотенце. Яростно им начал утираться – кожу содрать с себя будто решил. С шеи – особенно. И с пальцев. С каждого отдельно. Ногти с них как-то не сорвет и из ладоней как-то их не выдернет. Уж вытирает их да вытирает. Не первый раз, всегда так делает. Привычно. А странность в том, что никого из нас он словно и не замечает, нас будто нет, и губы плотно еще стиснул – что ничего хорошего, как правило, не обещает. Уж не на Марсе ли американцы теперь высадились?

Ну, точно, думаю, зарод шмякнулся, и всем нам теперь достанется. Поест вот только, силы восстановит.

Мы уже за столом. Готовы ложки в руки взять. Пока не смеем.

– Ну, я же чувствую… Чё там случилось? – спрашивает мама.

Сел отец за стол. Взял ломоть хлеба, откусил, хлебнул окрошки, жует старательно, как будто мясо. Говорит после:

– Соли мало.

– Солонка рядом… на столе вон.

Подсолил папка окрошку. Ест.

Молчим. Глаза прячем. Мало ли.

Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?

– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.

Дальше не медлит папка, отвечает:

– Стародубцев, малый… застрелился.

Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.

Или сразу, или помолчав сколько-то:

– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.

– Да я ничё, – говорит папка.

– Дак он нечаянно?

– Да нет.

– А как?

– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…

– Ну, чё уж проще.

– Вот и он…

– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.

– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.

– Они же в нем души не чаяли.

– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.

– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?

– В город увезли.

– Дак он живой еще?

– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.

– Сам-то себя… и грех такой вон…

– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.

Молчим. Мама чуть погодя:

– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.

По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.

Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.

И я – как в ней же.

Как сам жую – нет, а как папка – слышу.

– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.

– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.

Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.

Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.

Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.

Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?

Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.

Вышел я на улицу.

Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.

Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.

Думаю: «Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро», – чтобы о чем другом не думать.

Вижу:

Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.

Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.

Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.

Дурно мне. Как никогда – так кажется. Было, наверное. Но по-другому. Только вчера еще видел его, Леху, возле клуба. Постригся наголо недавно. Ёжик – на солнце – золотой. Спокойный, ровный, как всегда. Из себя ничем его, наверное, в отличие от нас, не вывести – невозмутимый. Чтобы когда-то на кого-то психанул, и не припомню. Поговорили с ним. Он старенький мотоцикл «Ковровец» собирался покупать у дяди Сани Шадрина; отремонтировать его, мол, только надо. Мастеровой, рукастый, каких мало, – отремонтировал бы, я не сомневаюсь. Не зря же мы его Кулибиным прозвали. Берег деньги еще с прошлого лета, и с дядей Саней уж договорился. А сегодня Лехи уже нет. С утра был. Днем был. Столько лет был. Сейчас вдруг нет его – непостижимо. Ну только тело. Сердце, в бездвижном, в нем не бьется. Душа?.. И где она, душа? Была б она, сейчас бы так металась здесь, как птичка, и для меня бы как-то обозначилась… Но ничего – ни шепота, ни вздоха. Все это сказки для старух. Душа – мысли, или внутреннее содержание еще живого пока тела. Так считаю. Живет человек, думает – вот и душа. Умер человек, не думает, процессы жизненные прекратились – и никакой тебе души. Как и у камня. Камень есть, а души в нем нет, и никогда не было. Лежит себе да и лежит. И миллионы лет лежал до этого и еще столько пролежит. «Попы изобрели, – говорит папка, – чтобы людей им было чем страшшать: душу твою, мол, в рай не пустят! – беда-т какая; когда помрешь, хоть палкой бей тебя, пинай, определяй в любую душегубку». Не зря ж, мол, сказано, как мертвому припарка. Хороший человек и без души, дескать, хороший, ну а дурной – дак ты хоть как его не выверни. Леха был хороший парень. И все в Ялани неплохие. Разве что странный кто немного, как говорят, с причудинкой – такие есть. И в голове никак не умещается. И быть такого вроде не должно. Выстрел и то, что говорил за столом папка, слышал, тетку Матрену и дядю Федю на Маковской улице видел, но в то, что Лехи уже нет, в ум не возьму – не получается. Даже представить не могу: вороны летают, собаки бегают, я есть, ельник есть, небо есть, космос есть, Ялань остается, а Лехи в ней уже не будет… Спустил курок – и этого достаточно. Душа, какая там душа?! Если от дроби умирает. Соврал кто-то, а другой кто-то будто появится вот-вот и скажет: это неправда, или тебе это приснилось. Но я не сплю. И за столом, конечно, не дремал. Вспомнилось вдруг, как втроем мы – Рыжий, я и Леха, – в детстве, нашли в траве возле Куртюмки нераспечатанную бутылку водки – припрятал кто-то там ее из взрослых или, быть может, потерял – всего скорее. Сургуч сломали, крышку сняли и, по очереди с отвращением понюхав, водку вылили на землю – чтобы хоть на нее, на эту малость, в мире плохого и горького меньше осталось. Малый гражданский долг исполнив, пришли после к Рыжему в ограду и сидящему на крыльце дедушке Ивану, покуривавшему безмятежно свою трубку и выпускающему из себя, как из тлеющей кучи старого тряпья, в небо клубы вонючего дыма, похвастались своим подвигом. Вот уж тот, дедушка Иван, себя похлопал по коленям, вот уж повскакивал с крыльца, повыражался; едва унялся. Ушли мы тогда, обиженные и оскорбленные. Успокоил нас за оградой Рыжий: «Ишь ты как взъелся. Вы-стар, в субботу сто лет будет, из ума выжил, и вместо мозгов в башке у него давным-давно уже до самой кости дупло выгнило, в котором, говорит баушка, вражина человечий заселился и на добрых людей оттуда гавкает, ладно, что окусить-то хошь не может». Много нам надо ли, мы и утешились.

С яслей еще, как и Рыжего, его помню. Леху. Голова у него была белая, как сахарная. Теперь немного потемнела, стала соломенной – по цвету. Глаза, как небо, голубые. И ноги были колесом. Выправились. Вообще-то, он красивый парень. Девчонкам нравится. Улыбчивый. Так говорю, как будто он еще живой. А как привыкнуть?.. Меня на год младше, закончил нынче восьмой класс. С отличием. Хотел осенью идти в ГПТУ, учиться на шофера. Мало, правда, с кем общался, в клубе редко появлялся, в футбол с нами играл редко, в драках наших не участвовал. И бирюком при этом не был. Все больше со своим отцом. Куда отец, туда и он, как хлястик, Леха. «Федя Стародубцев, блажной, – говорила Марфа Измайловна, – на сына-то заглядыват, как на икону. На яво, поди, и молится. И тот за тятенькой – как лоскуток».

Вот, оторвался… лоскуток-то. И в дых меня как будто кто опять ударил со всей силы – склонился я. И:

Еле отдышался.

Стукнули ворота. Определить по звуку можно: у Чеславлевых – только у них так брякает щеколда. Вышел на улицу Рыжий. Руки в карманах широких, покосных, штанов. На голове пилотка из газеты. В синей в белую полоску рубахе навыпуск. В тот конец улицы поглядел, в другой тут же обернулся. Ко мне направился, заметив. Подошел. Сел рядом на лавку. Веснушки, вижу, на лице его ярче обычного выделились. Так у него бывает иногда. Сейчас тот случай.

– Знашь? – спрашивает.

– Знаю, – говорю. – Про Леху?

– Ну… Он же мне брат еще какой-то… или дядя… кем-то доводится, короче.

– Из-за чего?

– Нашел, кого спросить!

– Кто бы другой… уж никогда бы не подумал.

– Моча в башку, наверное, ударила… Кулибин.

– Жалко, – говорю.

– Хоть зажалейся, – говорит Рыжий. – Не оживишь. Я видел издали – рубаха вся в крови… и голова… рукой, наверное, измазал.

– Представить страшно, – говорю, – не то что видеть.

Молчит Рыжий. Редко с ним случается такое. Кусает губы, как на уроке алгебры, когда думат.

Сидеть – не сидится. Говорить – не говорится. Пока заняться чем, не знаем. Может, куда-нибудь пойти?

Пошли на Кемь.

Ребятня купается в приплеске. Звонко и громко мальчишки хохочут, словно дикари; девчонки – те уж визжат, как поросята недорезанные. Всю муть взбаламутили, дна не разглядеть.

И мы хотели окунуться, да не стали. Ни на что пока нет настроения.

Побросали в воду камни. Не на спор, кто дальше или кто больше блинов съест, – просто. Пустил Рыжий на воду свою бумажную пилотку – тихо отчалила от берега и поплыла та. Буквы черные на ней, большие: «Правда».

На яру, под кедром, посидели.

Внизу, под яром, на мостках Луша-немуша дорожки стирает. Намылив половик и скатав его в рулон, бьет по нему вальком с размаху – в чистом бору сосновом на противоположном берегу стук этот эхом отдается. Сидит на корточках невдалеке от мостков на камешнике муж ее, Егорушка-немтырь, в отпахнутой с лица на затылок сетке, на Лушу смотрит. Дым поднимается над ним – от небольшого дымокура. Оба они глухонемые от рождения. Сошлись вот как-то, кто-то ли их свел. Вместе живут уже лет десять. Души друг в дружке, говорят, не чают.

«Опять она… эта душа… всплыла. И что это такое?»

Ребята подошли. Вовка Балахнин, Пашка Сотников, Валерка Крош. Понурые.

Поздоровались. За руки.

Молчим.

Пашка Сотников принес в литровой банке бражки. На рябине. Выпили. Дрожжами пахнет бражка – не люблю. Вино – то лучше. Но магазин закрыт, уже не купишь.

Еще сколько-то, пообсуждав постигшую Ялань беду, не находя ей объяснение, побыли на яру. Предложил Рыжий, мы согласились:

Пошли к клубу.

Кино и танцы отменили. Никто – по крайней мере, вслух – не выразил на это недовольства. Витя Сотников, Пашкин двоюродный дядя, афишу снял. «Сангам». Потом посмотрим – никуда не денется.

Леня Соболев, завклубом, на крыльцо вышел, ладони рупором сложил и объявил, что через час он клуб закроет, кто что оставил там, так, дескать, заберите. Никто в клубе ничего не оставлял. На Леню только посвистели. Тот скрылся в клубе.

Толпимся. Взрослых никого, а нас, сверстников, много – всю площадь перед клубом заняли. И все немножко как пришибленные. В иной-то вечер шуму бы тут было. Сегодня тише.

Вижу, у Коли Устиненко за спиной висит гитара – не снимает. Сыграть и спеть никто его не просит.

Марево сизое над Камнем. Жар спадает.

Весь дребезжащий и грохочущий, словно большая погремушка, синий доротделовский самосвал, «ЗИЛ-130», промчался по тракту в сторону города. Поднялась за ним пыль по всему Городскому краю, розовой тучей в воздухе повисла и оседать не собирается, похоже.

Бредет от ельника большим отрядом молчаливым разномастная скотина – с пастбища запоздало возвращается. Аркашка гонит их. Сам он, Аркашка, бич и хлестко щелкает бичом же. Так кто-то, слышу, и сказал: бич, мол, бичом и погоняет. Телка какая-то на телку прыгает нахально – гуляется. Но странным образом. Быка ей, что ли, не найти? И это кто-то, острый на язык, отметил.

Света, которая каждое лето, несколько лет уже подряд, приезжает в гости к Шадриным откуда-то, из Милюково вроде, и которая, как говорят, играет классно на баяне, тут же. В светло-зеленых хэбэшных штанах и куртке, на спине которой нарисованы горы со снежными вершинами, пониже – елки и написано: Байкал. Ленинградский стройотряд. 1967 год. Подарил ей эти выцветшие уже штаны и куртку кто-то – сама она еще же не студентка. В девятый класс нынче пойдет. Мне Вера Шадрина сказала. А в шестьдесят седьмом году еще и вовсе была кляксой. Стрижка у нее короткая, волосы льняные. Глаза зеленые – так показалось.

Взглядом с ней встретились и разбежались. Не навсегда, чувствую.

«На мотоцикле надо будет покатать ее», – подумал.

Просто так – покатать. То еще что-нибудь решит.

Витька Гаузер в ослепительно-белой нейлоновой рубашке. В коричневых клешёных брюках. Клин темно-синий, бархатный. Смешно сутулится – всегда такой он. Спиной ко мне стоит. Уши у него большие и красные, просвечивают на закатном солнце – как габаритные огни – с ним не столкнешься, издали заметишь. Волосы у него черные как смоль и жесткие как проволока – топорщатся, а на макушке – так пучком, словно антенна. Такими стали, в детстве были светлыми, или бесцветными, точнее.

– Маузер, – говорю.

Повернулся Маузер ко мне, и уши у него, как помигали будто, колыхнулись. Курносый. Рот широко растянут – как у Буратино – даже когда не улыбается – обычно. Ресницы длинные, как у девчонки.

– Ну?

– Отвези меня в Черкассы,

– Зачем? – спрашивает.

– Надо, – отвечаю.

– А чё не едешь на своем?

– Да не работает.

– А че с ним?

– Карбюратор, – говорю. – Разбирать надо. Некогда.

Вру, конечно. Но не рассказывать же ему, Маузеру, что папка прав меня лишил, пока мы с сеном не управимся.

– Ла-адно, – соглашается. – Только пойду одену чё-нибудь. То ночью холодно – обратно ехать. Поем немного.

– Оголодал?

– Оголодал… Да на покосе только пообедал.

– Вредно на сон грядущий, – говорю.

– Не помирать же, не поемши.

Ушел Маузер, сигналя габаритными огнями. Мальчишки на велосипедах катаются – его, заметив издали, объедут.

Жду. Есть, на кого посмотреть, кого послушать. Но разговор-то нынче больше об одном и том же – чуть удалится в сторону, вернется тут же. Ничего нового никто не может сообщить.

Закрыв в клубе библиотеку, Галя Бажовых вышла к нам. Лица нет на ней, глаза – зрачки одни – как провалились. Переживает так; они в соседях с Лехой жили. Голову на плечо мне опустила. По волосам ее погладил. Отстранилась.

– Пойду, – говорит.

– Домой?

– Ага.

– Ну… проводить?

– Да нет, не надо.

Пошла Галя. Смотрю ей вслед.

«Хорошая», – тихо думаю. И уже громко будто так еще подумал: «Да и какая же красивая!» – кто не услышал бы меня.

Минут через пятнадцать или двадцать подъехал к клубу Маузер на своем Мустанге — «ИЖ-56». В крагах, в очках, как авиатор, одетый в кожаную куртку, только не в шлеме. В яловых, начищенных до блеска, сапогах и в галифе солдатских. Нарядился.

Работает мотоцикл отменно. Дымит в меру. И сверкает всем, чем может. Ухаживает за ним Витька, не в пример некоторым.

– Поел?

– Поел.

– Тогда, наверное, доедем.

Кивнул мне. Сел я. И поехали.

Ведет Маузер аккуратно. Во всем такой он. С ним что-то делать вместе, легче помереть. Каждую рытвинку, я бы которую и не заметил, где притормозив, а где и переключившись на более низкую передачу, обруливает. Не подгоняю – бесполезно. Знаю по опыту, что так ответит: Тише едешь – дальше будешь. И добавит, как в довесок: Технику надо уважать. Кто же скажет, что не надо? Но характер у всех разный. Спрыгнуть и побежать – скорее будет. Думаю так, не поступаю.

Солнце уже за лесом, раскрасневшись прежде, скрылось, мы только въехали в Черкассы. Ну, хоть свершилось.

Вьется мошка на фоне неба – свет провожая. Вечереет. Камень еще лишь озарен – сосны на нем окрасились свекольным будто соком, откосы – ярко зарыжели. Чуть отвернешься, глянешь снова и заметишь – блекнет.

Затаенно.

И этот миг, как ни цепляйся за него – глазами или чем-то, – не задержать. А так хотелось бы. Пусть хоть сегодня. Царь над Природой человек, но не над Временем. А жалко.

Но если бы мы все могли им управлять, что получилось бы?.. Затор. Неразбериха. Мне надо в завтра, а кому-то хочется побыть в сегодня, кому-то взрослым стать скорей, кому-то маленьким пока остаться. Время – огромная река, сплошной поток, не разведешь на ручейки – чтобы для каждого в нем плыть отдельно, и из которого ты мог бы выпрыгнуть на бережок, где пожелаешь. Так рассуждаю.

Ну, вот он, миг – и в прошлом, миг – и в прошлом. Ни настоящего, ни будущего.

Ладно, пусть остается так, как есть. Везде, где очень надо будет оказаться, как-нибудь поспею. Вон Леха наш… остановил, опередил… и вовсе выпал.

И будто в дых меня опять ударил кто-то.

Отдышался.

Из некоторых дворов, как из щелястых печек, дым цедит. С пригонов – в небо поднимается столбами.

Жилым, вкусно, пахнет – русским духом.

Кроме собак, в деревне спят уже все, кажется, – в разных узгах лениво лают. Только какой-то дед, рыбак, поднявшись в яр, с Кеми плетется. Смешной походкой – Чарли Чаплина. Роста невысокого. Тщедушный. В больших чирках с круто вздернутыми, как у сандалий Маленького Мука, носками. В едва не буром – выгоревшем пиджаке, черном, наверное, когда-то или сером. В кармане банка для червей – тот оттопырен. В одной руке – два кривых черемуховых удилища, в другой – ведерко цинковое. Седой, косматый. Как хиппарь. Сетка от комаров за поясом заткнута. Курит. Самокрутку, хитро изогнутую, дулом направленную к горизонту и размером чуть ли не с трубу переговорную, ловко и бесперечь перемещает с края на край под непомерно длинными, как у Мюнхгаузена, пышными усами.

Обдал нас запахом ядреным дегтя и махорки.

– Здрасте, – говорим.

– И вы, хлопцы, не хворайте, – отвечает на ходу. И говорит: – Бачу, шукаете кого?

– Да нет.

– Ну, доброй ночки.

– Доброй ночи.

Явно, что не чалдон, не коренной. Из ссыльных. Или – из военнопленных.

Чудно́й походкой – метров сто прошел. Свернул за угол небольшой, крытой желобником избы и исчез. Ворота вскоре близко брякнули. Над крышей удилища помелькали. Домой, наверное, вернулся.

Следом дворняга в яр вбежала. Сука бывалая, судя по виду. Ухо разорвано и рана на боку – барсук, скорей всего, отметил. Остановилась возле нас. Воду, едва при этом не упав, с себя стряхнула. Переднее колесо у мотоцикла обнюхала, затем – наши ноги, сначала Витькину, потом мою, как будто части мотоцикла, после, ткнув нос в землю и пятная дорогу мокрыми лапами, пустилась дальше – в ту же сторону, куда ушел рыбак, там же и скрылась.

Слез я с мотоцикла. Стою.

– Ждать тебя? – спрашивает Маузер.

– Нет, – говорю.

– А как назад?

– Не беспокойся.

– Если недолго, подожду.

– Да нет, езжай. Спасибо.

– Не за что.

– А тебе чё тут?

– Дело есть.

– На сто рублей?

– Почти.

– Тогда понятно.

Махнув розовыми от зари ушами, развернулся Маузер. Вовсе сутулый – за рулем-то. «Для аэродинамики, – говорит, – для обтекаемости лучше». С такой-то скоростью, с которой он катается, так хоть совсем к бачку прильни, хоть стоя езди – никакой разницы, думаю. Уехал тихо, не газуя, оставив на дороге пыльный шлейф – не поднимается тот выше леса.

Проводил взглядом друга. Подумал: «Хороший парень… Витька Гаузер».

Рыжий его, при нем, фашистом называет вслух, но любит. Когда-то Витька обижался, теперь – привык.

Свернул в улицу. Иду по мягкой мураве. И не темно еще, но уже сумрачно – ельник к деревне близко подступает, почти вплотную – от него. Окна изб закат подслеповато отражают. На них он тоже долго не задержится – как смоет.

Вороны на ночь в кедраче располагаются – кричат, ругаются, обычным образом, удобный сук, наверное, не поделив, или от вредности, не только им, но им особенно присущей. Кедрач – на кладбище. Я уже знаю. Таня сказала, помню, так: «Вон, где кедрач… Тут у нас папкины, а мамины не здесь; одни – в Ялани, а другие – за Полярным кругом».

Там, в Заполярье, и моя одна из двух осталась бабушка – Настасья. Анастасия Абросимовна. В девках Вторых, в бабах Русакова. Тех, кто остались там, возглавила. Как без нее-то. Купно с кем-то из своих малолетних внуков и внучек, моих братьев и сестер – тех, что не справились с цингой или зимой без солнца жить не захотели. Мама, как вспомнит их, так сразу скажет: Царство небесное. Я промолчу.

Дом. Пятистенник. Четырехскатная – с уже прогнившим, мхом поросшим тесом – крыша. Горько он смотрит на меня, на редкого прохожего, пустыми окнами – мне незнакомым, тайным, чьим-то прошлым; дверью распахнутой сказать мне что-то силится; что-то и говорит, наверное, – глухонемых не понимаю. Со стен внутри известка поосыпалась. Провод свисает с потолка; и цепь – скорей всего, от зыбки. Изгородь палисада завалилась. И бузина, куричья слепота по-нашему, в нем уже выросла – чуть не под крышу, и веткой шарит в доме, как рукой.

Иду, плечами передернул.

Вижу, шагов не слыша на траве, кто-то мне движется навстречу. И – как сверкнуло – узнаю, но не глазами сразу-то, а чем-то:

Таня! – в душе произнеслось. И не в душе, естественно, а в сердце – оно само, и без моей подсказки, часто теперь выстукивать так начинает: Таня, Таня – привычным стало для него. Как раньше разве: ма-ма, ма-ма.

Будто не сам – сам только слушаю рассеянно – во мне так кто-то рассуждает. А я – как будто не в себе, но и не где-то, не отсутствую, а тут же. Как будто много меня стало – я взял поэтому и расщепился. Если не телом, то в уме. Как шизофреник. Во сне бывает так. Когда больной, и сильный жар, тогда особенно. Но я не сплю. И вроде не болею.

И только сдвоился, объединился сам с собой, в себе, вдруг побежал – кто-то меня как в спину будто подтолкнул – я, как невольник, подчинился.

Но и она ко мне, вижу, бежит.

Руки друг дружке распахнули.

Все это словно не во времени, а поперек, и мне оттуда это видно – с какой-то странной стороны. Может быть, сумасшедший так все видит и на себя извне глядит? Но я не тронутый. Мне бы сказали. И Рыжий – тот бы объявил. Разве из жалости скрывают?

Так неожиданно.

Сбежавшись, крепко обнялись. Как обознались, и нечаянно. Смутились оба. Я уж точно. Со мной такое первый раз – ни с кем еще вот так, с разбегу-то, не обнимался. Только с ребятами – в борьбе – то есть так тесно. Но не сравнить же. Все иначе.

Волосы у нее густые, мягкие. Хвоей и сеном пахнут. Еще чем-то – не вспомню. Щекой щеки ее коснулся: моя – прохладная, как показалось мне, ее – пылает. И грудь почувствовал ее – упруго.

– А я, – говорю, – не думал, что приеду, – говорю так, словно пробежал только что не двадцать метров или тридцать, а от Ялани – запыхался.

– А я, – говорит Таня, при этом тоже часто дышит. – А я, сидим в клубе, пластинки слушаем, думаю, схожу-ка на дорогу, а вдруг там ты, надумал да приехал… И вот, как чувствовала… вижу. Сначала слышу – мотоцикл…

– А я, – говорю, – думаю, дай, съезжу… И приехал.

– Хоть и на этот день не договаривались… А это кто тебя привез?

– Да один парень. Наш, яланский.

– Он за тобой вернется?

– Нет.

– А как до дому будешь добираться?

– Пешком.

– Ты что?!

– Да тут делов-то… Добегу.

– Ого – двенадцать километров!

– Я стометровку бегаю за десять.

– Ну, стометровку-то, а то…

Стоим. Смотрим друг на друга – я будто год ее не видел. За руки держимся, словно боимся потерять.

– Куда пойдем? – спрашивает Таня.

– Не знаю, – говорю.

– Давай не к дому.

– Все равно.

– Можно, и в клуб, – говорит Таня. – Я была в городе, пластинок новых привезла. «Падает снег»… песня такая… задушевная.

– Я ее слышал. Адамо.

– На ней и Хампердинк.

– Я знаю. В клубе у нас есть.

– Ну, чё, пойдем?

– Да нет. Куда-нибудь…

– На Кемь?

Пошли к реке.

Близко.

Бревно на яру. Короткое. Толстое. Без коры. Оглаженное. Сели. Сидим. Друг к дружке тесно – будто пытаемся срастись.

– Мы, – говорит Таня, – с Дуськой здесь всегда сидим. Я и одна приду, бывает… Луна-то, видишь вон, почти уж полная… растет.

– Здорово, – говорю. И правда – здорово.

Это на юге. А там, на севере, и прямо над Яланью, проявились облака.

– Серебристые, – говорю.

– Красивые, – говорит Таня.

– Самые высокие, – говорю. – В мезосфере, – не зря Коляна злил сегодня – такими знаниями обзавелся.

– Да?.. А ты шишку, – спрашивает, – сохранил? Блестят глаза у Тани – улыбаются.

– Да, – говорю.

– И я.

– С твоими письмами лежит.

– Где?

– Под подушкой.

– И их никто не прочитает?

– Нет.

– А давай, – говорит Таня, – вон та звезда будет твоя, а вон, что ниже чуть, – моя. Договорились?

– Давай, – говорю.

– А ты запомнишь?

– Ну, конечно.

– В Ялани будешь на нее смотреть?

– Конечно буду.

– И желание загадывать?

– Какое?

– Ну… вот… если…

Несет с воды прохладой. Закрывает Таня ноги подолом платья и от комаров заодно в кофту кутается. Предложить мне нечего ей, чтобы укрыть, – ни свитера на мне, ни пиджака. И, осмелев, использую как повод:

Положил руку ей на плечи. Не убирает. Держу легко – чтоб не давила.

– Вы сено, – спрашиваю, – поставили?

– Нет, – говорит. – А вы?

– Да тоже нет.

– Мы вдвоем с мамой… Папка пьет. Курско-Орловскую дугу… битва была там… отмечает.

– У, – говорю. И говорю: – У нас в Ялани парень застрелился.

– Как?!

– Из ружья.

– Нечаянно?

– Да нет.

– Нехорошо-то как… А сколько лет ему?

– Почти пятнадцать.

– Ох, ужасно… У нас тут тоже года два назад, – говорит Таня, – парень застрелился. Прямо на сцене, в клубе. Но нечаянно. Думал, патрона нет в стволе. Не слышал?.. Они там пьесу репетировали.

– Да вроде слышал чё-то, – говорю. – Не Суша-ков? – спрашиваю.

– Ага, – говорит Таня. – Кто-то ружье принес и не проверил.

Молчим.

– А у нас, – говорит после Таня, – бабушка приболела.

– Чё с ней?

– Весь день чихает – так смешно… Смешно чихает… В баню водили мыть – надуло, может.

– А как зовут ее? – спрашиваю.

– Федосья Константиновна, – говорит Таня. – Коськантиновна, как папка ее называет.

– А фамилия?

– Ее фамилия… все забываю… Да по фамилии никто ее уже и не зовет. А – Гвоздырёва.

– А что за дед, с Кеми тут с удочками шел?

– Седой, лохматый?

– Ну.

– А. Дядя Коля Каравайный. Казак кубанский, – говорит Таня. И смеется. – Военнопленный. Юморной. Ты видел, ходит как.

– Да, видел.

– А слышал, как он говорит?

– Сказал там чё-то, пробубнил. У нас Нордет так разговаривает. Кубанский тоже.

Уж высоко луна над Камнем поднялась. Желтой была, теперь – белеет. В Кеми дробится, отраженная, – осколки с места не уносит – золотятся.

Рыба играет.

– Мне, – говорю, – домой сегодня раньше надо.

– И мне, – говорит Таня.

– Пойдем?

– Пойдем.

– Чуть посидим еще.

И посидели.

– Пойдем?

– Пойдем.

Встали с бревна. Пошли.

– Давай не к дому, – говорит Таня. – Я провожу тебя до леса.

Дошли до леса.

Стоим.

– Я до сворота тебя провожу.

Дошли до сворота. Остановились.

– Ну ладно, – говорю.

– Ладно, – говорит Таня. Лицом к луне стоит – красивая. Уж очень. Один глаз волосы закрыли. Убрала их. И пальцы тонкие – красивые. Как восковые – от луны-то. – Скорее приезжай. А комары… Может, схожу тебе за сеткой? То как пойдешь-то?.. Закусают.

– Не надо, – говорю. – У меня мазь… целый флакончик… с дегтем намешана. Можно? – спрашиваю, пригнувшись к Тане.

Молчит.

Приблизился. Хотел поцеловать. Но:

Уклонилась.

Коснулся все же:

Черствым о черствое как будто – чиркнул.

Стоим. Обнял.

– Ты целовалась с кем-нибудь? – шепотом спрашиваю почему-то, кто-то меня услышать будто может, кроме Тани.

– Нет, – отвечает Таня тоже шепотом. – А ты?

– Я тоже нет.

Не вру.

Опять приблизился. Поцеловал. Я и не думал, что получится, – ведь не умею.

– Еще?

– Нет, я пойду.

Пошла Таня.

Обернулась.

– Когда приедешь?

– Да хоть завтра.

– Завтра не надо. Мы на покосе с мамой будем ночевать – коровы копны разбивают.

– Ну а когда?

– Я напишу. Отправлю с кем-нибудь.

Пошла.

Стою. Как на небе. Оттуда будто и смотрю.

Время какое-то спустя ворота, слышу, стукнули – мне как по сердцу.

Луна. В некоторых избах окна от нее мерцают.

Повернулся. Побежал.

Лес олуненный – как в сказке. Небо светлое. Почти как днем, видать дорогу.

Звезды редкие. Две яркие – моя и Танина – я с ними породнился. Одно желание уже и заказал, молю ее, звезду мою, чтобы исполнилось.

От деревни далеко уже отбежал. Запел во все легкие и нелегкие:

Ночью в тихих улочках Риги Слышу поступь гулких столетий, Слышу века, но ты далека от меня, Так далека – тебя я не слышу! Ночью умолкают все птицы. Ночью фонари лишь искрятся Как же мне быть? Зарей фонари погасить? Будут светить далекие звезды!

Слов дальше не помню. Но продолжаю:

– Ля-ля-ля-ля!

Без слов пронзительно.

Боюсь, как сердце с песней бы не выскочило, – так уж ликует. Как говорят: от счастья разрывается – бывает, слышал. Мне не грозит – до этого не опустился.

Воздух волнами. Вступаю в них. Они меня ли, наплывая, обволакивают.

То теплый, чуть ли не горячий – с тайги, и хвоей пахнет терпко, а то прохладный вдруг – в низинах, с духом чапыги и смородинника.

Вбегу в теплый – меня как радостью им обдает – о поцелуе вспоминаю. Признаться честно, из ума он не выходит – наобещал мне неизведанного.

Обдаст прохладой – перед глазами Леха возникает, и представляю, как он в земле будет лежать. Но не постичь.

И тут как будто оглоушило, и даже вскрикнул:

– Леха?! Ты?!

Ноги в коленях чуть не подкосились.

Его присутствие затылком ощутил вдруг – и даже волосы на голове, почувствовал, зашевелились. И за рубаху сзади будто кто меня хватает – явно.

Душа в пятки ушла. Опять эта душа. И не ушла, а просто ухнула, свалилась.

Остановился резко. Обернулся. Гримаса в воздухе – привиделась. Вгляделся пристальнее – ничего. Мурашки мелко по спине засеменили; кожа гусиной подло сразу сделалась.

И успокаиваю сам себя: мол, это – ветер. И:

– Ветер, – вслух так говорю.

Бегу дальше. То и дело оглядываюсь. Не пою – в горле пересохло.

Навстречу едет мне машина. Гремит. А фарами не светит.

Самосвал. Синий. Затормозил. Парень молодой из кабины высунулся. Улыбается. На Леху чем-то смахивает.

– Куда и от кого бежим? – спрашивает.

– В Ялань, – говорю. – Ни от кого.

– Я, – похожим на Лехин голосом говорит парень, – в Верх-Кемск. Туда-обратно. Можешь подождать. А то со мной поехали, мне будет веселее. Солнце взойдет, в Ялани будем.

– Нет, – говорю, – спасибо. Мне надо раньше. Тут и пешком недалеко уж.

– Как хочешь, – говорит водитель. – Тогда счастливо. – И унырнул назад в кабину.

Загремел самосвал дальше, повез на кабине – та как намасленная – лунный свет – и на колдобинах не стряхивается.

До этого, так для себя сразу решил, два километра бежал рысью, один – широким шагом.

Теперь все чуть ли не галопом.

Восток светлеет, нет ли, не поймешь – оно и так все, небо, светлое. Луна на запад передвинулась.

В Ялань, любимую, ну а сейчас и вовсе дорогую мне, вбегаю. Вижу:

Туман над Кемью, над Бобровкой и Куртюмкой. Плотный.

Ельник стоит – не делся никуда. Дома на месте.

До своего добежал – не по селу, а вдоль Куртюмки, чтобы случайно с кем не встретиться.

Тихо, как тень, через забор в ограду перетек. И от меня тень – на мураве.

Буску ногой отталкиваю от себя – пристанет, вечно.

Хорошо, мельком думаю, что не лает, а то бы выдал.

Захожу в гараж. Раздеваюсь быстро, как старослужащий, и ложусь под одеяло – как будто с вечера уже лежу тут – готов всхрапнуть, если из дома кто-то выйдет, конкретно – папка, остальные – ладно.

А на губах… тот, что как чиркнул…

– Олег, вставай.

«Ну что ты будешь делать!»

 

Посещение четвертое

Август.

Мама права была и не права – так оказалось. Как он, последний месяц лета, наступил, я и, на самом деле, будто не заметил. Но, в то же время, как еще заметил – сколько бы щук уже поймал, ну, щук-то ладно, и тайменей. Мог бы такого вытащить – ого! Рыжий от зависти совсем бы сна лишился, хоть и без этого спит мало. Никто его, как меня, рано утром не тормошит, не поднимает, по собственному изволению, как петух с насеста, ни свет ни заря с кровати соскакивает. Жить с ним в соседях неудобно – как с вулканом или с разбойником. Сам-то уж ты, если тебе так нравится, можешь и вообще спать не ложиться, бурли хоть сутки напролет, а я при чем? – придет, разбудит. Как ни ругай, ни совести, не отучить его от этого – не убивать же, пусть уж будит.

Странно, скажу я, получается. Не однозначно. Так с этим временем – не суток и не года, а со сподвижником вселенского пространства – обыкновенно: с одной стороны, его вроде и замечаешь, с другой – вроде и нет, что опыт мой и подтверждает.

Коляна надо будет озадачить. Пусть он как следует, всезнающий, над этим поразмыслит на досуге, а после объяснит мне доходчиво и, главное, вкратце, в чем тут хитрость, то заведет опять пружину до отказа, начнет раскручивать про станции-субстанции или про формы бытия – не остановишь. Ну, я-то – ладно, уж привык, как вот девчонки его слушают? Наедине-то.

Установлено, мол, фазотронами… Ну, ненормальный. Подслушать как-нибудь бы, интересно.

Просто пришел он, названный когда-то в честь римского императора и тезка покойного дедушки Витьки Гаузера и Валерки Кроша, тихой поступью вместе со временем или отдельно от него, и все тут, ни с кем в Ялани, и со мной в том числе, хоть и хотелось бы мне этого, не договариваясь наперед о встрече. И кто бы как его ни звал, наоборот ли, ни препятствовал его приходу – явился в срок, согласно расписанию. Ни днем раньше, ни днем позже. И на минуту не отстал. Насчет секунд – это к Коляну.

Август.

Вот он. Серпень, или собериха-припасиха, как называет его Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории. Идет уже. И лето наше на исходе. Его у нас – один июль. Живем как-то, привыкли. Кому-то, может, и не очень, а мне нравится. Сибирь – от края и до края, как ее в целом представляю, Ялань – конкретно и особенно.

Меньше месяца до школы остается. Ох, еще столько! – кто-то скажет. Ох, еще долго, дескать, как бы, мол, дожить. Кто-то другой, только не я. В Бобровке и в Песчанке харюза рунами на ямы с перекатов будут скатываться, в прозрачных, как слеза, и достаточной, чтобы не промерзнуть, глубины плесах скапливаться на зимовку, а ты за партой пропадай. Недели на три отложить бы, до тех ли пор, пока не встанут реки, после бы постарался – наверстал. Труда особого учеба мне не доставляет, легко дается. Пока там старое, за предыдущий класс, в памяти восстанавливают, а новое еще не проходят, я это время погулял бы.

Ну, три-то или четыре учебных дня я все равно урву уж, прогуляю – зуб у меня вдруг сильно разболится, живот расстроится. Ну, мало ли.

Надо уметь не торопиться. Все в свою очередь придет, всего когда-нибудь добьешься. Упорствуй только и дерзай. Через тернии, как говорится, к звездам. «Без терпенья нет спасенья», – повторяет часто мама. Бог-де терпел и нам велел. Или еще: терпел Илья-пророк, мол, потреплю и я, грешная. Это уж и терпением-то не назвать. Жалкая покорность и нелепое, постыдное, на мой и современный взгляд, смирение. Уже ничем из них такое заблуждение не вышибешь – окостенели. Выпавшие на их долю жизненные тяготы и неурядицы, лишив достоинства и подавив стремление к свободе, сломили в них волю и укротили гордость человеческого духа. Ну и какое уж тут – к звездам. К земле пригнуло. Мир насилья. Так полагаю. Малограмотность. Наследие царизма. Вот в чем причины основные. Я не о папке. Тот только перед мудростью коммунистической партии, наверное, членом которой состои́т, склоняет голову. И то, как низко, я не знаю. Не раболепствует уж точно. Без излишних, по крайней мере, охов-вздохов и восторгов. Трезво. Перед идеей равенства и братства. Ну, перед этим-то и сто́ит преклониться. Перед наукой – вот еще. Так это значит только то, что он, папка, вопреки мрачному прошлому, не разучился здраво мыслить и не вестись слепо и послушно на коротком поводке поповских выдумок.

Не знаю, как для кого, а для меня эта пора – конец лета и начало осени – грустная. Хоть и люблю ее. Да так люблю, что сердце даже замирает.

Мне, значит, грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна одной тобою…

Вот интересно, кем-то или чем-то?

Пушкин. Но не дословно. И там про Грузию – не про Ялань. Дело не в месте – в настроении. Я солидарен с ним, с поэтом: и грустно вроде и легко. Подметил верно. Мастер слова.

Так уж особенно-то бабьим летом. В первой половине сентября. Еще не время. Но признаки, как говорится, налицо.

И без унынья. Которое ничто не мучит, не тревожит.

Ильин день прошел. Дело обычное – с дождем. И каждый год так, сколько помню. Мы говорим Ильин день, подразумеваем дождь… На этот раз даже с грозой. Иначе было бы, Колян бы разразился: Гл о – бальный климат резко поменялся! Его послушаешь… Ума палата. Нижняя, как говорит папка. Журналов столько прочитать, чем ее только не наполнишь. Читать журналы и газеты – по мне – такая скукотища. Книга хорошая – совсем другое дело.

Пророк Илья с неба из огненной колесницы в речки пописал – купаться в них уже нельзя. Я подчинился – не купаюсь.

Кукушка больше не кукует, но на юг, как на курорт, ветреница, еще не убралась – молчком на родине пока еще болтается. Без дела. Сама она и кукушата. Маму-то признают они, детдомовцы-сироты, нет ли?

По утрам заморозки. Добрые, как говорит папка. Да уж куда, для лета-то, добрее. Мне и на улицу не надо выходить, там, в гараже, под ватным одеялом, изо рта, как у змея-горыныча, отпыхивается. Хоть в телогрейку, встанешь рано, наряжайся. Не обогреет-то пока, и надеваешь – уж не до форсу. Сегодня было минус шесть. Около дома. В низинах больше. После июльского тепла, и вовсе чувствуешь, как стыло, – без привычки. Вороны по утру в деревню возвращаются из ельника, где ночевали, – нахохленные. Хоть и пернатые, но зябнут. Каркают так, как будто простудились, – сипло. Иней упадет – улицы и поляны вокруг словно снегом опушит, и крыльцо, и деревянный настил, и мураву в ограде куржаком ярко выбелит, – стаивает скоро, оставляя по себе радужный и, наподобие росы, искристый бисер. Солнце выглянет – и вскоре все обыгает. Но к восходу поточная вода в бочке, что стоит у нас в ограде под карнизом, и в лужах, где они есть, ледяной толстой коркой покрывается. Долбил. Без надобности, ради интереса. Обухом топора, а пальцем не продавишь. В Куртюмке забереги появляются – блестят на солнце, как стекло. Крапива в логу пожухла, и картофельная ботва в огородах почернела – легче с ней будет управляться, когда копать картошку станем. Надо еще дожить до этого, как мама бы сказала.

Доживем, наверное, куда денемся?

Что не ждешь, то скоро наступает. Если вот, к примеру, запланировать издалека по времени на один и тот же день – пятое, скажем, сентября – с утра радостный поход на рыбалку, а после обеда малоприятное открытие картофельно-копательного сезона, то первого, непрерывно заглядывая на него вперед, будешь ждать долго и с нетерпением, а второе, моргнуть и глазом вроде не успеешь, как нагрянет. Но день-то ведь один и тот же – пятое, скажем, сентября, – и как он может так по ходу раздвоиться? Вот и пойми такое правило. Мне не по силам. Это как непроглядной ночью на дороге. Едет навстречу тебе машина. Видишь, как светятся ее две фары. И обе вроде приближаются. Вдруг – на́ тебе! – одна половина этой машины, допустим та, что с левой фарой, словно в сновидении, не считаясь с твоим трезвым рассудком и противореча всем законам реальности, доезжает до тебя как будто раньше, чем другая половина – та, что с правой. Головоломка?

Да. Еще какая.

Листва на деревьях желтеть начинает. Слежу внимательно. День ото дня окрас меняет. Трогательно – что значит: трогает, волнует почему-то. По болотинам, так особенно – ольхи зеленой не найдешь. Дружно лист пока еще не валит. Но вот ненастье чуть затянется, ветер подует стылый и сырой, и листопад закружит настоящий – загляденье.

Там-там сейчас, зависнет, вижу, в воздухе один какой-нибудь, сорвавшись, – будто танцует в невесомости, к земле неспешно опускаясь. С охотой, нет ли – не поймешь, в душу ему, листу, не влезешь. Только лишь так – вообразить. Воображаю: с неохотой.

«Придет Петрок – отщипнет листок, – говорит мама. – Придет Илья – отщипнет и два».

На краснотале лист становится сиренево-чернильным.

Тайга – или линяет так, как зверь, перед зимой, или, как перед свадьбой, прихорашивается? Как перед сном – потом разденется. Так ежегодно.

Все же – о Грузии это сочинил Александр Сергеевич, интересно, лишь об Арагве ли? Или о ком – о человеке? О ком – так думаю. Одной тобой-то… И что ему бы имя не назвать? Допустим – Таня. Одной тобой, тобою, Таня. И было б ясно.

А там же мгла еще… Вот и гадай теперь, как хочешь.

После обеда морок с юга натянуло. Полнеба серое, полнеба голубое. С час так стоит уже. Пока не мочит.

Сегодня мамин день рождения. Очередной. Какой, не спрашиваю, знаю. А ты когда-нибудь, мол, отмечала? «Нет, – говорит, – ни разу за всю жизнь». И этот будет как обычный – один из года, мало ли таких. «Когда справлять-то? – говорит. – В самую страду родилась – так подгадала. И время было… не до отмечаний. Лучший подарок для меня, – говорит мама изменившимся вдруг голосом, – когда мы к моему дню рождения, слава Богу, с сеном отставимся. Как нынче. Редко бывает так… из-за погоды. И забываю. Помню задолго-то, а подойдет, и из ума пошто-то выскочит. Это уж вы теперь, как выросли, напоминать мне стали. И было чё бы отмечать, а то ведь – возраст. Ума немного бы хоть прибавлялось, наоборот ведь – что за праздник?»

Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.

Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.

И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.

Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. «Русская». Папка про водку говорит: «Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел». И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. «А, надоело», – говорит.

И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.

Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.

Что-то.

Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.

Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.

Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.

Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.

Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.

Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.

Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: Истоминские — это как знак качества, оценка высшая – да от яланцев, шибко скупых на похвалу, – чего-то стоит. Чисто и низко выкошены, как под бритву, без бород и без вехоток, и кулижки малые все выбраны, опушены. Мне это нравится – что говорят так.

Сидим с мамой на таборе.

У мамы подбородок скукожился.

– Ты, мам, чё? – спрашиваю.

Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.

– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.

Оглядываю покос – и мне любо.

– И комаров, – говорю, – почти нет.

– И комаров, – говорит, – почти нет.

– Мама, – говорю.

– Ну? – отзывается.

– А душа у человека есть?

– А как же нет-то?

– Ну, я не знаю… я не верю.

– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.

– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…

Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.

– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.

Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.

Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.

– Хорошая девушка, – говорит мама.

– Ну, не плохая, – говорю.

– Семья достойная… И мать… и отец. Слова грубого не скажут. Худа какого никому не сделают. И рассудительные, не пустые. Там уж от роду… Мама наша умирала, – говорит мама. – Попросилась с нар на пол. Пол-то – землянка – земляной. Положили ее, родную. Лежит, на нас смотрит – в глазах слезы стоят. Тятеньки дома не было – котлован под школу рыли. В мерзлоте-то. И говорит мне: Еленушка-матушка, умру вот, не будет меня, не обижай младшеньких. И умерла. Остались мы – шестеро. Я, Ваня, Нюра, Поля, Таня и Петро, и двух лет ему тогда еще не исполнилось. Я из них старшая. Матрена, Наталья замужем уже. Яков, Василий и Сергей – те уже давно отдельно жили. Кого из них сослали, кого нет – обошло. На войне потом погибли. Как же обижать? Сидим вечерами, без мамы-то уже, и все разговоры у нас о ней только. Мал-мала меньше. Есть нечего. А у нас с Нюрой одна на двоих юбка была. Как счас помню – зеленая. Суконная. Мама из чего-то перешила. Я в ней ее, Нюру, и замуж после выдавала. Зима. У нас тут не дай Бог, а там, на севере, и вовсе. Сходи, говорю Нюре, к дяде Якову, тятиному брату родному, попроси у него хоть чё-нибудь, чтоб нам совсем не помереть голодной смертью – так нас подвело. Петенька ноет: Была бы мамочка, чем-нибудь бы накормила, мол, а вы такие, дескать, нехорошие, – терзает сердце. А где нам взять? Откуда чё у нас возьмется?.. Сходи, говорю Нюре, к дяде. Может, куском каким поделится. И у того у самого-то детей, правда, – полон короб. Одели, как могли, и в юбку эту нарядили, подалась наша Нюра. Ждем. Душа у меня не на месте, казню себя: отправила – в мороз-то да в метель. Уложила Полину, Ваню, Таню и Петю спать, сама сижу на лавке, спиной к стене прислонилась. И как уснула, не заметила – сморило. Снится мне, будто заходит Нюра – и не в землянку, а в дом-то наш родной, из которого нас выгнали, на родине, – без шабура, без шали, в одном голубеньком платьице, какого у нее никогда и не было, тянет меня за руку к выходу, и ничего не говорит, словно немая. Я поднимаюсь будто, иду за ней, куда ведет. В ложке́, возле кустов, лежит, вижу, в сугробе Нюра – изнемогла, пока туда да обратно ходила. И не могу ее поднять – руки бессильны, как скрозь воздух, через Нюру-то проходят, как через воду ли. С ума схожу, не знаю, чё и делать – переживаю. А тут, и как она упала, кто ее спихнул, свалилась с полочки чашка люминевая и загремела по доске, я и очнулась. Над лавкой-то меня будто подбросил кто. Слетела. Из землянки кинулась, побежала, вижу, лежит Нюра наша. Запорошенная. По юбке-то и разглядела – там идь зимой-то все потемки. Чудом не замерзла. Оттерли. В ладони, ту едва разжали, – хлебу краюшка. И чё же это, еслив не душа? Милый, подумай.

Лежу на траве, гляжу в небо. Думаю: «Случайность. Совпадение. И интуиция».

А небо сплошь заволокло – все уже серое. Закрапал мелкий, ситный, дождик. Ну, хоть не холодно, и ладно.

– Теперь он пусть льет. Пока бы тока небольшенький, – говорит мама. – И день-то мог бы потерпеть… Зарод немного бы хоть приосел – тогда уж. Да вот от нашего хочу мало, конечно, чё зависит.

Закончил папка городьбу. Изрядно помучившись и что-то – издали не разобрать – побормотав, всунул в прогал, обнаруженный им в изгороди и показавшийся ему, наверное, непозволительно широким, последнюю жердь. Изо всех сил новенькое остожье, проверяя на прочность, все его четыре стены, по очереди пораскачивал – то не упало. Вокруг еще один обход, контрольный, сделал.

Пришел к табору. Сердитый – с виду. Штаны и рубаха на нем мокрые и грязные – когда колья вбивал, воды в лунки подливал, чтобы лучше в землю колья лезли, – с ног до головы всего его забрызгало. Отдыхает. Пар от него едва ли не исходит – так, работяга, накалился. Кочка земляная, травой, увядшей уже, покрытая, – его любимая, на ней сидит всегда; из нас никто ее не занимает. Пальцы – затекли, наверное, – он их то мнет, то растирает. На меня вприщур уставился и, усмехаясь, говорит:

– Ну?

Я лишь плечами пожимаю.

– Коровы не сломают? – спрашивает.

– Какие-то коровы, – отвечает ему мама. – Ее на тракторе-то не свернешь – такую изгородь… Как крепость.

Притих папка. Довольный. На зарод, свеже сметанный и окруженный высоким и плотным остожьем, глядел долго, о нем ли думая, о чем-то ли ином, теперь вдаль, к замороченным изморосью Хребтам, взглядом отправился – умолк, как будто замечтался.

Ну, думаю.

У мамы – нет еще… пока, а вот у папки – и виски уже седые; плешь появилась на макушке. Переживаю. Как мне уютно с ними на покосе – радуюсь. А сенокос закончился, последний день его, так уж и вовсе. Будто и жалко уж, что вместе здесь уже не соберемся нынче, – огорчает.

Человек – так думаю – животное странное и противоречивое. Этим открытием с Коляном надо будет поделиться.

И тот пришел, малину ел в осиннике. Не только рот, но и нос ягодой испачкал – как ребенок. В горсти принес еще – и доедает.

– Колян, – говорю.

– Чего тебе? – спрашивает.

– С курицами клевался?

– Тебе чё, завидно?

– Еще бы.

– Нос-то и правда вон, – обернувшись на Коляна и улыбаясь, говорит мама, – как у дедушки-мороза.

– Так красивее, – говорит Колян. Порылся в рюкзаке, нашел огурец – стоит, заглатывает его с хрустом.

– В самый раз, – говорит мама.

– Чё?

– Чё… Соленое со сладким.

– А-а. То, что надо, – говорит Колян. – Весьма приятно сочетается.

– Как пронесет-то.

– Ни за что.

– А вот посмотришь.

– Не бывало.

С неба сильней закапало – березы не спасают.

– Чай-то уж дома будем пить, наверное, а то вон дож-то? – говорит мама, окончательно еще, судя по интонации, не решив, но уже вставая и поднимая с земли подстеленный раньше, когда садилась, под себя папкин пиджак.

– Нужда какая?.. Чё уж тут-то, – от дум своих и горизонта отвлекаясь, говорит папка. – Ты папирёсы там не раздавила?

– А я их выложила… в рюкзаке вон.

Надел папка пиджак. Достав из рюкзака пачку папирос «Север», сунул ее в карман пиджака. Курить не курит, так с собой таскает – по привычке, если кто спросит – угостить. Затолкал веревку и топор в рюкзак, завязав, закинул его за спину, поправил лямки – турпоходовец.

Мама проверила, что не забыли, не оставили ли? Сказала вслух:

– Да вроде ничего.

Прихватив с собой грабли и деревянные вилы, одни двоерогие, другие троерогие, с нацепленными на них закопченными бидоном и чайником, оглядев с грустью и, одновременно, с тихой радостью принявший завершенный вид покос, пошли они, мама и папка, на год как будто сразу постаревшие, домой.

А мы с Колянам – за грибами.

Насквозь – или, как папка говорит, наскрозь – промокли, но грибов все же набрали – по корзине подъеловиков. Не переросших. Из пихтача на дорогу между нашими покосами в Култыке и в Горельнике вышли.

Тут же, даже и для себя как будто неожиданно, запел я во всю мощь своего тенора, а то и баритона:

Снова дожди, днем и в ночи, Снова птенцом в стекла стучит Осень! Может быть, мне окна открыть, Но от дождя как мне укрыть Осень?!

– Придурок, – говорит Колян. – Напугал.

– Колян, – говорю.

– Ну? – спрашивает.

– Жизнь штука сложная.

– Конечно.

Рябчики из травы с дорогой рядом шумно выпорхнули, словно брызнули, – фьюрикая. Тут же, на ветвях елей, и расселись. Выводок. Большой. Смешно вытягивая шеи, глядят на нас курочки то ли со страхом, то ли с любопытством – еще и пороху не нюхали, еще – как дробь свистит – не слышали. Уже большие, распятнались. Где и парунья, трудно распознать. Та, что осталась на дороге, – бежит по глине мокрой, быстро семеня лапками, припадая на левый бок и опустив одно крыло: будто летать совсем уж не способна; в чапыге скрылась – там ее ищите.

– Сколько супов вон разлетелось – дичь-то…

– Чё не хватал?

– Да не успел.

– Какой ты, брат, нерасторопный.

– Да уж… А ты знаешь, Колян, что время, – говорю, – субстанция далеко не простая, многоструйная, а главное – относительная?

– Мыслитель, – говорит Колян. – Не у тебя Эйнштейн украл эту идею?

– А ты как думал?

– Так и знал.

– По переулкам бродит лето, солнце льется прямо с крыш!.. – опять мной лес оголосился.

– Дождь, а не солнце, – говорит Колян. – Не с крыш, а с неба… Больной, что ли?.. Так перепонки могут лопнуть. Чеканутый.

– Они зачем тебе, раз музыку не любишь? Без перепонок проживешь.

– Была бы музыка, то рев.

– Ох, – говорю, – какой чудной же, брат, ты парень.

– Да уж, – говорит брат. – А по тебе давно психушка плачет. Тебя бы в джунгли, к обезьянам. Есть там такие – ревуны. И их, наверное, перепугал бы.

Я посмеялся. Но петь-реветь больше не стал, хоть и хотелось: Ялань уж близко, на виду – не так поймет меня там кто-нибудь.

Домой пришли, в сухое тотчас же переоделись – другое дело, то из воды как будто не вылазили. Одежду мокрую развесили в ограде – пусть и дождем ее еще, мол, потную-то, прополощет – маме и Нинке легче будет после выстирать. Я, заземленный, этим озаботился. Колян – в мечтаниях обычных – умом вознесся: город бы выше туч построить – сваи бы как вот нарастить?

– Эко, Колян, куда тебя опять закинуло… Скучно, – говорю, – будет в твоем Небгороде.

– Почему? – спрашивает.

– В Заоблакграде ли… Язык сломаешь. Ворон в нем не будет, – говорю. – Внизу, в Ялани, все останутся. И речки…

– Выведем новый вид, высотный. Бассейны будут… вместо рек.

– В Колянобурге! Вот, придумал… Не над Яланью только строй.

– А почему?

– Тучи же будут не всегда. А ты нам солнце загородишь.

– Какой ты вредный.

– Не скажи.

– Уж и не даст пофантазировать.

– Да на здоровье, сколько влезет.

– Рыбачить негде будет, вот и испугался, – говорит Колян. – Лифт тебе сделаю, сюда кататься будешь.

– Да я и тут уж поживу. А нарастить-то – как кристаллы.

– Надо подумать.

– Без меня.

Нинки и мамы не видать – в огороде что-то делают. Огурцы, наверное, снимают – вечером сегодня или завтра солить будут. Свежесолененькие – это хорошо. И через день после засолки их уже можно будет есть. Ох как – с толченой-то картошкой – объяденне.

Папка, в нарядной клетчатой рубахе, с глухо, по-воински, застегнутым воротником, помытый, чисто выбритый и на косой пробор гладко причесанный, сидит за столом, возле окна, с очками на большом, как собака на берегу, носу-баклуше: газет, столичных и райёнок, ворох целый накопился – читает, развернув страницу к свету. Нас даже и взглядом не удостоил – что мы ему? – событий в мире столько важных. Один Даманский чего стоит. Он, папка, с болезненным вниманием и с тревогой следит за тем, что происходит вокруг этого острова и что творят там обнаглевшие вконец китайцы. Как бы чё наши сдуру-то и не профукали бы! – опасается. Ну, поживем – увидим. Это и нас, конечно, беспокоит. Там, на Даманском, вон у Рыжего не самый старший брат, а средний, Виктор, отслуживший три года солдатом и оставшийся на сверхсрочную, нынче погиб. В Ялань, на родину, тело его так и не привезли. Там где-то и похоронили, еслив чё было хоронить. Тетка Матрена, мать Рыжего и Виктора, все глаза выплакала и проглядела – в окно-то смотрит, все и ждет – что он живой, еще надеется.

Того-то, Виктора, я плохо помню. А крёсну жалко.

Ужин не готов, и до него еще не скоро. Мягкого, с хрустящей корочкой, магазинного пшеничного хлеба со свежим, изумрудно-зеленым и запашистым – с осоти и с шишкарника – медом поели, холодным, из подполья, молоком запили и отправились мы с ним, с Коляном, на Кемь. Он-то так просто – прогуляться. А я – утешить свою душу. Если не душу, то – себя, истосковавшегося по рыбалке.

По пути, перевернув несколько коровьих лепешек, в банку набрали червяков – на всякий случай.

Идем.

Дождь то припустит, то утихнет – чередою. Сейчас буси́т, как папка бы сказал.

Колян, как обычно, бороздит умом – точнее, языком – космическую бесконечность. Я будто слушаю внимательно. Про дыры черные и про пульсары. Ладно, Ялань топить пока не думает – плотину строить на Кеми.

Буска догнал нас, впереди сучит ногами.

Удилище у меня сосновое – только что, лишь в со-сняжок вошли, сразу и вырубил – их тут число неограниченное. Из сухостоя. Проверил – гибкое и вроде не ломается. Как, правда, гнуть. Но сдуру-то, как говорит папка, и палец можно сломать. Очистил от сучков. Несу – легкое. Воображаю. Леска ноль-девять – крепкая: топляк со дна поднимешь – выдержит. Блесна – тяжелая, большая, медная – уловистая. Колебалка. В кармане куртки.

На сердце весело – уже давно со мной так не было. Даже и дождь не в силах повлиять на настроение мое. И дождь-то меленький – не ливень. И ливень мало бы что изменил.

Иду, счастливый.

Колян – тот тоже горем вроде не придавлен.

Через моховое и клюквенное, круглое, как сковорода, совсем безлесое болото, называющееся Чистяками, после болота – кедрачом, прошли прямком до Верхнего Крутого яра. Не заблудились. Как во дворе, нахожено здесь нами. Омут под яром вымыло широкий и глубокий. Пока не мелеет. Рыба всякая, мала и велика, та, что в Ислень по осени не скатывается, в нем, в этом омуте, зимует. Но он и летом не пустует. Сети здесь ставят старики.

Вышли на яр, и дух у нас перехватило, хоть и не раз уже, а многократно это видели. Полюбовались открывшимися перед нами красотой и величием – ошеломляет. Повосторгались, как впервые. Затем, придерживаясь за жидкие, но крепкие ветки краснотала и цепляясь за выпирающие из земли корявые и узловатые, обглаженные уже человеческими руками, корни сосен, к реке спустились. Сорвешься – шею, может, не свернешь, но мало все же не покажется. Уж осторожно. Я впереди – спешу, Колян – за мной – тот не торопится – не зарный.

Благополучно завершили спуск.

Снасть приготовил быстро, стал блеснить. Не спиннинг – дома тот оставил, его для Тахи берегу – и далеко, хотя б до стрежня, не забросишь. Вожу вдоль берега – по-скромному. Раз протянул, другой. И щука вышла. Да огромная. Бурун пенистый на воде, как кит хвостом, устроила. Перед блесной остановилась – не взяла. Ушла куда-то, как подлодка, исчезла медленно – как растворилась.

Ноги у меня затряслись, в коленях подло завибрировали, как на расхлябанных, испорченных шарнирах – как бы совсем не подломились.

Ну, думаю. И:

– Видел? – спрашиваю у Коляна.

– Чё? – говорит. Сидит рядом, на выскори разлапистой, сюда когда-то принесенной в паводок – откуда-то. Голову запрокинув, в небе пасмурном на коршуна смотрел – над речкой кружит тот – стервятник. Едва отвлекся.

– Ничё, – говорю. – Иди живца лови.

– А чё случилось?

– Зевать не надо. Спать сюда пришел?

Встал Колян, ворчун, – бормочет что-то. Размотав удочку, без удилища, насадив на крючок червяка, направился к приплеску.

Вижу:

Рыбачит – смех и только. Выдергивает да закидывает, выдергивает да закидывает, и все впустую.

– Скоро ты там?! – кричу ему. А сам блесну вожу – вдруг еще выйдет – без надежды.

– Срываются! – кричит в ответ, не отводя взгляда от поплавка.

– Уж пескаря, – сержусь, – не можешь выудить!

– Да клеву нет!

– У пескарей-то?! Голой рукой давно бы уж поймал!

Вытащил все же одного – сумел как-то. Хватал, хватал в воде его рукой – вроде не выпустил. Идет ко мне, зажав, несчастного, в ладони.

– Не задуши! – кричу.

– Не задушу!

– Как гада, стиснул вон… рука аж, вижу, побелела.

– Я же не негар!.. Побелела. Всегда такая, – говорит.

– Всегда такая… Как клешня… Кишки, – кричу, – не выдави у рыбки!

– Не выдавлю! – говорит. – Чуть лишь, как бабочку, держу!

Глаза – плошками, под теперешнее небо цветом подмазались – серые, и им как будто – небом – смотрит.

– Ага, он держит…

– Да, держу.

– Тогда не вырони! – кричу ему. – Как бабочку… то выпорхнет!

– А ты не каркай, – отвечает. – То, – говорит, – не задуши, а то не вырони, и чё мне делать?!

– Цепко, но бережно неси!.. Я тебя знаю. Где сила есть, там ум отсутствует.

– Сам, – спрашивает, – придумал?

– Жизнь, – отвечаю, – подсказала.

– Твоя подскажет… Бестолковая.

– Меньше болтай. И под ноги смотри! А то с копыт-то навернешься!

Идет, быстро переступая и громко скрычегая, по мокрому булыжнику – не поскользнулся бы и не упал – заторопился. Жует что-то. Уже нашел траву какую-то, съедобную, – с голоду не умрет в тайге, прокормится; и зиму всю в берлоге проваляется – только б журналов кто ему туда подбрасывал – не заскучает.

Донес. Живого. Слава Богу.

– Молодец, – говорю. – Медаль на грудь тебе повешу.

– Мало, – говорит. – Орден.

– А орден мне… если поймаю.

– А чё?

– Ничё. Ты тише разговаривай.

Освободил я от блесны тройник. К леске привязал его дрожащими руками. Пескаря, тоже трепещущего, наживил. Закинул в омут. На полводы его держу, не поднимая вверх, на дно не опуская.

Стою. На фронте будто – в полной боевой готовности.

Еще и он, Колян, – в затылок дышит мне – как враг.

– Чё, щука, что ли, выходила?

– Да подожди ты, – говорю и в бок локтем его толкаю.

– Какой противный, – говорит.

Взяла, подкравшись, тихо – как украла. Лишь повела когда, тогда только почувствовал – пескарь такую леску не утянет; это – как трос стальной, буксирный, для меня, для человека.

Дернул я с маху-то, нетерпеливый, и сломал удилище – там, на конце-то, где наживка, как будто гиря двухпудовая.

Так, с обломком его в руке, словно казак с пикой, как стоял, в чем был, в том тут же и ринулся с головой в омут – на берегу меня будто и не было.

Побултыхался.

Щуку, конечно, не поймал, хоть и пытался, но другой обломок удилища – тот, что с леской, – в руку ухватил, плыву обратно с ним, барахтаюсь, не для купания одетый и обутый. На сушу выбрался. На леске вроде никого. Я чуть не умер от отчаяния.

И он, Колян, родной мой брат, вместо того чтобы помочь, хотя бы руку мне подать, стоит, рот раззявив, глядит на меня своими обычно голубыми, а сейчас серыми глазами-плошками – будто не я из речки выбрался, а тридцать витязей прекрасных и с ними дядька их морской.

– Влюбился?! – спрашиваю.

– Кто?

– Ты!

– В кого?

– В меня.

Молчит Колян. Но рот закрыл. Опять задвигал челюстями – жевать продолжил. Заморгал.

– Чё ты все ешь?

– Горох.

– А где нашел его?

– В кармане.

Ну, думаю.

– Зашить бы их тебе.

– Тебе чё, жалко?

Потянул я за леску – в упадке духа, с полным безразличием. И сердце ёкнуло вдруг – что-то есть!

И после, помню, как во сне, все:

Вытащил. Рывком. Как будто репу за вершок из земли выдрал. Силу ее, щуки, в реке, как следовало бы, не изматывал – не до того, в полусознании каком-то действовал – в слепом азарте. Собака барсука, наверное, так добывает из норы – себя не помня. Ладно, что глубоко, до жабр якорь заглотила – хищница.

По камешнику, выгибаясь всем своим толстым, светло-золотистым телом и колотя широким и рыжим хвостом, прыгает – к воде скатывается. Повалился я на нее, как на вражину, – боремся. Едва удерживаю – скользкая. Меня едва ль не поднимает, со стороны не вижу, может быть, и поднимает – мощная. Но победил ее – утихомирилась. А сколько времени в борьбе прошло – минута, час или мгновение? – не знаю.

Колян, словно судья спортивный, наблюдал за схваткой, не свистел только, борьбу не останавливал, когда в пылу мы нарушали правила, – опешил.

И Буска лаял – это я запомнил.

Сижу. В себя, издалека как будто, возвращаюсь.

И вижу вроде, но не верится – рукой потрогал – убедился:

Лежит рядом со мной. Трофей. Почетный. Добрый, как папка бы сказал. Килограммов восемь примерно или десять – аллигатор. Трясутся ноги у меня – никак еще не успокоюсь. И без дождя весь мокрый – искупался. А зарекался: в воду, мол, больше ни ногой – из-за Ильи, пописавшего с колесницы в речки. И кровь, смотрю, с ладони капает – когда вытягивал добычу, леской порезал около мизинца. Ну, ничего, до свадьбы заживет. На мне всегда – как на собаке.

Я: мол, еще немного поблесню – а вдруг? – вот только у́дилище подыщу где.

Колян заныл: дескать, пойдем, еще такую же вот не поймаешь, а меньше – уж не интересно.

Я, поразмыслив чуть: и мне похвастаться скорее перед всеми захотелось – согласился.

Домой пошли.

Идем.

Я налегке. Колян щуку на большом и прочном, вырезанном им, но моим – сколько уж он своих перетерял, не сосчитаешь! – складником, черемуховом кукане за спиной несет, и дидилёвку ест еще при этом – где-то сорвал уже. Как успевает?

– Ну, – говорит, – ты и даешь.

– Чё, – спрашиваю, – даю?

– Да в Кемь… сохатый будто ломанулся.

– А, – говорю. – Прожуй, а то… Любой бы так же поступил.

– Ну уж конечно, – говорит Колян. – Не все ж такие.

– Какие? – спрашиваю.

– Ненормальные, – говорит.

Запел я на все Чистяки – болотом этим мы как раз проходим:

Смешное сердце, что же с ним такое?! Оно неровно бьется под рукой!

– Я уж подумал, с головой вдруг у него случилось чё-то там, и он свалился… Или кто в зад его ужалил?..

Плюхнулся. А он на самом деле чеканутый. Еще орет вон… точно – лось.

Ронжа, провожая нас от самого яра, перелетая с дерева на дерево, с ветки на ветку, безостановочно трещит – словно хохочет.

И я смеюсь. И он, Колян, мой брат, смеется. Хорошо нам. Мне – уж точно. И оттого, что день такой, пусть хоть и пасмурный, но день же – белый. И оттого, что только что произошло на речке – чудо. И оттого, что сенокос закончился, – причина не последняя. Ну и от многого еще другого. Живем – что главное, конечно, – дышим. А то вон Леха… Как же это?.. Все теперь ночь – и черная… Вернее – пустота!.. Хоть и хватал меня там, на дороге, кто-то за рубаху сзади… Ветер… Но и сейчас мурашки по спине…

Загавкал где-то Буска. Недалеко. В устье Бобровки – там, кажется. Пес компанейский и отзывчивый: услышав смех, решил нас поддержать.

Дождь мелко-мелко сеет – изморось. Как из ведра теперь хлещи он, мне все равно – больше чем есть, меня уж не намочишь. Как люша, папка бы сказал. Не знаю, что это за люша? Но в том, что – он или оно или она – люша и мокрый тесно связаны между собой, не сомневаюсь. Папка не скажет зря. И повторять мне нравится за ним: как люша, мокрый. Ну, так и я вот.

Запел:

Два окна со двора и развесистый кле-о-он! Я как будто вчера первый раз был влюбле-о-он!..

Колян:

– Маленько чокнутый…

Я продолжаю:

Прибегал я сюда, да звучало в ответ — И не то чтобы да, и не то чтобы нет!

Колян:

– И не маленько…

Я:

Мне б черкнуть пару слов, да мешают дела, И другая любовь за собой повела!

Колян:

Как он пошел до броду, Стал на колоду и булькнулся в воду. В воде он мок и кис, вылез, высох, Стал на колоду – и опять в воду… Домой пришли.

Буска уже в ограде. Никуда он будто и не бегал. Только, как я же, он – как люша. Встречает нас, словно соскучился, хвостом виляет.

– Давно не видел? – говорю.

Не отвечает.

– А научить бы говорить тебя по-русски, было бы неплохо – много чего бы мог мне рассказать, что я не знаю.

Но не получится – балбес… хоть и веселый.

Сняв с кукана и нацепив ее жабрами на крюк принесенного им из амбара старинного кантаря, взвесил папка щуку: девять килограммов триста граммов – если кантарь не врет, то ровно столько она тянет. Чё, мол, нам граммы-то считать, всего-то девять.

Пусть и девять. На шесть ловил, такой вот мне еще не попадало.

Рассказали, как поймалась, как нырял за ней я в воду. Я – языком, брат – больше жестами. Мама поохала, а папка только усмехнулся.

Попросил я, распираемый от гордости добытчик, сияя, наверное, при этом, как только что начищенный чайник, маму выпотрошить и почистить щуку. Нинку – пожарить ее после. Давно, мол, щучины не ели. Кормилец, что ты.

Мама в ограде, выпотрошив, чистит рыбину. Лежит та чуть ли не во всю длину скамейки.

Ого, думаю.

Папка ходит вокруг мамы, как кот, на щуку щурится и говорит:

– Ну, это чё… да разве это шшука… Вот на Кети-то да на Сочуре, там-то вот шшука дак уж шшука.

Но сам довольный – видно по лицу.

– А ты-то, Коля, – зная, каким будет ответ, спрашивает мама, – хоть одну рыбку в жизни когда до́был?

И всем давно уже известно:

– Ну, дак и я идь, баба, не рыбак, – отвечает ей папка. – И рыбаком не называюсь. Ловил когда-то, помню, в детстве. Бродили тряпкой с ребятишками… гольянов. После их жарили с яичницей на сковородке. Объяденне.

Мама на это улыбается. И папка тоже.

Сходил он в подсобку, вышел оттуда, дверью хлопнув, с желтыми губами, с таким же желтым подбородком – рукавом рубахи вытирает их. И говорит:

– Или на Менделе, там тоже шшука уж дак шшука. А тут-то чё… одни травяночки-малявки.

Ну, думаю: и там, в шкафу, стоит еще бутылка. Белая. На вечер хватит. Что хорошо-то, то уж хорошо: назавтра папка никогда не похмеляется, как бы до этого не поусердствовал, – сколько я помню, не бывало. Только когда друзья его приедут к нему в гости – с теми. Но там уж так – как в продолжение гостеприимства. «Ж ни за чё им не откажет», – как скажет мама про него.

Ну, раз с друзьями-то, – кто уж осудит? Да с фронтовыми – уж и вовсе.

Ероха объявился. Не видно шерсти – весь в репейниках, как в маскировочном халате. Косясь на всех сердито, урчит жадно, как Котофей Иванович над тушей быка, над потрохами щучьими – оголодал в странствиях, воевода.

Куриц не видно. Сами по себе, без вождя, бродят. На пригоне – оттуда слышно их – кудахчут. В навозе роются – уж в нем-то есть чем поживиться. Петух в ограде. Стоит, красный. Как будто знамя кто-то выкинул, но не сдаюсь, а нападаю. Ни на кого, правда, не кидается – занят. В мураву, прежде порыв в ней судорожно, током будто стукнутый, своими лапами корявыми, глядит внимательно, как будто что там потерял. А что терять ему? Лишь пух да перья. Ума от роду не имел.

Буска упал возле крыльца на плаху мокрую – лежит, маяча высунутым языком, с ленцой поглядывая из-под века.

Все как обычно.

Почистила мама щуку. Папка ее разделал на куски – хребёт ножом ей еле перерезал.

Нинка пожарила. Не всю, конечно. Всей-то, тут многих можно накормить, и пол-Ялани. Это не я сказал, а мама. Хвост же и голову оставили на завтра. Шарба со шшуки-то – как в лесторане! Это уж папкины слова. Бо́льшую часть определили на засолку – запас будет.

За стол сели. Сидим. Есть приготовились.

Нинка нам по тарелкам щучину раскладывает. Мы предвкушаем.

Кряхтит папка многозначительно. И говорит тут же:

– Баба, дак чё?

– А чё? – спрашивает мама, будто не понимает.

– Ну, дак, а это-то…

– Ну, чё?

– Ну, дак… без водки шшучину-то… как-то это…

– Ты ж медоуху уже пил.

– Ну, медоуху… ту для аппетиту.

Сходила мама на кухню, вернулась с бутылкой водки. Подолом фартука ее обтерла, на стол поставила.

Потянулся папка, взял бутылку. Распечатывает.

– И за покос-то, – говорит.

– За это надо.

– Непременно.

Мы – я, сестра и брат – молчим.

Налил папка себе стопку. Коляну предложил – тот отказался. А на меня даже не смотрит. Но предложи он мне, и я бы отказался. Жалею, что не предложил. Если еще про щучину-то вспомнить.

– И за рожденне-то твое.

– Ну а за это и не обязательно.

– А ты-то будешь?

– Я?! Да нет! – Мама как будто испугалась. – Выпью, мне песни петь захочется, плясать тут стану, стол сверну. Кто со скотиной после будет управляться? – шутит.

– Чудна ж ты, баба, ох уж и чудна. Такое дело вот… и не отметить, – качает папка головой, как будто мама провинилась, и он ее сейчас накажет – поставит в угол.

Не поставил.

– Уж и управиться как будто некому. Наскажешь.

Выпил папка, сморщившись, как от беды какой, нагрянувшей вдруг, – отметил. Одной стопкой не обошелся. Да ведь и повод не один. Не объявлял – за что, но крякал смачно. И не мурлыкал только – шшучиной закусывал. Да на здоровье. Ест он, папка, хоть и не много, но всегда с большой вытью, на аппетит редко жалуется. Так и работник, соответственно, он не ленивый; раздвинет горы, разохотится-то, ему начать бы только, уж закончит. Лишь на начало вот чижёлый. Да ведь и поезд, тот не с маху разгоняется.

По сошке, как говаривал покойный Иван Захарович, и ложка.

Поужинали. За общее застолье друг друга поблагодарили. А мама шепотом еще – Кого-то. Ну и отдельно – рыбака, под его скромное да ладно. Коляна тоже – за поддержку.

Вышли, насытившись, из-за стола. Все, кроме папки. Есть у него еще, наверное, что отмечать, и чем – осталось чуть не полбутылки. Не торопится. Выть заморив, сидит к столу уже боком. Правую руку на краю стола, в локте согнув ее, пристроил, а левую – на спинке стула. Лицом сияет – чисто выбрит. Смотрит на всех и улыбается. Совсем не строгий – нет тому причин.

– Ты уж за шшуками-то больше в воду не кидайся, – говорит мне, улыбаясь.

– Ладно, не буду, – говорю.

– Удумал тоже. Боже, упаси, – говорит мама. – А утянула бы… на дно-то… а там – коряги, Господи, помилуй.

– Он чё-то думал будто, – говорит Колян. – Если бы думал, не нырнул бы.

Все – кто куда, у всех – свои заботы.

Поприставал я к брату и сестре. Отповедь выслушал от них.

Подался к другу.

Тот никуда еще не смылся. Дома. В сухом месте – под навесом. Обложившись, как взаправдашний автомеханик, инструментами, велосипед чинит – из двух один пытается собрать. С прошлой весны еще с затеей этой, как дурачок с фантиком, носится – руки никак, мол, только не доходят. И не дойдут, на них ходить-то. Теперь вот взялся воплощать. Что воплотит, я сомневаюсь. День-два повозится и бросит – блажь как находит на него, так и проходит. В другое что-нибудь ударится. Нос в солидоле и в мазуте – блестит, чернея, – как у галки. И на щеке – преступник пальчики оставил будто.

Ворчит Рыжий, снимая с обода покрышку монтировкой – ту не сломал бы. От усердия, от ярости ли, язык высунул, как Буска; как тот, им только не болтает; то вверх поднимет его, к носу, то вниз опустит, к подбородку – как выключатель. Даже не смотрит в мою сторону – так своим делом увлечен.

– Ты, слесарь, в зеркало смотрелся? – спрашиваю.

– А чё?

– Да так.

– Ну дак а чё тогда?

– Да просто.

– Не видишь, чем я занимаюсь.

– Вижу.

– Чё тогда лезешь с ерундой? Помог бы лучше.

– Нет, Шпунтик-Винтик. Куй победу в одиночку. То лавры после не поделим.

– Черный, не зли меня, пока я это…

Тетка Матрена вышла из избы. С подойником на руке и полотенцем, перекинутым через плечо.

– Здравствуйте, крёсна, – говорю.

– Здравствуй, кресник, – отвечает. – С сеном-то, – спрашивает, – отставились?

– Да, – говорю.

– Ну, слава Богу, – говорит. – И мы вот тожа… Тока что вернулись. Стожок последний в Межнике сметали – как украли. Вон чё с погодой-то… Успели. Таперь надолго заненастит – тучи по ельнику скрябут, а тут, в Ялане-то, чуть не по крышам… дак уж примета. Кости разламыват – и тут уж без ошибки.

Проходит мимо и, не глядя в нашу сторону, но головой качая, говорит:

– Тока пришел, ничё ишшо не емши, кусочка хлеба в рот не сунул, за лисапедишко свой сразу уцапился. Вот где беда-то… Так и жалуток порешит, не дорожит уж ем нисколько. А заболит-то, дак узнатса. Потом спохватится, да поздно. А идь оно когда-то отзовется, скажется, не обойдет вас стороной. Им все как бытто далеко. И не заметите, как подкрадется. Башкой своёй ничё не думат… чё-то уж путне бы, то жалезяка… нашел мученне для себя.

Рыжий – тот будто и не слышит.

Скрылась во дворе крёсна. Разговаривает там с коровой, как с человеком. Дойки помыв ей, полотенцем вытирает их, наверное: стой, мол, ногами-то не брыкай, буйволица, и не размахавай хвостом, а то… как эта… Молчит корова, но вздыхает тяжко: ох, дескать, глупые ж они – эти двуногие-безрогие. Вскоре – как молоко пружинисто зациркало в подойник струйкой – стало слышно.

Рассказал я Рыжему про свой сегодняшний улов, во всех подробностях, как дело обстояло. Немного только приукрасил – для разговора округлил:

– Десять, – говорю, – кило… Едва выволок. Ты представляешь?.. И как-то леска еще выдержала…

– Мало чё-то, – говорит Рыжий, освободив язык и шмыгнув носом. – Десять!.. Все сто, наверное. Уж не брехал бы.

– Сходи к нам, – говорю, – спроси.

– Ага! Брошу счас все и побегу… Знаю, что врешь, чё буду спрашивать?

– Прямо как ты.

– Как я!.. Да я… Да я-то правду говорю всегда.

– И только правду…

– Да.

– Твердое слово – Мальчиш-Кибальчиш. Спроси Коляна…

– Но!.. И тот соврет – недорого возьмет.

– Колян?!

– Колян. Договорились… Когда успел-то ты?.. Ведь вы же были на покосе.

– Тогда у мамы или папки… Да хочешь – верь, хочешь – не верь.

– Сразу бы так и говорил… Едва он выволок! Уж не смешил бы.

– Голову покажу тебе, пока не сварим, не съедим ее, увидишь… А где, – спрашиваю, меняя тему, – собраться решили?

– По голове чё-то поймешь… Голова может быть большой, а туловишшэ, как у матершинной рыбки, маленькое, как у рахита ли… Где. На яру. У головастика вон тоже… Башка огромная, а тело – с гулькин… этот…

– Но не у щуки же… Во сколько?

– В семь.

– Так семь уже. Пора идти. Долго еще возиться будешь тут?.. Конструктор.

– Покрышку только вот сниму.

– Да ты порвешь ее, не снимешь.

– Не тявкай под руку… то монтировка соскользнет и по ноге тебя ударит – больно будет. Куда спешить?.. Чё ли, не знашь, как наши собираются… копуши?

С полным пенистого молока подойником, вышла со двора в ограду тетка Матрена. Воротца на вертушку закрывает.

– Корову, чё ли, ишшо выпустить?.. Поест маленько, погулят… С такого времени, и взаперте́… Травы немного хошь пошшыплет… Парного, – спрашивает, – будете?

– Я нет, – отвечаю. – Теплое, крёсна, не люблю.

– Не любит он. И, паринь, здря. Нашел, чем тоже побахвалиться.

– Я не бахвалюсь.

– Один стаканишко-то натошшак, хошь чириз силу, чириз не люблю, а выпивать необходимо, – говорит крёсна. – Утром и вечером. Врачи – и те вон всем советуют. Полезно ж, свеже-то, из-под коровы… чем – постоит когда оно, остынет. А ты-то, Вовка, будешь, нет ли?

– Не из ведра же… В кружку налей мою. В избу зайду когда, тогда и выпью, – говорит Вовка.

– Дак она ж грязна у тебя.

– Я мыл.

– Он мыл… Такой вон день, как год, а он галодный. Не знаю, чё за чиловек… Такой противный.

Ушла в дом тетка Матрена.

Швырнув в один угол обод, с так и не снятой с него покрышкой, в другой – монтировку, следом за матерью и Рыжий удалился, спросив меня через плечо:

– Здесь подождешь?

– Здесь, – говорю. – Там, за оградой.

– Едва он выволок… Ну, врать. Вот уж где нигер-то, дак нигер.

Вышел я за ворота, сел на край мокрой скамейки. Жду.

– Не верит он… А сам-то уж… Метеорит в ограду к ним, мол, угодил, и в гусака попал – того как будто не бывало – в одну секунду испарился… только паленым долго еще пахло.

Разговаривает в доме Рыжий, слышно, с матерью – перечит.

– Вот уж кто врать-то, так уж врать.

После узнали, как он испарился. Захар Иванович, отец Рыжего, обменял, выпимши, его – одного из трех и один хрен лишнего – гусака, на слепого еще шшаночка от шибко ходкой уж охотницкой сучонки. Загря у них, так это тот как раз шшаночек. Много уж лет охотиц-ца за хлебом.

Вот он, возле ворот лежит. Его лежанка, сплошь увоженная шерстью, в сухом месте – под надвратицей.

По Маковской дороге – из Межника, с Попова лога и Петрунина, и по Песочнице – с Красавицы и Ендовища, из Култыка и с Дымова урочища люди едут на телегах – возвращаются с покосов. Всем, кто еще не управился, дело испортила погода. А нам вот ладно. Мы успели. Но дождь бы мог и потерпеть – чтобы уж все отставились – людей-то жалко.

Мальчишки, видно вон, понурые, слоняются. Ватага. Заняться нечем им, нельзя уже купаться. То ж на реке все время проводили. Мячик гонять на поле подались – развеселятся.

За спиной у меня, в углу чеславлевского палисада с древней плетеной изгородью, в старой – такой, как мне припоминается, она была уже и в нашем с Рыжим детстве, – густой, заслоняющей летом окно комнатки, в которой, после того, как вышла замуж и уехала жить в город его старшая сестра Зинка, обитает теперь Рыжий, и высокой, почти как наша береза, черемухе дрозды дерутся. Ягода только начала на ней чернеть – они ее уже не поделили. Или играя – расшумелись.

И воробьи не поделили что-то, слышу, за наличником – громко чирикают. На дождь ворожат – опоздали.

Еще и часу не прошло, ворота скрипнули, и друг в них появился. В проеме замер – как портрет. С одной стороны, с правой, от него, от Рыжего, сейчас невесту посадить на стул, с другой, с левой, – приставить к руке шашку, а на голову ему папаху нахлобучить, и будет выглядеть он так же, как в домах у нас, на старых фотографиях, деды, – в такой он позе.

Подворотню, вдруг ожив, портрет перешагнул, ворота за собой закрыл. Стоит. Мимо меня, в улицу глядит – будто на палубе, впередсмотрящий.

– Лежать, – говорит Загре. Тот и не думал подниматься.

– Ну? – говорю.

– Ну, – отвечает.

– Поел?

– Поел.

– И молока попил парного?

Смотрит он, Рыжий, на меня теперь – как на чужого будто, постороннего: какой тут тип пришел, мол, и расселся?! Молчит.

Отмытый. С мылом. С маслом ли подсолнечным. Нос блестит, облупленный, но не в мазуте. Будто не нос, а набалдашник – как надраен. И со щеки стер отпечатки. Как от разряда в тысячу Фарад – с такой прической. Видно, что тщательно расчесывался. Но так и не привел в порядок свои волосы. Торчат они у него на голове во все стороны, как прутья в старой и растрепанной метле, – их не пригладишь, как ни намочи, – сгибать только и укладывать каждый волос, как медный провод, по отдельности, – сколько же времени уйдет на это? Переодетый. Брюки со стрелками – об них бы не порезаться. По всей рубахе ни морщинки – так отутюжена она. В туфли смотреться можно, вместо зеркала.

– Пошли?

– Пошли, щегол.

– А ты-то… Черный… и растрепался, как ворона.

– Жарко не будет?

– А?

– В одной рубахе.

– Тебе-то чё переживать?

Пошли не улицей – задами. Идти не так уж далеко.

На яр скоро вышли.

Тучи, назад не оборачиваясь, по сторонам не озираяь, сплотившись, как слепцы, без единого просвета, плетутся низко – на восток. Из мрака внутреннего сыплют мелким дождиком. Вода в Кеми серо-зеленая; от неба – серая, зеленая – цветет. Сопки парят. Пар кучерявится, похожий на овцу. Стремится к тучам – как к отаре.

Август. Обычно для него. Когда без дела-то, тоскливо.

Под кедром сухо.

Парни и девчонки, кто в чем, а некоторые, считаясь с модой и с погодой, в болоньевых плащах, кто-то в ветровке, как и я вот, наши и Лехины одноклассники и одноклассницы, тут уже, на яру, где мы и договаривались встретиться сегодня. Шурка Пуса. По прозвищу Пуздря. Мать у него местная, чалдонка, тетя Дуся, продавец, а отец – ингерманландец, Илмарь Николаевич. Учитель школьный по труду. Хоть и живет он, Шурка, на нашей же с Рыжим улице, но я давно уже его не видел – в гости куда-то уезжал, вчера, наверное, приехал. Сено не косит он, отец его жалеет – у Шурки что-то с позвоночником. Говорит Пуздря быстро – строчит, как пулемет. Мы привыкли – понимаем. Добродушный. Санька Сапожников, красавец, но тихоня и молчун, и сестра его, близняшка, Райка. Эта уж рта не закрывает – балаболка и просмешница. В школе Санька у сестры диктанты и сочинения списывает, а Райка у него, у брата, – алгебру и геометрию; сидят они уж девять лет за одной партой. Два Вовки – Прутовых и Устюжанин. Двоюродные братья. Оба белобрысые. Первый в любую заварушку лезет безоглядно, второй – обходит драки стороной. И их давно уже не видел – Балахнины своей не покидают, будто не могут перейти Куртюмку – Рубикон. Светка Шеффер. Глаза у Светки голубые, как ясное дневное небо, а волосы, брови и ресницы белые, как облака. Одуванчик. Альбиноска. Хохотунья. И мать и отец у нее немцы. Тетя Миля и дядя Ёшка. После восьмого класса поступила в Елисейское педучилище. На второй курс перешла. Андрюха Есаулов. По прозвищу Дурцев. В детстве скрипел зубами от досады. Теперь так вроде юморит. Но слышать это невозможно – озноб по коже пробегает. Когда гвоздем царапает кто по стеклу – похоже. Зубы уж до корней сточил, наверное. Зубы его – ему о них и думать. Пашка Сотников. Певец и гитарист. По прозвищу Сота. Коля Устиненко. А мы зовем его Устином. Тоже поет неплохо и, как сам он в шутку говорит, лабает классно на гитаре. У Пашки голос только ниже и сильнее – как у Высоцкого. Витька Гаузер, и он же Маузер. Валерка Крош, он же Гаврош. Тоже двоюродные братья. Матери у них яланские, русские, а отцы – немцы ссыльные, с Поволжья. Валерка Крош похож на Муссолини. И прозвище у него еще одно, кроме Гавроша, соответствующее – Дуче. Вовка Балахнин. Балахон. Башковитый. Великое будущее и широкую известность ему пророчат все учителя. Особенно наша классная – Евгения Михайловна. А до девятого класса нашим классным руководителем был Артур Альбертович Коланж, учитель по истории. В прошлом году ушел на пенсию. И на аккордеоне еще он, Вовка Балахнин, играет здорово. Не задается. Васька Арынин. Наш с Рыжим сосед, шабёр, как говорила Марфа Измайловна. Спокойный. Из себя ничем его, наверное, не выведешь. Никто его уже не задирает – бесполезно. Это как к дереву вон приставать. Или к столбу. Лишь отмахнется – в крайнем случае. И прозвище у него, у Васьки, – Ступор. Галя Бажовых. Надя Угрюмова. Скурихина Тамарка. Оля Борониных. Подружки. Галя Бажовых самая из них красивая. И те девчонки ничего.

Под кедром стол накрыт – доска широкая на двух сосновых чурках. Не шатается. На столе:

Вилки. Ложки. Миска глиняная. Алюминиевая кастрюлька. Коричневые, зеленые и синие эмалированные кружки, граненые стаканы. Трехлитровая стеклянная банка с сиреневой по цвету бражкой – на черемухе. Медовухи банка двухлитровая. Две бутылки водки. Поллитровки. Одна – «Пшеничная», другая – «Русская». Три бутылки вина «Варна». Две бутылки «Айгешата». Поминальная закуска. В складчину.

– Не все еще, конечно, в сборе. Но всех и ждать, наверное, не будем, – говорит, оглядывая нас, Вовка Балахнин. И спрашивает: – Чё кому?.. Но помянуть-то водкой вроде следует.

– Конечно водкой. Как и полагается… Можно и подождать. Люськи вон нет еще Маркеловой, – говорит Рыжий.

– Да не придет она сегодня, – говорит Сапожникова Райка. – Расчихалась. А ты соскучился по ней?

– Да, – говорит Рыжий. – Соскучился. Тебе-то чё?

– Вместе со мной пойдешь, я ее вызову, – говорит Райка. – И повидаетесь.

– Не пойду, – говорит Рыжий.

– А чё, боишься? – веселится Райка.

– Боюсь, – говорит Рыжий. – У них такая же, как ты, кусучая собака.

– Дак на цепи же… Такой влюбленный, а собаки испугался, – смеется Райка.

– Кто мог, тот пришел, – говорит Вовка Балахнин. – В семь, договаривались. Почти восемь.

Подсчитав нас, парней и девчонок, здесь присутствующих, разлил он, Вовка, водку – по граммульке.

Ну, мол.

Взяли кто кружку, кто стакан. Стоим. Молчим. И Райка даже рот закрыла.

Говорит после Рыжий:

– Ну, давайте… Мир его праху. Земля ему пухом.

Хороший был парень.

Все, согласившись, выпили, не чокаясь. Блинами закусили.

О Лехе стали говорить.

Плохое что, мол, сделать не успел – одно вот только – застрелился.

Галя заплакала. Никто ее не утешает. Слезы уголком белого платка вытерла.

– Извините, – говорит, не поднимая глаз. – Чё-то, с глотка, так быстро захмелела.

Парни ей хором: да, мол, ладно.

Казалось, много было, хоть залейся. Но все выпили – до капли. Дождь припускал, утих, опять чуть сеет.

Вовка Прутовых с Андрюхой Есауловым, два бойцовых петуха, что-то опять между собой не поделили – как обычно. Задериха с Неспустихой. Кулаки в ход пустить еще не успели, но за грудки тягать друг дружку уже начали, словно самбисты на ковре… только на хвойном. Куртки на них по швам, еще немного бы, и затрещали. Растащили их вовремя и развели, как на ринге, по разным углам. Стол между ними – как барьер. Один, коренастый, невысокого роста, внешне похожий на артиста Михаила Пуговкина, ворчит что-то невнятное сквозь зубы, другой, поджарый и долговязый, лицом и норовом похожий на гоголевского Ноздрёва, скрипит ими, зубами, как ненормальный, дым от них только не исходит; стреляют взглядами друг в друга – дуэль такая. Ну, не до смерти хоть, и хорошо. И обошлось без первой крови даже. С самого детства мир их, Вовку и Андрюху, не берет, с детского сада. Сегодня, выпили, уж вовсе. Подраться им – как кошке и собаке – сойтись бы только, где-то встретиться; носы не раз друг другу разбивали. Играть в футбол с ними – беда. Хоть и в одной команде будут оба, хоть и поставь их вратарями – повод найдут и раздерутся – и через поле пробегут. Ладно, что хоть живут они не рядом, в разных краях, – Ялани в этом повезло.

Ялани – мало, может быть, и миру.

Все, что смогли, о Лехе вспомнили. Наговорились. Как-то не верится, что нет его в живых. Будто вот-вот, он, Леха, сам сюда придет и поглядит на всех с улыбкой. Об этом тоже все сказали. Не только мне, и всем так кажется. Кивая на мрачную погоду – хоть тут, под кедром-то, и в сильный дождь было бы сухо, – ссылаясь на разные дела, решили с яра уходить. Кто в клуб, кому-то надо унести домой посуду. Судя по времени, кино должно уже закончиться. На танцы кто-то захотел вдруг.

Андрюху Есаулова оттеснили в одну группу – к девчонкам. Вовку Прутовых – в другую, к нам. Пошли. Вовка – по-прежнему еще насупленный, сердитый; Андрюха – тот уже веселый, девчонок чем-то рассмешил. Надя Угрюмова и Борониных Оля его под ручки ухватили.

Вступив в Ялань и попрощавшись с друзьями, свернули мы с Рыжим на Александровскую улицу, пройдя скоро ею, короткою, домов в пятнадцать, спустились под гору к Куртюмке.

Редкий туман над речкой – стелется, полоской узкой омрачает воздух, но не клубится. Низина – вовсе уж тут влажно.

Чибис кричит пронзительно, нас атакует – будто до этого заняться было ему нечем, сидел в траве сырой, скучал. Чирок в болоте одиноко крякает.

Идем.

– Туфли промочишь.

– В кедах-то чё – лучше?

– Ну и сравнил… как босиком… А когда, – спрашиваю, – мотоцикл тебе купят?

– Осенью, – отвечает Рыжий. – Только к Седьмому, может, вряд ли раньше. Как тятя бычка сдаст, деньги за него получит… сказал, что – сразу.

– Еще нескоро, – говорю.

– Какое ж скоро! И к зиме… Навалит снегу – и не покататься. По тракту только.

– Сопли-то морозить.

– А чё? – спрашивает.

– Ничё, – говорю.

– А то до Люськи, может, сходим?

– Один не можешь?

– Не могу.

– Она ж болеет.

– Райку больше слушай. Выйти-то сможет, может, если позовешь.

– Давай уж завтра.

– Насчет завтра, – говорит Рыжий, – не знаю… Мне надо в город будет ехать.

– Давно пеленки не стирал? – спрашиваю.

– Нет, – говорит. – Так чё-то… Зинка попросила.

– Ну, значит, нянчиться.

– Заткнись.

В угор поднявшись, к дому нашему приблизились. Рыжий, чтобы не помять и не намочить брюки, не сел на лавочку – стоять остался у ворот. А я, отталкивая от себя ногой радостно бросившегося ко мне Буску и скрестив в кармане пальцы на руке, в избу направился.

– Ты скоро?

– Да. Зайду и выйду.

Сумрачно в избе. Свет почему-то мама не включает. В очках, она сидит на диване, носок, натянув его на электрическую лампочку, штопает. Нинки и Коля-на дома нет. В клуб, на танцы, умотали. Кино там было. «Брак по-итальянски». Я его видел. Они – нет.

– Мама, – говорю.

Оторвала взгляд от заделья, на меня поверх очков смотрит.

– У? – говорит. – Не ждали, не гадали… Еще не утро, он уж заявился.

– Я ключ возьму от мотоцикла?

– Ты у отца уж лучше спрашивай…

– А где он… спит?

– Прилег вот только что… Китай все обсуждал.

Пошел я в другую комнату. Слышу:

Радио играет. Песни по заявкам. Людмила Зыкина поет. Про Волгу.

Вижу:

Подстелив под себя вверх черным мехом белый полушубок, лежит на кровати папка, не раздевшись. Спит, не спит ли, но глаза закрыты.

– Пап, – тихо говорю.

Молчит.

Тогда уж громче повторяю:

– Папка!

– Ну, – говорит, глаза не открывая.

– Можно…

– Чё можно? – спрашивает.

– …ключ возьму от мотоцикла?

– Бери.

Ну, думаю.

Пошел я на кухню. Взял со шкафа ключ. К двери направился.

– Долго-то не гуляй, гулёна, – говорит мама.

– Нет, не буду, – отвечаю.

– Скорей занятия уж в школе начались бы…

– Скоро.

На крыльцо вышел. Свистнул Рыжему. Вступил тот в ограду.

– Помоги, – говорю.

Мотоцикл из гаража вывели. Затем – по доскам через подворотню – из ограды. Заводить стал. Ногу об рычаг отбил – тот, мотоцикл, не заводится.

С горы поехали. И так, на скорости, не запустился. И свечи, вывернув, почистили. И поменяли их на новые. И прочихать, еще раз свечи выкрутив, пробовали. И подсасывали. Ни в какую.

– Зараза, сглазил, – говорю.

– Кто? – спрашивает Рыжий.

– Кто!.. Сам себя!.. Соврал тут Маузеру как-то, что не работает, что карбюратор не в порядке. И получил вот… по заслугам.

– А-а. Кто, – говорит Рыжий, – сглазил, тот и разглазить должен.

– Как?

– А я не знаю. Я ж не ведьма. Ты же ведь сглазил, ты и это…

– Ну, раз не знаешь, не болтай.

– А почему решил, что карбюратор?

– А что?

– Причина, может, в зажигании…

– Легче тебе от этого?

– Да мне-то…

Взопрев, как мыши, и измучившись, в гору вкатили мотоцикл – чуть ли не двести килограммов. В гараж поставили его.

Из ограды вышли. Я сел на скамейку. Рыжий стал рядом, возле палисадника и, покосившись в сторону темных окон нашего дома, закурил. Давно уже все в Ялани знают, что Вовка курит, как мужик, но он еще таится почему-то – по привычке.

Чуть отдышались, Рыжий предлагает:

– Может, хорька к кому-нибудь загоним?

– Оголодал?

– Да ради интереса.

– В чей огород?

– Хоть в чей.

– К Люське Маркеловой?

– Можно и к ним. А ты бы после ее вызвал.

– И накормил ее, твою красавицу, их же горохом или огурцами?.. Ты это здорово придумал. Нет, не хочу.

– Ну, в клуб пойдем?

– А чё там делать?

– А чё там делают!.. Обычно. Хоть поиграем в бильярд.

– Ага. В субботу-то… Там мужики… На водку состязаются. Обычно. До биллиарда не пробьешься.

– Ну, тогда, может, медовухи вынесешь… немного… То меня только заусило.

– Нет, не сегодня.

– А когда?

– Ну, будет время, – говорю. – Мне, кровь из носу, надо бы в Черкассы…

– А-а, – говорит Рыжий.

– Пешком пойду… Я обещал ей.

– А чё парней не попросил… Отвез бы кто-нибудь.

– Да неохота.

Молчим.

Далеко где-то гармошка играет, поют песню На муромской дороге стояло две сосны – с сеном отставились, так отмечают.

– Подожди, – говорит Рыжий. Сказал так, окурок бросил в палисадник и пошел.

– Ты куда? – спрашиваю.

– Да тут… я счас. Не уходи.

В Городской край, вижу, направился. За углом больницы скоро скрылся.

Сижу. Жду – чего, и сам не понимаю.

С листьев березы часто капает. И мне на плечи попадает. Чтоб пересесть или чуть сдвинуться – нет и на это даже настроения, терплю.

Полчаса прошло, не больше. Слышу: топот. Едет, вижу, кто-то на гнедом коне. Подъезжает, под березой нашей останавливается.

– Чё вытаращился? – спрашивает.

– Ты откуда? – удивляюсь.

С коня спрыгнул, за повод его держит.

– Мерзляковых, – говорит, – знашь?

– Это каких?

– Да кержаки-то.

– Они, Мерзляковы, – говорю, – все кержаки.

– Да в Городском краю живут, рядом с Пашкой Сотниковым. Дочь их, горбунья, в восьмом классе…

– Знаю, – говорю.

– Гость к ним из Ворожейки приехал верхом. Уже три дня у них гарцует, – говорит Рыжий. – Коня возле ворот держит, травы ему только приносят. И тятя с ними пил вчерась, домой чуть тепленький приперся. Метал стожок-то сёдня – помирал. С седлом вон даже. Поезжай.

– Да я куда на нём?.. И где оставлю его там?

– И стремена вон медные, почти что золотые… В лесу привяжешь… где-нибудь, перед деревней.

– Да уж.

Рыжий задумался. И говорит:

– Черный, с тобой, ли чё ли, прокатиться?

– Давай.

– Я, чур, в седле.

– Ну, ладно, – соглашаюсь.

Запрыгнул Рыжий в седло. Сидит. Ему папахи только не хватает.

– Ты подожди теперь… Сейчас я, быстро.

– Куртку какую-нибудь мне вынеси… А то в рубахе-то – прохладно… ишшо вспотел вон, дак и вовсе. Проехал чуть, и уже чувствую…

Забежал я в ограду, взял в гараже брезентовую куртку и солдатскую фляжку, подаренную мне когда-то моим самым старшим братом Геной, пошел в подсобку, налил там папкиной кружкой во фляжку медовухи – полную, в карман ветровки ее сунул. Вышел на улицу. И говорю:

– Ну, чё, поехали?

– Садись.

Запрыгнул я со скамейки на коня, за спиной у главного наездника устроился.

– Ты только рысью не гони… Да и галопом не пускай… то об седло я все себе раскокаю…

– Да не боись, – смеется Рыжий, надевая куртку. Надел.

Вцепился в куртку я – держусь.

Стегнул Рыжий коня. Рысью тот под гору пустился.

– Тише! – прошу.

– Да тока здесь… Проверить надо, как он на ногу…

Нормальный конь, и на ногу нормальный. На тракт выбрались. Едем.

– Хочешь? – спрашиваю.

– Чё? – отзывается Рыжий.

Подаю ему фляжку.

– А это чё?

– А ты попробуй.

– Ух ты! – попробовал.

– Не разом всю!

– Да нет, конечно!

Отпил Рыжий сколько-то. Вернул фляжку мне. И я выпил.

– Эх, хороша!

– А ты как думал!

– Васька давал Арынин… кислая.

В ельник вступили лишь и песню тут же затянули: я одну, Рыжий другую – ничуть нас это не смущает.

А медовуху в ельнике уже допили.

В Черкассы въехали. Совсем стемнело.

– Я уж, – говорит Рыжий, – тебя не стану дожидаться. То вдруг коня они там хватятся.

– Ладно, – говорю, – езжай.

– Дуське привет передавай.

– Хорошо, – говорю. – Передам.

– Пламенный. Может, и мне… Да нет, поеду.

Рыжий, пришпорив коня пятками, обратно поскакал. А я подался к Таниному дому.

В доме тихо. Света в окнах нет.

Постоял минут десять. Посвистел. Никто не вышел.

Ну, думаю.

Слышу, мотор работает около клуба. Туда направился. Здесь близко.

Клуб не велик, в нем нынче тесно. Девчонок восемь или десять. Парней чуть меньше. Лет от семнадцати, наверное, и младше.

И Таня тут. И Дуся тоже. Сидят они рядом.

Подошел к ним. Привет от друга Дусе передал. Та приняла, но посмеялась.

– И ему, – говорит, – пламенный. Не довезешь?

– Да попытаюсь.

Возле радиолы, что стоит на тонких, длинных ножках, сидит девчонка. Симпатичная. Семиклассница, быть может, вряд ли старше. Та, которая, когда мы с Рыжим первый раз сюда приехали, танцевала со своей подружкой, в мамкиных, скорее всего, туфлях. Сейчас не вижу, в чем – под стулом ноги свои спрятала, в тени. Да в сапогах резиновых, наверное, – как по погоде-то. Пластинку только что вот поменяла.

Падает снег. И это летом.

Пошли мы с Таней танцевать.

Смотрят все в нашу сторону. Никто больше, кроме нас, не танцует.

Закончилась песня. Опять ее девчонка эта ставит.

– Как, – спрашиваю, – ее зовут?

– Кого?

– А ту, которая за радиолой.

– Черкашина Наташка, – отвечает Таня. – Очень хорошая, смешная.

– Конечно, – говорю, – хорошая.

Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.

Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.

Сидят все, не расходятся.

– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.

Киваю ей согласно головой.

Пошли.

И дождь усилился. Но – теплый.

Подошли к дому. Стоим возле ворот.

Обнял Таню. Поцеловал. И много раз еще. Много – не значит – чересчур, а много – значит – не насытиться. На губах солено-пресный привкус – чувствую – не исчезает. Голова кружится. От медовухи, наверное?

– А что, – спрашиваю, – это за парень?

– Какой?

– Мотор-то выключил.

– Поземский. Федя, – говорит.

– Назло, наверное?

– Не знаю. Может.

– Ревнует?

– Пусть.

– А где ты спишь теперь?

– На чердаке.

– Не холодно?

– А у меня там одеяло теплое, и на медвежьей шкуре – не замерзнешь. А хочешь, – спрашивает, – покажу?

– Ага.

Открыв ворота и не закрывая их, ввела Таня меня за руку в ограду. Кобель уж тут – цепью гремит.

– Соболь, назад, свои, – приказывает Таня.

Подался Соболь на свое место, залез в будку – оттуда нос его торчит. Темно уже, но что-то еще видно.

Взошли мы на крыльцо – низенькое, в три приступка. Пробрались сенями – без окошка. Достав из-за наличника фонарик и включив его, открыла Таня дверь в кладовку. Вошли – стыло. Крутая лестница. По ней поднялись – семь ступенек. Проем – без люка.

Крыша высокая.

Направила Таня фонарик на свою кровать. Доски толстые положены на балки, на досках шкура медвежья – краями косматыми выглядывает из-под простыни, и одеяло ватное поверх, пододеяльник на нем в синий цветочек.

Сели мы на кровать. Фонарик Таня не гасит. Светит лучом то на стропила, то в углы, то на трубу кирпичну, то нам под ноги – под ними щепы мелкие, земля.

Сидим. Сколько-то – долго.

Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.

Тьма.

Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.

Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.

– Ой, – говорит.

Живот ее целую.

Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.

Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.

Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.

– Пойдем, – говорит.

– Еще побудем…

– Не сегодня.

Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.

Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.

Петух в деревне закричал.

– Надо тебе идти, – говорит Таня.

– Бежать…

– Бежать.

– Еще немного, – говорю.

Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.

– А ты меня? – говорю.

– Нет, – говорит.

– А почему?

– Стесняюсь.

– А я прошу тебя.

Поцеловала коротко – скользнув.

– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.

– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.

– Надо идти тебе.

– Еще.

– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.

– Как кататься?

– На тележке.

– А.

– Гремит тележка – всех разбудит.

Едва простились – словно разорвал кто.

Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.

Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.

К лесу приблизился. И вижу:

Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.

– Эй? – говорю.

– Эй! – кто-то громко отвечает.

И разглядел я – на́ тебе:

Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.

– Я думал, мимо пронесешься.

– Сидишь, как леший.

Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.

– Ну, чё?

– А чё?

– Поцеловались?

– Нет.

– А чё так долго-то?

– Да танцы в клубе.

– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?

Едем.

Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.

Громко копыта цокают по гравию.

Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.

Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.

В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.

– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.

– Ладно, – говорю.

– Знаю, что, дескать, ваш…

– Ну, хорошо. До скорого.

– Давай.

Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.

И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.

 

Посещение пятое

Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.

Живому, как говорит мама, – живое, мертвому – покой. А мы – живые.

И вышел – я. А Рыжий – выскочил как недорезанный, меня чуть насмерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул – уж так он, бедный, взбудоражился. И это я – сошел с крыльца степенным шагом, он – чуть не кубарем с него скатился.

Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить, как двигатель, – раз только топнуть, любой с легкостью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно – изрядно надо постараться, поуговаривать – точнее. Ну а уж нынче…

Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.

Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.

Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.

Не вызывал – само на память заявилось.

Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.

Яланью пахнет сразу и тайгой смолистой – недалеко, так и наносит – пряно. Старыми, перегнившими уже, и свежими назмищами – остро. Ботвой увядшей. Зрелой коноплей. Поляны преют, тлеет палый лист – и ими терпко. Вдыхаю смесь, знакомую до боли, весь целиком пропитываюсь ею. То есть – насквозь. Как пим за лето – нафталином. Хоть и привычно, но всегда – дым-то отечества – и сладко и приятно. Будто не из пространства этот запах, распространяясь, до меня доходит, а из времени – из детства. Или из более глубокого – чего-то. Но чем я то, иное, мог запомнить? Когда меня в зачине еще не было. Загадка. Стою, об этом мельком думаю. И вспомнил вдруг:

Тьфу! Прозаические бредни, Фламандской школы пестрый сор!

Тоже оттуда же, из детства, – Нинка, сестра, читала это вслух. И наизусть заучивала, может. Оттуда всплыло, с запахом попутно. Запомнил же вот почему-то, хоть самым понятным для меня из этого набора слов было тогда одно лишь – тьфу! И потому только, что бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, на своего мужа, Ивана Захаровича, когда тот что-нибудь при нас рассказывал, частенько говорила: «Тьфу, лихорадка, на тебя… в башку взбредет чё, то и мелет!.. Ишшо при них-то, при рабёнках». И думал я, что Нинка мелет то, что ей в голову взбредет.

Рыжий совсем не дышит будто – можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорбленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил – с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная оберточная бумага, ноздри, вижу, раздуваются. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, – жизнь в себе поддерживает все же – не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно – побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз и до крови их изгрызет. Признаки явные – грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не ходить: надо к истерике готовиться – хлопот доставит. Одно следует не забывать – что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса – артистом, а после седьмого – юриспрудентом, это потом уже – шпиеном. Весь класс тогда он рассмешил.

Похож Рыжий лицом на какого-то американского актера – в боевиках играет, имени не помню, – не такой, как тот, конечно, старый. Совсем уж копия – отец его, Захар Иванович, тот и по возрасту подходит. Смешной Рыжий. Жаль, что со стороны он на себя не может посмотреть. Да как, наверное, и все мы – глаза у всех вовне обращены. Я про теперешний момент – сейчас ему, как никому другому, со стороны себя увидеть не мешало бы, чтобы опомниться немного, очураться – а то устроил. Еще, дурак, на водку выпил бражки – от отчаяния. Я – только «Варну», «Айгешат»; водку – и капли не попробовал. И бражку тоже не люблю – любую. Один раз в детстве напотчевался – хватило. Потом вез поздним зимним вечером папка меня, пятилетнего или шестилетнего, от Чеславлевых, где наши родители гуляли в складчину, на деревянных санках по скрипучему снегу и посмеивался. А мама шла следом и охала: стыд, мол, какой – малец напился! Наугощал тогда нас, меня и Рыжего, игравших во что-то на русской печи, Чекунов Костя, носивший мимо в кофейнике с кухни, где на лавке стоял толстый канунный бочонок, в горницу бражку. Он предложил, а мы не отказались. Теперь ее и на дух мне не надо. Рыжий тот случай и не помнит, а потому и бражку пьет, наверное.

Память – такая вещь – у всех на разное.

В небе след от самолета – старый; растрепало его верховым ветром, стягивает к югу – как облако, похожее на фильдекосовый чулок, – разорвет скоро и изменит до неузнаваемости – развеет в дымку невесомую, и не отыщешь.

У нас тут тихо: на шесте флюгер, самолет с пропеллером, – спит. На том, турбореактивном, пролетел куда-то кто-то над Яланью; на этом, самодельном, на одной из его лопастей – блик розовый, – гладко был выструган, да и дождями и ветрами так еще его отшлифовало – отражает.

Словно пожар в тайге – луна вперед себя послала зарево. Обычно. Только что вынырнула туго из-за Камня. Полная. Без выемки, без выкуса. За бок ее еще волчица не хватала. Большая пока и красная – туда, на Камень-то, еще взобраться надо было – напрягалась. А чуть отдышится, завосковеет. Потом от звезд засахарится будто – белой станет. На Ялань смотрит – вылупилась. И проглядит всю ночь, пока не скроется за горизонтом. Вечер придет – и все сначала. К ней здесь привыкли. Кто-то ее уже, возможно, и не замечает. А я всегда, если не сплю, слежу за ней, непостоянной.

Прошло сколько-то – минут пять, может, как вышли.

– Все! – говорит Рыжий. – Не могу!.. Я жить не буду без нее!

Знаем мы это. Проходили.

– А жизнь-то, Рыжий, – говорю, – при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.

– А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!

– И без Усольцевой. И без Тамарки… Для тебя, может, и быстро… А нас – ходил, страдал – довел до белого каления, измучил…

– Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!

– Да точно так же.

– Да не ври!

– Не ври… Всегда одно и то же.

Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет – сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи – не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках – полно всего и кроме прочего – тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба, летит ворона – запоздала. На светлом фоне – черная уж вовсе. Не машет крыльями – несет ее струей воздушной – так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глубоко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились – коснись до них – ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля – крупные, хоть их сколупывай – словно налипли. Не как у Тани на носу. У той – как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью – крохотные и редкие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, предложения, они – часть вопросительного знака. А предложение – его еще придумать надо. Ты меня любишь? – например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые – как август. Но в начале. В конце своем, последний месяц лета, напоминает перезрелый, не годный на засолку, а оставленный на расплод огурец. Вот как теперь – уже такой он – ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые – от тмина. Вечер сейчас – не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться – розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится – удобно.

В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеленым драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они – веснушки. Смотрит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне:

– Я жить не буду! – повторяет.

– Угомонись! – говорю.

А он:

– Сказал: не буду – и не буду!

– Хозяин – барин, – говорю.

В углу ограды, под навесом, стоит, скорчившись, Вовка Вторых. Блюет. Он и вчера, и позавчера пил – на поминках: Мишку, родного его брата, в Милюково ножом в драке пырнули. Кровью истек. В больнице умер.

Смотрит Рыжий на него, на Вовку, потом – мимо меня. И говорит:

– Я сказал: не буду – и не буду!

– Ладно, – говорю. – Уже слышал. Пока пойдем. Чё тут торчать…

Докурил Рыжий молча – как перед боем. Еще, швырнув в меня гранату, после за Сталина бы крикнул. Он – как с военного плаката. Еще рубаху на груди порвать. Окурок смял, в корыто его бросил.

Табак, говорят, успокаивает. Не знаю. Судить по Рыжему – наоборот. Ну только губы потемнели – чернила вылились из них, теперь опять будто налили – как каракатицы, цвет поменяли. Жидкость бы красящую на меня, самец, не выпустил.

– Ты там… не это…

В крыльцо поднялись. Сени миновали.

Вступили в избу.

В окнах – вечер – на восток они выходят. Через два дня – осень. Календарно. У нас она, по климату, царит уже полмесяца, примерно.

А тут, в передней:

Как на вокзале – разговоры – со всех сторон и общим гулом.

Два стола, накрытых одной большой белой скатертью с белыми же кистями, вместе сдвинуты. На них обилие – что пожелаешь – выпивка, запивка и закуска. Кто-то за столом, кто-то нет. Одни сидят, другие бродят. Вечеринка. Раньше сказали бы: вечёрка. Кто-то уже веселый, кто-то еще нет.

На стуле – магнитофон «Айдас» – включен на полную, до хрипоты, катушку. И ошалевший индикатор громкости – ярко-зеленый глаз – длинный зрачок его расширился, как мог, теперь уже и не мигает – не ослеп бы.

– Люська, убавь, пожалуйста!

Не убавляет.

Шурка Пуса танцуют с Борониных Олей. У них: живут они – и знают все об этом. В обнимочку. Смотрят только друг на дружку. В ушко переговариваются. Всю жизнь, наверное, так проживут – бок о бок. Филемон и Бавкида. Школу закончат и поженятся. Бывает. Мало кто в этом сомневается. И пусть им. Их и родители уже смирились, одни других сватами называют. Галя Бажовых – с Есауловым Серегой. Коноедом. Танцуют. Не живут. Хоть и Сереге Галя нравится. А он – красавец. На учителя лицом похож, из «Доживем до понедельника». В футбол с нами не играет. В волейбол с мужиками. Плечистый. Девчонки к нему, как репейники, липнут. Он к ним – спокойно: мягко отцепится и отойдет. К какой-то ездит вроде, в Елисейск, трепался кто-то, что – к замужней. И эта – песня. «Криденсы». Мы учим немецкий. А она: И пут а спелл ю. Лариса, наша учительница по литературе, переводила… Я тебя проклинаю… или заклинаю… вроде этого. А я любил ее, Ларису. Не так, наверное, как Люську Рыжий, – тот уж… Но тоже очень: она уехала – я тосковал. И если бы… даже не знаю.

Надька Угрюмова – с Володькой Устюжанином. Кто на ком из них висит – и не понятно. Ну, и ладно. Не задушили бы друг друга. Вовка-то – трезвый, как всегда, а Надька – как всегда – смешная: всех всегда любит, обнимает. Танцуют тоже.

Люська – сидит возле магнитофона. Вытянув ноги, на полу, застеленном ковром ворсистым, рядом с цветущей густо как один большой белый цветок геранью, снятой со стула. И пут… только закончится, она, Люська, отмотав ленту назад, опять ее, эту Я тебя проклинаю… заклинаю ли, заводит – безутешная.

– Люська убавь!

Убавила немного.

Все же. Блюз-то отличный, затяжной, надрывистый, как раз, как Рыжий говорит, для обжиманцев, но не столько же раз и подряд его слушать. Люську так просто не унять, и еще все ее жалеют, она и вовсе. А я смотрю: Галя – красивая. Волосы – в косе. Не распускает. Коса… толстая, длинная, и цвет такой – мне по душе. Прямо в кино снимай ее и Коноеда – пара. От них отвел взгляд, Рыжего увидел: а у него… как называются они… на скулах… желваки-то – созревают – вот-вот раздавит их – и прыснут. Ну, думаю. Из-за того, что Люська ревнует смертельно к Гале Есаулова Серегу, а потому и песню эту ставит непрерывно – себе на зло, то есть о Рыжем и не думает. История, короче, тяжелая. Как у Шекспира. Рыжий стоять в дверях остался. Облокотился на косяк. В угол под потолком тупо уставился – туда, где божница, где волосатая и бородатая голова лежит на медном блюде. А я прошел и сел за стол. Сижу. Ребята. Меня как будто потеряли, теперь нашли и рады несказанно. Вина – много. Есть и белое – за три-четырнадцать – «Пшеничная». У нас же школу закрывают – поэтому. Едем – кто куда, но большинство – в интернат, в Полоусно. Хоть и не любим мы его – будь оно неладно, это Полоусно, – школу к себе перетянули. И деремся мы с ними, с полоусновскими, постоянно, где ни встретимся, – сложилось исторически. И два дня осталось от последних летних школьных каникул – не для всего, конечно, человечества, для нас-то – важно.

– Ну, – говорит Маузер, – давайте выпьем.

А сам пьет так – пригубит только, губы смочит. Но другим любит подливать – ему пойти б в официанты. После заботится о тех, кто окосеет. Но собирается он в педагоги. Учитель выйдет из него.

Выпили. Кто – что, я – «Айгешат». Но тоже. Полный стакан мне Маузер подставил. В глазах и стены с места сдвинулись. Долго смотрел на них, пока остановились.

Ну а потом:

Люська в конец заездила И пут… – они не знают, «Криденсы» об этом. Хоть бы уж лента порвалась.

– Поставь, – кричат ей, – что-нибудь другое!

– Не буду!

Вокруг нее коробки и катушки по полу разбросаны – полно, ребята принесли; мои там тоже. Есть среди них и Ободзинский.

Ну, ладно. Взял Коля Устиненко гитару. Запел «Ноктюрн». Потом – «Ланку». После – Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Здорово. Всем нравится.

Выключила Люська магнитофон. Плачет. Щеки черные, в потеках – от сбежавшей с ресниц туши. И говорит:

– Вы не подумайте… Я из-за школы.

Никто не думает. Понятно.

Поет Коля. Слушаем. Допел про Нинку, гитару отложил. Пошел на улицу – он тоже курит – посмолить. И мимо Рыжего – в дверях – как мимо стражи.

– Если Нинка не сумеет лаской губы обогреть, – так повторил Валерка Крош и говорит: – А чё, всем вместе, может, в город съездить, в районо?

– И что? – говорит Пашка Сотников. Сидит он – одну ногу под стул спрятал, другую прямо держит – в гипсе. – Чё ты там скажешь?

– Может, на год еще оставят десять классов?

– Жди, – говорит Пашка, – оставят.

– Пашка, а спой.

– Нет, чё-то сёдня не охота.

– Ну, тогда выпьем!

– Ну, давайте!

Смотрю:

Рыжий – от косяка отклеился, к столу направился стремительной походкой. Водки стакан налил. Махнул. Словно пустой. И из избы – как из окопа. Ну, иди ты.

А потом, вскорости же, входит Вовка Вторых и говорит:

– Рыжий пошел в Кеми топиться.

Хоть все мы ему, Вовке, и верим, но все равно кто-то спросил: да чё, мол, правда?

– А чё, вы Рыжего не знаете? – говорит Вовка, сам бледный. Не из-за Рыжего, конечно.

Пошли. Почти все. Только Люська осталась.

– А куда? – спрашиваю.

– К яру, – говорит Вовка. – Куда ж еще?.. Не по кустам ему ломиться… И где свидетелей побольше.

Догнали. На берегу уже. Спустился с яра. Ребята там. Девятиклассники. От нас отдельно где-то собирались. Пришли костер разжечь, запечь картошку. Держат они его, Рыжего, – успел, сказал, наверное, им что-то, – за руки. Тот вырывается. По-настоящему. Как стриж из кулёмы. Но оглядел всех нас – не Люську ли искал глазами? И:

– Все равно! – кричит. А голос зычный. И по реке еще – разносит. Эхом с другого берега вернулось: Аравно-о!

И мы, спустившись с яра, подошли. Тоже держим. А Вовка Вторых говорит:

– Да пусть он, на фиг!.. Надоело.

Отпустили. Пошел Рыжий. Забрел в воду. По колени. По пояс. В белой рубахе – заметно. Нырнул. Нехорошо как-то. Не темно еще. Видно: рубаха пузырем.

Вынырнул Рыжий и кричит нам:

– Прошшайте!

Стоим. Смотрим.

Ну, думаю.

Опять нырнул. Знаем, что там неглубоко. Вынырнул. Стоит к нам спиной. Луна блестит на нем, на мокром. Повернулся. Идет к нам. Бросает на ходу:

– К лодкам пойду… На середине лучше!

Кто-то советует:

– Ты вплавь.

Держим. Вода с него ручьем. Райка Сапожникова говорит:

– Вовка, пойдем, я тебе чё-то расскажу.

– Смойся! – говорит ей Рыжий. Вырывается. Но как-то так – не в полную уже, похоже, мощь – сдается, значит. Держим пока. Не выпускаем. И сами так уже – вполсилы.

Псих меня взял, и говорю:

– Ой, да пошел ты!..

– И ты тоже!.. – Он, Рыжий, мне. – И на глаза мне не показывайся!

– Ладно.

Пошел я. Знаю, что он, Рыжий, никуда не денется – порох кончился. Если и был какой, так намочил его – не вспыхнет. Но неприятно. Так каждый год. Весной, как правило. А тут ведь – осень. Когда-то все случается впервые – думаю – чтобы не думать о другом – как разъяряюсь. Со мной такое редко, но бывает.

Догоняет меня Галя. Идем рядом. Не разговариваем. Заря угасла. Вечер светлый. Звезд мало. Луна – желтая. Гало вокруг нее. Уж высоко над Камнем поднялась – лик свой не отрывает от Ялани – вперилась. Красиво. Я про Ялань. И про луну. Про ту и эту. И – про Галю. Локтем локтя ее касаюсь.

Вдали – ельник – облит лунным светом, притихший.

Мыши летучие порхают. Мелькает совка перед нами. Бесшумно.

Поют где-то. Первая Пречистая. Аспожинки. А завтра будет Хлебный Спас. От мамы знаю.

Подходим к Галиному дому. Стоим. Галины мать и отец уехали в город – у Галиного брата, Егора, сын родился. Свободен дом – мы и гуляем.

В палисаднике рябина. С гроздьями. Кусты смородины – пахнет. На стеклах окон блик – посеребрились. В избе музыка – Люська там на всю громкость слушает теперь Дом восходящего солнца. Пусть.

Стоит Галя лицом к луне. Небо на западе бледное. На востоке – сиреневое. На севере – зеленое. На юг не оглядываюсь, смотрю на Галю. Она – на меня. И говорю:

– Галя… Мне нравится одна девчонка.

– Знаю, – говорит.

А я чувствую себя – и то в себе, что: я хочу ее обнять. И говорю:

– Пойду я… наверное… то чё там Рыжий?

– Ага, – говорит Галя. – И я… А то там… Люська.

Пошел я. Повернулся и говорю:

– Хорошо, что ты е́сть.

И Галя, помолчав чуть, отвечает:

– Хорошо, что ты́ есть.

Иду. Думаю: «Через неделю пойду на Бобровку».

Может, и харюза уже спускаются на ямы. Проверю. Только картошку вот копать…

К клубу подхожу – из клуба тоже музыка, там танцы, – и машина, вижу и слышу, катится по тракту. Фары включены, хоть и светло, но уже вечер.

Отошел я на обочину.

Останавливается. Самосвал. Синий. Перед фарами мошка сразу в клубки сбилась – мотается. Из кабины в открытое боковое окно выглядывает водитель – тот парень, который на Леху Стародубцева похож, который подвозил меня когда-то.

– Здоро́во, – говорит.

– Здоро́во, – отвечаю.

– Закурить не будет? – спрашивает.

– Нет, – говорю, – не курю.

– А, – говорит, – это ты.

А я спрашиваю:

– А ты куда?

– В Верхне-Кемск, – говорит.

– Возьмешь? – спрашиваю.

– До Черкасс? – помнит.

– Ну, – говорю.

– Поехали.

Забрался я в кабину.

Едем. Разговариваем.

– А то, давай, – говорит, – со мной. До Верхне-Кемска. К утру вернешься.

– Нет, – отвечаю. – Не получится.

– А чё?

– Да так.

На юг движемся – на луну. Стекло переднее немытое – прямой лунный свет по нему, по всему, размазался – ослепляет. И как дорогу-то он различает?.. Я про шофера. Он – мою мысль как будто прочитал:

– Я тут в неделю раза три, а то и больше… Могу с закрытыми глазами.

Ну, думаю.

На Яланской Осиновой остановились.

Полез водитель в «бардачок». Достал оттуда большую бутылку – огнетушитель.

– Портвейн, – говорит. – Выпьем? Хороший.

– Ну, я… немного, – говорю.

– А много и не предлагаю… Мне еще ехать. Леха меня зовут.

– Меня – Олег.

– И познакомились. А то встречаю… За знакомство.

Оттуда же, из «бардачка», достал Леха стеклянный граненый стакан. Дохнул в него, протер изнутри пальцем. Стянул с горлышка бутылки зубами капроновую пробку. В окно пробку выплюнул. Налил в стакан портвейну, до полоски, и говорит:

– Давай, ты первый.

Выпил я. Ого. Но пахнет вкусно.

– Такой не пробовал?

– Да нет.

– Это – портвейн, а не моча какая-то.

– Впервые.

Налил Леха себе и тоже выпил. Закрыл бутылку другой пробкой, самодельной, которую извлек из кармана куртки, поставил бутылку между сиденьями.

– Не упадет… Печенье вот… Бери, закусывай.

– Да ладно.

– Ну, это первый – чё его закусывать, – смеется. А Леха Стародубцев – тот только улыбался. – Зачем закусывать – портвейн-то.

Поехали.

– В армию, – спрашивает Леха, – пойдешь? Или куда учиться?

– Мне еще рано.

– После школы.

– В армию, – говорю.

– И правильно, – говорит Леха. – Я отслужил. В Монголии. Год в мае был, как дембельнулся. Теперь гуляю. В Черкассах чё?

– Да так.

– Понятно.

– А у меня знакомая в Верхне-Кемске.

– А.

– Как-то до города оттуда попросилась, подвез… назад потом… и подружились. Командировку мастер оформляет. Дрова – обратно… если чё.

– Кто остановит?

– Мало ли… Мать у него там, старенькая… баба Тоня… курит, и матершинница… Здесь, в лагере, на Холовом, валила лес после войны… Продукты шлет ей всякие. Вожу. Толи рулон вот, в кузове, отправил… Сарай помог закрыть… Наташка. Жениться просит. Но… не знаю.

– Кто?

– Что?

– Жениться просит.

– Да знакомая. Ее Наташкой-то зовут… Что-то никак пока… Не знаю.

Стекло боковое опущено, высунулся в него, левой рукой – другой хоть правит, – зеркало заднего обзора поскреб пальцем. Назад вернувшись, говорит:

– Птичка вон, что ли, залепила?.. Мамка моя мне все тростит, уже все уши прозвенела: Леха, женись скорей, чтоб не болтаться.

– Не любишь? – спрашиваю.

– Ладно, коровы не летают… Да хрен и знал бы. Так-то и… глянется. Фигуристая, – говорит Леха. – Симпатичная… Брови такие… как у этой… в «Кавказской пленнице» играет. Видел?

– Ага.

– Поговорить с ней можно. Обо всем. Без выкрутасов. Рыбачить ходит… Щуку вот поймала… Но рано чё-то… так мне кажется. Это вот счас себя опутать… Побыть свободным еще хоцец-ца. Успею. А?

– Ну, – говорю. А что тут скажешь?

В Черкассы въехали. Остановились.

И над Черкассами луна. Она повсюду – как оказывается. На Камне сосны – среди них. Туда – как тянет – полетел бы.

Выпили. Просто бы так – да ни за что, а то причина – за Черкассы. Хоть никого тут Леха и не знает. Но знаю я – и этого сполна. Он, Леха, хоть и городской, но часто здесь, мол, проезжает – немалый повод. Отец его – откуда-то отсюда… уже давно от матери ушел. Место красивое – за это. Красивых мест у нас тут много. Ялань – особенно. И – за Ялань. И – за Сибирь. Да, что там, ладно, – за Россию. У нас великая страна – уж тут и вовсе.

Леха – полный. Я… полстакана требовал, но… тоже. Сразу вошло в меня – Ялань, Черкассы – вся Россия. Смотрю – луна, а рядом – Леха. Чуть ли не Стародубцев. Ну, думаю. Но все же:

Попрощались.

Самосвал, помигав фарами и увозя на кабине сгусток лунного отсвета, загремел дальше. А я подался к Таниному дому.

Тень от меня. Трава сверкает.

Небо. Луна – фонарь на нем. И захочу, но мне его не выключить. Но разве надо?

Иду, так думаю.

Ноги мои – туфли на них – носки их вижу – чередуются.

Сам себя чувствую – большой.

Кругом безмолвно – как в лесу. Лес – на виду вон, рядом – ельник. Каждую елку можно разглядеть. На Камне – сосны. Кемь, слышно, лишь шумит на шивере – сама под яром – углубилась. Да кое-где собаки лают – словно на заимке.

Радость – несет меня – возносит.

Посмотрел на клуб. Окна там, в клубной избе, изнутри – неживые. Движок, не слышно, не работает.

Подхожу к Таниному дому. Тихо. Тополь в палисаднике. Листья, зеленые еще, блестят на нем, не шелохнутся. До октября не опадут. Цветы какие-то… Бархотки. Стою и думаю: «Живучие». Кедр – таинственно искрится.

Посвистел. Подождал. Никого. Походив по дороге, собрал камешки. Стою, бросаю их на крышу – попадаю. Слышу: идет?

Идет.

И сердце замерло.

Выходит.

Таня – она.

И я – как будто подтверждаю: Таня – внутри себя, как в колоколе – языком.

Встала в воротах, ёжится и говорит:

– Привет. Приехал.

И голос этот… сонный… нежный… в свете мерцающем звучит – как будто сказку кто-то мне читает.

– Ну, – говорю.

Смотрю: в халате. Вижу: в том же.

– Ты же писала мне, что спишь еще на чердаке…

– Ну, – говорит.

– А я вот… думал… камешком по крыше…

– А я не сразу поняла…

Стоим.

– Кот так… запрыгнет с тополя и ходит…

– А это я.

Ночь. Удивительная. Помню – август. Два дня осталось от него.

– Смешной он у нас… загулял где-то, неделю нет уже… Ты с кем? – спрашивает.

– На попутке, – отвечаю.

Камешки у меня в руке – на траву их выронил – упали.

– Соскучилась, – говорит.

– Я тоже, – говорю. И чувствую – могу заплакать. Ну, думаю: из-за портвейна так, зря только выпил. Не плаксивый.

К ней подошел. Обнял. Прижал. Как умираю.

– А что у тебя в кармане? – спрашивает.

– Рубахи?

– Да.

– Шишка сосновая… не помнишь?

– А у меня, – говорит, – под подушкой. А вон – звезда… только твоя. Моей не видно.

– Ну, – говорю. А на звезду лишь глянул бегло. В глаза смотрю – а в них хоть падай.

– Похолодало, – говорит.

Крепко прижал к себе. Как воздух – как тот же – будто не удержишь. Земля бы лишь не подвела – а то уходит.

– А ты спала уже?.. Когда я это…

– Как и уснула, не заметила… Шорох услышала – проснулась…

Гремит цепь – в ограде. Ночная птица где-то гулко ухает – над Кемью. Что-то стучит – во мне, наверное? Куда-то падает – душа? Но – бесконечно.

– Ты, – спрашиваю, – не рада?

– Рада, – говорит.

Целую. В губы. Научился. Но все равно – как первый раз, то есть – впервые.

И она – Таня: руки ее у меня на спине, меня – как ветви – оплетают; раньше они такими не были – или ожили, или распустились.

– Очень.

– Чё, правда, очень?

– Очень, очень.

Вижу веснушки на ее носу, про точки вспомнил, и хочу ответить на вопрос: Люблю. Ну а язык не повинуется – как у немого. Произношу зато – как обо всем на этом белом свете:

– Таня, – других имен не знаю будто.

– Папка пьяный, – говорит. – Опять напился.

– У, – отвечаю.

Целую. Глаза закрыла – от луны – и той, досужей, до всего есть дело – смотрит. Освободившись, говорит:

– Сегодня холодно, вчера теплее было.

– Тебе так кажется – ты из постели.

– Может.

– Пойдем?

Молчит.

– Пойдем? – но шепотом.

– Ну, только тихо.

Убирает от меня руки, опускает их – как отняла, а я – лишился. И, повернувшись, шепчет:

– Заходи.

Зашел. Оглядываюсь. Вижу:

Просторная ограда. Кругом постройки. Белье висит крест-накрест – на веревках. В стайке овца заблеяла. «И овцы», – так я подумал, не сказал. Луна в ограде. Не меньше тут ее, чем там – на улице, в ограде – больше.

Прикрыла лишь ворота Таня – не заперла. Пошла. Я следом. Идем. Под ней – настил спокойный вроде, но подо мной – как лодка на волне – это меня колотит, как больного. Боюсь – заметит Таня – не хочу.

Говорит, не оборачиваясь:

– Ты где?

Взял ее за руку. Иду. Ладонь ее – как ярый воск – в моей ладони будто плавится. Не выпускаю. И знаю что-то, но забыл. Но явно слышу:

– Соболь, – приказывает Таня шепотом. – На место.

Цепью звеня, убрался в будку Соболь.

– Тише, – но это мне.

И я послушный – от меня ни звука.

На крыльцо взошли – ступеньки три, а – будто больше. Сени – прошли их – длинные. Ведет меня Таня – как слепого. Покорен я – пусть хоть на смерть. Со мной такого не бывало. Кладовка – знаю: и по запаху, и – говорила. Лестница. Ступенек семь – и помню, но считаю: словно – куда-то.

Наверх, понятно.

Поднялись.

– Папка, – говорит, – скоро проснется… Вечером пил… последнее сметали сено… Оденусь я, и, может, погуляем?

Молчу. Не в знак согласия – иначе.

– Потом, – чуть позже говорю. Сказал – как выдавил.

Освещен чердак тускло: фонарик на земле лежит, возле кровати, – не выключен – щепки мелкие – лучом их выявил – те громоздятся, тень от себя кидая долговязую.

Сели.

Сидим. Как незнакомые. Как будто – поезд тронется – и мы поедем.

– А где, решил уже, учиться будешь? – спрашивает.

– В первую школу записался, в Елисейске. У тетки жить хотел, но после передумал, – выпалил.

– Чё, в Полоусно?

– В Полоусно.

– И мы вот с Дуськой…

– Здорово, – говорю.

– Ну, – говорит.

– А чё… ребята все туда… и я…

– И мы вот тоже…

Целую. В губы. Их – в себя. Они во мне – как заполняют.

– Хоть и привыкли там… И тетка ждет.

– И я… подумал… чё-то… это… Сильный, пытаюсь повалить, но говорит она:

– Витька, писал, приехать должен.

Старший брат ее. Живет в Ванаварах. Вертолетчик. Уже рассказывала – знаю.

– У, – говорю. А сам – и чувствую и думаю, упругая какая в талии, – сопротивляется. Но мне так кажется: сопротивляется не мне – кому-то.

И я упорствую.

– Жениться вздумал…

Говорю сорвавшимся куда-то голосом:

– Таня.

Имя назвал и задохнулся.

– Хотел с одной… но та сбежала…

– Таня, – теперь – проверить, что живой.

Молчит.

Потом – я справился:

Лежит она. Но как-то – боком. Ноги у нее – как были – ступнями на земле чердачной – сломанно. Поднял их – выправил – назад не возвращает. Свалились тапочки – о землю шлепнулись – слышу. Про них – про тапочки – не думаю. О чем-то.

Легла.

Об этом.

И я – нас рядом будто положили. Лежим. И слушаем: затихли. В моих глазах, по памяти, стропилы кружатся – как будто спицы в колесе – не остановишь. В ее – не знаю – за ресницами.

Потянулся, фонарик выключил. И слышу:

Таня молчит.

Вернулся. Лег.

– Таня, – шепчу.

Целую. Повторяю:

– Таня.

– Мы с Дуськой, – говорит, – сначала тоже думали…

– Я знаю.

Грудь у нее… В ладонь мою – как будто кто измерил… Губами – тоже совпадает.

Молчит. Но как-то… Как будто жаром обдает оно – ее молчание. Впервые слышу.

И говорю опять – заладил:

– Таня.

Молчит.

Без лифчика – спала так; вышла – не одев.

Ну, думаю.

Не думаю. А – как-то.

– Таня, – совсем уж шепотом. И произнес ли? Сердце так бьется: Та-ня, Та-ня! Я просто слушаю его – вдруг обнаружил.

Сосок – как что-то – или оттуда, из беспамятного детства – неожиданно, – или совсем уж что-то взрослое – как будто черствый. Тот и другой. Как близнецы, как наши две звезды, но все же разные – познал различие – родное.

Как никогда. И никогда – конечно.

Должен понять, что больно ей. Не понимаю.

– Больно.

Чуть оторвался, говорю – как будто вспомнил что-то:

– Таня…

Но не хватает воздуха. Легкие – тесные – и на такое не расчитаны. И сердце – то – как не готово.

– Прости, – как выдохнул.

Тело ее. Живот. Потом…

Я – как в другой будто стране, знаю ее лишь по учебнику, но нахожусь впервые в ней – как-то попал туда, не знаю; только глаза закрыл и не оглядываюсь.

Моя рука – чуть победит, ее – как будто отвоюет.

Сопротивляется. Но так – будто условились – до первой крови… И без судьи.

Ни с кем так в жизни не боролся – вроде и бережно, но – беспощадно. Я – как Пелей, а Таня – как Фетида.

И у нее, у Тани, – две руки. А у меня – одна – как однорукий.

Другой – с ремнем своим справляюсь. Рука – сама как будто, без меня.

И дышим оба – запыхались.

Когда она, Таня, достала из-под подушки? – шишку сосновую в руке вдруг держит – зажала. Свою. Моя – в кармане – чувствую… Свою рубаху распахнул пока – нам передышка.

И как-то все произошло… Как что-то вмялось.

Все по-другому раньше представлялось. Как страна… знал о которой только по учебнику.

Долго молчим – невыносимо.

Говорю:

– Таня, – к кому чужому будто обратился. Язык сухой – валялся где-то будто – высох.

Молчит.

– Таня, – опять.

Не отвечает.

Целую.

Губы – огонь. Опухли туго – разгорелись.

И мне: тоскливо сделалось, тоскливо – как не бывало.

Лежу еще. И говорю:

– Пойду.

Молчит. Лежит – как умерла.

Но я-то – рядом.

Заговорил кто-то в доме – раздается.

Встал. Ремень застегнул. Стою. Темно.

– Пойду.

Молчит.

Склонился. Целую. В губы. Чуть прикоснулся к ним. Они – как неживые.

– Таня.

Молчит.

– Таня… сама ты… если бы не ты…

В ответ ни слова.

В стыд – с чердака, как в бездну – провалился. Упал. Поднялся.

Вышел оттуда – за ворота.

Стою. Сколько-то. Но понимаю то, что – ночь.

Плетусь сначала, после – побежал – словно сорвался. От Черкасс.

Бегу.

В спину луна меня подталкивает – к дому, там – мать. И – папка. Нет, по-другому как-то: там – отец. Они не знают…

Или?.. Что-то уж всех, наверное, оповестило – что-то.

Тень впереди меня – моя, и – жалкая. Поэтому – и убегает.

Зачем я вспомнил то, что было… – это из песни. Повторяю. Начну, закончу. Ободзинский. Привязалась. Я – об одном, на языке – она – не сплюнуть.

Бегу. Вверх робко гляну:

Звезды: луна – поэтому и редкие. Еще гало – и то полнеба заслонило. Одна уверенно лишь выделяется: Медведица. Полярная – моя – и путеводит. К ней близко – Танина – по ней, по этой звездочке, как говорит Колян, мой брат, можно проверить зрение – кто ее видит… Не видно, но – из-за луны.

Все вроде то же – небо и земля. Но что-то очень изменилось. И мне представилось, как будто налила мне моя родная бабушка Настасся – я никогда ее не видел, тут вдруг предстала – парного молока, бегу я с ним, упал – смотрю: в руке пустой стакан – а молоко разлилось по муравке.

Обрел я что-то – как утратил.

Смотрю на тень свою – она нагая.

Бегу я с чем-то – как с украденным; под самым пахом спрятал кражу.

И вспомнил вдруг:

Пришел я к Шурке Пусе. Еще и в школе не учились мы. Сидит он, Шурка, за столом – играет сам по себе с иголкой и магнитом – иголку водит по столешнице. Я сразу понял, что пропал: в жизни не видывал такого чуда. О том о сем поговорили – я как об этом. Отвлекся Шурка – побежал в уборную. Сунул я магнит себе в шаровары – внизу те были на резинках. Пошел, хозяина не дожидаясь. Лишь за ворота вышел только и пустился – как сейчас вот. Магнит мне бабку, помню, раскровянил. Домой вбежал. Иглу из маминой игольницы извлек, устроился с магнитом за столом – заходит Шурка. И помню я – как подпол провалился. Когда уж вылез.

Так же.

Бегу. В рубашке. Путь кремнистый. На обочине, на траве, иней. Деревья – в опоке. Все – как на сцене.

Украл-то чье-то я – даже не Танино – я у нее бы не украл. Ни у ее родителей, ни у своих. А – у Кого-то. Не понимаю это – чувствую.

Смело смотрел на небо раньше, теперь – и глаз-то не поднять. Гляжу на тень – свою – не догоняю.

Бегу, бегу – как от кого-то.

Я вроде я – но сам себя я никогда еще таким не чувствовал – как кто-то, и этот кто-то мне противен.

Не в кедах, в туфлях – гулко топочу, но не по Старо-Гачинскому тракту, кажется, а по Вселенной, как хрупкий наст, ее ломая, – и Кто-то слышит этот хруст… принадлежит Кому она – Вселенная…

Но отдается в чем?

Сердце колотится – не в нем – не уместится – выплеснется.

В чем-то – в чем осядет.

В Ялань вбежал.

Слышу – продребезжал по тракту Лехин самосвал – поехал в город.

К дому приблизился. Заплот перемахнул – как горностай.

Лег в гараже на раскладушку.

Лежу.

В глазах – не вытеснить.

В ушах – не успокоить.

В сердце… Не в нем…

Спать не могу.

Потом:

Как будто помер – под обломками Вселенной – раздавили.

 

Часть вторая

 

 

Посещение шестое

И все мне нравятся, без исключения, но этот самый для меня любимый, второй месяц весны, ранней как будто, но обманчивой, – числа с двадцатого до Пасхи и после Пасхи до конца – выдался теплый и погодистый, с крепкими, конечно, утренниками, после которых наст, не ломающийся даже под копытами коня, держался чуть ли не до полдня; нам по нему набегаться хватало. Явление для нашего апреля не редкое – случается. Лишь поманил. А все и разомлели. И все; земля прежде всего – ее уж трудно вроде одурачить. Первой, как всегда, муравушка – едва от снега обнажилась, глазам предстала, сразу и – проснулась. А вскоре, только пригрело солнцем, приласкало их, и угоры в Ялани и вокруг нее зеленеть начали. Те, что на юг глядят, так и особенно – марево стали испускать. К Вербному воскресенью, когда за ней лазит Лазарь, уже и верба распушилась, и вокруг нее пчелы, рано нынче выставленные из омшаников, загудели звонко и не бесполезно – имели взяток; и мед я пробовал – отменный – хоть я и равнодушно к меду отношусь. Ручьи и голуби заворковали вкрадчиво. Голуби – только днем, а ручьи, прячась под хрупкой коркой льда, и по всей ночи не смолкали. Я загореть успел, черным сделался, как голенишше, – мама так говорит, меня жалея. Но в начале мая, как только лед на Кеми тронулся, вешней водой река заполнила всю пойму, и зима к нам – будто забыла с нами попрощаться – возвратилась, вынудив всех, кроме отъявленных непосед вроде меня, ворон, собак и воробьев, спасаться от нее, и без того уже больше чем за полгода опостылившей, – кого куда, а раззадоренных веселым занятием по сбору вербного нектара пчел – безвылазно, безвылетно ли, в ульи; и на летке их было не увидеть, разве охрану в глубине летка, едва выглядывающую, словно из засады. То со снегом, заново и толсто все заваливающим, который быстро, правда, стаивал. То с леденящим, верховым и низовым – при ясном, без единого облачка, небе, – помногу суток не стихающим и пробирающим до костей ветром-сивером. Таким у нас май чаще и бывает. Чувствуя близкую поддержку севера, зима никак не хочет уступать.

Но вот три дня уже стоит – как лето.

Мама с Вахмистровки вернулась еще в понедельник, двадцать пятого мая, сразу после похорон. Я за ней – крёсна как раз пришла корову нашу подоить – к Кеми на мотоцикле ездил вечером, до переправы. Папка – сегодня; только что вошел. Одну ночь он, как выяснилось, ночевал в Вахмистровке, две других – в Елисейске. Двадцать второго мая родной мамин племянник Степан, старший сын дяди Вани Русакова, ее родного брата, пришел с армии, отслужив срочную в десантных войсках. Девчонка у него в деревне оставалась. Продавцом теперь там, в Вахмистровке, в магазине работает. Со школы, с девятого класса, дружили – водой их было не разлить; уроки даже вместе делали. Век ждать клялась. Неудивительно. Когда провожала, на призывном пункте все слезы выревела, всю краску с глаз своих по шшакам себе размазала. Не дождалась – какой-то подвернулся. История не из разряда фантастических – земная. Сплошь да рядом, как говорится. Встретины были вечером. Братья, сестры, родители, друзья. Как обычно. Степан – еще и формы не снимая – из-за стола вдруг встал и говорит: пока, мол, выпейте, схожу, недалеко тут, и вернусь. Все напряглись, но останавливать его не стали. Ну, мол, знатьё бы, кто бы мог подумать, грудью бы на пути, дескать, стали. Ну, вот знатьё бы… Пошел Степан в колхозный гараж. Завел трактор. Гусеничный. Поехал к дому своей подружки неверной. Потом уж это стало все известно. Напротив дома притормозил трактор, имя ее, изменницы, из кабины высунувшись, выкрикнул. Подошла та к окну, занавеску отодвинула. Степан, рукой ей помахав, трактор пустил, сам из него выпрыгнул и, обогнав, лег под гусеницу. Похоронили, гроб не открывая. Так, через крышку, и прощались. Мама подробности не рассказывает – молчит. Я не выпытываю – жутко. Один раз в жизни я видел Степана, лет десять назад. Привозил его к нам дядя Ваня. Помню: мальчишка смуглый, молчаливый, от своего отца, от дяди Вани, ни на шаг не отдалялся – даже со мной, как я ни звал его, на улицу не вышел поиграть. Меня он старше на четыре года.

Был, уже надо говорить. Через четыре года, может, и сравняюсь; потом, наверное, и обгоню.

Сидит папка за столом. Сосредоточенный. Левая рука на спинке стула, правая – на столе. Уезжал, был гладко выбритый. Сейчас – в щетине пегой – отросла; и седины все больше в ней и больше, и замечать это безрадостно. В выходной одежде. Разулся только, хромовые сапоги в сенях снял, но не переодевается – в шавьётовом кустюме. Да кепку у двери на гвоздь повесил. Так и сидит пока – не причесался, что не похоже на него: Аккуратист – так его мама называет.

– Есть, Коля, будешь? – спрашивает мама. – Суп готовый, – была на кухне, разбирала семена, с кульком и вышла. – Редька была, и не найду вот… Запропала… Мы уж поели, тока что вот из-за стола.

– Нет, – говорит папка. – Турпановы покормили. Не успел проголодаться.

Турпановы: свояк папкин – дядя Гоша, и жена его, родная мамина сестра – Наталья Дмитривна. Детей у них шестеро – взрослые уже – три сына и три дочери. Те тоже, и дядя Гоша и тетка Наталья, были на похоронах.

– Как там Иван и Клава-то?

– Ну, как…

– Помилуй, Господи…

– Неважно.

– А с кем добрался? – спрашивает мама. – Не пешком?

– Да нет, – отвечает папка. – Не пешком. Васька довез от города до переправы…

– Турпанов… Васька-то?

– Ну а какой?.. Тут, от Кеми-то, тоже подфартило… Парнишка был, стоял… на самосвале… чё-то повез до Верхне-Кемска и говорил чё, да не помню… Трубы, ли чё ли, там… для гаража… Один в кабине-то, дак взял нас.

Леха, наверное, мой новый приятель. Тот, что похож на Стародубцева Леху. Больше тут некому. И у нас в яланском доротделе самосвалы есть – «ЗИЛы». Целых четыре. Но раз папка не знает водителя, значит – Леха. Лед на Кеми пошел четвертого мая, ночью, после сильного двухдневного дождя. Он, Леха, был в это время как раз в Верхне-Кемске, ехал назад, но не успел – мост на Кеми уже сорвало. Мотаясь здесь теперь, на этой стороне, какой придется, груз развозит – все не без дела. Самосвал у переправы оставляет, а ночевать домой, в город, отправляется; если бензину лишнего где перехватит, на самосвале – в Верхне-Кемск, к подружке.

– Знашь, с кем я ехал? – говорит папка.

– С кем? – говорит мама.

– Со сватьей.

– С какой сватьей? – не понимает мама.

– С какой… С твоёй, – говорит папка.

– Это с какой такой – моёй?

– С такой… Надеждой Андреевной Чурускаевой.

– Анкудиновой, ли чё ли?

– С ней.

– Какая же она мне сватья?

– А ты спроси вон у Олега.

– Да папка шутит, – говорю.

– А чё шутить-то?.. Я не выдумал.

– Надя – хорошая женщина, – говорит мама. – Давно ее знаю. Еще с девок. Она меня моложе, и гораздо… Вместе работали, валили лес. Она тогда – совсем еще девчонка… А в войну чурочки для тракторов, по грудь в снегу пурхаясь, с ней на пару заготавливали. За Петра-то после она вышла… С войны пришел он, уж тогда… Груз на себя такой взвалила… Помилуй, Господи. Петро-то – не подарок.

– Петро тоже мужик неплохой, – говорит папка. – Выпиват тока. Но кто не выпиват… Тока покойник… Да и ты вот.

– А я не знала, – говорит мама. – Вижу, все ездит, а куда?

– Ну, вот и знай теперь, – говорит папка, глядя на меня и улыбаясь.

– Да перестаньте, – говорю.

– Чё перестаньте… Ладно, по-человечески-то если, по-людски, – говорит мама. – А то Пуса вон Шурка с Оленькой Борониных…

– Мама!

– Ну, чё, мама?.. Чё, мама? У той живот – хоть подпирай, уже на нос у девки лезет, а ей экзамены сдавать. Заберут Шурку в армию, останется с ребенком. Еще сама-то… малолетка.

– Ну и нормально! – говорю. – По-человечески. Он же ее бросать не собирается.

– Еще из школы-то, добро, не исключили, дают обоим доучиться… Да уж какое там нормально… Так разве можно?

– Получилось.

– Получилось. Это у кошек получается… Без регистрации… как птички… А в наше время было как, – говорит мама. – Год-два ходят. Друг к дружке присматриваются, лучше друг дружку узнают. Уж после свадьбы и брюхатели…

– Ну, в ваше время!.. При царе Горохе… У вас так, у нас по-другому. Вы, – говорю, – отстали от жизни. Мир далеко ушел вперед!..

– Куда он мог уйти? Как лежал в одном месте, так там и лежит… Там и останется, пока не уничтожится. Чё его стронет?.. Красивыми мы, может, и не были, – говорит мама, – но молодыми-то мы были и чё-то тоже понимам.

Папка молчит. Разговор затеял, но сам в нем дальше не участвует. Притих. Может, что вспомнил.

Вышел я из избы.

Думаю: всех мне всегда почему-то жалко. И маму, и папку, и дядю Ваню с тетей Клавой. И Степана. Только вот как его теперь жалеть?.. Не знаю. Мама – нечаянно подслушал – и за Степана молится. За неживого-то!.. Но пусть. Жалеть – наверное – нехорошо. Надо работать над собой. Человек должен быть выше жалости. Как Печорин. А по силе воли – как Павка Корчагин.

Выпятив грудь искристую, скворец поет – тепла дождался. С места на место перескакивая, воробьи чирикают. Пчелы гудят – летают в воздухе шрапнелью. Поносят, – мама говорит. Папка говорит: дришшут. Ворона на столбе сидит – опустив вниз клюв, на Буску ругается – уже охрипла. Тот на нее внимания не обращает. Развалился на мураве, высунув язык, с открытыми глазами. На меня мигает веком.

– Лежи, – говорю.

Слушается.

Петух в ограде. Остарел за зиму. Но не потускнел и боевой дух не утратил: на меня смотрит – как через прицел. И не надеется пусть даже – не подставлюсь.

Забрался я на крышу дома, в свой штаб, после зимы еще не обустроенный. Рубаху сняв, позагорал. Ялань в бинокль поразглядывал – сомлела, тихая – как муравейник. Лучше Ялани места нет на свете, это ясно.

В Черкассах тоже хорошо. Но их отсюда не увидишь.

Почки на березе набухли. Зелень, стесненная, из них уже готова вырваться – выглядывает. Липкая. Смолистая – пахнет. Еще дня три тепла такого – и распустятся, и лес оглохнет.

Где-то за Межником, в той стороне, километров пять отсюда, не больше, дым клубится черно-желтый – трава сгорает прошлогодняя; и на тайгу огонь не перекинулся бы, страшное дело – верховой.

Был у нас вчера последний звонок. Утром. До обеда потолкались в интернате, сходили в школьную столовку, поели, потом собрались все, ребята и девчонки, пешком направились в Ялань. И как-то грустно. Еще экзамены, и школа в прошлом. Все вроде ждал, теперь тоскливо почему-то.

Спустился с крыши. Зашел в избу. Дома только мама.

– А где папка? – спрашиваю.

– Вышел, – говорит мама. Половики и коврики сворачивает с полу – хлопать на улице их будет, пока сухо.

Положил в сумку книжки.

– Поеду, – говорю.

– Куда? – спрашивает мама.

– На Кемь, готовиться к экзамену.

– А дома – чё?

– Дома – не то. Там, на природе, лучше, – говорю, – запоминается.

– Так хошь поешь.

– Я не хочу.

– Вот хорошо-то – экономия, – говорит мама. И говорит: – Землю под гряды мне вскопай, тогда поедешь. Тут, в огородчике. Угол хотя бы. Под редиску. За домом – рано – тень… там еще лед, земля не отошла. И чё на Кемь? Пошто? Читал бы дома. А не рыбачить ли надумал?

– Я же без удочки… Посмотришь, – говорю, – когда поеду.

– А тебе чё… На закидушки… Долго не будь. На солнце-то…

– Уж как получится.

– Смотри мне.

– Книг – сколько – видела?

– И все перечитать?!

– А как?

– Все, чё ли, враз?

– Ага.

– Беда, – тяжко вздыхая, говорит мама. – Так и без глаз останешься, испортишь себе зренне.

Открыл дверь, спрашиваю:

– А где лопата?

– Под навесом.

Из избы вышел. Взял лопату. Направился в огород-чик. Пчелы летают – не хочу, чтобы ужалила какая, они сейчас, без взятка-то, сердитые, еще поносят, – через большой огород, в котором только картошку, турнепс и капусту выращиваем, обошел пасеку. Папка в огороде. В красной, клетчатой рубахе навыпуск. В кепке-восьмиклинке. В калошах. Брюки заправлены в носки. Собрал он оставшуюся на поле, где находились привезенные из леса зароды, после зимы сенную труху в кучи – поджег. Густой дым, сизый – столбом рвется в небо. Стоит папка – оперся руками на вилы, на дым не смотрит, смотрит в землю. Думает о чем-то, наверное.

Через неделю-полторы, если дожди не разойдутся, и пахать уже надо будет. Об этом, может, он и думает. Не знаю.

Издали: тряпка – думаю, но нет:

Ерошка, как дохлый, словно его сюда забросил кто, лежит на залитом солнцем голубце погреба. «Кыс, кыс», – позвал. Не просыпается. Лапы у него грязные, длинная шерсть на нем скаталась, в репейниках и в опилках, щеп только нет да палок не торчит, – после мучительных и изматывающих все силы походов. Напугать его как-нибудь, что ли?.. Ладно, думаю, пусть дрыхнет.

Вступил в огородчик, где мама мелочь разную плюет и сеет – от морковки до укропа. Снял рубаху, начал вскапывать. Работа мне такая нравится. Было бы близко где, на археолога бы попытался поступить. Сначала в армию сходил бы.

Может, в Египет бы поехал… И тут, в Ялани, раскопал бы… Острог-то где-то находился… Скорей всего, что на яру. Музей в Ялани бы создал.

Рыжий в своем огороде – изгородь нас только разделяет. Тем же, чем и я, но у себя там занимается. В кирзовых сапогах – чтобы ступню не надавить. В темно-синих трико, сильно вытянутых на коленях, и обтягивающей тело футболке. На голове пилотка из газеты. Меня увидел и кричит:

– Черный, привет!

– Здоро́во, – отвечаю.

– Читать, – говорит, – взялся… «Войну и мир»… и не могу: глаза слипаются. Летом – вобшэ… Какие летом книги?!

– Еще не лето.

– Но про войну там интересно… Смоленск, Березина… Через страницу…

– Через десять.

– Ты чё?

– Проехали.

– Да тут осталось-то… три дня… Жара такая вон – как летом. Сходим, может, куда-нибудь, – предлагает, – камни на речке побросаем? Тебе там много? – спрашивает.

– Только начал.

– Я все почти… Зайдешь, когда закончишь?

– Нет, не зайду.

– А чё?

– Да так.

– К Таньке, наверное, намылился?! Червей полно… Ты собираешь?

– Собираю.

– А мне?..

– Ты тоже собирай.

– Если с собой возьмешь…

– А ты там нужен?

– Я Дуське «Мать» хотел отдать. Уж пролистал… и чё-то помню. Горький – какой-то горький… не люблю.

– Кого ты любишь?

– А?.. Тургенева… «Му-му».

– «Му-му»… Увидишь в школе Дуську, и отдашь.

– Ага! А тятя вдруг искурит!

– Спрячь от него!

– Какой ты, Черный, все же… задница!

Спиной ко мне повернулся – шея под пилоткой, как наш советский государственный флаг, красная, – с другой стороны копать под грядку взялся – нарочно. Закончит скоро. А сердиться на меня будет долго; час-то уж выдержит, пожалуй.

Про мотоцикл у него не спрашиваю, чтобы совсем не разозлить, а то до завтра будет дуться.

Купили ему. Еще осенью. «Восход». Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в нее влюблен уже без памяти, до смерти, выделывался и в кедр въехал. Сам ничего, и ни царапины – пьяным и дуракам везет, как говорится, – а мотоцикл надо восстанавливать. Вилку переднюю согнул, да так, что колесо под двигатель уехало. Один делать не хочет. Мной, как помощником, пренебрегает. Просит Маузера – хоть и фашиста, но мастера на все руки… в отличие от некоторых. А тот сказал: «После экзаменов» – и как отрезал. Уговорить Маузера труднее, чем маузер. Это не я придумал. Рыжий. Обещал кто-то ему в Полоусно отдать вилку от старого, разобранного уже «Восхода». Да обещанного, как известно, три года ждут.

Словом, не ездит Рыжий на своем мотоцикле.

Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчелы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснется, и по полянам не скользнет.

И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный, во всяком случае, момент – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им.

Рыжий заголосил:

– А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!..

Ободзинский. Слов не расслышал бы и песню бы не распознал.

Крёсна, слышу, просит из ограды:

– Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец.

Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул.

Вскопал я, что было задано мне, – взрыхлил весь угол – выполнил урок. На улицу, чтобы в огороде с папкой не столкнуться и не получить от него тут же внеочередное трудовое задание, из огородчика выбрался. И оттуда уже, воротами особо не брякая, – в ограду. Взял с крыльца сумку с книжками. Через плечо ее повесил. Вывел из гаража мотоцикл. С горы завел его, поехал.

– Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь.

И согласился сам с собой, и мир во мне установился.

Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тетя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила на «Урале» и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила:

«Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая „зеленоокая Волчица“. Ее глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать».

Наизусть помню.

Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрестка и попрощались. «На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла… От твоей». А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали…

И вдруг я понял… нет, почувствовал: могу за Галю умереть.

И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, еще большой такой и с люлькой, а за рулем – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тетя Надя. Еще бы, ладно, на «козле». Тот уж хоть легкий в управлении.

«После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала… Мужиков же мало было, с фронта не вернулись». – «А права у тети Нади есть?» – спросил тогда я у нее, у Тани. «Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе». Рычаг, мол, трудно отжимать. «Правый особенно, где тормоз». Ну, так, конечно. Для наших рук, а не для… женских… рычаг-то этот приспособлен.

Есть в этом слове – женских – что-то… недоступное. Но вникнуть хочется в него.

Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и на время. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы точно уж не огорчился. Лес – пока голый и прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую.

Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем еще рано. В глубоких падях, там, где тень, еще лежит зеленый, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется ее – так по теплу истосковались здесь мы за зиму.

В кюветах еще держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло.

Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может.

Поравнялись. Останавливаемся.

Высовывается из кабины Леха, чумазый, но белозубый ослепительно, и, посмеявшись, говорит:

– Привет.

– Здоро́во, – отвечаю.

– Лето, – говорит Леха, кивком указывая на округу и обводя глазами горизонт.

– Лето, – говорю.

– Красота, – говорит Леха.

– Благодать, – говорю.

– Щепка на щепку вон… Это не твой отец?.. Я подвозил сегодня дядьку до Ялани…

– Мой.

– Я так и понял, – говорит Леха. – Его и тетку до Черкасс какую-то… Народ стоял на берегу, кто-то сказал: вон, мол, Истомин… Трубы повез для гаража, для парового отопления. Чуть из-за них не утонул, переплавлял их там на лодке… Бр-бр… Кормить налимов бы отправился. Кемь-то еще не в берегах, вода большая… Ты на него немного смахивашь… Носом-то точно вон похож… Есть самогонка… Литр целый… Будешь?

– Нет, – говорю.

– Смотри, – говорит Леха. – Он только кряжистый, а ты… не очень.

– Надо готовиться… к экзамену.

– Это в Черкассах-то? – смеется. – А я бы выпил… Да и выпью.

– А инспекция?

– А где она?.. Моста-то нет…

– Да, и забыл.

– Ну, – говорит. И говорит: – Ну, я поехал. На переправе мастер дожидается. В Усть-Кемь надумал чё-то съездить.

– Давай, – говорю.

– Дочь замуж выдает… К свадьбе стерлядки, может, прикупить… С ним уж не выпьешь – не позволит… Один не пью… А может, это?..

– Нет, не хочу.

– Почти не пахнет.

– Нет, я не буду, Леха… правда.

– Ну, тогда ладно… На выпускной-то пригласишь?

– Надо дожить еще…

– Да доживем… Ты только ниже его ростом… Или мне кажется?

– Такой же.

– Кардан еще… не отвалился бы. Мост как построят, стану на ремонт. Ну…

Попрощались. Разминулись.

В Черкассы въехал.

И тут ельник. Плотной стеной и островерхий. И тут небо ясное, простору меньше лишь, и тут тепло. И тут, как и в Ялани, живым русским духом пахнет, только не так, может, насыщенно. И тут птицы. Вороны – особенно. И тут они – вроде как главные. По земле бродят – вразвалочку, по-хозяйски. Мотоцикл и мотоциклист для них – не невидаль, со страхом от меня не разлетаются. И я – привык уже к Черкассам. Быть мне тут нравится. Когда здесь Таня. А я ведь знаю: здесь она.

Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведерком и с двумя кривыми черемуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – веселый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьется. Интересный он, этот дядя Коля, добрый – тут без ошибки.

Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:

– Здравствуйте!

– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.

– Здра-авствуйте! – повторяю.

– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными и пышными, как у Будённого, усами. Штаны и пиджак на нем бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дегтем сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.

– Налим еще берется?! – спрашиваю.

– Язь берет. Налим – побачим.

Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чем-то, а я, простодырый, еще этого не понял.

Ну, ладно, думаю.

Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.

Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошел в ограду.

Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют все что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждет, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.

Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришел, веди себя как следует, а то облаю.

Тетя Надя, Танина мать, развешивает в ограде белье. На тележке цинковая ванна и желтый китайский эмалированный таз. В ванне белье – светлое; в тазу – черное. На груди у тети Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмет, встряхнет ее, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмет. Видит меня и улыбается. Глаза у нее, у тети Нади, голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжелым на затылке. Еще стройная. Папка бы про нее сказал: Бела, высока – красива. Тут бы и я с ним согласился. Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. «Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку», – добавляет.

Он, дядя Петя, сердито катается на четырехколесной тележке – на подшипниках, вместо колес, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит по настилу утюгами. Рубаха на нем – розовая байковая нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.

– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!

– Где я ее тебе куплю?

– В магазине!

– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребенку, говорит тетя Надя. – Катя к дочери уехала.

– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!

– Та мне не даст, я уж должна ей.

– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.

– Парень-то чё тебе, – говорит тетя Надя, улыбаясь. Голос у нее грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.

– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.

– Бражки немного сохранила.

– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну… Знаю, что есь, она: ня дам! Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит… от недосыпу. Не жизь, а му́ка! Мать честная!

На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстраненно. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их отродясь, – как будто стерлись. Кожа: на лице – желтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Фе-досье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде ленинградской. Из-за нее она сюда попала, из-за войны, покинув славный город. «Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдет минута, она снова: день-то какой – не воскресенье?.. Зачем ей надо?» Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные еще, черные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зеленая, суконная – трясется мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди-Петин – великоват ей.

– Иди, – говорит мне тетя Надя. – В доме. Только что с речки с ней вернулись… Полоскали. – И улыбается. Обычно.

Разулся я, чтобы не натоптать на нем, возле крыльца – крыльцо помытое, натертое с песком, – желтеет плахами и пахнет. Прошел темными, да после света яркого еще, сенями – и там пол влажный – подошвами ног чувствую, босой-то. Вступил в избу. Свежо. Настелены самотканные разноцветные дорожки и коврики. В красном углу иконы в браных полотенцах. Сияют медными и серебряными окладами. Лампадка теплится уютно и укромно.

Пахомий теплый, бокогрей, – вдруг вспомнил. – В Черкассах раньше на Пахомия гуляли. А в Полоусно – на Пантилимона… Еще гуляют и теперь. Как папка скажет: Не отвадить.

В Ялань съезжались все на Сретенне.

Музыка звучит. Песня. Поет Лили Иванова. Голос-то у нее, ого, какой – пронзительный и задушевный – проникновенный. Мне очень нравится. И Тане.

Ну, думаю.

Луна-та, луна-та…

И мы ее на танцах исполняем – эту песню. Только по-русски. Часто заказывают. Я пою. Ее поет и Ободзинский.

Прошел, как кот, тихонько по прихожей, затем – по горнице, к Таниной комнате приблизился, ступая осторожно.

Дверь открыта. Из-за косяка, чуть высунувшись, в комнату заглядываю.

Лежит Таня на кровати, навзничь. Читает книжку. Из-за которой мне лица ее не разглядеть. Но и она меня из-за нее не замечает.

Я так и думал: «Горе от ума».

Да-с, а теперь, в семнадцать лет вы расцвели прелестно, неподражаемо, и это вам известно… Как Софья Павловна у вас похорошела!

В летнем желтом платье – с короткими рукавами и с отложным воротничком, – в котором я ее еще не видел. Вижу и сразу впечатляюсь. Волосы пегие, пшеничные с соломенными прядями, густо рассыпаны по голубой подушке. Ноги прикрыты белой газовой косынкой – под ней их можно распознать – распознаю: ступни – красивые, мне на них нравится смотреть, ну и конечно – их касаться; и взъем высокий и крутой, и и́спод тонкий. На стуле, рядом с кроватью, фаянсовая кружка, с нарисованным на ней подсолнухом. Знакомая. Я с ней ходила на покос… Края оббиты. С собой возьму, куда поеду. В кружке чайная серебряная ложка. И тут же вазочка с малиновым вареньем. Знаю, что любит. Больше, конечно, земляничное – и это мне уже известно, и это в жизнь мою вошло. Сам я к вареньям безразличный.

Встал я на четвереньки, словно диверсант, и так добрался до кровати. Не обнаруживаюсь тут же, ногтем по коврику скребу.

Затихла Таня – то листала.

Громче скребу.

Не шевелится.

Поднял голову и говорю:

– Привет, – только тогда уж рассмеялся.

– Ой! – говорит Таня, выронив из рук книжку. – Я уж хотела завизжать, так испугалась.

– Думала, мышь?

– Конечно, думала.

– А это – кот.

– Только не Васька.

– Не рада?

– Рада. И не чаяла.

– И не ждала?

– Ну, разве вечером… Пошла к бревну бы, как обычно… глядела б в сторону Ялани. Ждала, конечно.

– Возлелей, – говорю, – господин, моего ладу ко мне…

– …чтобы не слала, – продолжает Таня, – я к нему слёз на море рано.

– Вот я. Не шли. А что это за платье?

– Мама мне сшила. Осенью еще. А чё?

– Да так… Оно тебе к лицу.

Подсел рядом. Обнял, склонившись. Крепко. Словно не встретились, а расстаемся. И не на коротко, а навсегда. Как будто кто-то нас, помимо воли нашей, разлучает. Ну, смерть, к примеру.

Поцеловал. Долго. Но не по времени. А пока падал в головокружении – это бессрочно. Горячая. Как сдоба из печи или под солнцем целый день ходила, а то палило так, как нынче. Руки лишь у нее, на шее у меня, прохладные – от сквозняка, по комнате гуляющего вольно: шторка над печью – та колышется. Пальцами соскользнул с крутого взъема…

Под платьем – тело только – больше ничего, как очень важное – отметил.

– Соскучился, – говорю.

– Как? – спрашивает.

– Сильно, сильно, – не обманываю: сильно – и еще крепче прижимаю.

– Но я сильнее, – говорит.

И оба шепотом вдруг почему-то – тайна великая свершается – решил бы кто-то. Возможно, так оно и есть: никто не видит нас, никто не слышит и никогда никто об этом не узнает. Конечно – так. Про уши стен бы только помнить. Я начеку всегда, не забываю. Это в характере моем – в него как вбито – от моих предков, казаков-первопроходцев, и от поморов, может быть… Шел я, холоп твой, с служилыми людьми по Кеме-реке досередь злых людишек князца Номака бережно и осторожно…

Но я отвлекся.

Комната тесная, уютная, отделенная от кухни русской печью, а от горницы – казёнкой. Зимой здесь тепло. Знаю. С одним окном, настежь сейчас распахнутым, за которым виден ровный, как карандаш, буро-коричневый ствол кедра, до которого хочется дотянуться и потрогать; а дальше – лес, над лесом – Камень, и неба узкая полоска – манит. Тюлевая занавеска – то на улицу выпорхнет, то обратно ворвется – как будто комната ее взволнованно вдыхает-выдыхает. На подоконнике, с потрескавшейся на нем после зимних наледей светло-голубой краской, в стеклянной литровой банке, с зазеленевшей в ней водой, – букет медунок, синих и сиреневых; в бутылке темного стекла – ветка черемухи – лишь зацветает. Воздух уже настоен ею; скоро удушит запахом своим – распространится. Над кроватью ковер, на котором один удалой мавр, сзади, с ружьем в руке, мчится прочь от дворца на черном коне, другой – впереди – на белом скакуне, усадив себе на колени, увозит девушку, прильнувшую к нему, то ли целуя ее в щечку, то ли шепча ей что-то на ухо; девушку они явно умыкнули; над дворцом светят крупные звезды и совсем состарившийся месяц. Над изголовьем – ходики, с гирями в виде еловых шишек, с кукушкой, путающей время, и тремя медведями, хотя медведей там четыре: одна медведица и трое медвежят. На стене напротив, вместо невидимых ушей, портреты в деревянных рамах: Танин, перед девятым еще классом, и родного ее брата, Виктора, в парадной форме авиатора. Между портретами висит на гвозде фотоаппарат. «ФЭД-3». В футляре. Мать и отец на день рождения его ей, Тане, подарили. Как обещали. На столе стоит фотоувеличитель. «Свет». Затемнив окно одеялом или покрывалом, Таня здесь, в секретной лаборатории, как бывалая шпионка, проявляет отснятые пленки и печатает фотографии. Научил ее всему этому брат, и я подсказывал немножко. Заполнила она ими, фотографиями, уже два альбома. И я подарок сделал на Восьмое марта – купил ей третий. И тот – уже наполовину. Есть и смешные: Рыжий на елке новогодней, например, в костюме зайца – танцует с Валей Поздняковой, а Валя – в маске злого волка. Заяц навис над Волком – вдвое того больше. Природы много – без людей. И я тут как-то помогал – чуть не полночи проявляли, только к утру домой вернулся. При красном свете фонаря – иначе выглядела Таня. Луна притягивает так – не оторваться. Много тогда испортили фотобумаги мы – передержали снимки в проявителе. Понятно.

Рядом с фотоувеличителем – проигрыватель. «Концертный». Раскрыт, как складень, и работает.

– Поменяй, – говорит Таня. – Эту уж много раз сегодня слушала.

– Какую? – спрашиваю.

– Какую хочешь, – говорит.

– Падает снег?

– Поставь.

Поставил.

Все пластинки подписаны: ЧТ – Чурускаева Таня. Чтоб мне известно было, чья, если присвою. Не я, так кто-то. Пластинок Таня не жалеет – дает всем слушать. И не вернут когда, не убивается. Эту вот только бережет и от себя не отпускает.

Взял Таню за руку, потянул к себе. Послушалась – с кровати встала.

Танцуем. Наступаем на ноги друг дружке – не ненароком.

Песня закончилась. Сначала запустил. И каждый раз – вроде и ждешь, но неожиданно – будто врывается:

Томбе ля неже…

– Таня, – говорю.

Молчит.

Но я-то знаю.

– Лето, – говорю. – Почти.

– Угу, – говорит Таня.

– А тут снег…

– И кто-то вечером там не придет…

– Еще не вечер, а пришел вот…

Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук ее на шее у меня и на затылке…

Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.

Оторвались.

Села Таня на кровать. Я – к столу.

Как будто век так и сидели.

Чуть позже Таня говорит:

– Это сквозняк… Давай куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.

– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.

– На наше место.

– Хорошо.

– Иди на улицу… Переоденусь.

– А можно, тут я подожду? – Знаю, что нет ответит.

– Нет.

– Ну, я ведь видел…

– Ну и что?.. Иди, я скоро.

– Таня?

– Нет.

И Адамо еще поет. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.

Три часа дня, кукушка раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла или меня увидела и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпер ее там кто-то.

Ну, думаю.

Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем кукушку в домик втиснула и захлопнула за ней ставни.

– Она такая у меня.

– Ты ее выгони… Или запри… чтоб не показывалась вовсе.

– Я к ней привыкла.

– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то… надтреснуто.

– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.

– Кукушки столько не живут.

– Живут, как видишь…

– Та хоть молчит, а эта брешет.

– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в нее стаканом запустил… Я еще маленькой была, грудной… кричала… На День Победы… Он на нее и разозлился… Я тут кричу, она кукует… Тогда она считала правильно… Это ее часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла… из Ленинграда. С часами только и приехала.

– Можно?..

– Иди…

Но в нос меня поцеловала.

Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. «На ём все, – жалуется тетка Матрена, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасешься». А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: «На дураках, оно обычно… Ишшо и вредный, дак и вовсе… Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь… не сарь какой-нибудь, не лысарь».

Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.

Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.

Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.

Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.

Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.

Или я мнительный такой?

Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.

Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.

Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.

И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.

Грустно становится, когда об этом вспомнишь.

Обулся. Жду.

Сижу. Думаю: «Они».

И обо всех, кого люблю. О многих.

Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:

Вышла Таня.

В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.

В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.

Я сижу. Она стала рядом – высится.

Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.

Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.

– Идем? – говорит мне.

Встал я.

– Идем, – говорю.

– Ты, – спрашивает, – без часов?

– Без, – отвечаю.

– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.

– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.

– Мы не хотим, – отвечает Таня.

– А гость?

– И гость.

– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?

– Скоро, – говорит Таня.

– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.

– К вечеру.

– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.

– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.

– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…

– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.

Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.

Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.

Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.

Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.

Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.

Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.

«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.

На Кемь.

Таня. И мне с ней так – мы как одно.

К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.

Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.

К этой сосне приставил мотоцикл.

Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.

Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.

Повернулся.

Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.

Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:

– А ты не будешь загорать?

Говорю:

– Буду.

– Я чё-то Чацкого не понимаю.

Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.

– И Софью Павловну совсем не жалко.

– А чё жалеть ее?

– Ну, так.

– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.

Снял рубаху. Сел рядом.

– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.

– Буду, – говорю.

Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…»

Читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…»

– Брата похоронили? – спрашивает Таня.

– Да, – говорю.

– Ужасно… А как подружка-то его?

– Не знаю.

– А ты помнишь?..

Спросила Таня. И молчит.

– Чё? – говорю.

– Ты меня так тогда обидел…

– Когда?

– А ты сказал…

«…последняя вещь; оно или служит…»

– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.

Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.

– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.

Договоренность у нас с ней: Только без «этого», а «это» – только после свадьбы.

– Ну? – говорю. А сам – читаю.

– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…

– Да, – говорю. – Помню.

Отвернулась Таня. Читает.

И я: «Во всякой книге предисловие…»

Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.

– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась… Думала, не прощу… Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам…

– Сроку тюремного?

– Мы будем вместе… Раз, два, три, четыре… – считает.

Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.

А та кукует и кукует.

Повернулась Таня ко мне и говорит:

– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне… Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.

– Шестеро.

– Сыновья.

– Три сына и три дочери.

– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.

– А ты?

– А я… А я, наверное, не доживу.

Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.

– Дурачок, – говорит Таня. Книжку взяла, опять читает.

И я: «…объяснением цели сочинения, или…»

– Дай, – говорю, – тебя сфотографирую.

Навел резкость – смотрит на меня исподлобья и внимательно – в объектив то есть – как в будущее. Жаль, нецветная будет фотография. Актриса есть такая – Пола Ракса. Похожа очень. Только рядом.

Положил фотоаппарат между нами. Читаю.

И Таня – тоже.

Влезла в мои волосы руками – на затылке. Ну, думаю.

Читаю.

«…или оправданием и ответом…»

Повернулся к ней:

Лежит.

– Нет, – говорю. – Начну-ка «Тихий Дон» читать.

– И я тоже, – говорит Таня. – Ты вслух читай, я буду слушать.

Читаю:

– Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону…

Смотрю: ползет по странице красный муравей, тащит что-то, какую-то букарицу. Сдул его прочь вместе с добычей.

– У меня шишка осталась, – говорит Таня. – А ты мою потерял.

– Так получилось, – говорю. – Носил повсюду…

– Я буду, – отложив «Горе от ума» и убирая фотоаппарат себе за голову, говорит Таня, – писать на свободную тему.

– Я тоже, – говорю.

Лежит Таня уже навзничь.

Глаза у нее полузакрыты, рот – полуоткрыт. Губы обветрились. На животе – упавшая с сосны хвоинка. Не убираю.

– Я же, – говорю, – мог тебя обмануть…

– Поцелуй, – говорит Таня.

– Я, – говорю, – любую взял бы… сколько их вон валяется… потом сказал бы… и ты не знала бы, что… потерял…

– Я бы почувствовала, что не та.

– А я бы убедил.

– Вот весь ты в этом.

Зимой не было, теперь опять появились на носу у нее точки, еще в марте их заметил. И зрачки у нее – точки. Только те, что на носу, – как остаток вопросительного знака, а эти – словно острие, и вокруг – зеленое-зеленое… Как у волчицы… на фотографии какой-то видел… И стала печь меня губами.

Что-то сказал я:

– Мы же договаривались…

И получилось все. Как взрыв.

Опять поддался – как стихии.

Лежит Таня. Глаза – в небо. Красивая. Волосы у нее – пегие – не налюбуюсь. И – вообще… Соски – как губы – тоже черствые.

– А если, – говорю, – и сыновья такими будут?

– Какими? – спрашивает тихо.

– Дурачками.

Лишь улыбнулась.

– Не хочу, – говорит, – стариться… Только с тобой. Тогда не страшно.

Встал я, приблизился к обрыву. Кемь, внизу, мутная. Смотрю. Утка куда-то пролетела, едва крылом не чиркнув по воде. Где-то журавль кричит – гнездится.

Прошло сколько-то времени – затянулось: я и под яр успел спуститься. И поднялся. Стою.

– Иди ко мне, – зовет Таня. Взгляд ее чувствую спиной.

Пришел.

– Присядь.

Присел.

– А чё тебе сказала Галя?

– Когда?

– Когда записку отдавала.

– Да ничего.

– Я жить не буду без тебя…

Пальцы мне на затылке в волосы вплела…

«Волчица, – думаю. – Как есть волчица».

Земля вращаться перестала.

Встали – стоять на ней теперь нам непривычно.

Смотрим.

– Давай, – говорит Таня, – сфотаемся. Вместе. Стой тут.

Стою.

Пошла Таня, взяла фотоаппарат. На автоспуск его установила. На пень поставила. Бежит ко мне.

– Что-то получится?

– Конечно.

Снял нас фотоаппарат. Мы повернулись и целуемся.

Лодка моторная несется по реке. Кто-то нам крикнул что-то из нее – мы не расслышали. За поворотом лодка скрылась. Волны на берег рвутся – от испуга.

И солнце к вечеру пошло. Прохладно стало.

Оделись мы. Сложили сумки.

До мотоцикла не дойти – шагать, целуясь, неудобно.

Довез я Таню до дома. Попрощались.

В Ялань поехал.

Вечереет. Солнце тайгу просвечивает косо.

Птицы утихли. Ночные петь еще не начали.

Еду и думаю: «Мелеховский двор – на самом краю хутора…»

У нас не хуторы, у нас – деревни… Ну, или села, как Ялань.

Домой приехал.

Спать сразу лег.

И снилось мне… не помню… что-то.

 

Посещение седьмое

Ну вот (с печальным вздохом произносится).

Минует, мол, и не заметишь. И жизнь пройдет, как прошмыгнет. Вечная присказка.

Заметил.

Не задержать – это уж точно.

Как, помню, любила повторять Марфа Измайловна Чеславлева: «Время не мужик, за штанину не ухватишь… Махни платочком на прошшанне, да и забудь, чтоб душу не смушшало… то ишшо это».

Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.

Вот…

И еще один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня и у многих моих одноклассников – в десять лет. У Рыжего по определенным, не зависящим от здравого смысла причинам – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. «Среди святых рыжих не было», – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: «Зато достатошно среди преступников… И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон… от титьки мамкиной путем не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь». В седьмом классе опомнился вдруг и за ум взялся Рыжий, в хорошисты даже вышел. И аттестат без троек получил. Да и в разбойники пока не метит. В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. «К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу». – «Тебе чё, завидно?» – смеется. «Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством».

Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы раскалывается.

Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадеживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается шея журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.

«Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме поперек. – Увидишь, насухо пройдет». Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, безошыбошный.

Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но не голова, не ноги. Не эти метеоприборы. Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.

Рыжий рад, что все закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещренную разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трех и погляди в мою сторону. Соскучилась. Прочитал я, отсчитал до трех, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нем – лишь глаз ее зеленый, и смеется. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый «А». Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.

Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, каленым железом, как заразу, ее надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твердой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твердой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в свое время выставили, по ложному, правда, обвинению.

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор. Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца – пламенный мотор…

Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение на свободную тему, и получил за него пятерку.

Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.

Ладно, пока возле порога потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.

Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, смыло бы всю грусть; но не собраться.

Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама все и успокаивает:

«Чё ты, родной, такой все хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдет, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем».

О чем это? О том, что сенокос скоро начнется? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.

На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.

Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – «А» и «Б». Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашенные. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Федорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчгуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбору ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели темную ему устроить. Белая ночь – какая темная? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришел – не помнит ничего, мол. Врет, конечно, все он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной, и пронесенной контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь обмыть и проводить, конечно, детство. Проводили.

Семнадцать лет – какое детство?!

Осталось в памяти:

Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надежно огражденный плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, сиксильен раз взрыхленной ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные обливные желто-зеленые, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет в избах полы и слушает при этом музыку. Поет Робертино Лоретти, по-нашему, Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных черных сатиновых трусах, в сандалях, в густых цыпушках на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сестрах и их предполагаемых ухажерах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: «Я – майка!» – и тут же следом: «Ты – трусы!» Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно купаться; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюется и обзывает мнука нехорошими словами, самое мягкое из которых гамнюк.

Вот было детство. А теперь?.. Такая зрелость.

Поиграли мы, попели. Девчонки нам в ответ поплакали. Как никогда, растрогались и сами мы, едва не прослезились. На выпускном. Я все еще про это. Больше для них, учителей, конечно, – вальсы. И не откажешь. Директор наш, Исаев Николай Федотович, бывший офицер морской, подводник, здорово кружит – заглядишься. Правой рукой даму, с которой вальсирует, за талию придерживает уважительно, левую – лихо отвернув себе на поясницу; кортика только с боку не хватает. Потом, исполнив напоследок «Школьные годы чудесные» и «Прощание славянки», отложили инструменты. Включили музыкальную систему с мощными динамиками, которые когда-то еще сконструировал и собрал Леха Стародубцев, покойный, и подарил нашему ансамблю «БИС»; уже пластинки только после ставили. Потанцевать и нам хотелось.

Да и выпить…

Выпили. Кто-то и водки. Я – шампанского. Но тоже… все вдруг, на что я только взгляд бросал, тут же взрывалось искрами, как сварка.

Драк не случилось. Хорошо. Хоть местные ребята, уже учащиеся в основном разных елисейских техникумов или профтехучилищ, бросившие там все и приехавшие из города в Полоусно специально кулаками помахать, и обещали устроить нам Варфоломеевскую ночь, еще и хуже – лишить нас всех зубов, в первую очередь передних, бока старательно намять и мозги вправить нам. Чтобы запомнили мы их надолго. Ну, мы и ждали. В полночь уже нагрянули они – не под знаменами, но с боевыми выкриками – и, спрятав в рукавах курток, как доложила нам разведка, грозное оружие – прутья железные от спинок старых коек, скучились возле школы в вольном беспорядке. Но задираться передумали вдруг: ведь «Б» у нас весь целиком почти из местных – а там и кровное родство – брату у брата зубы вышибать за просто так негоже вроде. Те со своими как-то столковались. Петю Зырянова из «Б», парламентера, чуть ли не на руках в спортзал внесли, вернувшись с улицы, с переговоров. Петя и слова вымолвить уже не мог, лишь улыбался, миротоворец. А нам-то что, яланским да усть-кемским, – от драк не бегали мы никогда, готовы были и на этот раз сойтись с противником в смертельной схватке. Но мир в ту ночь нам был желательнее, чем война. Пусть и не мир, хотя бы перемирие. И удалось оно на славу. Не без обильной, правда, дани, парни из «Б» всю ночь которую платили добровольно. Парни из «А» им тоже после подносили. Но вот выдать некоторых Прекрасных Елен, чтобы увести их, как в полон, в сельский клуб на танцы, так и не удалось противнику от нас добиться. Галя нужна была особенно. Их коноводу. Гоше Дуракову. Не женатому еще, но армию уже отслужившему. На пару слов. Галя не вышла.

Я бы костьми лежать остался там, но… Не об этом.

Одна из них, Елен Прекрасных, Лена Елистратова, не объясняя причины, что не обязана была, наверное, и делать, отказалась наотрез танцевать с Рыжим и весь вечер и всю последующую за ним белую короткую ночь провела с Устиненко Колей. Оба они, и Лена и Коля, с Линьковского края, живут – дома наискосок. Я в первом классе только с ними познакомился, а до того их и не видел – Линьковский край для нас тогда был краем света. Дружить они начинали еще летом после восьмого. В девятом почему-то разошлись. Коля тогда увлекся Валей Поздняковой, по прозвищу Панночка, – как прочитали Гоголя, так разом все и ахнули: Так это ж Валя! – которая была на год старше нас, училась уже в медицинском училище в Исленьске и в Ялань приезжала только на праздники да на каникулы. Теперь вот снова: Лена Е. плюс Коля У., чему равняется – известно. Их это дело. Не вникаю. И говорить или слушать о таких сложных ситуациях, или комбинациях, мне не нравится. Обезумевший в очередной раз от свалившегося на него, как снег на голову, горя из-за рассыпавшейся в прах и в одночасье – безудержной и пылкой, с его стороны – любви, решил Рыжий с ходу, оповестив сначала всех об этом, повеситься на вышке интерната; веревку где-то раздобыл; успел уже и петлю сделать; место искал, где привязать, по чердаку, как зверь, метался. То одно его не устраивало – не развернуться, очень тесно, то другое ему мешало – кучи голубиного помета, то что-то третье – как будто свету было недостаточно. Какой там свет, на чердаке-то? Через окошки только слуховые. Не днем, а ночью, хоть и белой. Едва уняли, привереду. Спустились мы с чердака вместе с ним, с несостоявшимся самоубийцей, вниз, битый час утешали его, не выпуская из комнаты, и убеждали, что утопиться будет лучше, чем повеситься, а утопиться можно и в Ялани да и на Ленкиных глазах – это тебе мы, мол, устроим. Я жить не буду все равно. Ну, мы-то знаем. Найденная им где-то веревка оказалась гнилой, порвалась тут же. Привязали мы его, страдальца, к кровати крепко-накрепко ремнями, словно буйного в психушке. Ох, и повыл же, видеть надо было это, поплевался. Меня убить пообещал, прежде чем сам с собой покончит. Угомонился чуть и водки попросил – как перед казнью. Выпил из рук моих полный стакан и не поморщился – как воду; тут же уснул, будто ребенок. Освободили его утром. Полдня ни с кем не разговаривал. После и песни с нами уже пел. Правда, с тоской смотрел на Лену. А Лена с Коли не сводила глаз. Ну и вмешайся, разбери их.

Пока живые. Я и Рыжий. Вчера пришел ко мне – ключ разводной ему понадобился, свой где-то, дескать, потерял – и спрашивает: «А Танька как тебе, Истома?» А я: «Какая?.. Танек много». Да не твоя, мол, не волнуйся. «Я не волнуюсь, – говорю. – Сладких?» Ну, мол. «А чё?» Да, дескать, так.

«Танька как Танька», – так ему ответил. Танька – нормальная девчонка. Только высокая. Как Анна Герман. Даже лицом похожа на нее. Рыжий растет еще, наверное, – догонит.

И с ним, с Рыжим, стало все опять понятно, можно быть за него теперь спокойным – его влюбленностей на всех девчонок мира хватит, вставайте в очередь, девчонки, – и месяц или два можно за него теперь не волноваться.

Пошел с ключом моим домой, за ворота нашей ограды вышел и тут же, слышу, завопил:

Не тревожь ни себя, ни меня! Не найдешь ни следа, ни огня! Что прошло, то прошло И быльем заросло! И опять на душе светло-о-о!..

Ну, я подумал, Казанова. Ну, я подумал, Магомаев.

Назавтра, в полдень, что было с вечера еще условлено, собрались мы снова в школьном спортзале, словно не ждавшем нас так скоро и не пришедшем в себя после нашего полупечального веселья, – как-то растерянно на нас глядящем. Поодиночке мало кто пришел, больше по двое или трое, как будто группами диверсионными с очень опасного задания вернулись, тихие. Кого где новый день застал – оттуда. Иной как будто, и на самом деле, прямо с фронта – в костюме мятом, не причесан, не ранен, к счастью. Кто только чаем, кто более крепкими напитками, оставшимися после праздника по разным закуткам, силы свои восстановили. Я – лимонадом. С учителями попрощались. На Кемь сходили – наш обычай, – и в Полоусно Кемь ведь, как у нас, там только яр гораздо ниже нашего и не такой, как наш, красивый. Договорились клятвенно, что каждый год мы, выпускники одна тысяча девятьсот семидесятого года, будем встречаться, куда кого судьба не занесла бы; если не явишься – предатель. Местные – разошлись, а интернатские, кому было на чем, стали разъезжаться. За Таней с Дусей парень из Черкасс на «Москвиче» приехал, Поземский Федя, моторист, увез их.

А мы, яланские, пешком домой гурьбой направились.

Идти двенадцать километров. Как от Ялани до Черкасс. Дорога – все повороты, спуски и подъемы – нами изучена – не заблудиться.

Погода была отличная. Не как сегодня. Мне и такая, правда, нравится. Небо было чистое. Не как нынче. Синее – как на Пасху. Зелень свежая, не запыленная. Черемуха тогда еще не отцвела полностью – белела в зарослях и аромат распространяла. Покосы в пойме Кеми, заливные, словно застеленные коврами, были еще сплошь красные – от жарков, тогда еще не увядших и лепестки не обронивших. В бору, который называется Яланским, или Монастырским, пахло песком, смолой, нагретыми солнцем стволами сосен, хвоей и багульником.

И комары, как только сделалось тепло, сразу же полетели – шли мы и отбивались от них ветками. Кто-то курил – от них спасался дымом.

Я и Галя – чуть отстали. Вынужденно: ногу она натерла в новой туфле и прихрамывала – я ее за руку держал. И чувство странное изведал… Мы же с яслей еще знакомы с ней, словно сестра мне. Но – не сестра! – громко мне кто-то объявил об этом будто вдруг, и я опешил. Но кто роднее может быть?.. В сердце какая-то сумятица. Не в сердце, может, а в душе? И с этим надо будет разобраться.

Коля Устиненко играл на гитаре, пел песню:

Если я заболею, К врачам обращаться не стану, Обращусь я к друзьям — Не сочтите, что это в бреду: Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте упавшую с неба звезду!..

Потом – про Ланку. Ну, и Высоцкого. Про друга.

После все вместе:

Детство мое, постой, Не спеши, погоди. Дай мне ответ простой — Что там впереди?..

Не было с нами только Сапожниковой Райки, голосистой. И мы тогда еще не знали, что случилось.

Леха, мой приятель, которого я пригласил на наш праздник, ночью уже, повез Райку покатать на самосвале. Я и не знал, когда они уехали, – тайком исчезли, незаметно. Не только я – никто не видел. В сторону города поехали, а не к Ялани. Перевернулись в Сергином логу – с моста упали – высоко там. Райку как-то выкинуло из машины, и она ударилась о дерево, там и нашли ее, бездвижную. Так вот пока и не пришла еще в сознание. Выживет или нет, еще вопрос, для нас мучительный, конечно. И для родителей ее. Для брата – Саньки. И врачи толком ничего сказать не могут – не обнадеживают зря, возможно. А Леху – того так зажало в смятой чуть ли не в лепешку кабине, что у него отняли после ноги. По колени. Лежит он в больнице. Ездил я к нему несколько раз. И вчера был. Мать возле него находится постоянно, там и ночует иногда. Тетя Катя. Плачет. Смотреть на это невыносимо. И на него, и на нее. Он у нее один на всем белом свете, никого больше нет. И она у него одна. Танин отец без ног, но тот-то хоть после войны. А тут… Будут судить. А как судить его, безногого? Может, и обойдется. Райка, уж та не померла бы. Подумать страшно. Улыбается Леха. Но через силу. Так мне кажется, когда вижу. Так и есть, если представить. По-настоящему жалеет Райку, не потому, что за судьбу свою боится, а потому, что он причиной, свою вину переживает сильно. «Я, – говорит, – не верю, что у меня нет ног. Я не смотрю на них, но чувствую, могу и пальцами пошевелить… Только вот больно очень… там, где… это… До свадьбы, может, отрастут», – еще и шутит. И всегда спросит: «Как там Райка?» А как она? Пока никак. И говоришь ему: «Нормально».

Я позвал на праздник Леху, на мне лежит и часть ответственности. Теперь и с этим надо жить.

Ну, словом, вот… со школой попрощались.

Все проходит, все невечно, как на небе звезды гаснут без следа…

Гаснут-то гаснут, но они же остаются, их в свете дня не видно просто.

Теперь – вперед.

Молодым – везде у нас дорога, старикам – везде у нас почет… Я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек. Нормально.

В глаза бросается: ребята изменились. И девчонки, и парни. Вид у всех, кого ни встречу, озабоченный. Кто поступать куда, раздумывает, кто – на работу где устроиться. Теперь хоть паспорт можно получить, раньше же их не выдавали деревенским. Не всем, конечно. Тем, у кого родители работали в колхозе. Как крепостные. Есть и те, кому совсем не позавидуешь, у которых главная сейчас, на этот момент жизни, забота, когда и как – шумно или скромно – сыграть свою свадьбу, к какому приурочить празднику, чтобы успеть с ней до рождения ребенка, – а то на свадьбе прямо закричит. Шурка Пуса и Борониных Оля. Мы их давно уже зовем семейные. Оля ходит, как гусыня, с боку на бок переваливается – видеть ее такой смешно и непривычно. Лицо в пятнах – даже жалко. Шурка – в отцы готовится – сияет. Жить собираются пока у Шурки. Уже и комнатку отгородили им. В гости, мол, как устроим-обустроим свое гнездышко, всех позовем – не разместимся.

А кто о женитьбе еще и не помышляет, не созрел, как говорится, и решил уже, что пойдет в армию, тому, как мне вот, нечего и напрягаться – кого-то осенью уже, меня весной только забреют. Пока и голову не надо напрягать – пусть отдыхает после долгих лет учений.

Плохо еще одно – опять беда стряслась в Ялани.

Утонул отец Балахнина Вовки. Дядя Коля. «Молодой, – говорят про него пожилые. – Только бы и жить, в самом прыску мужик, в самом расцвете». Пятьдесят пять лет, мол, – не возраст. Нам просто страшно – смерть такая.

Возвращался он, дядя Коля, в Ялань через Камень верхом с Малогорки. Обудёнкой туда ездил. Свату там с пасекой помочь, тот пчеловод-то начинаюш-шый, ну, и тому приспичило не раньше и не позже, как на притчу. Так тетя Груня, жена его, дяди Коли, вдова ли уже, и Вовкина мать, причитая, говорила после. Дома его, дядю Колю, ждали. Не приехал. Прибежал оседланный конь. Ну, убежал, подумали сначала. Но не похоже – смирный Карька, не дурной. В лесу, как рассказывал Вовка, остановишь, слезешь с него, пойдешь рябчика стрелить, не привязываешь его – с места не стронется, пока, мол, не вернешься. И я возил когда-то на нем копны, знаю, что убежать не смог бы Карька. Разве – медведь где вышел, – зверя испугавшись и взметнувшись на дыбы, седока сбросил и ускакал прочь опрометью? И это вряд ли. Если бы и отстал где дядя Коля, пусть и с медведем разбираясь, кобель бы с ним там был, Казбек, тот здесь сидит, на переезде. След тут, на косе – из реки выход. И на другом берегу след – в реку. Но только Карькин. Дяди-Колиного – ни на том берегу, ни на этом – значит, с коня не слазил он и в поводу его не вел. Сходили и до Малогорки. Спросили. Нет, мол, не пьяный, сел, поехал. Потом его, дяди-Колину, кепку с натянутой на нее тюлевой сеткой от комаров нашли чуть ниже по течению того места, где конь к воде спускался, – уже, намокшая, в приплеске, на мели, на дне лежала. Никто не знает, что могло случиться. Всякое передумали и предположили. Или, когда конь прыгнул в речку, дядя Коля в седле не удержался, или уже когда поплыл Карька, что-то могло произойти? Но что вот? У дяди Коли сердце было слабое. А там течение – дай Боже.

Вода в Кеми еще высокая, не просветлела. Искали. Утром начинали, вечером заканчивали. И я нырял, все дно облазил. Есть и глубокие там ямы – метра четыре. Не нашли сразу. После уж, три дня спустя, трактор пригнали, нападавшие и принесенные в паводок лесины из реки стали вытягивать. На одной из них, на корнях, и дядю Колю мертвого вытащили – зацепился патронташем. Ружье на нем же было, за спиной. И тетя Груня закричала…

Ходит Вовка, сам не свой. Видел его на днях – выпил немного он, так тоже плачет: любил, мол, папку. Ну, понятно. После сказал: «Он здесь, не мертвый». Я не нашелся, что ему ответить. А он добавил: «Я на девятый день это почувствовал… Сзади стоял, позвал меня, к затылку прикоснулся, и мне спокойно сразу стало. А выпил… с братом». С ума бы Вовка не сошел – так я подумал, попрощавшись.

Мама говорит: «Все знаем, что умрем, но когда, в какой час и как, никому не известно». И дядя Коля – кто бы мог подумать.

Горе у них, Балахниных, и нам всем плохо.

Сегодня не жарко – и днем, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошел окучивать картошку.

– Я, – говорю, – пойду.

– Куда?

– Окучивать.

– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я приберусь вот, помогу. Или уж вечером?

– Вечером некогда мне будет.

– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.

– В клубе кино…

– После кино… Отец пошел траву проверить на покосах. Ноги-то тоже… ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит… уж заодно. Ты бы поел.

– Я не хочу.

– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.

– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.

– Их выбить надо, мало – хлопать… Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.

Пошел.

Мама мне вслед:

– Да мазь возьми… мошка же съест.

– Не съест.

– Какой упрямый… и в кого вот?

Да сам в себя, в кого ж еще-то. И не упрямый – целеустремленный.

Самолет летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжелый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.

Я подождал, пока гул стих.

Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течет бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растет там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.

Там же, еще в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – попал на жилу. Вода в нем, в нашем колодце, мягкая. Журавль высится. На самой его макушке сидит сорока, дергая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.

Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.

Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.

В белом халате, обрызганном кровью, Тихо сестра подошла. Взор ее нежный, с глубокой любовью, И зарыдала она…

Пел бы и дальше – слов не помню.

Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.

Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.

Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.

– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.

– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.

– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.

– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?

– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.

– Настоящий, – говорю, – друг.

– Не стой над душой, – говорит Рыжий.

– Ладно, – говорю. – Пойду.

– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.

– А меня вечером не будет.

– Ну, тогда завтра.

– Хорошо.

– Насос дашь?

– Зачем он тебе?

– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.

– А твой, – спрашиваю, – где?

– Потерял, – говорит.

– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.

– А сам не можешь принести?

– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.

Не удосужили ответом.

Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.

Пришел.

Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.

И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.

Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.

Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелеными и беспокойной, но беззвучной полыньей клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо…

Вода течет – откуда-то, куда-то, – глаз от нее не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.

Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.

Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.

Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.

Щука еще, к сожалению, не берет – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.

Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах ее спрятал. Домой подался.

Лег в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – «Даурию», второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь точно задерет. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.

Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью еще заморочило. Семь часов вечера. Пропикало. По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьем любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечетки, что ли, прилетели?

Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.

Отказался.

– Какой ты вредный, – говорит.

– Я не люблю парное, знаешь же.

– Не любит он… И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.

– Да не хочу.

– Не хочет пить, не хочет есть… Не заболел?

– Не заболел… Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает.

– Да тут, – говорю. – Недалеко.

– Опять, наверное, в Черкассы?

– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?

– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались… Лучше бы лег вон да поспал.

– Чё, прямо счас?!

– Да, прямо счас… Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.

– Да хоть в четыре.

– В четыре – рано… сплю еще сама.

– А папка, – спрашиваю, – пришел?

– Пришел, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.

Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.

Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.

Буска – лежит возле поленницы – ухом повел – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.

– Буска, – позвал его.

Не шевельнулся.

Ельник за балахниной – темно-зеленый. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.

На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.

Чекунов Костя – поет в своем доме, напротив нашего:

– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е посвяту шлялася!..

С посевной вернулся – денег заработал. Через окно ходит – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, иначе с голоду помрет он – Костя. Помрет-то – вряд ли.

В окно выглянул Костя, кричит:

– Сосед, здоро́во!

– Здоро́во, Костя, – отвечаю.

– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…

– Нет, – отказываюсь.

– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?

– Да прокатиться, – говорю.

– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!

Исчез из виду. Только слышу:

– По му-урамска-ай даро-оге!..

Ну, думаю.

Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.

Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.

Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.

Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон яланских, включив сразу вторую передачу, завел двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.

Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:

Забота у нас простая, Забота наша такая: Жила бы страна родная, И нету других забот…

На тракт выехал.

Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьется из-под шуршащего по гальке колеса шлейф желтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождем только прибьет – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми еще не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, еще и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил… Без Тани жизнь свою мне не представить.

Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.

Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. «С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не му́ка, умный в муку́ сотрет любую скуку». Я это вроде понимаю.

Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на́ тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.

Назад вернуться – и не думаю.

В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое.

Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда… Возле него остановился.

Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.

Ну, думаю.

Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошел в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пес хороший.

Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так все просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут… Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.

Когда появятся, я с ходу все им выскажу, что наболело.

Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошел темными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдернув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.

Стою.

Свет электрический не включен почему-то.

Тетя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьет. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. Не хватает денег – подрабатывает. Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. Папка не пил бы, и хватало. Ну, это правда. А мамка сносит. Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – желтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.

Стучит машинка – заглушает: что я вошел – не слышит тетя Надя.

Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лежа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце мое екает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: «Половодье». Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.

Читал я это «Половодье». А мама с папкой «Хмель» зимой читали. До той я так пока и не добрался.

Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопченная. Войдет кто верующий, на нее покрестится.

Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.

И взгляд ее сам по себе уже живет – так я подумал.

Кричит, слышу, из комнаты:

– Не входи!

Таня.

Повернулась, смотрит на меня тетя Надя и, улыбаясь, говорит:

– Он чё – приказыват… Она там это… с фотоаппаратом… Какой ты мокрый-то. Снимай-ка все с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.

– Здрасте, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там… и как доехал… Глаза выхлестывал, чуть сунулась… Счас-то чуть вроде поутих.

Заставила меня тетя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В Витькино, стиранное – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Мое развесила сушиться.

Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.

– Натечет, – говорю, кивая на свою одежду.

– Беда-т какая… Подотрем… Чаю, – говорит тетя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной… Печку счас затоплю, поставлю чайник… Ее, буржуйку-то, недолго.

– Не надо, – отказываюсь.

– В избе-то холодно…

– Да нет.

– А как простудишься.

– Не простужусь.

– Ну, все равно попить-то надо. Вот полотенце… волосы-то вытри.

Пошла на кухню, там хлопочет.

Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы выпимши, сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить… Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.

– Теперь входи! – слышу.

– Иди, – говорит тетя Надя. – А я пока тут чай и… это… Петя, ты будешь?

Буркнул:

– Чё?!

– Тетка Федосья?!. А, – рукой махнула тетя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе… Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка… Уж и по времени-то – ужин… Время бежит – не уследить.

Вошел я в Танину комнату. Как будто в рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.

На самом деле будто так.

Вместо окна ковер. Два мавританца – всадники. Один – с ружьем. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Ее, Таниным, и брата ее – Виктора. Витька – до армии еще, а я – серьезная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи? Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?

Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше соленое по вкусу – об этом думаю.

Вошел – молчу. Но сердце бьется.

Приемник транзисторный. Включен. Какой-то дядь ка говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. «Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству… срочную не служил… был комиссован… по причине плоскостопия… но людям в форме до сих пор завидую…»

– Я не ждала тебя сегодня… Погода вон… не покупаться. Там сильный дождь?

– Да переменный.

– Стекла не выбил чуть… обрушился…

Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял ее, целую.

Кот подошел к двери, с той стороны стоит, мяукает.

– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.

– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.

– Тихо, – говорит Таня.

– Да я и так…

– Там же все слышно… Волосы плохо вытер – мокрые… Я так соскучилась.

– И я.

Кукушка выпала из домика, застряла.

– Глупая, – говорит Таня.

– Меня увидела – влюбилась.

– Ага. Я тоже.

– Правда?

– Очень, очень.

И под рубахой – только тело.

– Какой ты… в Витькином… нелепый.

В фотобачке пленка. До моего еще прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не кукушка. С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.

Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всем старательная, пленку из бачка. За края ее кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.

Я на нее смотрю – на Таню. С другой планеты словно… в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зеленой. Не на Земле будто – на Марсе.

– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить: – Итак, она звалась Татьяной…

– Цветы, любовь, деревня, праздность…

– Ты как фотограф настоящий… лицо… серьезное такое…

– А так и есть… Ты мне мешаешь.

– Я просто трогаю, касаюсь… Кота впустить?

– Пока не надо.

Скребется тот.

– Ну, или дать ему пинка?..

– После впущу… Привык здесь отсыпаться.

«Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами приперся в избу… После него тут убирайся».

Смеется Таня.

«Пусть молока попьет сначала, – говорит, слышим, тетя Надя. – Небось голодный… Васька, иди… Кыс-кыс, кыс-кыс».

Ушел кот, наверное, – больше не скребется.

– А тут чё? – спрашиваю.

– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером…

– Здорово звучит.

– Ага.

– Это в дверях… стоят в обнимку?

– Они. Направились куда-то… Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.

– На Ленку?

– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..

– Большие, черные?

– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как… и не знаю…

– Разглядела…

– Да. Специально за тобой следила… чтобы потом не отпирался.

– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал…

– Это потом, когда напился.

– Не напивался я.

– Ну, или выпил… И все под «Сумерки»… Как кто-то сходит и поставит эту песню, и ты уж там, около Гали… Сам и заказывал, наверное?

– Не помню.

Обнять пытаюсь – отстраняется.

– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день… А говоришь, что не напился… Стихи мне на ухо читал. А ей?

– Стихи?.. Не помню… А какие?

– Какие… Разные… Заладил. Так и поверила те бе… Печатать будем?

– Ну, давай.

– Сколько успеем…

Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур пленку пристраивать – чтобы сушилась. Пленка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял ее – не убыла, а утончилась. Затылок теплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой… чем-то еще… неуловимым.

– Таня, – зову.

Молчит.

Неуловимое – она.

– А чё на той? – спрашиваю.

– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента…

Печатать стали, словно ворожить.

Наворожили.

Кеми излучины, ее плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром ковре палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нем коршун – черточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На нашем месте. Тут же – к экзамену готовимся. Вот мы вдвоем, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.

– Смешно, – говорю.

– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?

– Конечно!

– Или порвем?

– Да нет, ты чё?!

– Лучше порвем.

– А я свою оставлю.

– Потом никто и не узнает, кто тут… чьи это подбородки.

– Ну, мы-то будем знать.

– Конечно.

Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – потом отмою, – а остальные разложили на клеенке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.

– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Федю Поземских видела – едва его уговорила: до десяти небудет выключать… пока работают на ферме.

«Чай пить, – слышим, спрашивает тетя Надя, – будете?!»

– Нет! – отвечает Таня.

«Олегу надо – он простынет!»

– Будешь? – спрашивает у меня Таня.

– Нет, – говорю.

– И он не будет!

«Зря вы это».

Погас красный фонарь.

Целуемся – когда совсем темно – и все иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.

В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на нее с кровати, к столу поехал – можно догадаться.

– Папка, – говорит Таня.

Отстранилась – упругая.

Ну, думаю.

Ковер сняла с окна. Еще светло на улице, но пасмурно. И дождь идет – уже не сильный.

– Ты не поможешь?

Помог ей ковер повесить на прежнее место.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю. – А куда? – спрашиваю.

– Да хоть куда… На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?

– А дождь?

– И пусть.

– А чё с кукушкой, – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?

– Да пусть торчит.

Кукушка вмялась. Дверь за ней закрылась.

Опять: ну, думаю.

Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьезный.

Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка вверхтормашки.

Иду и помню: «Половодье».

Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.

– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.

– Да сам уйдет… дверь-то открыта, – говорит тетя Надя.

Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.

«Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно».

– К картошке-то, быть может, это?.. – Говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой…

– С чаем вон, – говорит тетя Надя.

– Да чай-то – ладно.

Не настаивает дядя Петя.

Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:

Тетя Надя очистила для нее, для баушки, картофелину, раздавила ее, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.

– Баушка, ешь.

Жует Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки ее, Федосьи Константиновны, у нее же на коленях. Губами только шевелит – впустую.

– Покормлю после, – говорит тетя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?

– Нет, – говорит Таня.

– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тетя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон… не стихат.

– Уже стихает… Мы до Кеми.

– Да хошь плашшы-то на себя накиньте… така стихия.

– Накинем.

Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на нее – горячая. Из руки в руку перекладывает.

Солонка на столе – вижу.

Тетя Надя ест – баушку кормит. Ест баушка — с аппетитом.

Вышли мы из избы. Надели в сенях плащи. Таня – материн. Я – Витькин. В котором он охотится на уток.

Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идет, наверное.

– А кто на дизеле работает?

– Федя Поземский… я же говорила. Пойдем?

– Пойдем.

– Тут – по задам, а не по улице.

Недалеко.

Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька ходит на рыбалку.

На берег Кеми вышли.

Дождь – барабанит мне по капюшону. «И Тане», – думаю. Конечно.

Стоим.

Смотрю.

Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.

– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.

– И дождь его не держит.

– Я тебя люблю, – говорит Таня.

Держу ее за руку.

– Олег, – говорит.

Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.

– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал… С Маузером.

Внизу – Кемь; вода в ней – течет. Небо – из-за дождя – неясно отражается.

И Таня – рядом. Говорит:

– Дуську – сходим, может, – напугаем?

– Как? – спрашиваю.

– Да подберемся под окно…

Выше по течению, где тальник, – удилище поднялось – рыбка мелькнула, небольшая, серебристая.

– Поймал, – говорит Таня.

– Ну, – говорю. – Или сорожку, или ельчика.

Темнеет. Собака лает.

– Дяди-Колина.

Волосы у Тани выбились из-под капюшона – пегие: одна прядь – пшеничная, другая – соломенная.

Обнял. Прижалась.

– Пойдем, – говорит Таня.

– Пойдем, – говорю.

Идем огородом. Ботва картофельная – мокрая.

Заходим в ограду. Тихо. Забираемся через лаз на чердак.

Ни зги не видно.

Плащи сняли. Бросили. Взялись за руки – идем.

Медвежьей шкурой пахнет – мне привычно.

Разделись – молча. Легли. Лежим.

Фонарик китайский висит над кроватью – на проволоке – привязан. Знаю о нем – стукался лбом об него не раз.

Включила Таня. Смотрит.

– Мы… договаривались?..

– Да.

Достаю из-под подушки книгу. Шекспир. «Ромео и Джульетта».

– Дуська, – говорит Таня, – будет поступать в педагогический.

– Она же, – говорю, – с тобой в Исленьск хотела ехать… в медицинский.

– Крови боится.

– У… тогда…

Стучит дождь по крыше – отдается. Пахнет тополем. И – Таней.

Колотить меня начинает. Почему-то. Не привыкну. Если это от счастья, думаю, то это плохо.

Раскрыл я книгу на закладке и говорю:

– Я, помню, в детстве картинки в книжках рассматривал через увеличительное стекло – будто присутствуешь.

Читаю:

О, ты не прав по отношенью к ней. Не подпуская Купидона стрел, Она Дианы предпочла удел, Закована в невинность, точно в латы, И ей не страшен мальчуган крылатый…

– А Рыжий куда? – спрашивает Таня.

– В армию, – говорю. Читаю:

Не поддается нежных слов осаде, Не допускает поединка взоров И даже золоту – святых соблазну — Объятий не откроет никогда…

– Мне холодно, – говорит Таня.

Молчу.

Выключает Таня фонарик.

Знаю:

Как превращается она, темнота, в Танины пальцы, которые вплетаются мне на затылке в волосы…

Опять случается.

По радио поет:

В небе блещут звезды золотые, Ярче звезд очей твоих краса. Только у любимой могут быть такие Необыкновенные глаза…

– Я, – говорит Таня, – тебя очень, очень, очень люблю, – шепчет.

– И я, – говорю. Тоже шепотом. – А сколько времени?

– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу… Не знаю… Радио – шипит вон. Уже поздно.

– Уже рано.

Оделись.

Идем. За руки держимся.

– Олег, – говорит Таня.

Слышу.

Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.

Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тетя Надя тоже высушила. Обулся.

Простились с Таней на крыльце.

– Когда приедешь? – спрашивает.

– Не уезжал бы, – говорю.

– Долго тебя не будет – я умру.

– Я тоже.

– Давай умрем вместе… Куртку дать тебе?.. А то замерзнешь.

– Нет, – говорю. – Лето.

– Возьми… Чтобы вернуть, скорей приедешь.

Вынесла Таня куртку.

Надел я куртку. И пошел. Смеется Таня.

– Похож на маму со спины.

Вернулся.

– Ты меня любишь? – спрашивает.

– У.

– Скажи: лю… блю.

– Люб… лю… род… ная.

Соболь заворчал, слышу.

– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то…

Молчу.

Обнялись. Не расстаться.

Расстались.

Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.

Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.

Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже… Что-то еще – не понимаю.

Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождем возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.

Я и помучился, пока доехал до Ялани.

Приткнул мотоцикл к поленнице.

В гараж вошел.

Разделся. Лег. Уснул.

Но перед этим думал, думал…

Думал – как чувствовал – похоже.

 

Посещение восьмое

Хотя день и выстоял, теперь уж вряд ли что до вечера изменится в нем, жаркий и солнечный – бравый, сказала бы Марфа Измайловна, красный, сказал бы Иван Захарович, покойные, – да ветра не было, нет и сейчас его, ни дуновення. Поэтому и кошенину пробирает плохо – не насохла. А тень от леса на нее найдет, она и вовсе отсыреет. «Как в котле стоит… тока что ясно, а не морочно… лист на березах вон не дрогнет», – прикрыв глаза ладонью и оглядывая небо и лес, говорит папка. «Дохнуть нечем, – вторит ему озабоченно мама. – Как в парилке. Тока прет, совсем не сушит».

Мне хоть и жарко, но не душно. Что значит душно – так и не пойму. Еще, наверное, не старый – поэтому.

Семь копён сложили, еще на столько же, если не больше, в валках лежать оставили до завтра. «Волглое, совсем живое еще снизу», – говорит мама. Собери такое, скопни – за ночь обязательно загорит, потом и копны разворачивай – себе работа только лишняя. Дождя не будет, может, и сгребем. «Сгребем. Еслив хошь и немножко будет сыроватое где… Лучше сгребем. То заненастит, – говорит мама, – врастет, сгниет, и вовсе бросишь… труд напрасный». Я с ней согласен.

Повернули, растрясли копны́ на три, в заулке, где я косил, – сплошной татарник. Но на другой покос, в Култык, уже не стали возвращаться, решив сегодня больше не косить, и так, мол, ладно потрудились.

Как не ладно – к обеду чуть ли не половину покоса, разохотились, согнали. Не каждый день так удается.

Совместно приняли решение. И я не против был, а – за, и мне домой уж захотелось.

Сейчас и знойно – много не укосишь. «Кака нужда-то уж, – говорит мама. – Тока угробиться… такое пекло. Траву свалить не мудрено – и в дождь, в любую непогоду можно. Это сену – тому время – как покойнику: пришла пора – нечего держать, прибирать нужно». Успеем, дескать, накоситься. Оно и верно. Лучше уж рано, по росе. Пока солнышко над Камнем не взлетело и туман над покосом не развеяло. Хоть и разбудить меня в три или в четыре часа утра для мамы одно горе. Понимаю. Когда уж папкой пригрозит, что тот придет, меня поднимет, и глаза мои тут же сами по себе будто распахиваются – хоть и не вижу вроде ничего сначала, просто их, зенки свои, пялю, мало-помалу все же просыпаюсь… Потом-то здорово, когда уж разомнешься.

Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня!.. Нагребу копён, Намечу стогов; Даст казачка мне Денег пригоршни…

В школе не выучил когда-то наизусть и получил за это двойку – редко со мной подобное случалось. Затвердил потом, чтобы ее, двойку эту, исправить, – по сей день от зубов отскакивает. Читать люблю, пусть и Кольцова, а заучивать на память, пусть и Пушкина, – нет. Хоть и запомнить мне – два раза прочитать. Выучить чье-то наизусть – будто присвоить – мне представляется несправедливым. Может, и лень, а это только отговорка.

Но вот «Евгения Онегина» – от первой буквы до последней, все многоточия – как-то вместилось.

Чай был уже готов, заваренный по папкиному рецепту, с кипрейным цветом и листом смородиновым; настаивался, поджидая нас, и остывал – чтобы нутро-то не ошпарить. Папка им, чаем, нынче занимался – ноги у него разболелись, разнылись, и приступить на них не может, он и не грёб и не ворочал, там походи-ка… по всему покосу, – костром заведовал, кухарил. Попили. Марфа Измайловна сказала бы: посвёрбали. Хоть и неспешно, язык, нёбо и губы о края кружки второпях не обжигая, но рассиживаться особенно за чаем не стали. И, прибравшись на таборе, спрятав в чапыжнике покосный инвентарь да загасив костер – ну, а то, мало ли, – домой направились.

Пошли.

Мы с Коляном впереди, мама с папкой за нами. Они в лес с дороги, уставшие, уж не сворачивали, а мы, молодые и ретивые, по пути и грибов полную корзину наломали. Будет на суп и на жарёнку. Ядреных толстоногих белых, которые у нас называют боровиками, и молодых, крепких подберезовиков, подтало́виков и подосиновиков. Всё красавцы – как кремлевские курсанты. Я контролировал и выбраковывал. Колян и всяких бы набрал, и переросших и червивых, только позволь. Ему количество важнее. Всю жизнь такой он – жадный до числа — это по папкиному слову.

– Цифирь, – спрашиваю, – любишь?

– Отстань, – говорит.

А качество?

Это понятие, мол, относительное.

Значит, что, и с червяками можно есть?

А это дело, дескать, вкуса.

Поговори с ним. Но вот с червями точно есть грибы не станет. Когда от голоду уж будет умирать, тогда – конечно. Как вон Зиганшин… с остальными.

Зиганшин буги, Зиганшин рок…

Я корзину несу. У него, у Коляна, руки опять заняты – успел уже веток кислицы, красных от крупной и рясной ягоды, наломать и нахватать полную горсть спелой малины – идет, питается – щеки надул, как бурундук. Довольный.

– Как вкусно – кислое со сладким.

– С малины, – говорю, – давление поднимается. Спроси у мамы.

– Выше головы, – отвечает, – не поднимется.

– Или прохватит.

– И пускай.

– Человек, – говорю, – животное разноядящее.

Ага, мол.

Домой пришли. Водой из бочки, чуть не кипятком, за день нагретой солнцем, сполоснулись. Заново будто родились.

Я – загораю. Солнце – к вечеру.

Колян, раздевшись до трусов, гирями тут же в ограде начал заниматься – атлет неутомимый. В каждой руке по двухпудовке. Выжимает их то по очереди, то обе сразу, то приседает с ними на плечах – глаза выпучил.

Ну, думаю.

– В трусы, – говорю ему, – не наложи… Апполон Бельведерский.

Не отвечает Апполон, даже и не глядит он, тужась, в мою сторону – ну, так еще бы – многоборец!

Петух стоит неподалеку, как снайпер, замер и не шевелится – любит наблюдать за голоногим физкультурником, момент выжидает, чтобы атаковать олимпийца в напружиненные икры или ляжки. Тот, олимпиец, начеку – ученый.

– Петя, – говорю, – искренне желаю тебе не промахнуться.

Петя и сам знает, чего хочет, – не сводит взгляда со спортсмена. Не пропустить бы нападения.

Буска прибежал только что, сразу упал на бок в тенечке. Часто дышит – уморился. Морда грязная – добывал где-то кого-то. Язык блестящий, словно слюдяной, на травку вывалил, на всех мигает мельком карим глазом – без интереса.

Нинка в доме на стол собирает – в окне туда-сюда маячит.

Мама во дворе – поит теленка, с ним там о чем-то разговаривает; теленок брякает ведром – бодает.

Папки в ограде нет – уже помылся, поплескался – в избе прохладной отдыхает.

У Чекуновых в доме ругаются – слышно и Костин голос, и Натальин. Для нас привычно – не вникаем.

На столбе возле клуба громкоговоритель бубнит что-то – доносится обрывками. Про Владимира Ильича Ленина и про Надежду Константиновну Крупскую – как они вместе были где-то заграницей. Души не чаяли друг в друге.

Вот это жизнь была. А мы тут… гири поднимаем.

Я в гараж к себе подался, в свое логово. Зашел. Дверь за собой не закрываю, чтобы на что-нибудь не наступить в потемках, не наткнуться – спросонья мог и не прибрать что, мало ли, – не до порядка – за один час, максимум за два ли, как шпион или разведчик, не умею высыпаться. Не наступил и не наткнулся. Вижу: два письма лежат на раскладушке. «АВИА». Оба от Тани. Одно со штемпелем, другое – без. На том, что со штемпелем, все, что следует по правилам заполнить, заполнено: куда-кому и от кого-откуда – как обычно. На том, что без штемпеля, написано просто, но разгневанно: Истомину – я Танин почерк изучил – и озадачен. Первое пришло по почте – это ясно – тетка Таисья принесла. А второе – кто-то привез, наверное, и бросил в наш почтовый ящик. По адресу. Не ошибся. Нинка, достав почту из ящика и отделив от общей корреспонденции эти письма, положила их сюда. Колян припрятал бы, чтобы потом плясать меня заставить, сразу бы точно не отдал.

Сел. Распечатал первое – то, что со штемпелем. Волнуюсь.

Раз пробежал глазами – наскоро. Пишет разборчиво, что хорошо. И перечитываю тут же – уже медленно:

«Здравствуй, любимый, самый родной и дорогой на свете человек мой. Три дня тебя не видела, а кажется – вечность. Так оно и есть: для тебя – три дня, для меня – вечность. Недавно приехала с Елисейска, комиссию прошла, справку № 286 взяла, и фотографии уже сделали. В понедельник за паспортом поеду и куплю билет на самолет до Исленьска. В среду или в четверг документы повезу. Вот такие мои планы. А сейчас пока химия, химия и химия. Учить надо. Встретила в городе Маузера. Говорит, что тоже будет поступать в медицинский. Поступит – старательный, упорный. Из него хирург получится. Мне так жаль, что ты не хочешь нынче даже пробовать. А уйдешь в мае служить, мне без тебя исполнится 18, потом 19, а потом, может, и 20 лет. Стану старухой настоящей. А моя дальнейшая учеба и судьба все равно будут связаны с медициной. Я решила, если не поступлю, буду ходить на подготовительные курсы там же, в Исленьске, а на следующий год снова стану пробовать. Но я почему-то меньше думаю об этом, а больше о том, что все же поступлю. У нас в Исленьске родственники есть. По маме. Ее сестра. Двоюродная, что ли? Я ее видела – она к нам приезжала. Мама с ней уже договорилась. Жить буду у нее, наверное, у этой тетки.

Привет тебе от Дуськи. Видимся с ней постоянно, каждый вечер. Тоже сидит, штудирует грамматику. „Войну и мир“ взялась читать. Не представляю из нее учительницу.

Я хочу, чтобы ты приехал в воскресенье. Пошли бы купаться. Не днем, а вечером, конечно. И я днем буду на покосе. Папка запил. Мама переживает.

Сделала много новых фоток. Посмотришь. На одной ты и Рыжий, в обнимку, смешные. У Рыжего глаза получились закрытыми – моргнул. Сделала три. Одну себе оставлю. Как я там буду без ваших физиономий?

Надо списывать вопросы к экзаменам, а настроения нет. Виновник – ты. Так уж мир, наверное, устроен. Один из двух мучается, ждет, а другому дела до этого нет никакого, потому что ему ничего и никого не надо, он один в своей родной стихии и на час свою любимую Ялань ради кого-то не может покинуть. Хочу быть рядом с тобой, радоваться, а не грустить. Или ты думаешь, что нам незачем встречаться? Не верю я этому. Не хочу быть с кем-то другим, мечтать с ним о будущем, вспоминать прошлое. Прошлое у меня только с тобой. Знай, что я буду с тобой до тех пор, пока ты сам меня не оттолкнешь, не скажешь мне: Танька, как ни жаль, у меня есть другая, или же, Танька, ты сама во всем виновата, или еще что-нибудь в этом роде. Маузер мне сказал, что мы с тобой созданы друг для друга. И Дуська так же говорит, хотя меня немного и жалеет почему-то. Молю Бога, чтобы он дал скорую, радостную встречу и чтобы мы были долго-долго вместе в этой встрече. Ты же ведь тоже хочешь этого?

Меня до тебя никто не тронул и после тебя никто не тронет. Никогда. Стоит ли тебе объяснять почему, ты, наверное, и сам понимаешь. У меня до сих пор стоят в ушах твои жестокие слова: Ты сама… если бы не ты… Да, все зависит от девчонки, т. е. от нас. Но я это тогда, в ту ночь, сделала только ради тебя. Ты единственный, ради которого я пошла на это…

Ты мой, ты только мой, и никто не имеет права тебя забрать у меня.

И еще мне было так обидно оттого, что ты не верил, что тогда, почти ровно год назад, был мой первый в жизни поцелуй, тогда я была готова все доказательства тебе преподнести, чтобы уверить тебя. Сейчас-то, надеюсь, ты знаешь, что у меня, как и у тебя, это было впервые. И ты из вредности не верил мне или так просто говорил. Ведь ты же вредный?

Заканчиваю писать, а то разревусь. И так слеза уж, видишь, капнула на слово вредный, и подтвердилось – я права.

Милый, скорее приезжай.

Твоя глупая, уже не способная и дня прожить без тебя, Танька».

Поцеловал я слово вредный.

Сунул письмо под подушку. Распечатал другой конверт с нервно написанным на нем Истомину, вынул из него небольшой и неровно оторванный от тетрадного листа в клеточку клочок бумаги, читаю:

«Истомин, наконец-то мне вчера показали в Елисейске на автовокзале девушку, с которой у тебя роман куда интереснее, чем был со мной. Ничего, она мне понравилась, стройная, глазастая, улыбчивая, я очень рада за тебя. И за нее, конечно, тоже. Желаю вам счастья, много умных и красивых детишек и долгих-долгих лет семейной жизни. Когда-то твоя знакомая Ч. Т. За меня не беспокойся».

Ну, думаю.

Позвали ужинать меня. Пошел.

Все уже за столом. Кроме Нинки – сидит на диване, забравшись на него с ногами, книжку читает – пока готовила, наелась. Глянул мельком, разглядел: «Юрий Казаков. Голубое и зеленое». У нас-то дома точно не было такой, не попадалась на глаза мне. Значит, взяла в библиотеке или у Зинки – уже Кочнёвой, не Чеславлевой – они все книжками меняются. Сядут потом, у нас собравшись или у Чеславлевых, за бесконечной чашкой чая, обсуждают – герой такой, сякая героиня – противно слушать.

Папка ест – ни на кого внимания не обращает. Но так лишь кажется – надо иметь это в виду – всю обстановку держит под контролем. Чуть что не так, и ложкой в лоб схлопочешь тут же. Хоть мы уже и не маленькие вроде дети. На то, наверное, он и отец. Всегда так будет. Я не против. По образованию родителей обойти можно, мы и обогнали, а по опыту – нет.

Сел и я. Молчу. Ем без охоты.

– Чё с тобой? – спрашивает мама.

– Ничё, – отвечаю.

– А такой хмурый-то… как туча?

– Да нет, нормально, – говорю.

– Любовь, – вставляет Колян. – Она нечаянно нагрянет…

– Тебе про Аньку, – вспыхиваю, – Белозёриху напомнить?..

– Ешьте, – нам мама говорит.

И разговор на этом прекратился.

Вернулся я, поужинав, в гараж. Только, повалившись на раскладушку, собрался перечитать Танины сегодняшние письма – стопка их целая, храню все, – и гость незваный, что хуже татарина, заявляется. Спрятал я письма под подушку. Лежу – как будто отдыхаю.

Поздоровался Рыжий в ограде с мамой – зерна курицам вынесла, – коротко рассказал ей, что у них с покосом – сколько сгребли, сколько сметать уже успели, – спросил, где я, вошел ко мне в гараж.

– Стучаться надо, – говорю.

– Зачем?.. Ведь дверь-то не закрыта.

– Порядка ради.

– Ты не девка… Я, – говорит Рыжий, пристраиваясь по-свойски на краю раскладушки, – Черный, тоже в армию пойду. С Танькой решили. Весь вечер с ней вчера об этом разговаривали.

– Всю ночь, дружок, с тобой мы промечтали, и лишь луна подслушивала нас… Танька теперь тебе советник?

– У нас серьезно.

– Что ты говоришь… Надолго крепок ваш союз? – спрашиваю.

– Да, – уверенно отвечает Рыжий. – На всю оставшуюся жизнь… Отслужу. После армии легче будет поступить в военное училище. А ты как думаешь?

– А Танька?

– На продавца пойдет учиться. А поступлю когда, тогда поженимся.

– Ясно, – говорю. – И жить с ней будете в казарме?

– Нет, почему?.. Она – пока в Ялани. Это потом уже, когда закончу… куда меня потом пошлют, туда приедет.

– Куда подальше бы… На Крайний Север. Или к пингвинам – в Антарктиду… Ей на советника военного идти учиться тогда надо…

– Ай, не болтай!

– При ен-нерале или маршале, кто знает, может, и при енералисимусе… не помню, рыжие-то были…

– Хватит трепаться, а!.. Райка пришла в себя. Ты слышал?

– Нет.

– Зинка, – говорит Рыжий, – дома была… уже уехала… сказала.

– Ну! Замечательно.

– Ну, как не замечательно. И Леху, кстати, выписали из больницы. Знаешь?

– Знаю.

– Пойду я, – говорит Рыжий. – Надоел ты мне, Черный, хуже горькой редьки.

– Ступай, – говорю. – Рыжий. Скатертью дорожка.

– Переоденусь и зайду. Кина не будет. Отменили.

– Почему? – спрашиваю.

– Витя Сотников уехал срочно в город, – говорит Рыжий, поднимаясь с раскладушки. – Его жена кого-то родила там.

– В нашем полку, – говорю, – прибыло.

– Не в нашем… девочка.

– Я про Ялань.

Взял Рыжий с полки книжку, читает:

– Оно́ре Бальзак. Собрание сочинений в двадцати четырех томах… Ох, ни хрена себе… Понаписал-то… Том аж десятый… «Блеск и нищета куртизанок»… А куртизанки – это эти?.. Дай почитать.

– Ты летом книжек не читаешь.

– Тебе бы тоже не советовал, – говорит Рыжий, возвращая книгу на место. – Жить надо, Черный, жить, а не шуршать, как жук или червяк, бумажными страничками. Лето – для жизни время… не для книг. Зимой уж – ладно.

– Иди, – говорю. – Живи.

– До скорой встречи. Где петух?

– Если в ограде нет, – говорю, – значит, в магазин ушел.

– Смешно, – говорит Рыжий.

– Привет советнику передавай.

– Черный, ты почему…

– Чё почему?

– Гамно такое?

– Да вынуждаешь потому что.

– В нос получишь…

Вышел Рыжий из гаража, потом – за ворота, закричал там сразу, слышу, как закукарекал:

О-го-го, хали-гали, О-го-го, самогон! О-хо-хо, сами гнали. О-хо-хо, сами пьем!..

Павлин влюбленный. Я тоже в армию пойду… Иди… Решили с Танькой… Подкаблучник!

Достал письма из-под подушки. Перечитал первое. Читаю второе.

Раз прочитал, другой раз прочитал. В толк не возьму, что вдруг случилось, что произошло?

Про какую это девушку? Недоумеваю. С какой это у меня – даже не дружба, а роман? И самому бы интересно было знать. И кто когда успел что Тане сообщить? Не Маузер же, с которым она встретилась случайно в городе. Хоть я и знаю – Маузеру Таня очень нравится, влюблен в нее он. Нет, конечно, Маузер на такое не пойдет, и мысли даже не допустит. Кто-то, наверное, из наших, из яланских, и из девчонок, а не из парней. Но и представить не могу, кто на такое может быть способен.

Смутно догадываюсь, в чем причина.

Три дня назад вечером покатал я на мотоцикле Свету, даже фамилию ее не знаю, которая каждое лето, покинув свое Милюково, гостит у Шадриных – Шадриных несколько у нас, этих еще Шалаевскими называют, – у дяди Саши, того, что отдал Рыжему безвозмездно переднюю вилку от «Ковровца» вместе с колесом. Приехала Света и нынче – провести в Ялани свои последние летние школьные каникулы; с Верой Шадриной, дочерью дяди Саши и моей одноклассницей, на танцы ходят и на Кемь – позагорать и покупаться. У клуба вечером – тот был закрыт, полы покрасили в нем, сохли – встретились, я предложил ей, Свете, прокатиться. Та согласилась. Свозил ее на Монастырское озеро, на Нижний Крутой яр, на Красавицу, на Ендовище, потом на Яланскую Осиновую. Наши места ей показал. И про Ялань ей порассказывал. Приврал немного – приукрасил. Как и положено, наверное, нормальному экскурсоводу – чтобы туристка не зевала от скуки. В полночь довез ее до дома Шадриных, и попрощались. И с мотоцикла даже не слезал. Взглядом лишь проводил ее, пока она не скрылась за воротами, да и уехал восвояси. На следующий вечер станцевал с ней, со Светой, в клубе – тот был уже открыт – раза три, наверное, не больше, после опять до дома Шадриных дошел с ней – завтра вставать ей рано надо было, дескать, в бор за черникой с Веркой собрались. Вернувшись в клуб и сыграв партию в бильярд, танцевал я уже потом только с Галей Бажовых. После и Галю проводил до дому. Не преступление, сказал бы Рыжий.

И я так думю – не преступление. Хотя для Тани, может быть, и так. Или еще чего наговорили злые языки ей, доброхоты?.. Сиди, гадай вот. Надо съездить. И чем раньше, думаю, тем лучше, хоть и сегодня не планировал – решил хоть раз за лето выспаться. Не выйдет, значит. «Мы, – как говорит часто мама, – полагаем, а Господь располагает». Это она, а я так не считаю. И папка – тот над этим только посмеялся бы.

Человек сам себе хозяин, самостоятельно кует свою судьбу – такое мнение мое, я в нем уверен. И с тем, что человек – звучит гордо, согласен.

Пришел Рыжий. Разодетый. «Как поладурок, выфрантился», – сказал бы дед его, Иван Захарович. Одеколоном от него пахнет, как в парикмахерской, и табаком, как в конюховке. В глаза бросается: скреб подбородок лезвием – тот красный, как собака. Торчало на нем, помню, до этого три волосины – удалял их. На солнце золотом играют усики – пушок. Глаза – всегда такие – как у рыси. И по разрезу, и по цвету.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю.

– А чё… ты так?.. В этой рубахе?

– А мы куда с тобой – на свадьбу?

– Черный, ты чокнутый какой-то.

– Ну, зато ты у нас нормальный.

Пошли в клуб.

Идем.

– Рыжий, – спрашиваю, – а почему усы не сбрил?

– Буду отращивать.

– А, как Мюнхгаузен.

– Нет, как Буденный.

– Тебе пошли бы – как у Гитлера.

– Черный, получишь по башке.

– Ну, чё бы доброе…

– Молчал бы.

Пришли в клуб. Краской еще пахнет – не выветрилось.

Наши ребята уже тут.

Гитары настроили. Побренчали. Песню поразучивали. Вовка Балахнин сочинил музыку. Я – стихи. Играть на танцах ее будем. Вовка придумал классный проигрыш для своего аккордеона – здорово очень, мастер знатный. И инструмент – «Weltmeister» называется; красный, перламутровый. С регистрами. Баян мне тоже нравится, но меньше. И на баяне Вовка может.

Народ стал собираться. Кресла раздвинули, часть их на сцену занесли.

Играть начали – по-настоящему – пусть танцуют, кому хочется.

Галя Бажовых вошла в зал. Из всех выделяется. Может, и не для всех, но для меня-то – точно. Вместо матери пока работает в библиотеке – тетка Наталья прихворнула. Встала Галя возле двери, к стене прислонившись. Улыбнулся ей. Она – в ответ мне вспыхнула улыбкой. Хорошая. Платье на ней очень красивое. Коса с затылка перекинута на грудь.

Играем. Пою:

Спросил бы я, но кто ответит: Зачем луну скрывают облака? И почему когда она не светит, По ней скучает так душа?..

Это то, что я сочинил. Четыре куплета. С припевом.

И тут же проигрыш – аккордеон. Звучит красиво – как струится. Ловко, вижу, у Вовки Балахнина пальцы по клавишам гуляют – не сбиваясь. Мне непременно надо будет научиться – нравится. Охота есть, начать – беда, все не хватает будто времени. Но я упрямый. Вовка мне говорит, что у меня получится. Конечно. Я и сам это знаю. Во сне играю еще как – душа замирает. На чем еще?.. На саксофоне – на том дудеть бы научиться – мечта такая. Верить в нее надо, она и сбудется. Не сомневаюсь.

Много уже набралось парней и девчонок. Но танцевать никто пока не выходит. Всегда так. После не уймешь. Толпятся кучками вдоль стен – разговаривают, будто впервые за год встретились. Один только Саня Усольцев – тяпнул, наверное, немного после баньки — в середине зала под нашу музыку топчется, закрыв глаза и выставив вперед руки, словно обнимая ими воображаемую подружку. Чудной он, Саня. Все, выпьет чуть, и повторяет: «Служил я, ребята, в Киевском Вэ О… военном округе… И в Киев ездил, возил командира… Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… Хош возврашшайся… Каки там девки-то – хохлушки… Подол, Крешшатик», – забыть не может свою службу.

Кто знает, может, и я попаду служить в Киевский военный округ? Но обещают, что – на флот. Посмотрим.

Я пою. Ребята играют. Кто-то нас слушает, а кто-то разговаривает. Саня все топчется – танцует с дамой.

И тут вбегает в зал Серега Есаулов, руками машет нам, чтобы мы смолкли.

Прекратили ребята играть. Я заглох на полуслове. Саня Усольцев замер среди зала. Смотрим на Серегу, спокойного обычно, невозмутимого. Тут вдруг кричит, и видим, что не пьяный: мол, Светку Шеффер чуть не изнасиловал вербованный на Половинке – белье ходила полоскать.

Ну, ничего себе!.. У нас такого не бывало.

Якобы страдники, подсобники. Для нас так: вербованные или мобилизованные. А у наших яланских старух мобилизованные смешным образом, но без злого, конечно, умысла превращаются в облизованных. Эти-то, дескыть, облизованные, те, чё шумят-то шибко в абшажитте. Ну, нам понятно – про кого. Приезжают непоседливые мужики – кто по своей доброй воле – за туманом и за запахом тайги, кто, убегая от обиды и тоски, а то и от алиментов, по иным ли каким вынужденным обстоятельствам – за длинным северным рублем из центральных городов России, устраиваются на Милюковский лесокомбинат, но работают, как правило, без особой охоты, больше-то пьют, а не работают. Народ бывалый. Начальство комбината, при содействии районной власти, с радостью и освобождается от этих работничков хотя бы на лето – рассылает их, будто бы благодетельствуя, в помощь колхозам и совхозам пачками по окрестным деревням на время сенокоса. Толку от них и тут, конечно, никакого. Много таких – а в придаток к имя ишшо и девок гуляшшых, проституток – выслали сюда, в Сибирь, как декабристов, из Москвы и Ленинграда перед столетием Владимира Ильича Ленина – разом очистили от них столицы. В Ялани их – этих страдников, вербованных-мобилизованных – нынче около сорока человек. Живут они в общежитии, повышибав в нем, в пьяной гульбе, все стекла в окнах и забив их потом, чтобы не лезли комары, листами фанеры или заткнув подушками, в карты играют да винцом балуются. «Ага, нужён им этот сенокосишко, на чё-то сдался», – говорят старухи. Оно и правда, что не нужен. Мало кто из них в кино или на танцы ходит изредка – те, кто моложе. Большинству уже под сорок или за – эти и общежития почти не покидают. Иной год мирно проживем, без потасовок, иной год не один раз за лето с ними подеремся. Сами мы никогда первыми не задираемся. А те – по пьянке чаще – залупаются; когда трезвые, из-за безденежья обычно, тихо, как мышки-норушки, у себя сидят, глаз на улицу не кажут. Там и нормальные, конечно, мужики бывают. Не без этого. Но в основном-то на взгляд наших стариков, люди пустые, сдрешные и шалапутные.

Когда мы поняли, что произошло в нашей тихой и скудной на подобные события Ялани, нас как подкинуло над сценой. Бросили мы инструменты, смешавшись с остальными в зале и чуть не застряв в дверях, вывалили на улицу толпой – парней полсотни, вряд ли меньше. Девчонки в клубе, словно в крепости, остались, в окна благословляя нас своими взглядами.

Топоча, как табун лошадей, да взбивая ногами дорожную пыль, без чьей-нибудь команды, ринулись мы на Половинку, не расспросив путем Серегу. Серега с нами. Что-то кричит нам – нам не до него. Он – только камень, мы – лавина.

Полкилометра ходу – вот и Половинка.

Светка Шеффер там, сидит на берегу Бобровки, плачет. Альбиноска – брови и ресницы подкрашивает – тушь по щекам течет, размазалась. Волосы белые – растрепаны. Светлые вельветовые брюки и куртка серая на ней испачканы травой – зеленым. Всхлипывая, рассказывает нам сбивчиво: в тальник тащил ее, насильник, и если б, дескать, не Серега… Рот ей зажал, подлец, и крикнуть не могла, мол, – сильный.

Поколотил Серега изверга, однако мало – вырвался тот и убежал – так припустил, что не догнать его, мол, было.

Кто, мол, какой?

Серега знает.

Мы уж и вовсе разозлились – чуть нас задень, мы и взорвемся.

Пошли, развернувшись в сторону Ялани, грозной, но молчаливой армией к осиному гнезду. В село вошли и сразу – к общежитию. А по пути штакетник клубный ощипали – вооружились – мало ли, чем встретят.

В ограду втиснулись едва.

Часть мужиков, человек восемь, в домашних тапочках на босу ногу, пристроившись на чурках или на деревянных магазинных ящиках из-под мыла или папирос, возле костерка, с кружками закоптелыми в татуированных руках, сидят спокойно – чифирь потягивая, курят. Нам явно очень удивились – не просто нам, а нашему количеству, – аж обомлели. Ни сном ни духом.

Такой-сякой, дескать, разэтакий, – спрашиваем у них вежливо, – где? Мы, мол, не знаем, – отвечают, – ушел давно уже куда-то. Ну, слово за слово, и началось.

Этих, чифиршыков, связали тут же – бить их не стали. Ведь все же старые – лет тридцати, а то и сорока.

А с остальными, выскочившими из общежития отважно и отчаянно, драка завязалась. У них и ножички в руках блеснули. Но дело наше правое – мы победили – их просто смяли. Кто был с ножом, тех не щадили.

Часть из вербованных-мобилизованных, выпрыгнув малодушно в окна, по Ялани, словно зайцы, разбежалась.

Одних в огородах, в ботве картофельной спрятавшихся, нашли, других на ферме, среди коров замешавшихся, обнаружили, третьих на чердаке мангазины укрывшихся, поймали, четвертых, сев на мотоциклы, догнали на дороге в город – кто уж как мог из них, так и спасался.

Потом всех, как отряд военнопленных, со связанными за спиной руками, вывели за Ялань и, в гневе праведном дав каждому пинка, направили их в ту сторону, откуда они к нам прибыли. Пусть, мол, и комары еще их накусают. И пригрозили им: вернетесь, дескать, порешим. Но это так уж, для острастки.

Но вот того, главного виновника всей это беды, обидевшего Свету Шеффер, так мы и не нашли – как растворился.

Солнце уже над самым ельником – закатывается. Небо красно-золотое – пылает. Вороны в ельник потянулись – на ночевку.

Собрались мы после бучи возле клуба. У одного ссадины на лице, у другого глаз подбит, у третьего зуба не хватает. Девчонки, как военные медсестры, над нами хлопочут, духами раны наши смазывают. Мы возбужденные. Бой вспоминаем. Как кто кого, как кто кому. Уже смеемся. Убитых ни с нашей стороны, ни со стороны противника нет, и хорошо, мол. И никого ножом не полоснули, к счастью.

Рубаха у меня на спине, на левой лопатке, чувствую, к телу прилипла – как от пота. Снял ее. Кровь.

Ну, думаю.

И вспомнил смутно: какой-то из вербованных, там еще, в ограде общежития, сзади ударил в спину меня розочкой. Забыл об этом я в горячке.

Вовка Балахнин, с разбитой верхней губой, стоит рядом, спрашивает, едва открывая рот, не своим, привычным для тех, кто его знает, голосом:

– А это чем тебе?

– Бутылкой вроде, – отвечаю.

– Обломком, – Рыжий добавляет. – Следов-то сколько вон… Вот гады.

– Мало им дали, – Вовка говорит.

– На первый раз хватит, – говорит Рыжий. – И мне вон ухо раскровянили.

– Тебе-то – ладно, Маузеру – оба.

– Не оторвали – хорошо.

Смеемся: весело – повоевали.

Танька Сладких, крутясь около Рыжего, пробует, молча, причесать его – не получается – в расчестке зубья только поломала. Рыжий, смущаясь перед нами, отстраняется, но – счастлив. Губы у него тонкие и синие, лицо бордовое – как свекла. Веснушек – тьма – не растерял их.

Мой мотоцикл дома, Рыжего – здесь.

– На Кемь, – говорю Рыжему, – съездим. Помыться надо… Или на Бобровку.

– Поехали, – говорит. И Таньке тут же: подожди, мол. Та соглашается – кивает.

Сели. Поехали.

На берегу Кеми разулся, разделся, зашел в воду по пояс. Моюсь.

Смотрит на меня Рыжий и говорит:

– Чем-то полить… хотя бы спиртом.

– Или прижечь… Золой посыпать… Кровь, – спрашиваю, – не идет?

– Немного, – говорит Рыжий. – Смыл, и вон свежая… сочится.

– Ну, не бежит ручьем, и ладно.

– А больно?

– Да. Сразу-то – нет, теперь вот – больно… Отвези меня в Черкассы.

– Олег, ты чё?!

– А чё?

– А Танька?!

– Ее не съест никто тут без тебя… Мне очень надо. За своим я, – говорю, – не могу пойти сейчас… И колесо переднее спускает… Ты довезешь и сразу же вернешься… Мне очень надо, говорю же.

– А когда я прошу…

– Не будем.

– Вот тоже… Ладно, – соглашается. – Иди туда, к бензозаправке, я подъеду. Рубаха порвана, переодеться надо… Домой не стану заходить – на сеновале вся одежда. Тебе рубаху привезти?

– Ну, если можешь?.. Потеплее.

– Подъеду к клубу, Таньке хоть скажу…

– А как без этого… Конечно.

– Не надо, Черный, то раздумаю.

– Да я же просто…

– Ты всегда…

Молчу. Еще, на самом деле, передумает.

Заведя с разбегу мотоцикл и вскочив на него на ходу, поехал Рыжий домой, а я направился к бензозаправке – недалеко тут, за Бобровкой.

Пришел. Сел под ель, на ее выпирающий из земли толстый корень. Сижу. Жду. В глазах яркие картины только что миновавшей баталии, повторяясь, разворачиваются. Переиграть их в чем-то хочется, исправить что-то – пока тщетно. Как нам говорил наш учитель истории Артур Альбертович Коланж: Любая, особенно важная для народного сознания, битва сама на себе не заканчивается, а продолжается в истории и в головах потомков ее участников, исход и значение ее меняется при этом. В моем случае, значит, история еще не началась – переиграть баталию пока не получается. Еще спина бы не болела.

Лисица где-то звягает – в тайге. По стволу и по ветвям ели, недовольно цокая, белка шныряет – на меня сердится – покой ее нарушил. Мычат протяжно в яланских дворах и на ферме коровы. Собаки лают.

Солнце закатилось. Небо увяло. Но светло. Мошка клубками вьется в воздухе – так она мак толчет обычно. Комары злобно кусают – и намазаться от них нечем. Флакончик с мазью где-то выронил – не мудрено, в бою-то рукопашном.

Издалека слышно: гудит, знакомо тыркая цепью из-за сточившейся звездочки, мотоцикл «Восход». Ну, наконец-то.

Подъехал Рыжий.

– Энцефалитка вот… Пойдет?

– Пойдет.

– Снимай рубаху… Вот зеленка.

Снял я рубаху. Измазал Рыжий спину мне зеленкой.

– А кровь течет?

– Да вроде нет.

Надел я энцефалитку на голое тело – нормально. Рубаху спрятал возле ели – вернусь когда, тогда и заберу, мол.

Бак бензином из одной цистерны, черпая его ведерком и разводя тут же – без всякой мерки, а на глаз – автолом из другой, меньшего размера, цистерны наполнили.

Поехали.

– Сильно дымит?

– Дымит.

Ну, кашу маслом не испортишь, мол.

Конечно.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается.

– Ты настоящий друг!

– Не издевайся!

Едем. Свежо. Мои волосы встречный ветер треплет – податливые, с прической Рыжего ему не совладать – не шевелит их даже, не сгибает.

Грейдер прошел туда-обратно. Вчера вечером или сегодня утром – кое-где, в тени, песок и гравий еще влажные. Шоссейка ровная, местами гладкая, еще не выбитая лесовозами – не в ямах, не в колдобинах – дождя-то не было пока. До Черкасс добрались быстро, как долетели, минут за десять или за пятнадцать. Все, что мог, выжал Рыжий – отчасти из желания скорей в Ялань, наверное, вернуться, к своей Таньке, отчасти для того, чтобы передо мной драндулетом своим похвастаться, – из своего «Восхода», лязгающего на всю округу проскакивающей на ведущей звездочке со сточенными зубами цепью. Одна из многих бед у этих мотоциклов – передача. Вот у «ижей», как мой, такого не бывает. Я уж молчу, не говорю сейчас об этом Рыжему, то еще ссадит и назад уедет, чего доброго.

Дело к полуночи. Смеркается. Камень бледнеет в сизом мареве. Лес на нем в дрему готов погрузиться. Из суток в сутки так, из века в век – всегда тревожно: придет ли новый день оттуда, из-за Камня, заря поднимется над ним?

Вода в Кеми сейчас теплее воздуха, наверное, – об этом думаю. Еще о том, что, непременно сходим с Таней искупаться. Смешно она, Таня, плавает – по-собачьи, и подбородок держит над водой, смешно вытягивая шею… Смешно? Да нет, наверное, – красиво.

До развилки дорожной доехали, остановились.

– Может, дождаться? – Не поворачиваясь ко мне, спрашивает Рыжий. – Ты тут надолго?

– Нет? – говорю. Слез с мотоцикла. – Как получится.

– Смотри, – говорит Рыжий. – Утром приехать, может, за тобой?

– Не надо.

– Тогда – давай.

– Давай. До завтра.

– Таньке привет.

– Если увижу.

– Чудно́… Зачем тогда приехал?! И Дуське тоже.

– Хорошо.

– Если увидишь.

– Смейся, смейся.

Развернулся Рыжий, рукой мне, не оглядываясь, на прощание помахал и покатил, клацая цепью и взметывая пыль с дороги, обратно.

Направился я к Таниному дому.

В деревне тихо. Только сороку кто-то напугал – стрекочет.

Иду. Шагом нескорым. Встречу с Таней представляю. Где она сейчас, дома, в своей комнате, или на чердаке, гадаю. Крыша под шифером – белеет. Кедр и тополь возвышаются – уже родные.

Вижу. Поднимается в яр от Кеми парочка – парень и девушка.

Остановился я, смотрю.

В яр поднялись. Приближаются.

Таня и моторист, Поземский Федя.

Ну, думаю.

Удобно мне – попутно свету, а им смотреть встречь зареву заката – слепо; на фоне леса и травы, для них теряюсь я, в энцефалитке. Но заметила меня, понимаю, Таня, да и узнала – тут же, склонив голову и опустив взгляд, под руку ухватила моториста – тот сразу ростом выше будто сделался. Бывает. Еще в тельняшке, так и вовсе. Таня в рубахе клетчатой, зеленой, в желтых вельветовых штанах – в своем излюбленном, мной восхваляемом наряде, – и это горько мне, осознаю вдруг. Заулыбалась тут же – весело ей, дескать.

Шла бы и плакала, было бы лучше? Спросил себя, не знаю, что себе ответить.

На самом деле все, а как в кино.

Идут рядом, плечо к плечу, ступают в такт – приноровились. Пара как пара, ничего плохого о ней не подумаешь. Мало ли таких пар в наших деревнях бродит вечерами, а то и ночами по улицам. Кто-нибудь посторонний и сказал бы, наверное, о них, о Тане с Федей: смотрятся – не мне судить, сейчас – особенно. До этого они между собой, может, и разговаривали о чем-то, теперь молчат – будто без слов уже друг дружку понимают или: им и молчать друг с дружкой интересно, мол. Бывает. И никуда как будто не спешат – ночь впереди у них – куда и торопиться. Кто бы другие, так и ладно, лишь поприветствовал бы их, кивнул бы им: мол, рад за вас. А тут язык никак не повернется – к нёбу пристыл – не отдирается.

Стою. Не двигаюсь. Оцепенел. Ну, так еще бы: предполагал одно, а тут… глазам не верю… как неправда. Но воздух есть – дышу им, хоть и тяжело; гляжу на небо – не упало; лес – как темнел, так и темнеет; и это, значит, мне не снится; в нем, в этом, надо как-то жить – врасплох вот только, – но пытаюсь.

Мимо меня теперь проходят – как мимо дерева – похоже. Как за высокой и глухой стеной, нас разделяющей. Я будто с этой стороны, они – с другой. Хоть перелазь и объявляйся. Я растерялся. Редко со мной случается такое. Так уж совсем-то вот – впервые. Тебе ни здравствуй, ни прощай – разве по-русски?

Оба идут, не смотрят на меня. Он, моторист, вдаль уставился – как в свое светлое и прекрасное будущее. Она, Таня, словно близорукая, – на дорогу. Да он-то – пусть. Но вот она?.. Меня для них как будто нет – ни здесь, ни где-то, – меня как будто нет вообще, не существую. Проходишь так, привычное не замечая, – в родной избе дверную окосячку или верею у ворот.

Ну, ты, Олег, и докатился – стою, так думаю, словно о ком-то. Уж, как к столбу, к тебе привыкли здесь, в Черкассах, даже внимания не обращают на тебя, мол.

Но окликаю все же:

– Таня.

Как и не слышит. Бывает так, когда задумаешься. Вот хоть и я сейчас – о чем-то важном, не помещающемся в голове. Но я ведь вижу все и слышу.

Не отступаюсь – громче повторяю:

– Таня! – В горло мне словно горсть дресвы швырнули резко; будто давно не пил воды – в нем, в моем горле, пересохло; день был тяжелый – изнемог.

Останавливаются. Таня – нет, а Федя, моторист, поворачивается ко мне полубоком и говорит через плечо:

– Чё тебе надо?.. Отвали.

– Тебя я не спрашиваю, – говорю, чуть ли не шепотом произношу, так сразу голос сел мой почему-то. – И обращаюсь не к тебе, а к ней.

– Она с тобой не хочет разговаривать. Не видишь, чё ли?

– Сама пусть скажет.

Молчит Таня, глядя в сторону, наверное – на темный ельник – тот как в венце – окрасился багрово. Глаза у нее, у Тани, зеленые – помню. И зрачки в них сейчас расширились – знаю. Небо в них отразилось – несомненно.

Заколотило вдруг меня. Как кофемолку, только что включенную. Нашелся бы добрый человек, думаю, выключил бы. Некому. У самого не получается.

– Таня, – говорю.

Не отвечает.

– Ты чё, русского языка не понимашь? – спрашивает моторист. Совсем уже ко мне, лицом и грудью, повернулся. Отняла, разомкнув, от него Таня руки; стоит теперь, опустив их вдоль тела, и край рубахи пальцами теребит – замечаю.

– Твоего – нет, – говорю. – Шепелявишь, – но это так уж, для словца я.

– Ну, счас поймешь… Чё, такой смелый?

Смотрю, появляются из-за угла пустого, нежилого дома два паренька лет шестнадцати или семнадцати. Я их раньше тут не видел. Гостят, наверное, в Черкассах. И оба курят. Окурки бросили себе под ноги – затоптали. Теперь глядят – словно куда-то – до нас им дела будто нет.

– Ну? – говорит моторист. – Давай беги, пока я добрый, ноги отсюда уноси.

– Таня, – говорю. – В чем дело?

– А ты не знаешь?

– Нет.

– Не притворяйся!

– Что случилось?

– Не ожидала от тебя…

– Да объясни же.

– Не хочу.

– А почему?

– Да потому… И зря приехал!

– Уже понял.

Резко повернувшись, пошла Таня по направлению к своему дому – через поляну. И я пошел было за ней – чтобы узнать. Хотя и знаю… И знаю, что произойдет. Дело к чему идет, понятно.

Перегораживает мне дорогу моторист – грудь свою выпятил в тельняшке. Приятели его, родственники ли подступили, стоят теперь возле него – слева и справа – как охранники. Мне улыбаются – как другу.

Ну, драться нам не привыкать, стою, так думаю. И я ж – яланский.

Кто-то команду будто дал – мы замахали кулаками. Я не зевал уж тут и первым выпад сделал.

– Не трогайте его! – кричит, слышу, Таня. Вернулась, значит. Подбежала, между нами встать пытается – мелькает. Ее случайно не задеть бы.

Собаки схватятся, их разними-ка. Где ж остановишь нас – в пылу мы. Как тех собак же – только палкой. В руках у Тани палки вроде нет.

Один парень, что стоял от меня слева, а от Феди справа, лежит на дороге, скорчился – это я ему под дых ударил сразу, а после – в челюсть; поджал колени чуть не к подбородку, рот широко открыл он – я на него и не смотрю, но как-то это отмечаю. Другой паренек, ниже первого, но коренастее того и, видно, вёртче, старается, будто боксер, прыгая пружинисто передо мной, зайти сзади и напасть на меня со спины – его маневр предупреждаю, еще и Таня в этом помогает мне – хватает парня за рукав и держит цепко. А Федя бьет, словно по груше, меня под ребра кулаком, и в кулаке его сверкает что-то – как осколок. Думаю об этом мельком, будто о постороннем и не имеющем ко мне никакого отношения – боли не чувствую – поэтому.

Мы – молчком. Таня – кричит:

– Отпустите его, слышите?!

Вроде никто меня не держит. Таня о чем-то о другом.

Разбил нос мотористу. Отступил тот в сторону, задрал вверх голову – чтобы кровь на тельняшку ему не бежала. Тот, коренастый, тоже отошел. Сузив глаза, словно прицеливаясь, и побледнев, наверное, от гнева, в скулах, на меня смотрит. Смотри, думаю, от меня не убудет.

– Ну, сука, – говорит моторист, – ты у меня еще получишь.

– Ладно, – говорю. – Но уже только не сегодня.

– Здесь или в городе поймаю.

– Не поймаешь, а поймаете… Ты же один-то побоишься.

– Ее бы не было, тогда бы…

– Не будет там ее, надеюсь.

– Уходите! – кричит Таня, не на меня глядя, а на Федю.

Вижу, пошли они. Куда, не знаю. И тот поднялся, что лежал. Мне погрозили на прощанье: мы, мол, найдем тебя, не сомневайся.

Ладно.

Стою. Мне кажется – спокоен, только зубами вдруг скриплю – так, как Андрюха Есаулов, – того вдруг вспомнил. Скрипеть перестал. Опять начал.

Так и привыкну, думаю. А это мне не надо. Снова скриплю. И снова прекращаю. Не подчиняюсь сам себе – как раздвоился.

Залез рукой под энцефалитку, чувствую – липко, вынул, смотрю – кровь на ладони. Вот-те на́. Истыкал Федя ножичком меня, как сыр, выходит, – энцефалитка в мелких дырках, и кровь наружу пропиталась. Держал в руке он, значит, складничок – то, что сверкало, – не осколок. Теперь я понял. Что глубоко, так это вряд ли: им, складничком этим, только грязь из-под ногтей вычищать да карандаши затачивать – миниатюрный. Но все равно – не по-людски. Боль я снаружи только чувствую – как от ушибов, да так еще: крапивой будто настегали – горят порезы.

Стою. И что за день такой, думаю, выдался – тычут в меня кому не лень и чем попало – будто в неживого.

– Олег! – кричит Таня. Темное – кровь на руке моей, наверное, увидела. – Ты чё, поранен?.. Он же придурошный! Под сроком ходит, под условным… За драку тоже… Где ты поранен, покажи!..

– Уйди, – говорю.

– Олег, родной, я же нарочно. Он мне не нравится совсем!

– Уйди, – говорю.

– Из-за тебя же это!

– Ну, тем более.

– Он мне противный!

– Я заметил.

Развернулся. Пошел.

– Олег! – кричит Таня.

Догоняет меня, ловит за руку.

– Родной мой!

– Отстань, – говорю. – Я тебя видеть больше не хочу.

– Олег, – говорит Таня. Стоит на дороге. Еще что-то говорит, много, взахлеб – оглох от злости – не вникаю.

Не оглядываюсь. Иду. Гравий под кедами шаги мои считает, скрычегая, – слышу. Чувствую: по животу стекает теплой струйкой – кровь. Ладно, думаю, вся не вытечет – ведь не фонтаном.

Иду.

Ночь уже. Звезды редкие. Север светлый. Птицы в лесу кричат – ночные, предупреждают жертву: мы, дескать, вылетели на охоту – прячься. Кто-то спрячется, кто-то – не успеет.

Прохладно. Туман в низинах поднимается. Обычно.

Небо в кювете, вижу, отсвечивает – вода скопилась в нем после дождей недавних. С трудом склонившись, сполоснул руки, вытер их после об траву. Едва расправился – так больно. Думаю: «Не только телу».

Может, душе? Ну, пусть душе. Важно здесь то, что так мне больно еще не было. Ранки-то – Таня будто нанесла их. Про Федю я уже не вспоминаю, о нем и думать не хочу. Мог быть не Федя – кто-нибудь другой. Не заменить тут только Таню. Перед глазами лишь она – не устранить, не отмахнуться.

Иду. Километра полтора отошел от Черкасс, не больше, и слышу: мотоцикл гудит сзади. «Урал» – по звуку.

«Едет кто-то, – думаю. – Подвезет, может?»

Обогнал меня «Урал». Остановился. Спрыгивает с мотоцикла Таня, бежит мне навстречу.

Подбегает.

– Олег! – говорит. – Родной! Не уходи. Прости меня, я – дура, дура, дура!.. Не знаю, что это со мной… – не договаривает, плачет.

Стою. Молчу. Смотрю на звезду. Полярная. Под ней – Ялань. Ноги мои, чувствую, не идут – ни вперед, ни назад – голова им приказать не может. Сердце колотится – про все забыло. Я предоставлен сам себе.

– Он мне не нравится совсем, я же сказала…

Сказала так и замолчала. И я не сразу говорю ей:

– А чё пошла с ним?

– Да нарочно… Я же ведь знала – ты приедешь, даже дождаться не могла, все и смотрела на дорогу.

– Это с Кеми, от берега?.. Не видно.

– На Кемь мы только что пошли, перед тобой, вернулись сразу. Я знаю, дура я… Назло хотела…

– Ладно, – говорю.

– Нет мне, – говорит, – прощения.

– Перестань, – говорю, – и так тошно.

Подступила. Смотрит на меня, я – в сторону. Обняла.

Стою. Руки у меня опущены.

– Больно, – говорю.

– Ой, – говорит. Отстранилась.

– Пропусти, – говорю.

– Нет, – говорит. – Олег, милый. Не уходи. Останься.

– Пойду, – говорю.

– Хочешь, я на колени упаду?..

– Нет, не хочу. Зачем?

– Чтобы простил… Я мотоцикл не смогу назад угнать… Это со страху я поехала… Что ты уйдешь и больше не вернешься, так испугалась… Как-то, не знаю, завела, раньше никак не получалось…

– Довезу, – говорю.

Стоим. Молчим.

– Пойдем, – говорю.

Пошли к мотоциклу.

– Олег, – говорит Таня. Знаю, что смотрит на меня. Я – себе под ноги.

Не отвечаю.

Сели.

– К Кеми, – говорю, – сначала. Помыться надо…

Молчит.

Поехали. Недалеко.

В деревне уже, под яр к реке спустились. Остановил я на камешнике мотоцикл. Заглушил двигатель. Тихо. Как перекат ниже по течению шумит, стало слышно.

Разделся до трусов. Зашел в воду. Моюсь. Комары тут же облепили меня, мокрого, – кусают. Терплю.

Небо светлое – в реке отражается, в плесе-то – как настоящее, и спутать можно. Бежит Кемь вдоль Камня с юга на север. От истока до устья красивая.

Гляжу затылком – им будто и вижу:

Таня, сняв штаны, зашла в воду, ко мне приблизилась. Плачет. Зачерпывая в ладонь воду, мыться мне помогает осторожно. И отгоняет комаров.

– А на спине… зеленка… это чё? – спрашивает.

– Упал, – говорю, – порезался.

– Так сильно… И тоже кровь еще, помазать надо… Не с мотоцикла?

– С мотоцикла.

Вышли на берег. Одеваемся.

Молчим.

Оделись.

– Я тебя к дому подвезу.

На мотоцикл сели. Тронули. В яр поднялись. До развилки только доехали, и мотор заглох. Бензин, наверное, закончился. Дергал рычаг, но бесполезно.

– Пусть до утра здесь остается, – говорит Таня.

– Докатим, – говорю.

– Тебе нельзя, – говорит Таня.

– Можно, – говорю.

Кое-как до дому дотолкали – тяжелый. Ворота открыты – не затворяла Таня их, когда поехала, – загнали мотоцикл в ограду.

Вышли за ворота. Стоим.

– Пойду, – говорю.

– Останься, – говорит Таня. – Прошу… Я жить не буду без тебя.

– Не смеши, – говорю.

– Честное, – говорит, – слово, могу покреститься.

– Не надо.

Стою. Шаг сделать духу не хватает – так изменился я, был не такой – как раньше был, меня бы здесь уже и не было бы.

– Я йоду вынесу… Не уходи, – говорит Таня. – А то я следом побегу… ты ведь не хочешь…

Ушла. Стою. Жду, не жду ли?.. Жду, наверное. Дождался.

Вышла Таня. Маленький флакончик в руке держит – различаю в сумерках.

– Пойдем на крышу, – говорит.

– Нет.

– Там удобней.

– Нет, – говорю.

– Пойдем.

Пошли. Я – как подвластный, подневольный. Не из-за слабости – из вредности, и не к кому-то, а к себе.

Поднялись, стараясь не шуметь и не скрипеть ступеньками лестницы, на чердак из ограды через лаз. Прошли в полной темноте до кровати.

– Снимай куртку, – говорит Таня. – Ложись.

Снял я энцефалитку. Лег на спину.

Включила Таня висящий на проволоке над кроватью вниз отражателем китайский фонарик.

Закрыл глаза я. Таня плачет.

Смазала мне порезы.

– Жжет? – спрашивает.

– Немного, – отвечаю.

Фонарик выключила. Всхлипывает, слышу.

Себя пересилив, взял ее за руку – держу. Рука ее немая будто. Сжал пальцы чуть, ответила мне тем же.

– Ты почему, – спрашиваю, – так сделала… пошла с ним?

– Не знаю… Потому что, – говорит Таня.

– Ну, почему?

– Ну, потому, что у тебя в Ялани есть девчонка.

– Нет, – говорю. – Не правда. Кто тебе сказал?

– Какая разница?

– Большая… Кто?

– Федя, – говорит Таня.

– Федя? А с чего он? – удивляюсь.

– Ехал на своей машине ночью, – говорит Таня, всхлипывая, – и видел, как вы стояли на дороге с ней и целовались.

– Во-первых, – говорю, – не ночью, а вечером, а во-вторых, ни с кем я не целовался… Зря, пожалуй.

– Он же не мог наврать…

– Ну, значит, мог. Ты, – спрашиваю, – кому больше веришь, мне или ему?

– Не знаю, – говорит Таня. – Обидно очень.

– Кроме тебя, ни с кем и никогда я, – говорю, – не целовался. Не заставляй меня об этом пожалеть.

– Не хочу, – говорит Таня. Тихо, тихо, но я слышу.

И под крышей тихо. И вокруг. В ушах звенит лишь отчего-то, и уже долго.

Потянул Таню за руку к себе. Села Таня на кровать с краю – пристроилась – как в гостях. А я себя хозяином почувствовал вдруг.

Молчим.

– А письмо, – спрашиваю чуть погодя, – кто в наш ящик опустил?.. То, что Истомину, без штемпеля?

– Он же… Поехал в город… Попросила.

– А. Ну, понятно.

Я лежу. Таня сидит. Бездвижные. Надо нам заново будто знакомиться.

Я чуть подвинулся.

– Иди.

Легла Таня. Как мертвая.

– Простыню, – говорю, – кровью испачкаю.

– Постираю, – говорит Таня.

– Энцефалитка Рыжего… испортил.

– Я и ее, – повернувшись лицом ко мне, шепчет Таня, – могу застирать и починить, когда подсохнет…

– Да нет, не надо, – говорю.

– Прости меня… такая дура я…

– Да ладно, – говорю. – И я не лучше.

– Ты – хороший.

Чувствую ее губы у себя на груди, на своей шее. Горячие.

Обнял, не прижимая к себе крепко. Целую. Щеки ее соленые – от слез.

Пальцы ее – у меня на затылке. Слеза упала на лицо мне…

– Мы договаривались…

– Знаю…

В Ялань пришел я вместе с солнцем.

И только лег, как тут же слышу:

– Олег, вставай… И так уже проспали.

Сажусь и вижу:

Танино лицо… веснушки мелкие, как точки. Без предложений.

Вкус на губах – соленое – от слез ее, не от чего-то.

 

Посещение девятое

Все за последнюю неделю поразъехались. Кто куда. Как ветром сдуло. Некоторых уже чуть ли не с выпускного не видел. Шурку Лаврентьева, к примеру. Живет на пасеке тот припеваючи и в ус не дуя, как говорит о нем Рыжий, с которым у Шурки вечные, чуть ли не с ясельного возраста, контры, мирно они не уживаются. Один рыжий, другой белобрысый, и такие вдруг антагонисты. И их родители не в дружбе спокон веку, быват и так, что даже не здороваются. Не Рыжий с Шуркой, получается, зачинщики. Несовместимость, значит, родовая. Помощником у пчеловода по имени Вилюс, бывшего лесного брата из Прибалтики, трудится Шурка. С Вилюсом папка в добрых отношениях. И говорит он о нем с уважением. Отправлял Шурка нам с какой-то оказией медовухи десятилитровую канистру. Дошла до нас, не расплескалась. Ничего вроде. Еще была бы без дрожжей, то добавляли, видно, для затравки. И ради крепости, конечно. Не медовуха уж, а бражка. Одна, без дрожжей, для личного употребления и для близких, или приближенных, другая, с дрожжами, для дальних. Как водится. На всех пасеках такой обычай, тут без обиды. Кто мы для пчеловода, да никто, чтобы позволить своему помощнику отправить нам чистый продукт, амброзию бездрожжевую. Он нас многих и в глаза, как говорится, не видел, этот Вилюс, по нам и не скучает. Все равно мы ее, этот жиденький подарок одноклассника, тут с ребятами за один вечер ликвидировали, еще и мало показалось нам. Нормально.

Рыжий в городе. У Зинки. Нянчится. Ему не привыкать. Танька Сладких уехала туда же. То на швею хотела, передумала, на продавца будет учиться. Курсы какие-то закончить надо. Танька высокая, не заслонит ее прилавок. Представляю, как там Рыжий возится с младенцем. Усики отрастил. Желтые, как горчица. Нянь, получается, усатый. У них с Танькой серьезно. Больше некуда. Осенью Рыжего загребут в армию. Я в сентябре пойду работать в наш яланский доротдел, уже договорился. Разнорабочим. Доротделовскую, дистанции номер два, брусовую контору – птицы из пазов снаружи чуть ли не всю паклю вытянули и по гнездам растащили – буду конопатить. И на подхвате в гараже. Да новые столбы для дорожных и километровых знаков вдоль трассы, пока снег не выпадет и земля не промерзнет, придется вкапывать, меняя сгнившие. Зимой, может, и до грейдера допустят. Меня устраивает. Стану зарплату получать. Рублей восемьдесят или девяносто. На что вот деньги тратить только буду, не придумать. Маме их отдавать – пожалуй, проще. С первого числа приступаю, тогда и стаж мой трудовой начнется, и трудовую книжку заведу. Жизнь надвигается серьезная. А восемнадцать лет исполнится зимой, весной и в армию.

В клуб придешь, там одни восьмиклашки, девятики и будущие десятики. Из наших мало кого встретишь. Не скучно, может, но не интересно. На танцах мы уже не играем – наш вокально-инструментальный ансамбль «БИС» не в полном составе. Бренчит там что-то молодняк, поет что-то. Нас старичками называют. Смотреть на них одна потеха. Видели бы они себя со стороны, так бы не важничали. Ладно.

Ждем все: Райку Сапожникову скоро должны выписать и привезти домой. Идет на поправку. Речь понемногу восстанавливается. Про выпускной помнит. Всех узнает. Когда мы с Рыжим, с Танькой Сладких и с Галей Бажовых были у нее в палате, она нам, глядя на нас по очереди, улыбалась. Даже, говорят, и ходить со временем сможет. Хоть бы, думаю. Врачам, наверное, спасибо. «Слава Богу, – говорит мама. – Баушка ее, несчатную, Феклисья, отмолила… праведница». Не перечу.

Раньше Райка рот не закрывала – хохотунья-говорунья, и с урока даже ее выгоняли, и меня с ней вместе как-то. Вряд ли такой уже останется. Посмотрим. Жить-то будет – это здорово. Помогать мы, одноклассники, ей будем, одну не оставим.

Три дня назад был у Лехи. Проведал. Делает вид, что не унывает, – шутит. Протезы ждет. Кто-то принес какие-то – не подошли. «Для Степанова Степана оказались… Лихо мерили шаги две огромные ноги… Ходил на них когда-то, но недолго – совсем новые, не поцарапанные даже – какой-то местный наш Степанов, великан, – говорит Леха. – Сам перебрался на тот свет, а скороходы свои на этом забыл – так, наверное, заторопился… Без них ли помер – пил безбожно». Барышня с Верхне-Кемска к Лехе приезжает. Наташка. Моя, наверное, ровесница, чуть, может, старше. Буду любить, не брошу, говорит. Хорошо бы. Только условие поставила – венчаться в церкви. Как-то совсем уже дремуче. Леха ей говорит: «Подумать надо… комсомолец», – сам смеется. Как, мол, венчаться-то – на табуретке? Хотя и ей какая будет жизнь – представить страшно. Одно только – характер у Лехи легкий. Не изменился бы вот только. Говорит он ей, Наташке: «Уходи, дура, пока не поздно». Та отвечает: «Ни за что». Если судьба. Зачем-то ты же мне, мол, встретился. Тогда, мол, сам тебя я выгоню. Дескать, попробуй. И смеются. Видно, что быть им вместе нравится. Я и не знаю, что сказать.

Тетя Катя, мать Лехи, славная женщина, плачет. Глаза у нее всегда красные и веки, вижу, всё припухшие. При мне, а тем более при Лехе, сдерживается. По ночам, наверное, на кухне. Постарела. В церковь, по словам Лехи, зачастила. Раньше над кроватью, где лежит сын, не было иконы, теперь висит какая-то – святой внимательный там, большелобый. Мне их обоих очень жалко. Мать и сына. И Наталью. Как помочь им, подбодрить их? Сказать и сделать что-то можно, да вот ноги Лехе не вернешь.

Когда так думаешь, и жить не в радость.

Рассказал маме о Наташке, о разговорах их между собой. «Бог, – говорит, – им советник… Но на двоих-то две ноги… мало, могут не выдержать и надломиться… А еслив кто у них еще появится… Люди и так живут, до смерти не расходятся… детей имеют».

Ну, на кого, понятно, намекнула мне.

Ходили с Галей вчера в Волчий бор за черникой. Мало там ее нам показалось, дальше прошли – до бора Мокрого, назван который по ручью так. Ручей – и Мокрый, интересно. Харюзов в нем, в этом ручье, нет, белячков даже, но мальки какие-то, видел, плавают. Гольяны, может. Набрали по ведру. Ладони и сегодня еще синие от ягоды.

В бору хорошо. А с Галей – вовсе уж. Не уходил бы.

Был вчера в клубе, весь вечер просидел у Гали в библиотеке. Проводил после ее до дома. Не хотелось расставаться. И ей тоже, как мне показалось. Долго стояли, разговаривали. О школе. О Ялани. Учителей наших вспомнили. Порадовались за одноклассников, которые поступили на учебу, – кто в институт, кто в педучилише, кто в техникум. Еще не месяц, а луна, с заметной уже убылью, взошла поздно – смотрели на нее. На звезды, редкие из-за луны. Ялань, угоры голые, поляны и ельник вокруг нее – были как в сказке – от лунного света. И тихо-тихо. Лишь – кузнечики. Мыши летучие и совы тишины не нарушают.

Хорошая она, Галя. Красивая. Стройная. Ладная, приглядная девчушечка, сказала бы Марфа Измайловна. А вот для Ивана Захаровича все девчонки были одинаковы, он говорил про всех: «На чё смотреть-то там… дело обычное, девчончишка-жопчончишка». Но он не прав был.

Там же вдруг, возле ворот, поймал себя на мысли: хочу ее, Галю, поцеловать. И не в щечку, как обычно, когда с чем-нибудь поздравляю – с Новым годом или с днем рождения. А в губы. Странно. Надо с этим разобраться, на корню это пресечь. Сам над собой теряю управление. И показалось мне, что Гале этого хотелось. Не показалось, а почувствовал. Сам ли себе внушил… Не знаю.

Она, Галя, поступила. В педагогический. В наш, елисейский. На филфак. Учитель из нее получится замечательный, не сомневаюсь. Учеником ее быть согласился бы. Она, Галя, на самом деле знает что-то такое, о чем мы, друзья ее, даже и не догадываемся, – так иной раз, когда смотришь в ее выразительные серо-голубые глаза, кажется. Коса красивая – к лицу учительнице будет. «Обрежешь?» – спрашиваю. «Пока нет, – говорит. – Потом… не знаю. Времени много на нее уходит». Не надо, мол. Как, дескать, скажешь.

– И ты послушаешься?

– Да.

– Не обстригай.

– Не обстригу.

И Таня тоже поступила. В медицинский. Собираюсь к ней сегодня съездить. Сходить, вернее. Мотоцикл не работает. С генератором что-то. Зажигание. Не завести. Там раньше, позже – я не разбираюсь, еще собью совсем, и не наладишь. Маузер сразу бы все понял – дока, но доки нет – в Караганду уехал, к родственникам. Тоже поступил, кстати. В медицинский же. Учиться будут вместе с Таней, только на разных вроде факультетах. Был бы завистливый я – позавидовал бы.

Многие парни, одноклассники, поступили в летные гражданские училища. В Иркутске, в Омске. Один даже где-то в Выборге. На вертолетчика. Летать с ними буду когда-нибудь бесплатно. Ну, и до Тахи обязательно. На вертолете. Все обещают в Елисейск вернуться, как отучатся. Посмотрим.

И я, собрался вдруг, съездил в Исленьск. Блажь, как говорит папка, напала на меня такая. Свои возможности проверить. Поступил на юридический факультет только что открывшегося университета. Исторического там пока нет. Но учиться не буду. Пойду служить. Срочную. Решил так. Место чужое только занял вот – жалею. Ну, ничего, думаю, переведут кого-нибудь из вольнослушателей, пусто не будет. Не хочу быть, как говорит Рыжий, юрыспрудэнтом. Зачем мне это?

В археологи пошел бы, пусть меня научат.

Сена мы поставили. Чуть не успели к маминому дню рождения. Три зарода сметали. На зиму, наверное, хватит. Какая, правда, зима будет. До июня если не затянется. А то бывает. В начале сентября снег выпадет, а к июню только стает. В тайге где-нибудь, в распадках, и до июля долежит. Пастись не выпустишь скотину.

Колян в Исленьске. Увез свои и Нинкины книги и вещи. Опять журналов понабрал. «Химия и жизнь», «Наука и техника», «Природа». Охота же ему с ними таскаться – они же весят. Понагрузился, как ишак. Не зря гирями, значит, занимался. Мама, провожая его на автобус, чуть не расплакалась, жалея. Место на этажерке хоть освободил, радуется папка, зеркальце для бритья теперь ему куда пристроить будет, мол. И, дескать, так когда поставить чё, а то все занял. Живут они оба, Колян и Нинка, у нашей тетки, Анны Павловны Ворошиловой, папкиной родной сестры. Папка ее называет Ворошилихой. Грозная тетка, величественная. Во время войны работала начальником военкомата. Своих детей не имеет. В сорок каком-то году, после войны уже, ехали они, тетка Анна и муж ее дядя Гоша, на легковушке по Исленьску, тормоза отказали, машина, покатившись по крутому склону к берегу Ислени, перевернулась. Чудом остались живы. Но тетя Аня была на седьмом месяце, случился выкидыш, и больше не беременела. Зато Коляна с Нинкой, племянников своих, со страшной силой воспитывает – чтобы в люди они вышли. Со мной бы трудно вот пришлось ей. Я, как говорит обо мне Колян, знания мало-мальски хоть и впитываю, приобретаю худо-бедно, но воспитанию не поддаюсь, как самый худший из приматов.

Нинка из книг носу не высовывает. Много за лето их перелопатила. Мама ее предупреждает, что она зрение себе испортит. Согласен. И я читаю, но не столько же. Зимой в основном. Сейчас – Бальзака. Двадцать четвертый том. Статьи разные. И о Мольере. Интересно. Раньше читал о нем Булгакова. «Жизнь замечательных людей». И самого читал – Мольера. Здорово. Люблю французскую литературу. Да и английскую. Испанскую. И нашу тоже.

Папка и дядя Захар, тятя Рыжего, в ограде у нас. Медовуху пьют. Медоуху, как они ее называют. И не только они – все в Ялани. И я так называю, просто когда-то где-то вычитал, как надо правильно произносить, писать – тем более.

Но буква «вэ» мне в этом слове все же лишней кажется.

– Олег, – говорит папка. – Сходи-ка на покосы. Все равно, гляжу, бестолку болтаешься. Проверь зароды и остожья… не поломали их коровы там?

– Ладно, – говорю.

– Ладно, вот тебе и ладно… Чё так слоняться?

– Олег, – говорит дядя Захар. Захар Иванович.

– Чё? – говорю.

– Рыбачишь, нет? – спрашивает.

– Рыбачу, – отвечаю.

– Рыбачит, – говорит папка. – Все чё-то ходит. Мелочь всяку тут приносит… Шучу, конечно. Добыват.

Пьяные они уже – смеются беспричинно. Встанут, пойдут – не тут-то было… Она такая – эта медоуха. Голова после нее вроде трезвая, а ноги не шагают.

– Матери, может, чё помочь, спросил бы, – говорит папка.

– Спрашивал, – говорю. – Пока нечего.

– Тогда ступай, не шляйся зря тут, – говорит папка. – Не надо будет мне тащиться… Но все равно потом схожу, то доверяй вам…

– Ладно, – говорю. И думаю: «Сам все равно же вот пойдет, не доверяет, тогда зачем же меня посылает?»

– Чё-то стоит… ни ясно и ни пасмурно, – говорит папка Захару Ивановичу.

– Ага, – говорит тот.

– А как, ничё она?

– Кто, медоуха-то?.. Ядреная.

Жаль, не увижу, как поднимутся и будут расходиться, час прощаясь.

Пошел я.

Сетку не беру – комаров уже нет. Удочку взял – дойду до Пещанки, проведав покосы. Кан повесил на плечо. Червей не стал копать. Рыбачить буду на обманку. Из рыжих перышек – петух наш обронил. Хоть в этом польза от придурка.

Без кепки. Свежо лысине. Пусть голова дышит – долго косматою была, похипповала. Поспорили неделю назад с Рыжим: если они выиграют в футбол – я налысо постригусь, если мы – постригается наголо Рыжий. Мы проиграли 14–15. Вовка Балахнин принес с собой машинку. Там, на поле прямо, он и постриг меня, словно барана. Глянул я на гору своих состриженных волос – чуть не заплакал – так к ним привык. Теперь – нормально, даже радуюсь.

А Рыжий – ох, и посмеялся, понадрывал же он живот. И что смешного?

Без драки не обошлось. Андрюха Есаулов со своим дальним родственником, однофамильцем ли, Серегой Есауловым схватились. Разбил Серега Андрюхе нос – Андрюха сразу же и успокоился. Ноздрев – прозвище у Андрюхи. Он хоть не злобный, но дурной малёхо, заполошный. Иван Захарович Чеславлев, когда где-нибудь его встречал или видел, называл Андрюху Дурцевым. И добавлял: «Голимый дедушка, такой же полоумый. Игнат-то тоже был маленько…»

Из Ялани уже выходить мне, дядя Федя и тетка Матрена Стародубцевы, вижу, на кладбище направились – к своему Лехе. В руках у тетки Матрены узелочек с чем-то – гостинец сыну. Поздоровались издали – кивками. Мне их так жалко. Жалею очень и об Лехе. Хороший был парень. Как-то сказал маме, что часто вспоминаю и во сне его нередко вижу. «Помолись о нем, – говорит мама. – Самоубийца-то, как, и не знаю. Хоть повздыхай, Бог все поймет». А что молиться-то – он мертвый. «У Бога, – говорит мама, – все живые». Это у Бога. Как нигде. А я Леху, когда его хоронили, видел в гробу мертвым, и никто меня не переубедит в этом. «Это тело, – говорит мама. – Души на небе… в разных положениях». Пусть говорит. Слушаю, от меня не убудет. Папка бы только посмеялся.

Вошел в ельник. Прошел им, спугнув с дороги многочисленный выводок рябчиков – всегда живут тут – с ними веселее.

В Горельнике зарод, на шашнадцать копён, целый, не упал, не покосился. Вершина ровная – без ям. Бока гладкие, крутые – дождь никакой их не прольет. Остожье не сломано – яво и трактором не свалишь. Это точно.

Пошел в Култык.

И там все в порядке. Стоят два зарода в остожьях, как мамонты в загонах. Перелез через одну изгородь, сено пощупал – сухое, не горит.

Сел под березу на таборе. Сижу. Кострище круглое – сереет. Сколько тут сучьев старых и гнилья сгорело – много.

Хорошо на покосах. Ухожено. Красиво. Отава выросла – на ощупь мягкая, по цвету изумрудная. Грибов полно – коричневые, светлоногие маслята и бело-розовые олванки, волнушки, как называет папка их, и в красных шляпах подосиновики. Рыбы не поймаю, кан будет свободным, зайду на обратном пути, думаю, соберу. Мы любим суп грибной, а папка – жареные.

Лежат, пока еще немного, на отаве уже опавшие с берез желтые листья. В основном-то лес еще зеленый – крепких заморозков пока не было. И благодать – ни комара. Так бы во время сенокоса.

Грустно. Возникают, сменяя одна другую, перед глазами сцены. Раннее утро, голубой туман стелется над самой травой, костерок дымит на таборе – мы звонко косим – я, мама, папка и Колян; знойный, солнечный день, но надвигается, угрожающе предупреждающая о себе громовыми раскатами, сизая туча – мы с мамой торопимся, чтобы не оставить поспевшее сено под дождь, сгрести его, Колян с папкой спешат делать копны; к папке теперь не приближайся – кто кого строже, туча или он – и выяснять даже не хочется. Сцен возникает много – все не пересмотришь.

Прямо хоть плачь – так мне вдруг сделалось тоскливо. Уйду служить, когда теперь придется покосить и посидеть всем вместе у костра. Да и придется ли: за два года – не два дня, – а то и за три, если попаду на флот, многое может измениться, думать не хочется об этом даже.

Напрямую, через согру, где гать была настелена когда-то, минуя топкие бокалдины, перескакивая с кочки на кочку, чтобы не идти длинным окружным путем, пробрался до Песчанки, по-нашему – Пещанки. К Мельнице. Место так именуется. Стояла здесь когда-то мельница, одна из многочисленных, яланского купца-золотопромышленника Стародубцева. Теперь – майданище пустое. Столбы торчат еще, остались. Площадь обширная затянута сплошь пучкой, крапивой и бузиной, которую называют у нас больше куриной слепотой, – признак того, что было здесь жилье когда-то.

Шивера тут, перед мельничным глубоким плесом, протяженностью в полкилометра. Мельничной или Верстовой ее еще называют.

По берегу не пролезешь – чаща. Не леску на удочке, так штаны или рубаху на себе порвешь и на кустах лоскутьями оставишь – метки. Хожу, в кедах, по самой шивере. Мокрый по пояс. Вода в Пещанке родниковая: в горсть зачерпнув, попьешь – зубы ломит. Так мы всегда рыбачим на Пещанке. Только глубокие плеса по берегу обходим. А где по горло даже – по реке – устанешь меньше, нарыбачившись.

Перекат весь прошел, сверху вниз. Поймал хариусов, харюзей по-нашему, сорок. Больших нет. Средненький. Наполнил ими, переложив их листьями крапивы, кан до самой крышки.

Замерзать начал. Пойду, думаю.

Пошел. Согрелся на ходу.

Наткнулся на кусты смородины. Целая палестина, мама бы сказала. Ягода крупная, рясная – набрать не во что, внутрь только – и объелся. У нас не говорят черная смородина или красная. У нас черная – это смородина, а красная – это кислица. Эту, смородину, люблю, ну а уж кислицу – в охотку.

Домой пришел. Натянувший плечо кан с рыбой поставил под навес на чурку. Удилище из рук пока не выпускаю.

Дяди Захара и папки в ограде нет. Бревно, на котором они сидели, свободное. Только лежит на нем папкина, когда-то черная, теперь бурая, выгоревшая уже, кепка-восьмиклинка и точно такая же дяди Захара. Будто они, дядя Захар и папка, вылетели из-под них куда-то, улетучились.

И где искать теперь их, думаю.

Петух на страже. Глаз на меня скосил. Боится – видит в руках моих оружие, знает, что им получит по хребту. С таким шустрым и беспардонным противником не до гуманизма. Сунул удилище под крышу. К крыльцу направился. Следить за петухом, головорезом, все равно надо, чуть обробеешь только, тут же и получишь.

Но без атаки обошлось. Петух задумался, похоже. Мудреет, может?.. Это вряд ли.

Зашел в избу. Нинка на диване – книжку читает. Мама на кухне – из русской печи репу пареную ухватом достает. Паренкой пахнет.

– Есть, – говорю, – хочу.

– Проголодался, – говорит мама. – Слава Богу. То не заставишь. А вот па́ренки не хочешь?

– Давай, – говорю.

– А суп?.. Нина сварила… овощной.

– Пока не буду.

– Только, – говорит мама, – похвалила человека. С репы одной сытый не будешь.

– Я молока потом попью.

– Другое дело… Ну, хошь с хлебом. Ой, а штаны-то… Мокрый-то такой чё?

– Да так, – говорю.

– Переоденься.

– Хорошо.

– Не хорошо, а прямо счас же.

– Да, прямо счас переоденусь. А где папка? – спрашиваю.

– Спит твой папка, – говорит мама. – Уходился.

– А, – говорю.

– Захар Иванович едва убрался… Уж расставались, расставались, топтались тут возле крыльца-то, как полюбовник с полюбомницей… глядела, думала, что рассалуются… А ты чё добыл?.. Ноги лишь намаял… И ведь охота человеку… Жил бы, наверное, на речке, домой с нее не уходил…

– В кане, – говорю, – под навесом. Кто-нибудь почистите.

– Почистим, – говорит мама. – Вроде не жарко – не прокиснут. С репой вот тока разберусь тут.

Пошел я в гараж. Штаны и трусы переодел, мокрые повесил на веревку в ограде сушиться. Кеды на забор после поставил. Солнца нет, обдует ветерком их.

Петуха погипнотизировал – не поддается – не упал.

Войдя в избу, репы пареной поел – вкусно. Молока попил, с хрустящей коркой свежего белого хлеба. Пошел к двери.

– В резиденцию свою опять подался? – спрашивает мама.

– Да, – говорю. – А чё?

– Да так… знать, где искать тебя потом и звать откудова на ужин.

– Не потеряюсь.

– Уж не теряйся.

Из избы вышел.

Вошел в гараж. Дверь не закрываю. Петух не зайдет – вылетал он, кукарекая, не раз отсюда с моей помощью, наученный. Письмо вчера от Тани получил. Коротенькое. Повалившись на раскладушку, перечитал:

«Очень соскучилась. Очень-очень. Приезжай как можно скорее. Мы с Дуськой вина вкусного купили. Отметим наше поступление. Времени нет писать – с мамой идти собрались полоскать белье на речку. Машина с почтой ждать не будет. Письмо в Ялани попросила опустить. Люблю, люблю, люблю, люблю. До самой смерти».

Прошел – по земле, слышу, отдается – папка в подсобку. Кружка там звякнула. Понятно.

Я не заметил, как и задремал.

Позвала меня, разбудив, Нинка ужинать.

Все за столом уже. И даже папка. Перед ним тарелка с овощным, бордовым от ботвы свекольной, супом и зеленая эмалированная кружка с пенящейся желтой медовухой. То никакова аппетиту. Ну, это ясно. Когда уж выпил, начал есть. На ложку дует долго, глаза жмуря. Не ворчит нынче, что горячее, терпит.

И я сел за стол. Ем.

Папка, глядя в свою тарелку, а не на меня, спрашивает:

– Был на покосах?

– Да, – говорю.

– На том и на другом? – спрашивает.

– Да, – отвечаю.

– Как там, нормально?.. То задакал.

– Нормально, – говорю. – Зароды стоят, сено сухое, остожья целые.

– Ну, слава богу, – говорит мама.

– Слава да слава, – говорит папка. – При чем тут слава-то?.. Заладила… После уж сам схожу, проверю.

«Иди, – думаю, – проверяй… если не лень и если ног своих не жалко».

Нинка молчит. На краю стола лежит раскрытая книга, исподтишка в нее косится.

– Убери книгу, – говорит папка.

– Ну, чё-то выдумала… за столом-то, – говорит мама.

Захлопнула Нинка книгу. Ест. Клюет, как синичка. Книга называется: «Миколас Слуцкис, Лестница в небо». Эко, закинуло сестрицу. Я на ней книги проверяю: что читает она, то я читать уже не стану. И эта, значит, отпадает. А возможно, и хорошая. Завел я, значит, для себя дурное правило. Но отменять его пока не собираюсь. Жизнь, если что, поправит это правило. Так полагаю.

Поужинали.

– Спасибо, – говорю, вставая из-за стола.

– На здоровье, – говорит мама.

– Пойду, прогуляюсь, – говорю.

– Опять, – спрашивает мама, – на всю ночь?

– Да нет, конечно, – отвечаю.

– Проверю ночью.

Проверяй, мол.

– Шесть часов – уже не утро, – говорит папка.

Что к чему сказал, не знаю.

Пошел я, как у нас говорят, на деревню.

Кино в клубе. «Мистер Питкин в тылу врага». Смешное. Раза четыре уже его видел. Сегодня не пойду.

Маузер, оказывается, вернулся. Возле клуба его встретил. Поговорил с ним. Пообещал мне, что до отъезда в Исленьск на учебу посмотрит генератор на моем мотоцикле. Починит. Даже и не сомневаюсь. Жаль, что не сегодня. Дел у Маузера накопилось много, утром сегодня только что приехал. Ничуть не важный, хоть и поступил. Хирург будущий, не хухры-мухры.

– Пойду, – говорит. – Баню отец истопил.

– Давай, – говорю.

– Может, со мной?.. Попаримся. Потом по стопочке… есть самогонка.

– Нет, – говорю. – Сходить тут надо в одно место.

Не признаюсь уж, что не люблю до смерти париться. И самогонку не люблю.

– Ну, давай, – говорит Маузер.

– Ну, давай, – говорю.

– Завтра приду к тебе… после обеда.

– Ладно.

Пожали руки – попрощались.

Зашел в клуб. Поиграл в бильярд.

Посидел после у Гали в библиотеке, пока шло кино и в зале зрители смеялись.

– Пойду, – говорю.

– Домой? – спрашивает.

Врать не могу, но и сказать правду почему-то трудно.

– Нет, – говорю.

Молчит Галя. Нос побледнел – горбинка выделилась, а на загоревших за лето – в огороде и на покосе – щеках, прямо под глазами, превратившимися в сплошные зрачки, кожа у нее вдруг покраснела двумя ровными и небольшими пятнами – они как вспыхнули – не гаснут.

Поднялась Галя со стула, подошла к полке, выдвинула какую-то книгу, не посмотрев, обратно ее втиснула.

– До завтра, – говорю.

– До завтра, – отвечает.

Коса у нее на спине. Толстая. Длинная. Пшеничная. Золотится в свете электрическом. Смотрю, любуюсь.

Не сразу, но повернулась ко мне Галя, улыбается.

Мне уходить не хочется – пошел я.

Вышел из клуба. С крыльца спустился.

Взрослые, обсуждая весело кинокомедию, домой стали расходиться. Молодняк – диваны в зале громко раздвигать. Место для танцев подготавливают. В фойе, слышно, костяные шары бильярдные друг о дружку стукаются. Парни смеются. Надя, буфетчица, на них ругается – стаканы ей не все, наверное, вернули.

Не разъяснивает. Ельник почти не различить. Остов церкви бывшей смутно проступает.

Штакетник новый, не покрашенный пока – светлеет.

Вдохнул воздух полной грудью.

Пешком направился в Черкассы. К полуночи дойду, думаю. К часу уж точно доберусь.

Темно совсем уже. Еще и морочно. Привыкнув и приглядевшись, ориентироваться все же можно. И все знакомое же чуть ли не до метра – шагами сколько раз измерил эти версты – их тут двенадцать.

Поднялся на Яланскую Осиновую. Поворот впереди крутой. Все собираются спрямить дорогу там. В тот вечер, когда мы выпили подарок Лаврентьева Шурки, десять литров медовухи, поехал я на своем мотоцикле к Тане. Как раз на этом повороте. Выведу, думаю, его, поворот этот, с закрытыми глазами, по памяти, или нет? Получится у меня это, нет ли? Скорость под восемьдесят – так, примерно. Перед самым поворотом закрыл глаза, но скорости не сбавил. Открыл их, было уже поздно – снова пришлось их закрывать. Съехав в кювет, перевернулся. Мотоцикл лежит, мотор работает, заднее колесо крутится. А я, покинув, как снаряд, выпущенный из пушки, седло, полетел в тальник густой, что и спасло меня – спружинило. Но спину сильно расцарапал. Таня опять мне мазала ее зеленкой или йодом, уж и не помню точно чем. Мотоцикл поднял, на дорогу вырулил, поехал дальше, глаза уже нигде не закрывая. Но беды мои в тот вечер на этом не закончились. В Черкассы не стал въезжать на мотоцикле. Оставил его на въезде в деревню, в ельнике. Пошел пешком, чтобы явиться неожиданно для Тани – так захотелось мне обрадовать любимую. К дому приблизился. Все вроде спят. Ворота на засов заперты. Пошел к окну Таниной комнаты. Перелез в палисадник. Подергал – на шпингалет окно закрыто. Из палисадника выбрался. Прошел дальше. Залезу, думаю, в ограду, а из ограды – на чердак. Таня там, всего скорее. Сразу за заплотом, внутри ограды, навес. Между верхним бревном заплота, в два метра с лишним высотой, и крышей навеса щель узкая. Едва протиснулся в нее я. В ограду спрыгнул. На́ тебе. Встал на задние лапы передо мной, прижав меня к заплоту, Соболь. Уж поджидал меня, конечно. Раз хоть бы взлаял. Передние лапы мне на плечи положил. Молчим оба. Я – ясно почему – дар речи утратил, Соболь – пойми его попробуй. Темно. Но вижу белые его клыки, чуть их ощерил. Не рычит. Не знаю, чем бы это завершилось, если бы, словно почувствовав, не спустилась с чердака, держа в руках фонарик, в ограду Таня – ей захотелось вдруг на улицу с чего-то. Спасла. Но страху-то уж натерпелся. А взял да нос мне откусил бы. Нос – еще ладно, горло бы мне передавил. Хоть я и думал там, что просто, мол, не сдамся. Соболь меня и пропустил бы, может, если бы от меня не пахло медовухой – это его, пожалуй, и смутило. Хотя кто знает. Попробуй влезть ему в башку. Его и кличку сразу-то забыл, потом уж вспомнил.

Отошел от Яланской Осиновой с километр, и догоняет меня, звеня сзади антигрозовой цепью, бензовоз. Остановился. Дядька в кабине. Дверцу открыл.

– Далеко? – спрашивает.

– До Черкасс, – говорю.

– Залазь, – говорит.

Сел я. Захлопнул дверцу.

– Еще раз, – говорит, – открой и захлопни посильнее.

Проделал это я.

– Вот так… А мне до Троицы, – говорит дядька. – В Татарскую Асасээр.

В соседнем с нашим Ново-Мангазейском районе много татар живет, приехавших туда в начале века по столыпинской реформе. Обосновались. Никуда уезжать оттуда не собираются. Вот почему и ССР Татарская – так шутят.

– А чё в Черкассы-то… Живешь там? – спрашивает дядька.

– Да нет, – говорю, – так.

– Так уж и так?.. На ночь-то глядя…

– Да к однокласснице своей.

– Вот, оно да, другое, парень, дело. А то он так… И мы когда-то были молодыми. А сам с Ялани?

– Да.

– Хорошая деревня.

– Село, – говорю.

– Или село. А, все они деревни. Вот хоть и Троица… село. Бывал там?

– Нет.

– Ну, побываешь, – говорит дядька, – какие твои годы. Большая Белая – село вон.

– Побываю, – говорю.

– А чей с Ялани-то?

– Истомин.

– А. Знаю, знаю, – говорит дядька. – Как не знать. Его здесь мало кто не знает… Это когда сбежали тут одни… После войны уж дело было… В сорок восьмом, в сорок девятом ли… Никому, говорят, не сдадимся, их окружили уж, отстреливаться, дескать, будем, себя застрелим. Сдадимся, мол, если придет сюда Истомин. Ну, чё, пришлось к ним отправлять Истомина, хоть не его участок был. Это я помню. Фронтовик. Мужик хороший, главно – честный.

– Да, – говорю, – честный.

– Ну дак… не честный был бы, все бы это знали. А я возил тогда Второго… С райкома партии. Бурыкин. Был там такой по сельскому хозяйству… Живой, уж нет ли… Перевели его потом куда-то. Ну, и с отцом твоим встречались. Николай Павлович, ведь так?

– Да, так.

– Ну, знаю, знаю… как не знать.

Свет фар Черкассы выявил – дома в них.

– Твои Черкассы вот… И где?

– Вон, на развилке.

– На развилке… На ночь-то глядя, так он… но… Мы, парень, тоже были молодыми. Моя жена, покойная, была отсюда.

Вылез я на развилке.

– Отцу привет передавай… От Белоглазова Степана. Он должен помнить.

– Хорошо, – говорю. – Передам… Спасибо.

– Не за что.

Захлопнул я дверцу. Бензовоз дальше поехал. А я подался к Таниному дому.

Света в окнах, вижу, нет. Спят все, конечно, – встают рано. Спит, наверное, и Таня. Готовиться ей теперь к вступительным экзаменам не надо – за учебниками не засиживается. Фотографии не проявляет – станция в деревне, экономя солярку для уборочной, допоздна так не работает, да и фотоаппарат она, Таня, оставила в Исленьске – на радостях, ехать домой, спешила – позабыла.

Обошел я дом. Напротив кедра перелез через штакетник в палисадник. Не раз уж так проделывал за лето. Окно прикрыто, но не плотно. Потянул створку – не на шпингалете – подается. Ну, значит, Таня у себя. Ночью прохладно, дома спит теперь – так полагаю.

Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.

Отпахнул створку оконную. Тихо – чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло – забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.

Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.

Известкой пахнет. Белят, что ли?

Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.

Под одеяло харюзом нырнул, обнял и…

Обмер.

Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издает: пых, пых.

И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всем доме, то и в атмосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.

И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или все стерлось из нее, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.

Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.

Ну, думаю.

Оделся. Обулся.

Темнота.

Где-то лес шумит, но в отдалении.

Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать ее. Но как там это оказалось?..

Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?

Ведь не египетская ж мумия туда залезла.

Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.

Дождик засеял – к утру разойдется. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.

Кровь в ушах пульсирует как, слышу.

В Ялань вступил, и петухи еще не пели. Ну, наш-то – точно.

Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.

Лег в гараже на раскладушку.

Дождь расходится – по крыше барабанит; с желоба льет – стучит по перевернутому цинковому тазу.

Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это все я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение мое. Что только пых – в ушах моих да леденяще-холодно-костлявое – в моих ладонях. Счастье еще, что не успел губами прикоснуться к этому – чему-то… уж получился б поцелуй… Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.

Но все равно, беда моя – воображение.

Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшного суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – спасалась. И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, до всенароднова разору, учиненного гуляшшыми девками да красными депутатами, жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон. Кто-то потом ее, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унес из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.

Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъемом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.

Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.

Надо так надо. Нет же не скажу.

Дождь перестал зато. И морок разогнало.

 

Посещение десятое

Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:

Уж небо осенью дышало, Уж реже солнышко блистало, Короче становился день, Лесов таинственная сень С печальным шумом обнажалась, Ложился на поля туман, Гусей крикливых караван Тянулся к югу: приближалась Довольно скучная пора…

Все соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора еще сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; не за горами, как говорится, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнется скоро, вот только дунет листодёр. И не летели еще гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вы́читает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.

Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: Порядок Божий. Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остается, хоть и зима у нас чижолая.

Мы, чалдоны, к лютым холодам привышны, нам они не погибель, как немцам или французам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моем возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время Первой Ерманской в австрийском плену и много что о ём рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: «У их там чё, все плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат… И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве… По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках… Скажешь: зима – соврешь – одно названне».

Да вот еще: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.

Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовешь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.

На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может, и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике Кобыла Серая заржет – осень привяжет ее к елке.

Люблю русскую поэзию. Пронимает. Лермонтов. Алексей Константиновича Толстой. Сергей Есенин. Современных плохо знаю. Это сестра моя – та всех наперечет. И Вознесенского, и Евтушенко. А мне они – ни сердцу, ни уму. Из-за нее их не читаю. Возможно, зря. Но так сложилось. Нинка мне говорит, что я балбес, дескать, ни бэ ни мэ в такой поэзии. Я и не спорю.

И Ахмадулину не знаешь?!

Ну, и не знаю.

Хвораю, что ли, – третий день дрожу, как лошадь, ожидающая бега. Надменный мой сосед по этажу и тот вскричал: – Как вы дрожите, Белла!

Сама – читает и дрожит… как эта Белла. Все воздыхания сплошные.

Очень мне нравится у Бунина Ивана Алексеевича:

Но осень затаит глубоко Все, что она пережила В немую ночь, и одиноко Запрется в тереме своем: Пусть бор бушует под дождем, Пусть мрачны и ненастны ночи И на поляне волчьи очи Зеленым светятся огнем!

Но и не только это. Разное. Поэт хороший. Да и писатель замечательный. Рассказы ранние – особенно. Только вот он, русский барин, Иван Алексеевич, как мне кажется, очень боялся и не любил старости, а потому и осень чувствовал пронзительно – как свое личное старение. Так я считаю. Может, и не прав. И старики его противные, хоть и изображены здорово, еще поэтому, наверное, так впечатляют. А мне вот любы старики, только их жалко – многого не понимают – родиться выдалось им при царизме. Девушек Бунин не боялся…

Колян с Нинкой уже в Исленьске. Старшекурсники. Нос задирают. Не привык пока еще, так без них скучно. На Седьмое обещали приехать. Долго ждать – больше двух месяцев. Приедут, конечно, куда денутся – они ж по нас скучают тоже. Надоедаю им, но и по мне. Кто ж им заменит брата младшего?

– Тихо дома стало, – с сухими глазами, плача подбородком, говорит мама. – Как в приюте.

– Да уж, – говорит папка. – То густо, то пусто.

Что скучает, не показывает. Он – как шкаф наш, что на кухне, – как из лиственницы сделан.

Меня в расчет как будто не берут. Ну и напрасно: шуму могу устроить и один – возьму гитару, стану тренькать. Не злоупотребляю, конечно, – в гараже терзаю струны. Тут все разучивал «Цыганочку». Не с ходу, конечно, но получается. Тыда-тыда, тыда-ты-да… Пальцы болят уж – натрудил так.

Двадцать восьмое августа. Пятница. Завтра и Таня уезжает. Не хочу об этом думать. Лезет на мысли разное, всякая чепуха. Сопротивляюсь этому – стихи читаю про себя, какие помню. Но сердце ноет все равно. В песне-то как там?.. Не нейлоновое.

Первый раз за десять лет не пойду нынче в школу, за парту не сяду, а, вернувшись из школы, не стану исполнять домашнее задание – не по себе как-то. С первого сентября, со вторника, начинаю работать. Кто мне скажи теперь, что я – не взрослый.

Заморозок сегодня был. Сильный. Лед в бочке еле раздолбил, чтобы водой холодной сполоснуться. Все кругом покрылось толстым инеем – как снегом. Смотрел, когда встал, на улишный градусник – минус восемь тот показывал. Градус, полградуса приврал ли. Солнце над Камнем поднялось – и сразу потеплело. И с крыш закапало, будто весной. Куржак в тени и до сих пор вон не растаял; тряпица влажная – на ней он.

Сплю в гараже еще. За что меня ругает мама. «Простынешь, – говорит, – тогда узнашься… Там, в гараже твоем, идь как на улице». – «Не простыну», – отвечаю. Мама качает головой: поговори с таким вот, дескать.

– Уже Успенне… Завтра Третий Спас, – говорит мама, оглядывая безоблачное небо и зеленый ельник. – Идет время.

– Скачет, – говорю.

– Картошку скоро уж копать… Тебе и скачет… Станешь вот старым и посмотришь. Год – для тебя, для нас он – день, и тот проходит, как минута. Проснулся, встал, немного потоптался, вроде и сделать ничего не сделал – уже и вечер… Как мотыльки мелькают, дни-то.

– Я уже старый, – говорю.

Смеется мама: дурачок, мол.

Обновили мы с папкой омшаник. Сруб перебрали чуть не полностью. Папка поставил косяки и двери прежние навесил, после отдушину наружу вывел, я настелил заново на перекрытие из лиственничных нетолстых кряжей в июне еще надранное бересто и закидал сверху и с боков сооружение сухой землей – вроде кургана что-то получилось. Старый-то был у нас – уже расплющился.

– На блиндаж, – когда уж сделали, спросил у папки, – похож наш омшаник?

– Как не похож, похож, – ответил папка.

Пчелам зимой тепло в нем будет, да и ладно.

Закончив работу, пообедали. Выпили, обмывая постройку, с папкой по кружке медовухи. Папка потом еще добавил. Я отказался, мне хватило.

Было это вчера.

Без дел сегодня пребываем.

Тоскливо как-то. Сделалось вдруг и беспричинно. Никуда, и на рыбалку даже не хочется идти. Включил приемник. Восторженный дядька рассказывает мне и всему миру о том, что имя газеты «Ленинские искры» присвоено какому-то трактору и океанскому сухогрузу… Выключил. За книгу взялся – не читается. Вроде и интересно: «Рецензия на роман Ж. Санд „Индиана“».

«В общем, если вам близки чувства одновременно сладостные и сильные, если для того, чтобы сердце ваше забилось, не нужно ни зрелища изувеченных людей, ни запаха трупов, если вы устали от морга, холеры, санитарных бюллетеней и анатомического вскрытия государственных деятелей, прочтите два этих тома…»

Писать письмо Коляну буду, вставлю. Но без кавычек. И вы на ты, конечно, поменяю. Пусть очумеет.

И мама ходит, повторяет:

– Чё-то душа болит… не знаю, прямо.

У меня душа не болит, но что тоскливо сделалось вдруг – это точно.

На крышу дома забрался. Ялань в бинокль поразглядывал, на Камень тоже посмотрел. Все изучено, до мелочи. Весь желобник крыши уже завален желтыми березовыми листьями. Береза наша раздевается. Взялся за ветку – поздоровался. Сфотографировать ее, думаю, надо. В армию уйду, хоть с нее фото со мной будет. Вернусь, сравню – насколько постареет.

Ветра нет – и лист не дрогнет на березе; птички мелкие их только шевелят – шелестя, шалят так, мух ли ловят в кроне – кормятся. Не гудит и в поднебесье. Верховой – так этот ветер называют. Нет ни облачка. Был над Яланью белый след от самолета, долго висел, соединяя запад и восток, но все же растворился. Серебром сверкают в небе паутины лишь. Видишь это, и внутри тебя все обмирает. Не сказать иначе как – душа.

Если бытует уж, как полагаю, выражение народное, то почему бы им не пользоваться?.. Можно. Душа болит – такое, значит, настроение. А вникнуть в суть – физиология одна.

Спустился с крыши. Бинокль положил на полку в гараже. Петуха в ограде подразнил удилищем. Какой-то мирный тот, на удивление, не раззадорить. Мне с ним, с таким не интересно. Оставил его в покое. Стоит красноперый воин – будто задумался о чем-то. Вряд ли. Мысль и петух – это антонимы.

Не идет в гости Рыжий. Пошел я к нему.

В ограде тетка Матрена. Сидит на табуретке, расставив широко ноги, и над подолом коричневой суконной юбки курицу с отрубленной только что головой теребит, бросая пух в стоящее в ногах лукошко, перья откладывая в сторону, – и те сгодятся. Из горла курицы кровь еще капает. Курица черная была, как ворон. Пальцы у крёсны узловатые – больные. Голова куриная, с закрытыми глазами и с небольшим ярко-красным гребешком, рядом валяется с лукошком.

Кобель Загря стоит неподалеку, на процедуру алчно смотрит, слюна в траву стекает с языка.

«Дурной, – думаю, – кобелишко. Не зря тебя всегда мутузит Буска».

– Здравствуйте, крёсна, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, разлюбезный, – отвечает тетка Матрена. – Вот, не неслась уж, думаю, на суп хошь… С яё и суп-то – древня уж – как я… Жилы одне да сухожилья… То мужики придут, проголодаются.

– А Вовки дома, что ли, нет? – спрашиваю.

– Нет, милый, нет, – говорит крёсна. – С отцом на жерди и колья осиннику поехали нарубить. Ишь, там чё, изгородь-то завалилась… со стороны Аранинскова огородишку. Сосед гулят – тому не до починки. А скот пойдет – картошишку потопчет.

– А, – говорю. – Вон оно что. Я думал, так куда он… прокатиться. Что мотоцикл-то трещал, я слышал.

– Но, – говорит крёсна. – Собрались с горем пополам, поехали… А сёдни – пра-азник… Дак и боюсь… опять на этой жалезяке… На чё, спроси, купили этот мотоциклишко, не знаю… На угробленне – тока што – мое и ихне, Осподи, помилуй… Летат на ём, как угорелый.

– Ну, – говорю, – в лесу-то шибко не разгонишься.

– На это вот одна надёжа. Дак там зато кругом опять деревья – в их садануться можно запросто. Беда. Ага, скорей бы уж приехали. Места себе не нахожу… Да ты-то тоже не уступишь… Поосторожней уж гоняли бы, а то как включут… Осподи, не приведи… и понеслись на этой тарахтелке… Как там твои?

– Да ничего.

– Ну, слава Богу. А у меня давленне чё-то это… все как подскочит… или упадет… Хожу – качаюсь, как от ветру… Загря вон, ишь, на голову куринную как зарицца… Не дам пока – все гряды, сволочь, истоптал… И на каво он там охотился?.. Вот наказанне ишшо где мне!.. Непутёвый.

– Ладно, – говорю, – пойду.

– Ступай, милый, с Богом. Вовке скажу, што заходил.

Попрощался с крёсной. Пошел домой. Крёсна у меня, думаю, добрая. А Загря, точно, непутёвый. Папка его бы застрелил.

Вошел в избу.

Тихо.

Папка за столом «Елисейскую Правду» читает – с носом в газету погрузился. Мама на кухне, протирая полотенцем посуду, в шкаф ее составляет.

– Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает мама.

– Да надо, – говорю.

– К Тане своей, наверное, в Черкассы.

– Ну, к Тане… Завтра уезжает.

– Отаву выкоси сначала в огороде, потом поедешь, – говорит, не отрываясь от газеты, папка.

– Да уж кака сёдни отава?.. Праздник, – говорит мама. – И завтра тоже – Третий Спас… Потом уж выкосит. Там и косить-то… За понедельник и управится.

– Какой-то праздник, – говорит папка. В газету смотрит. – Выдумала тоже.

– Праздник. Большой… Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идет… Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом… Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.

– Не хочу.

– Как ни спроси, он все не хочет.

– Ну, я наелся.

– Он наелся… Кого поел-то… поклевал. Вернешься поздно?

– Как получится.

– Да уж пораньше постарайся.

– Ладно.

– То жди тебя тут.

– Хорошо.

Вышел я из избы. Направился в гараж.

Привозил я в Ялань Таню, приводил ее домой к нам. Понравилась она и папке и маме. «Живая», – сказала мама. «Там и плохой быть не в кого… в родителей-то еслив», – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.

Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. «На сопках Маньчжурии». Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Ее не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.

Стою. Слушаю.

Заиграл Вовка «Полонез Огинского». Потом – «Прощание Славянки».

Послушал.

Аккордеон затих.

Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?

Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завел. Починил на нем генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.

На тракт выехал. Еду.

Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нем – дно не брезжит. Немногочисленные пока еще листья, желто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко еще и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.

Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.

Петь захотелось мне. Пою:

Осенний свет пробил листву, Над нами листья летят в синеву! Осенний свет – к чему слова, Осенним светом полна голова!..

Приехал в Черкассы.

На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьется – как над паровозом; концы кривых черемуховых удилищ маячат.

Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.

Остановился я. Когда он ближе подойдет ко мне, дождался.

– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.

– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.

– Поймали, – спрашиваю, – чё?

– А что попалось, то поймали.

Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Желтых, не зеленых. Не матросики какие-то.

– Побачь.

– Ого!

– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными желтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.

– На червя? – спрашиваю.

– Не… На вьюна, – отвечает.

– Здорово, – говорю.

– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.

– Спасибо.

– Да, хлопчик, не за что пока.

Пошел дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его не знающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.

Поехал к Таниному дому я.

Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошел в ограду.

Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.

Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.

– Здравствуйте, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечают.

В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей известкой еще пахнет.

Под божницей, со свисающей с нее на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий желтенький цветочек кофте и в белом, празнишном, платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь ее злой соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.

Тетя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.

– На спор, – говорит тетя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.

Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.

– На литр бражки, – продолжает тетя Надя. – Выиграт – пьет, а проиграт – без бражки, значит, обойдется.

– А, – говорю. А что еще тут скажешь?

– Проходи, – говорит тетя Надя. – Присаживайся… Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдет… Моя берет – уже две дамки.

– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка… Шестую партию сыграм.

– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.

– Холера, а!.. А справедливось?!

– Да уж кака тут справедливось… четыре раза обыграла.

– Не мухлевала бы, не обыграла б!

– Уж не болтай.

– Ишшо за фук с тебя не взял.

– Да никакого фука, парень, не было… Ишь, сочинят чё.

– Сочинят.

– За бражку честь готов продать он.

– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..

– Ты думай, думай.

– Не мешай.

– И не мели тут чё попало… ишшо при людях.

– Вынуждашь идь.

Гляжу на разлучницу – пыхает – нет до меня, до любовника, ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зеленого сукна на ней трясется мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Еще какая.

Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?

– А Таня дома? – спрашиваю все же.

– В клуб… Дуська зашла за ней… направились с подружкой, – говорит тетя Надя. – Тока что были тут, принаряжались… Пошли прошшатса… Ну, чё задумался, ходи уж… Что так, что так – возьму три шашки.

– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.

– Ну, – говорю, – пойду.

– Найдешь ее, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тетя Надя. – Ужин готов, хошь поедите… И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.

– Руби.

– Рублю.

– И порублю вот.

– Ну, дак давай.

– Ты и попался.

– А это, баба, поглядим.

– Без бражки ты, мужик, остался…

– А здря ты так!

– А вот посмотрим!

Открыл дверь, говорю:

– До свиданья.

– С Богом, – говорит тетя Надя. – Ступай… Ее уж, Таньку, там поторопи… она не ела, побежала.

– Ладно, – говорю. – Если найду.

– Найдешь, – говорит тетя Надя. – Не Киев.

Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит прямо мне в глаза.

Слышу, как дядя Петя возгласил в избе: «Идь смухлевала все ж таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!»

Не разберу, что отвечает ему тетя Надя.

«Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!»

Хорошо все, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.

Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тетей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё… Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: «Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – об этом же примерно или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович покойный: «Баба крутит задом, вертит передо́м, а все идет своим чередом».

Но все равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.

Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – все заляпали, не только лапами, но и дриснёй.

Прогнал их, после уж обулся.

Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.

Пришел. Вошел – только со свету-то – приглядываюсь.

Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.

Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: О Марко, Марко, Марко Поло… Мы под нее когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:

О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть… О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть…

Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.

Томбе ля неже…

Ну, думаю.

Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.

«Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный». Я согласился.

Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя любовница пришла на ум ей сразу.

Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе угла, где проживат Федосья Константиновна. А на время белёнки переселили ее, баушку, в Танину комнату. На одни сутки. Я как раз и угодил. Таня спала в ту ночь на чердаке. Как жаль, что крепко. Но я ведь этого не знал и – получается, что – не виновен.

– Весело вам? – спрашиваю.

– Весело! – чуть ли не хором отвечают.

А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошел, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли не ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.

А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.

Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела ее Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.

Ну, ладно, думаю, и пусть.

Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечет их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше, водит, а Наташа подчиняется. По сторонам глядят – друг дружку ищут будто, потерялись.

Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне все равно где – не подсказываю.

Предупредив других девчонок, что в клуб она еще вернется, пошла Дуся домой за давно уже купленной и ждавшей моего приезда бутылкой вина. Мы с Таней, попрощавшись с остающимися, отправились на речку.

Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идем.

– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутье на это.

– Через стекло?

– Хоть через что… Мама где спрячет, он найдет. Достать не может только, сердится… Как на полати он полезет?

– Я заходил, они играют в шашки.

Таня смеется.

– Проиграет папка или выиграет, все равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился… Еще и праздник же, Успение… Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят… «Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!»

– А мать? – спрашиваю.

– А мама: «Ну дак куда уж там, мухлюешь… Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?»

– Хорошие они у меня, – говорит Таня.

– Ага, – говорю.

– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьет когда… расцеловала бы его. Он очень добрый.

Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей все к лицу, во что она бы не оделась.

Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из нее кузнечиков – те не стрекочут.

– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Сильно, сильно. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?

– Что я?

– Ты рад?

– Конечно.

– А по тебе и не похоже.

– А я скрываю.

– А зачем?

– Такой, наверное, характер.

– Стану врачом, тебе его исправлю.

– Че долго ждать?.. Давай сейчас.

– Если уйдешь к какой-нибудь другой… я жить не стану. А как там Галя?

– Да нормально.

Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с черными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженной головы – взявшись за козырек, рукой свободной всё ее, кепку, и поправляет – отправляет на затылок.

– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.

– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?

– Тепку… Не кепку, – говорит.

А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.

– Застеснялся… Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.

– Тоже, как ты же, Чурускаев?

– Нет, он Черкашин. Как и Наташка. Эта… А ей – двоюродный племянник… Не разговаривал лет до пяти.

– Совсем? – спрашиваю.

– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: Суп не соленый. С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.

– А плакал хоть?

– Ну, иногда.

Идем. К Кеми уже свернули.

– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.

– Нет, не заметил, – говорю.

– Вернешься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.

– Ну, хорошо.

– Если на ней, я не обижусь.

– А почему?

– А я не знаю… Просто меня уже, наверное, не будет.

– Не говори так.

– Я сказала.

Пришли к Кеми. На бревно сели.

– Я так соскучилась, – говорит Таня.

– Я тоже, – говорю.

Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.

– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.

– Да, – говорю. – Еще не очень…

– Мне так тоскливо почему-то.

– И мне тоскливо тоже… было.

– А сейчас? – спрашивает Таня.

– А сейчас нет, – говорю.

– Обними меня.

Обнял.

– И поцелуй.

Целую.

– В губы.

На противоположном, пологом берегу, по ярко освещенному солнцем белому как сахар песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.

– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовет ее и ищет, бегает туда-сюда… А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет… Скоро и журавли уж полетят. И гуси.

– Скоро… Снег выпадал уже на севере.

– Так грустно.

– А я в детстве, – говорю, – думал, что пни – это такие невысокие деревья… И что музыку сочиняют птицы, а люди ее только исполняют.

– У птиц же, – смеется Таня, – нет рук.

– Да, – говорю. – И инструментов.

– Споешь мне что-нибудь?

– Потом.

Галька сзади, слышим, зашуршала. Дуся пришла. Принесла в своей бывшей школьной, заляпанной сплошь чернилами, сумке бутылку вина, три граненых стакана и бумажный кулек с конфетами какими-то.

Читаю:

– «Токай». Вино. Сухое, белое… Не пробовал.

– Но, – говорит Дуся. – Она купила в Елисейске, Танька. И специально для тебя. Я сразу зарилась – она мне не позволила. Ты оценил бы.

– Слов, – говорю, – не хватит, чтобы оценить.

– Все вы такие, – говорит Дуся, присаживаясь с Таней рядом на бревно. – Когда имеете, не бережете, а потеряете – ревете.

– Ну, не ревем уж.

– Да я так. Но все равно вы, парни…

– Сволочи.

– А, что ли, нет?

– Ну, вам виднее.

Вытащить нечем – вдавил я кое-как пробку в бутылку, вино разлил – всем поровну – на треть стакана.

– Ну, давайте, – говорит Таня. – За будущих учительницу и врачиху.

– За будущего рядового, – говорю.

Чокнулись. Выпили. Девчонки по глоточку. Я все разом. Скривился – вино мне кислым показалось.

О том о сем поговорили. Учебный год, конечно, вспомнили. Кто и куда устраиваться будет на работу, кто поступил, и это обсудили.

Вино допили.

– Пойду, – говорит Дуся. – Меня там ждут… Девчонкам обещала.

Не просим, чтобы побыла.

Поднялась Дуся. Дошла до воды, стаканы сполоснула и положила в сумку их. Вернулась к нам. Стоит. Высокая.

– Не скучайте, – говорит. – Еще увидимся, надеюсь.

Ушла.

Сидим с Таней. Как вода в реке течет, смотрим. Кулик побегал – улетел. Журавлик, только суетливый.

– Дуська без матери росла… С отцом, – говорит Таня. – Мать умерла, когда ей было года три… В грудь жеребец лягнул, и от ушиба… Брат, Васька, старший… в город переехал. В детстве он с ней и нянчился обычно. Отец с утра до вечера работал. Старый сейчас уже… на пенсии.

– У, – говорю. – А я не знал.

– Она об этом говорить не любит…

– А почему?

– Меня просила не рассказывать… Не знаю.

Яркий сине-оранжевый зимородок над водой под тальником стремительно летает. Сядет на ветку, в воду смотрит – как на себя будто любуется; нырнет вдруг, вынырнет с мальком.

– Красивый, – говорит Таня.

– Да, – говорю.

– Только мальков вот ест.

– Не он, так окунь.

– Съездим на наше место, – говорит Таня.

– Поехали, – соглашаюсь.

С бревна встали. Пошли.

К дому приблизившись, взял я за руль мотоцикл, повел к дороге, чтобы его не возле дома заводить. Слышу, стучат в стекло оконное.

– Идите ужинать! – кричит нам тетя Надя.

– Потом! – отвечает ей Таня.

– Остынет все!

– Пусть остывает.

– Ну, в печь поставлю… Там найдете!.. Да хоть оделись бы поте́пле!

– Да нам не холодно!

Поехали.

Обнимает меня Таня сзади, руки засунув под рубаху мне. Как воск расплавленный, ладони ее теплые. Голову на плечо мне положила. Волосы мягкие – затылком стриженым их ощущаю. Душистым мылом пахнут, «Земляничным», – привычно вроде, но – как новое. Воздух весной вдыхаешь так же вот – шалеешь.

Приехали. Мотоцикл у нашей сосны оставил.

К краю обрыва подступили. Внизу река. Бледно в ней небо отражается – восток.

– Помнишь, – спрашивает Таня, взяв меня за руку, – фотографировались тут?

– Конечно помню, – отвечаю.

– А что читали мы тогда?

– Читали разве?

– Разве нет?.. Пойдем, – говорит. – Искупаемся.

– Сейчас?!

– А что?

– Нельзя, – говорю.

– Почему? – спрашивает.

– Пророк Илья в речку посикал.

Смеется.

– Вода ж холодня!

– И чё?

Спустились с яра.

Вверху мелкий, но бурный перекат – шумит и пенится, плес перед нами – тихий и глубокий.

Раздевается Таня. Донага.

– Не смотри, – говорит.

– Ладно, – говорю.

Смотрю. Красивая. Не загорело тело кое-где – места такие сохранились.

Ступая осторожно по камням, при этом вскидывая руки, идет Таня по берегу вверх по течению реки. Входит, повизгивая, в воду. Плывет, ногами брызги поднимая. Встречаю в плесе.

Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.

– Мы – как дельфины, – говорит Таня.

– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.

– Ага.

– Только вот плаваешь…

– Ну?

– Ну…

– А, как собака.

– Да.

Поймал за талию – выскальзывает.

Накупались. Выходим на берег.

Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.

Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.

– Был бы один, я ни за что бы…

– В воду не сунулся бы?

– Нет.

Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.

Стало темнеть – успел заметить.

Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.

– Ты, – говорит Таня.

Молчу.

– Родной, – говорит.

Молчу.

– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…

И тут меня словно прорвало:

– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…

– Умру, – говорит, – если…

– Если, – говорю, – и я тоже…

– Люблю…

– Люблю, – впервые выговорил.

Стали, нагие, остывать.

Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.

К сосне пришли, стоим возле нее.

Совсем стемнело.

– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?

– Не помню, думаешь?

– Вдруг упадет… твоя или моя?

– Не упадет, – успокаиваю.

– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?

– Помню, – говорю.

– Ты потерял ее.

– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.

– Ты разговариваешь с ней?

– Конечно.

– Что говоришь?

– Соскучился, люблю.

– А что она тебе?

– Молчит.

– Твоя такая же – молчунья.

Назад поехали, уже с включенной фарой.

Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.

Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.

Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.

– Уезжать завтра, – говорит Таня.

Молчу.

– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?

– Помню, – говорю.

– Это все ты, наверное, придумал.

– Рыжий.

– Неправда. Ты.

– Какая разница.

– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.

– Приду.

– До самолета не проводишь?

– Может.

– Я бы хотела очень.

– Постараюсь.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?

– Ну?

– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?

– Не на тебя ли?

– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!» Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.

– Ну, если правило… нельзя же нарушать.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?

– Помню, – говорю.

– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?

– Не помню.

– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?

– Да.

– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?

– Это до старости я не забуду.

– Не укусил бы он тебя.

– Он не сказал тогда мне это.

Небо все в звездах. Дождь метеоритный.

– Ты загадал желание?

– А ты?

– Скажи, какое.

– Нет.

– Ты вредный.

– А ты?

– А я тебя люблю…

– Ты не увиливай.

– Ты знаешь…

Утка закрякала.

– У нас на лыве… там, у кладбища…

– И не боится.

– Чё, покойников?

– Да нет. Охоту уж открыли.

– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?

– Угу.

Смеется.

– Что?

– Да как ты к баушке в постель забрался.

– Мне не до смеха было.

– Правда? Больше не хочешь?

– Не хочу.

Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.

– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.

– Не знаю, – говорю.

– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.

– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.

– И первым, знаю, будет сын.

– Ты что?

– Я так.

– О чем ты, Таня?

– Скоро.

Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.

– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.

Вошли в ограду. На чердак поднялись.

Лежим. Фонарик не включаем.

– Я уж привыкла к твоей лысой голове…

– Не лысой – стриженой.

– Ёжик колючий…

И сколько времени прошло – не подытожить.

– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.

– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.

Сколько минут прошло – не подсчитать.

– Таня, пойду.

– Нет, – говорит.

Сжимает пальцами затылок стриженый мой…

– Я без тебя умру…

– Я тоже…

Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:

Мы на развилке.

Хоть, как рассоху, разрывай нас.

Но – расстались.

В Ялань я въехал вместе с солнцем.

Долго уснуть не мог – душа моя болела.

 

Послесловие

Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.

На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.

Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.

Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.

Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.

В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.

Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:

Трепетно.

Но не обнимаемся – у нас не принято, – в щечки не тычемся, целуем только мертвых в лоб – такие мы, чалдоны, черствые. Но это внешне. Мама: глаза уже все, дескать, проглядели, в каждом прохожем видели тебя, мол. Стоит и плачет – подбородком. Папка – как ничего и не случилось будто. Поздоровался со мной за руку, словно с соседом, заскочившим спичек или соли попросить, и занятие свое продолжил: сидел – от ветра схоронившись – под навесом, гвозди ржавые из гнилых старых досок вытаскивал, в ящик их деревянный, специальный складывал – потом их, закорюки эти, будет выпрямлять. Совсем состарился – за шестьдесят ему перевалило.

Походил я по ограде, в огород вышел, скворцов послушал; щенок – Буску зимой машина задавила – недавно, видно, завели – с ним поиграл. Спросил у мамы: «Как назвали?» – «Да тоже Буской», – мне ответила.

Выпили мы с ним, с папкой, не дожидаясь гостей, по кружке медовухи – наварил он ее три фляги, нарочно к этому событию. Хмельная. Стопку и мама с нами пригубила. Больше не буду, дескать, – крепкая. Выпили мы с папкой еще по одной, уже без мамы. Сидим. Мирно беседуем. О том о сем. Часы тикают – слышно – так мы спокойно разговариваем. Но вот – недолго: с того с сего и перепрыгнули – поспорили. Говорит он, папка, осерчав: чё ты мне все, мол, как и эта – и рукой махнул на маму; ходит та по избе, как по лесу, улыбается, к столу подсядет, на меня, подрагивая подбородком, пристально посмотрит, снова поднимется, уйдет на кухню, – она-то, ладно, мол, безграмотная, как собака, а ты-то: Бог да Бог! – заладил тоже… Да где Он, Бог-то ваш хваленый?.. Кто его видел, мол, когда?.. Сколько живу вот, мол, еще нигде с Ним не встречался!.. Раз бы хоть, что ли, показался, пальцем бы погрозил мне, паразиту, пусть из-за облака, из-за луны ли!.. Там, на войне-то, повод вроде был: взмолись-ка вот к тебе всей армией, обосранной от страха, хоть и полком… да хоть и ротой!.. Еще: душа – придумают же чё-то…

А я океан видел – еще в ушах будто шумит он, Тихий, – и под водой подолгу находился, затылком бездну ощущал, а потому и кожей будто чувствовал, что без Него, без Бога, не сотворилось бы все это, не устроилось! Пусто и было бы. И пуста б не было! И нет Его – так я тогда зачем? Тогда и крик и слово наше – все бессмысленно, не говоря уж о молитве. Есть Бог, и значит – есть душа… Но как тут спорить – только что ругаться. А вспыхнуть нам, Истоминым, – в два счета, чуть чиркни только, мы и вспыхнули.

Выскочил я из избы. Пулей. Гулять подался. По лесу походил. Попил березового соку – кто-то березу старую надранил свеже – набежала его банка трехлитровая. На Кемь выбрел. На яру побыл. Внизу мальчишки – в костре картошку запекают. Меня увидев, закричали: «Дядя Олег! Здоро́во! Брось нам паперёску!» Я: не курю, мол. И не курю на самом деле.

Словно и трех лет не было. Но были же: я уже дядей для кого-то стал, вон и мальчишки подросли, голосом побасели, и родители мои, состарившись, осунулись. И я так мелочно, не по-мужски!..

Вернулся домой. Папка за столом, где и сидел. Мрачный, как дума. В потолок сердито щурится, словно зенитчик в небо на немецкий самолет, сам бездвижен, как подсада, только пальцами, слышно, дробно постукивает по столешнице, как заведенными. Но не пил без меня, после вижу, – ничуть не убыло в кувшине.

Подсел я к нему робко, как к чужому, и говорю подло, прежде плеснув по кружкам медовухи: сейчас бы вот хотя б во Франции произошла социалистическая революция, дескать, или бы в Западной Германии, американцы бы тогда, наверное, немного поутихли и меньше рыпаться бы стали, то никакого ведь на них уладу. Ну! – говорит папка, в одно мгновение преображаясь и обрываясь взглядом с потолка, – тогда-то че бы уж, тогда б – конечно!.. Ну, – говорит, – давай! И чокнулись. И выпили. И помирились мы. К вящей радости мамы, а то уж сильно огорчилась. И у самих у нас от сердца отлегло, а то ведь – тягость – как от горя. Ну и задали мы тогда по первое число буржуям толстобрюхим, камня на камне не оставили от их форпостов – за столом-то нашим жарко даже стало – выходили охладиться. Он, папка, заблестев слезой, за то поклял американцев, что фронт Второй открыли поздно, умники, и за Вьетнам, и за Корею, грехов-то мало ли за ними, дескать, числится – повсюду шкодят. А я – за их подлодки типа «Лафайет» и за ракеты «Посейдон». Ну, словом, ладно им от нас досталось, не меньше, чем в Пёрл-Харборе, пожалуй, только людей, простых американцев, пощадили – простые люди идь не виноваты.

К вечеру к нам подмога подоспела – гости нагрянули. Немного, правда. Друзья мои, приятели, кто в эту пору был в Ялани. Одноклассники, которые уже отслужили, но нигде еще пока не работали или не учились. И все молчат – ни слова мне про Таню. Про что угодно, но не про нее. Будто табу наложено на это имя.

Ну, ладно, думаю. И сам пока их не пытаю.

А потом вывалились мы гурьбой, чтобы не дымить в избе, покурить да по надобности малой на улицу. Солнце за ельник только что упало. Ельник темно-зеленый, как морская капуста, зубчатый поверху, оплавленный как будто медью – такой родной мне. Стена у нашего дома бордовая, как надрезанная свекла. Скворечник розовый. Скворец сидит на нем – лиловый. На закат смотрит. Ялань с Африкой, наверное, сравнивает. Далеко ему оттуда видно – может, и Черкассы. И лица у нас у всех, кто из избы вышел и с крыльца сразу к западу обратился, от зари морковным соком будто выпачкались, подобревшие от медовухи, и глаза у всех прозрачные – горизонт сквозь них просвечивает.

Стоим с Вовкой Балахниным от всех обособленно. Он годом раньше меня с армии вернулся и жил пока безвыездно в Ялани. Ни в институт не стал поступать, хоть и мечтал о кораблестроительном, ни на работу в городе устраиваться: мать его, больная раком печени, умирала потихоньку, но мучительно, так и ухаживал за ней он, как сиделка или как сын. Как сын, конечно. Говорю я ему, Вовке: дай мне, дескать, мотоцикл, позарез в Черкассы надо съездить, мой, мол, пока не на ходу. А он, Вовка, мне – тугой струей охристый дым изо рта в бледно-зеленое, как лист салата, небо выпустил – и говорит: Олег, не надо; посидим – пока у вас, потом ко мне еще, мол, сходим. А я ему: да посидеть-то посидим еще, конечно, я ж не сейчас, а позже, к ночи, собираюсь. Смотрим: он – на меня, а я – через его глаза, обычно серо-голубые, теперь, от зарева, багровые – на ельник. Молчим. А после: бросил Вовка докуренную до гильзы папиросу себе под ноги, затоптал ее, как таракана, и говорит: лучше с родителями, мол, побудь – так тебя ждали, – успеешь съездить и в Черкассы. А я ему: я ж только на ночь, мол, к утру обратно уже буду. Он мне: не надо, мол, не езди. А я: ты, дескать, дашь мне мотоцикл? – я и пешком могу, но до утра тогда мне не вернуться. Он мне: бери, не жалко, мол, но только ехать не советую. А почему? Да так. Ну, мол, а все-таки? Да, дескать, просто; и карбюратор барахлит еще, мол, – вот. А-а, это мелочи. Ну, мол, смотри. Договорились.

А после мы с ним, с Вовкой, еще поборолись. Мы ли, в нас ли медовуха? Как два бычка – поупирались, но с ног друг друга не свалили. Потом позвали всех и в дом отправились.

И посидели мы еще. И славно. Мама спать ушла – вставать ей рано. А перед тем как попрощаться, шепнула на ухо мне:

Олег, не езди.

Промолчал я.

Папка с ребятами за столом. Шумно толкуют о рыбалке. И всех азартнее он и Андрюха Есаулов, хотя ни тот и ни другой ни разу в жизни не бывали с удочкой на речке. Да то и дело, слышно, кружки брякают: чё, мол, за дембеля – за дембеля! И за него – за дядю Колю! Да за меня-то, дескать, чё?! Ну, сын-то твой со службы ведь вернулся – так, мол, за это. За это можно.

Вышли мы с Вовкой незаметно, к дому его направились.

Повидался я с его, Вовкиной, матерью, теткой Аграфеной, не узнал ее – так изменилась, болезнь не красит, – словно тень от занавески: вылегчала. Одни глаза там, на подушке-то. Тоскливо.

Выпили мы с Вовкой по стакану бражки – он заводил канун: меня ждал – специально. Не укисла. Но ничего, на пьяное-то – проскочила. Еще по одному стакану выпили – за все хорошее. Пошла. Затем и мы пошли. Шатко – как воздух.

Выкатили из ограды на улицу мотоцикл. Отогнали его дальше от дома, чтобы Вовкину мать не беспокоить, завели его, с горем пополам. Сел я, поехал. «Восход» – едешь на нем – зубья у звездочки сточились, цепь вытянулась – дрынькает.

Но карбюратор не подвел.

Доехал я до Черкасс. Возле Таниного дома остановился. Постучал в закрытые ворота. Вышла тетя Надя, Танина мать. Белая ночь. Светло еще. Зарево не угасло. Смотрит на меня тетя Надя так, как будто не ее муж, дядя Петя когда-то без ног вернулся с фронта, а я только что, и говорит: слава Богу, отслужил, мол, с возвращением благополучным. Помедлила немного, припоминая будто что-то, и: возмужал, стал на отца теперь сшибать сильнее, мол. Сказала так, а после, убрав от лица руку, которой загораживалась от светлого севера, и не дожидаясь, когда я спрошу у нее вслух, мне отвечает: нет ее тут… она, мол, в Масленниковой. Заканчивала Таня тогда четвертый курс медицинского института и проходила практику какую-то, не знаю. Не написала мне она. Об этом только что мне тетя Надя сообщила. Спросил я у нее: как дядя Петя, мол? Да дядя Петя, как всегда, выпил маленько, спит теперь, мол. А бабушка? Федосья Константиновна?.. Да умерла, похоронили, мол. Таня мне, дескать, не писала. Да вот, неделя лишь всего… И девять дней еще не отмечали.

Отказался я от предложенного мне тетей Надей чаю. Поехал дальше. На развилке оглянулся.

Стоит, вижу, тетя Надя около ворот, в воздухе крест рукой рисует в мою сторону.

Мост через Тыю в половодье чудом устоял, лишь покосился. Не для меня ли?.. Машины ездят по нему, судя по следу. Рискует кто-то. Я – подавно.

Где находится медпункт в Масленниковой, знал раньше. Подруливаю. Мотоцикл у забора оставляю.

И стучимся: сам я кулаком в дверь со всего маху, будто приперся среди ночи не один, а с раненым, который кровью истекает, и помощь срочная нужна, а сердце – в ребра мне – сильней, чем обухом.

Слышу – с кровати мягко поднялась – как кошка спрыгнула. Босо ногами шлепает по половицам голым. Шаг ступнет – во мне он эхом отдается, словно я – игрушка дымковская – полый, или – уж напружиненный, как кукла на сима́х, так каждый шорох отзывается. Слух обострился у меня, как у незрячего, острее сделался, чем у собаки.

Идет, слышу. Скорее, кажется, я отслужил. Но – у двери; и медлит почему-то. Запах – и через дверь его, как зверь, я чую: вроде ее и вроде не ее – не три ли года эти изменили – как вино? Возможно.

Она – подумал, как о смерти.

Кто там?

И щелкнул, слышу, выключатель. Тут уж дождался. Открывает.

Стоит в свете – как солнце при полном затмении – вокруг нее только корона. Заколотило вдруг меня – будто не свет она включила, а меня, и я трясусь поэтому, как кофемолка электрическая, – хоть с ходу капель валерьяновых заказывай.

В избе уже, в больнице то есть. Молчим. Что-то не то – там еще, за порогом, сразу резануло – это ведь чувствуешь, а как не знаю. Молчим. Будто вдвоем выслеживаем третьего кого-то. А у нее проигрыватель, слава Богу. То ли там, в медпункте, был такой – казенный, мало ли, чтобы пластиночки на ребрах, может быть, прослушивать, себе диагноз после ставя, – то ли с собой его из дому привезла: был у нее такой – «Концертный», помню. Музыка. С ней, с музыкой, когда звучит, всегда как будто проще – молчать хотя бы. Были там у нее и новые пластинки, за эти годы их приобрела, но в основном-то старые – те, что крутили еще в школе мы, на вечерах, на вечеринках ли вне школы. И – Адамо. Томбе ля неже… – эту в ту ночь, наверное, раз двадцать. И сейчас еще напою. Не по-французски, конечно, а так: ля-ля, ляля. Боюсь вот только, что привяжется. И все равно – что-то не то. С другой – спросил бы – и все выяснил, но тут – волчица – слова из нее не выжмешь.

Танцую с ней, со своей бывшей одноклассницей, и чувствую: не то что-то – как с манекеном. Предполагаю только – с тем не танцевал. В моих объятиях, но не со мной, а будто где-то на витрине, я же на улице при этом, за стеклом. И молчит не так, как раньше, – по-чужому, к кому другому будто примолчалась. А в шкафчике у нее – не у нее, конечно, а в медпункте – спирту стояло в банке литр. А я крутой: душа морская, волк океанский! Стакан налил себе и выпил. Неразведенный. Так – как скиф. Глаза-то точно сделались раскосыми. И в голове сразу загудело – хоть и до этого не очень-то в ней тихо было, – пчелы в нее как будто роем залетели, обживаются. Но не пьянею – так мне кажется. А то, что в голове гудит, думаю, так и со столбом телеграфным случается в непогоду, пьяным того же не считают. Словно со стороны себя уже я вижу – как раздвоился: тело тут, душа в сторонке – будто смотрю я на себя через окошечко в фотоаппарате с плохо наведенной резкостью, – и уже, значит, растрои́лся: кто-то же третий смотрит на меня, раздвоенного-то, – на нас, выходит.

И ничего у нас троих тогда не получилось с ней. Я не о танцах. С теми было все в порядке – едва не до упаду. Хоть и податлива она была – как пластилин, в руках размятый и согретый…

Рукой затылка моего коснулась только так – скользнула будто… Странно.

Совсем чужая. Не потому, что долго мы не виделись, а почему-то по-другому, после узнаю почему: избито – так, что и скучно пересказывать, только что: свято место не бывает пусто – пока я отсутствовал, занял его, место это, офицер, майор какой-то из Исленьска – поэтому. Не исключительно.

И не прошел – ни пол, ни мантию земную – мало того – и не вступил победно даже – при нерешительной-то обороне, лишь потолокся, как ребенок, как глина в глину повминался.

И ничего. Стены не рухнули. И пол не провалился. Только налил я себе еще спирту. И выпил. Чистого. Не закусывая. Там и закусывать-то нечем было – баранки к чаю: талию хранила – не тщетно, правда, – шея моя толще. И, выпив, вовсе будто протрезвел. В голове ясно сделалось – вызвездило. Помню, что пел по-тарабарски, а уверял ее или себя, что – по-японски, – ну, так куда там, полиглот! – это я помню, и сарабанду дикую выплясывал, а начал с «Яблочка» – будто на палубе – качало – так откаблучивал в ботиночках, и это помню. Пятками помню, может быть: болели после еще долго. Помню глаза ее – как фиги – и веки длинные – как караибские пироги, а – истончавшие – от удивления: такое видела она впервые. Пожалуй. Майор, наверное, не пляшет. Помню – как потолок сворачивался в свиток – то надо мной, то подо мной, то сбоку вдруг – я разворачивал его – макушкой помню. А потом?..

И уж потом – стоим мы с ней, с Таней, на улице уже почему-то – потому что места в пляске не хватило мне, раздолья, может быть?.. – тут вот провал, не помню почему, – возле больницы – там и больница-то, одна лишь слава, обыкновенная избенка, в передней крохотный медпунктик, покой приемный, а за казёнкой, в горенке, она, медичка, проживает временно, но, может быть, блаженно, – стоим мы с ней, с Таней, на улице почему-то – и тут, на улице, она, Таня, как на грех и как всегда, красивая, нос хоть бы, что ли, посинел, нет, и глаза, хоть и не видно… ночь не совсем же еще белая – темнеет… в ночной рубашке, хоть и холодно, нуля-то выше, но немного, это про градусы, еще и ветер, а я в матроске, бескозырке, в клешах, хоть и до моря далеко, я тут, в Масленниковой, как морской десантник, но не до смеха мне, – и я кричу, как будто заблудился, – а темнота-то, и не удивительно, свет только косо из окна – на нижний край ее рубашки, – и я кричу: я же люблю тебя! – сквозь горло, спиртом опаленное. А у нее, у Тани, наполовину за три года будто убыло, и тут уж все, ничем беду такую не исправишь, это – как смерть: в одну лишь сторону, – скоро и на другую половину убудет, но я же не могу принять такое, в меня такое не вмещается, тесно во мне пока и одному отчаянию, кричу в лицо ей: я же люблю тебя! – как будто до меня никто и никогда и не любил – а что, и может: все так любили бы, оглохли бы от внутреннего крика. А она – сама, как дерево, безгласна, и руки у нее немые, как ветви ивы в ноябре, и это так больно – как от ненависти, и мне так хочется в ответ на эту немоту ее ударить, и я поэтому уже кричу: я же люблю тебя! Она – немая. А потом: Олег, мол, много… Что много, что?! Много чего?! – кричу. – Ты, мол, о чем?! Молчит. Волчица. И что тут сделаешь? Да ничего. Ножом бы в пах ей. Или убиться самому. Но как? И я штакетину – там палисадник кривенький, запомнил – ее, занозистую, выдираю и колочу ею наотмашь в больничном окне стекла – они во всем как будто виноваты, – чтобы ее, медичку, не ударить. В двух окнах, угловых, до стеклышка все, помню, выбил, а до других не дотянулся, но вот штакетину – о палисадник же и – раздубасил в щепы. Мечусь. Кричу – но это и не крик уже, а хрип, как у собаки, долго лаявшей, – будто швырнул мне ловко в глотку кто-то хрящу: я же люблю тебя!.. Ты это, дескать, понимаешь?! Но не то что-то, чувствую, не то, и говорю – а самому из кожи, как змее, наверное, во время линьки, вывернуться хочется – так худо мне, – и говорю: Я поползу до дому, дескать, до Ялани. Она – стоит, в ночной рубашке – как рекламная, – руки опущены – по швам, как у матроса при команде смирно, и произносит: Много, мол… Как будто что-то взорвалось. И для меня-то неожиданно: заговорила! Да много, много-то чего, мол, – спрашиваю так я: зло, но шепотом. Три года – много, говорит. Кричу опять: но я-то больше ведь! Я – и три года – несравнимы! Это как… что… как что, и не придумал. Упал на дорогу. Темно. Отполз – как червь – сколько-то. Вскакиваю. Подбегаю к ней. Отпрянула назад – белеет. Свет из окна – мимо: искрит на инее – тот на траве. За локоть развернул ее – тушь под глазами у нее – так некрасиво, глупо, хоть и – зеленые… как август. Рыдает молча – будто ящерица. Бесит. И чувствую я, что жить мне без нее будет мука, уйти сейчас – как умереть, и оставаться тут – бессмысленно: цугцванг какой-то. И понимаю, что мне не поползти теперь уже нельзя – безвыходность тупая. И я пополз. Смотрел на нее долго – пятками. За поворотом оглянулся – тьма сплошная. Носом уткнулся в гравий: стылый. Ухом послушал землю – тишина. И я заплакал.

Но не поднялся. Распутица. Машин мало. Ни одной. Ползу. Светает – ночь короткая. Сыро. Туман. Матроска и тельняшка на локтях разодрались, локти в крови – горят – словно подфарники. Да и коленки – на них картошку хоть пеки. А на душе – все сладостнее, сладостнее… Уснул, наверное. Уснул, конечно. Потом и слышу: коростель сначала – а после: звук – вроде машина резко вдруг затормозила. Тихо. Чуть погодя и дверцы – слышу – распахнулись. Подступают ко мне молча. Мужики. Поколотить было хотели. И говорит один из них: Эй ты, скотина, из-за тебя бы, сука, и садись! Водитель. Голоса не распознал. Да это же Олег, – Андрюха Есаулов. – А ты-то, дескать, тут откуда, Черный?! – и так: зубами – как железками – но не противно. Валерка Крош. Серега Есаулов. К девкам поехали, до Верхне-Кемска. У них бутылка в «бардачке». Достали. Выпили. К полудню только привезли меня – домой внесли – был без сознания я – пьяный.

За мотоциклом Вовка съездил через день. С Валеркой Крошем. На его «Урале».

Галя Бажовых умерла. При родах. Сын у нее, Олег, остался.

Апрель – май 2009

Январь – апрель 2010