Март здесь ещё, конечно, не весна. Не календарно, а по климату. Имя с характером не соотносится. Ни в коей мере. Будто прописан он, месяц март, в одном сезоне, а проживает, получается, в другом. Зима зимою, словно серединная, со всей её крутой, но беспристрастной строгостью.

Если, конечно, не искать в картинках несколько отличий. Найти их можно.

По существу. Только об этом.

Как и июнь – тоже по климату – в этих местах ещё не лето. В июне здесь иной год и до половины вроде бы – как было где-то кем-то и когда-то объявлено и теперь принято считать так во всём мире – летнего месяца, в затенённых углах, в глубоких распадках, ещё и снег лежит, зернистый, ноздреватый, а на завознях и пригонах под накопившемся за зиму навозом, грудами щеп или сенной трухой часто и лёд ещё сверкает, изум рудный, и на деревьях листья только-только распускаются, и мало кто уже картошку посадить отважился – земля ещё сырая и холодная: семя в неё – зря лишь сгубить его, не захоронишь. И люди – не мальчишки, конечно, а старики – зимнюю одежду ещё не сменили на летнюю, только на валенки галоши натянули.

Июль тут – лето. По явным признакам. А август – осень. Правда, которую никто не станет отрицать, с которой вряд ли кто-то здесь не согласится.

В марте метели сутками не унимаются, валят с ног всякого, кто осмелится выйти из дому; все норы снегом запечатает, все щели туго им законопатит. То верховые, то позёмкой. Морозы крепкие, бывают и за сорок. Мало чем отличается от января и февраля. Только вот день становится длиннее, а ночь – короче, соответственно. Солнце переходит из Южного полушария в Северное и при движении по эклиптике пересекает небесный экватор. Об этом можно только знать, помня со школы, а разгляди-ка… за парсеками. Отсюда видно только то, что оно, солнце, в каждый свой заход – кажется, преднамеренно, соскучившись, по доброй воле, из любви – выше и выше пробегает над Яланью. Не над самой Яланью, к ней наискосок. День с ночью скоро уравняются, но ненадолго, а после день обгонит ночь.

Всё это в марте.

Ещё отличие в картинке, или оттенок:

Птицы меняются в лесу – одни куда-то исчезают вдруг, другие появляются откуда-то. Как вахта.

И это в марте.

Какой год, Коля, спроси его, может, и вспомнит, но на вопрос, какой нынче на дворе месяц, не говоря уж про число и день недели, вряд ли ответит. Совсем запутался, со счёту сбился. Да и не считал он на самом деле эти дни, как и недели. Не до того ему было. Не отличал порой и день от ночи. Так получилось. Не впервые.

Проснулся Коля, если спал. Если был без сознания – очнулся. Только что. От холода – даже зубами застучал. Что он в балке́ по-прежнему, а не в аду, сообразил: был бы в аду, было бы жарко. Веки ему, пока он спал, как будто склеил кто-то ради смеха – еле их разодрал, нужно моргать усиленно – чтобы они не слиплись снова. Моргает Коля, в который раз уже за более чем двухмесячное пребывание здесь отмечая, что потолок в балке дощатый, обит вагонкой.

Полежал сколько-то, не двигаясь и только всматриваясь в полумрак, – пустым плетёным полипропиленовым мешком завешено оконце. И лампа не горит, в ней керосин, наверное, закончился.

Горела вроде. Зажигал… Когда вот только?

И подумал: «Или задул кто… это – может».

Вперёд, в будущее, ходу нет – стена глухая заслоняет. Ладно. Туда не надо пока Коле. Попытался он вспомнить, что было вчера, – так и не вспомнил. И дальше, на несколько суток назад, тоже не заглянуть – в густом тумане будто скрыто. Только сейчас, только сегодня – в него, как в точку, собралось всё. Из этой точки надо как-то выпасть – чтобы на линию попасть.

«Я не гасил, так это точно».

Сдёрнул Коля с оконца мешок, рукой до него дотянувшись, – был не прибит мешок, висел на гвоздиках, едва держался.

Не резко с улицы ворвался свет. Плавно рассеялся, ровно в балке на всём распределился, матовый. Стёкла оконца в плотном куржаке, ещё и снегом залепило их снаружи.

Вылез из-под красного, в пятнах мазута или солидола, с торчащими из него, как из собаки в линьку шерсть, клочками ваты, стёганого одеяла. Валенки на ногах – спать, значит, падал, не разувшись. И в телогрейке – значит, не снимал. Шапка была на голове – куда-то задевалась.

Борода смятая, волосы на голове свалялись – колтунами. Себя не видит, хорошо.

И хорошо, не видит его Луша…

Спустившись с топчана, встал неожиданно на что-то мягкое… Чёрный овчинный полушубок; сверху лежал, наверное, на одеяле, свалился на пол…

Чуть перестала голова кружиться, подался к выходу. Дошёл.

Толкнув коленом и рукой одновременно пристывшую к окосячке дверь, настежь её открыл. Тут же зажмурился.

Белым-бело всё – ослепительно.

«Ох, ну и это…»

Слышно, в березняке вороны громко каркают – одна на всех, все на одну ли, у них бывает, или все вместе на кого-то постороннего; ронжа трещит на всю округу – просто так или о чём-то.

«Как заполошная».

Далеко, за всю зиму не замерзающим ручьём Малым Сосновым, на сопке, дятел часто-часто, как у него и голова-то не отвалится, не оторвётся, клювом колотит по сушине – в той, полой, гулко отзывается. На ёлке рядом белка шелестит когтями по стволу – не обнаружишь, – тут же зацокала, кого-то испугавшись. В согре, вокруг которой и намереваются валить оставшиеся после сорокалетней давности, ещё советской поры, вырубок зрелый листвяг и стареющий ельник, треснул сучок, отправив хлёстко эхо во все стороны. Может быть, лось сломал его, а может – росомаха.

Глядя через прищур, как близорукий, смирил Коля глаза с ярким светом, сразу их полностью не открывая, из-под ладони осмотрелся.

Курёха-заметь, оббегая ловко комли, между деревьев шарится, что потеряла будто – ищет и тут, перед балком, ещё в октябре, до снега, трактором расчищенную от мелкого осинника и ольшаника площадь своими многочисленными шершавыми, как абразивная бумага, языками выскребает.

Солнце над лысой сопкой, как на ней, ещё чуть-чуть – и оторвётся – хоть и не греет, но лучится уже колко. Небо синее, безоблачное. Разделено оно, небо, пополам кучерявым следом от пролетевшего не так давно турбореактивного самолёта – с запада на восток. След расползаться уже начал, и, изгибая в коромысло, сквозняк небесный сносит его к югу, скоро очистит небо от него.

Снегу немало намело ещё и навалило с того раза, когда Коля – вчера, позавчера или третьего дни – последний раз выбирался из своей караулки на волю. Два трактора трелёвочных – и их уже почти не разглядеть, – как горки, высятся, с них хоть катайся на санках. Бульдозер с высоким, но не широким ножом едва желтеет запорошенной кабиной. Камаз с тёмно-зелёной кабиной, лесовоз, без прицепа, – осенью ещё сломался, мост задний полетел, так тут его и бросили, – стойки торчат, колёса скрыты снегом полностью. Никто к ним – ни к тракторам, ни к лесовозу – не подбирался, чтобы разобрать их на подъёмные детали, загрузить воруйкой на свой транспорт, увезти в город и сдать там на металлолом.

Верного нет. Даже следов его не видно, нигде поблизости не натоптал. То, как волчок, обычно крутится тут. И ночь проводит под балком, пусть ненамного там теплее, хотя б не дует. Белку облаял бы, будь он где рядом, не пропустил бы. И треск сучка бы не оставил без внимания…

Или, оголодав и не дождавшись, когда выйдет хозяин и накормит его, подался промышлять в тайгу – что вряд ли, чтобы в снегу-то утонуть? – или домой, в Ялань, сбежал предательски – что тоже вряд ли – до сего дня он своей кличке соответствовал.

– Куда девался?

Звать не буду.

На крылечке в две невысокие ступеньки, возле двери, опрокинута алюминиевая сорокалитровая фляга. Тут же стояла и другая, точно такая же, – от той в снегу остался круглый отпечаток.

На свободном от снега, обметённом вьюгой, днище фляги, шевеля антеннами-усами, сидят две большие коричневые бабочки с чёрными глазами на крыльях. Одна подмяв другую – спарились.

– Нашли, где это…

В согру с горы, поросшей красноталом, скатился отряд лыжников в белых маскировочных халатах, с карабинами, с откинутыми штыками, за спиной. Первый – командир, наверное, – перед тем как оттолкнуться и пуститься вниз, глянул внимательно на Колю и палкой лыжной погрозил: язык держи, мол, за зубами.

Финны?

– Куда их леший потащил?

Спецназ какой ли?

Сходил Коля, набрав в валенки снегу, за трактор – там туалет себе устроил сразу же, как сюда прибыл.

К балку вернулся.

Сидят бабочки на фляге, те же – не улетели, и занимаются всё тем же.

– И нипочём мороз им… как собакам.

Зашёл Коля в балок. В нём не теплее, чем снаружи. Сев на чурку и сняв по очереди валенки, снег из них вытряхнул на прибитый к полу возле буржуйки лист жести. В балке чёрт ногу сломит – беспорядок.

– Не только чёрт, и самому бы…

Вроде и гости были – никого. Что были – точно, не приснились. Флакон, Электрик. И сожительница его, Электрика, Рая. В ушах звенит ещё – всё щебетала.

– Когда убрались?

Заглянул Коля в стоящую около стола флягу. Что-то осталось в ней – кренить не стал её, чтобы – не взбаламутить.

Залез во флягу бурой от бражки эмалированной кружкой, зачерпнул осторожно. Руки трясутся.

Куриц как будто воровал.

Постоял минуту, глядя теперь в кружку. Выпил.

– Гуща. Как лёд…

Больше замёрз ещё – весь передёрнулся.

Отёр усы, бороду и губы рукавом телогрейки. Поставил кружку на открытую крышку фляги.

Красный, с чёрно-зелёным перламутровым хвостом, с когтями, как у коршуна, с фиолетовыми, обмороженными, зыбкими бородкой и гребнем петух, бряцая шпорами, припрыгивает на столе, словно игрушка на симах, пружинисто. Квохчет взахлёб, клюёт яростно зачерствевшую корку хлеба – крошки, как искры, разлетаются.

– И закусить вот.

Отнял Коля у петуха корку, петуха согнал со стола, отломив от корки долю, сунул в рот – осторожно, чтобы не сломать об неё, стылую и засохшую, зубы, разгрызает.

Принялся петух, подлетая и кукарекая, биться в потолок. Забился после под топчан, затих там.

– Надо в Ялань идти, то оно чё-то…

В бане помыться хоть да это… Петух тут этот…

В конце сентября прошлого года забросил Фёдор Каримович Мёрзляков, лесозаготовитель, сюда, на Малое Сосново, на одну из многочисленных своих делян, трёх вальщиков, наказав им строго-настрого, чтобы они спиртным не увлекались. Те слово дали: мол, не будем. Было у них что с собой, не было ли, не проверил. Похоже, было. Ну а как? Начало надо же отметить… Сразу с собой не привезли, после с водителями заказать не трудно – свои ребята, не откажут. Один парень, лет двадцати пяти, на следующий же день, накурившись чего-то или наглотавшись, ногу пилой себе едва не ампутировал. Отвезли его, дико кричащего от боли, плачущего и кое-как чем можно было перевязанного, в город на проходящем с урочища Большое Сосново лесовозе. Теперь уже, наверное, и выписали из больницы, с ногой вот или без ноги, Коля не знает. У другого, тоже молодого парня, только весной демобилизовавшегося со срочной службы, очумевшего после двухмесячного беспробудного загула ещё перед заездом на деляну, как результат, последствие, случилось что-то вскоре с головой: ушёл от балка, к ручью за водой, так ли куда-то, прогуляться, и заблудился – нашли его через две недели возле Маковского, за шестьдесят километров от деляны, еле живого, – местный охотник обнаружил и вывел в Маковское. У третьего, сорокалетнего мужика, желудок сильно разболелся, как-то добрёл он до Ялани, яланская фельдшерица вызвала машину «скорой помощи», и доставили его в елисейскую поликлинику, дня через три отправили в Исленьск. Рак у него, как после Коле сказал Фёдор, выявили, недолго жить ему, дескать, осталось. С этой бригадой у бизнесмена не получилось, другую будет набирать. Не так-то просто это сделать. Большинство парней и мужиков допенсионного возраста вербуются на севера, в вахтовый посёлок Ванкор в частности, – не соблазнишь их малыми деньгами. Нашлись бы, конечно, желающие через не хочу – себя и семьи кормить надо, не грабить же или не побираться Христа ради – пойти и в лесорубы. Идут к кому-то. Да Фёдор вот не балует людей зарплатой.

Пятого января, ранним утром, затемно ещё, привёз Фёдор сюда же, на пустующую лесосеку, Колю, вытащив его, тёпленького, из постели, опохмелиться дома не успевшего, показал, что охранять, где ему жить, где можно взять дрова и где находятся продукты. Колю – вручив ему бутылку водки на поправку и попросив его не напиваться до беспамятства, то есть до чёртиков, – оставил, а сам уехал – дел по горло.

На Старый Новый год, под вечер, с песней «Вот кто-то с горочки спустился, наверно, милый мой идёт…» и с тремя бутылками неразведённого спирта, приобретённого в долг у яланского камирсанта Колотуя, под заливистый дружелюбный лай Верного, обрадовавшегося появлению здесь, среди почти космического одиночества, знакомых ему людей, нагрянули из деревни к Коле его приятели: Флакон, Электрик и сожительница Электрика Рая. Рая дня через три ушла в Ялань, протопить в доме печь. Флакон, шарясь от похмельной тоски и безделья да по привычке воровской закоренелой, обнаружил в балке, в котором хранились продукты, мешки с сахарным песком и предложил тут же товарищам поставить бражку. Коля промолчал, а Электрик обрадовался предложению и поддержал эту задумку. Коле осталось только согласиться. Объявили ему товарищи, что пойдут в Ялань, через неделю, мол, вернутся. Не обманули. Вернулись дней через пять с пачкой дрожжей, с тремя трёхлитровыми банками забродившего смородинового варенья и трёхлитровой банкой молотой черёмухи. Освободили от круп, макарон, разных приправ и вермишели шесть алюминиевых фляг и завели в них, натаскав с ручья родниковой воды, бражку. Опять ушли в Ялань – делать, мол, без спиртного нечего им, скучно, заняться нечем, – опять пришли дней через пять и жили чуть не до сих пор тут.

Ушли – раз нет их здесь. Когда ушли, не помнит Коля.

– Дня три назад, наверное. Не позже. Следы бы были… занесло.

Поискал Коля – на столе, на полу, в чугунной печке, в карманах пиджака и телогрейки, – что покурить бы. Даже окурков не нашёл.

– Всё, чё ли, высмолили?

Всё.

– И ни чинарика…

Вот, ёлки…

Бочком пристроившись, на чурке посидел понуро – перед дорожкой. Встал. Николе в угол помолился. Шапку, перевернув всё на топчане, отыскал, надел и вышел из балка. Теперь уже глаза не жмуря.

Домой направился, в Ялань.

По проделанному раньше «Буранами» – здесь и рыбаки, держа путь на Таху или Тыю, чтобы поудить подо льдом хариусов, и охотники, и Фёдор ездил, здесь же пешком и гости к Коле проходили, – но заметённому уже пути побрёл на торную дорогу, по которой возят лес с Кети и Сочура.

Нескоро выбрел, хоть и близко – метров четыреста, не больше.

– Не тротуар… Не по асфальту, – Коля себе сказал, других тут нет.

Постоял немного, отдышался. Полюбовался красным утром. Нечего покурить – одна беда вот. А так-то ладно…

– Носки, растает там, промокнут…

Да и штанины… неприятно.

Перед тем как отправиться дальше, присел на отвал и, сняв валенки, опять набившийся снег из них вытряхнул – теперь уж прямо на дорогу.

Сказал, обувшись:

– Так-то лучше.

Неделю – обычно слышно от балка их, когда они, гружёные, из лога выбираются надсадно, – лесовозы не ходили. Забило всё, перемело. На днях – скорее всего, только вчера – прошёл грейдер, прочистил. Туда-обратно. Теперь отглажена дорога – глаз веселя, блестит на солнце. Как намасленная.

– Мороз и солнце, день чудесный…

Пушкин.

Идёт.

– Не день пока ещё, а утро.

Раньше здесь, с той и с другой стороны, от Ялани до Маковского, на бывшем волоке, лес стеной стоял, с узким прогалом только в небо. Теперь далёко всё проглядывается – так проредили.

– Как враги… Ялань от Маковского скоро будет видно…

Или Москву.

Не дошёл ещё и до Петровой Слани, не прошёл и километра, замечает, лежит на обочине дороги что-то, припорошенное снегом. Рядом, на гребне отвала, вороны скучились, сидят.

– Как головёшки… разбросал кто.

Опасаясь приближающегося к ним путника – мало ли у того что на уме, – сорвались вороны с места, отлетели чуть и разместились тут же, подогнув ветви и осыпав с них радужно сверкающую изморозь, на раскидистой берёзе – оттуда зорко наблюдают. Как будто думают – молчат.

– Кто-то из шоферов фуфайку старую, – пар выпуская изо рта, вслух рассуждает Коля, – одеяло ли грязное и негодное выбросил из машины… Может, продукты там завёрнуты какие-то, остатки… если уж эти… – глянул на ворон. – Откуда-то ведь вот учуяли. Не из Ялани? Не из Маковского?.. Мои там каркали – тоже не близко… Их различи… Я, не темнело б это там, так и внимания не обратил, прошёл бы мимо… Вот, человек и птица, разница какая. То же – и зверь, и человек… У человека нюх, у них чутьё. Да и умом они нас крепче – столько вон глупостей, как мы, не делают, и сук не рубят под собой… Да пусть и я вот, представитель, меня возьми вот…

Чтобы поговорить, Коле не нужен собеседник. Он, когда нет напарника, и в шахматы играет сам с собой, даже без шахматной доски, – воображая. И в шашки. Мало того, и в волейбол. А на рыбалке он, когда один, вовсе становится словоохотливым. Хоть и один, не одинокий. С речкой, и с поплавком, и…

Мир же вокруг тебя – иди и… разговаривай.

Так рассуждал пока, продвинулся немало, хоть, как всегда, он и теперь идёт, не поторопится. И много он, Коля, только что за один раз и без перерыва, может быть, и впервые в своей жизни, слов произнёс – утомился; к тому же губы терпнут на морозе и начинают плохо подчиняться – как каучуковые, не родные.

Подходит. Смотрит.

Торбас лосиный, с войлочной подмёткой.

Пихнул ногой его – тот не простой, но есть в нём что-то, и тяжёлое, или сидит на чём-то, не свободный. Ногой же снег разгрёб. И видит:

Человек.

Ещё раз ткнул ногой и чувствует:

Твёрдый, как дерево. Замёрзший.

– Ох, ё-моё…

Это не шутки.

Едет со стороны Ялани лесовоз, гремит прицепом. Снежная пыль за ним вздымается, облаком в воздухе висит, не опускаясь.

Затормозил резко возле Коли, остановился.

Стекло водитель опустил, спрашивает:

– Тебе куда? В какую сторону?

– Да это… Тут вот… – сказал Коля. Едва рукой махнул, указывая.

– Чё там?!

– Хм…

Выпрыгнул из кабины водитель. Пружинистый, как на рессорах будто, а не на ногах, подвижный, резкий. В кожаной, мехом наружу, жилетке, в тёплых ватных стёганых штанах махорочного цвета и в толстом сером свитере с глухим, под самый подбородок, воротом. В унтах. Без шапки. Лет тридцати, уже с залысинами. Ел что-то – рот ладонью вытирает; не прожевал ещё – жуёт.

– Чё это? – спрашивает.

– Человек, – говорит Коля.

– Человек?!

– Был. Замёрз. Мёртвый.

– Ты чё?! Чё, точно, что ли?

– Точно.

– Вот, бляха-муха!.. А кто же это, интересно?

– Спроси его.

– Сейчас в тайгу-то кто попрётся… Охотник только.

– Может, лыжник?

– Лыжник?

– С карабином…

– Ты его видел?

– Показалось.

– Может, в отвале где и карабин?

– Да это так я… Те в халатах.

– Для маскировки?.. Перелопатить снегу сколько надо, чтобы найти-то… Где он сидел, когда замёрз, или лежал, когда уснул, там или там, откуда грейдером его сюда приволокло вот… Много просеять снегу надо.

– Весной оттает… если тут.

– Когда милиция приедет. Искать же будут.

– Он, может, был без ничего.

– Ну, разберутся… надо будет, – говорит водитель. Уши потёр себе ладонями. – После кабины-то… не жарко.

– Наверное, – говорит Коля. Уши под шапкой у него – не мёрзнут, он и не с пылу – пообвык.

– Смотря, конечно, кто тут это, – говорит водитель. – А то и по хрен ей, милиции, замёрз, и ладно… Какой бездомный, может, бич, и не почешутся… Если охотник, где-то и ружьё.

– И патронташ бы был… если охотник.

– И тот тут где-то.

– И рюкзак.

– Ну, и рюкзак, не без него же… Растащило… Ох, ёлки-палки, кто же это?! Ну, кто бы ни был – человек.

Сидят вороны на берёзе, не улетают. Заинтересованные. Между собою не бранятся. На людей смотрят внимательно. Будто в то, о чём те говорят, вслушиваются, слово боятся пропустить – не шелохнутся. Всё они знают, но не скажут.

Глядят Коля и водитель на мёртвого – глаз от него не отвести. Как от воды бегущей, от огня ли.

На сопке где-то ухнула лесина, рухнув, – перестояла. Эхо, как птица вспугнутая, крыльями захлопав, полетело, на дне распадка улеглось; совсем утихло – зарылось в снег, наверное, – чтобы никто его уже не потревожил.

Два ворона, один от другого метрах в десяти, словно ведущий и ведомый, хрипло и изредка между собой перекликаясь, прямо, как по начертанному курсу, проследовали в небе голубом в сторону розового горизонта. Им до того, что на земле творится, нет будто дела. Похоже, так оно и есть – вид у них больно отрешённый.

Пошёл к машине водитель, поднялся на подножку, дверцу открыл, достал из бардачка строительные перчатки, возле машины их надел, назад вернулся. Говорит:

– Надо хоть посмотреть… Ты тут, я тут… Давай-ка… это…

– Обувь не та, – говорит Коля. – Штаны, как у Флакона.

– Флакон?

– Да был тут у меня.

– А ты?..

– Я сторожу здесь, на деляне.

– У Мерзлякова?

– У него… И не Электрик.

– А это кто?

– Да был тут тоже.

Взявшись вместе за рукав и за полу когда-то белого, заношенного полушубка, встряхнули человека. Снег с лица его скатился. Как со стеклянного. К нему снежинки не пристало. Светло-каштановые, с проседью, волосы у него, у человека бывшего, на голове в косички смёрзлись – дыбом торчат, как ирокез. Серая кроличья шапка валяется тут же и тоже смёрзлась – словно пушной зверёк, в петле или в капкане околевший. Голова ещё недавно хозяина этой шапки, когда он был ещё живой, была, наверное, вспотевшей – решить так можно. Щетина пегая и редкая, как у монгола, только на скулах и на подбородке. Веки сомкнуты, без прощелины. Один глаз выпуклый, другой чуть вмят. В ноздрях, как чопики, бледно-зелёный лёд – можно подумать: мозг как будто выдавило –

Воздря.

– Ты его знаешь? – спрашивает водитель.

Рассмотрел Коля будто прозрачное лицо замёрзшего и признаётся:

– Знаю.

– Кто?

– Яланский, наш.

– А кто такой-то?

– Шура. Лаврентьев. Пчеловод.

– А-а, – говорит водитель. – На Рыбной. Пасека там. Знаю. Мы позапрошлой осенью оттуда лес возили, с сопок… Росомаха.

– Его потом уж так прозвали.

– Слышал. За воровство…

– Да, по избушкам шарился… по путикам чужим.

– Во, наша жизнь, не знаешь, где и как закончишь… Отшарился, – говорит водитель. – Надо сообщить… в милицию.

– А как?

– Бог правду видит…

– Он видит всё.

– А ты в Ялань?

– В Ялань.

– Есть телефон?

– Мне он зачем?

– Понятно. На Медовом берёт мобильник, как поднимусь, оттуда позвоню, связь если будет. Зять, муж сестры, там, в уголовном розыске… начальник.

– Ладно, – говорит Коля.

– Может, его уже и ищут, – говорит водитель.

– Кто?

– Мало ли…

– Сестра?.. Та в городе.

– Сестра.

– А ей-то чё?.. Почти не видятся… Не виделись, – говорит Коля. – Он круглый год жил тут, в лесу. В Ялани был, наверное… ходил туда за спиртом, – предполагает.

– Может, – предполагает и водитель, – туда ещё, а не оттуда? Туда – по этой стороне…

– Не по дорожным правилам он – не машина…

– Да, конечно.

– Трезвый бы был тогда, туда-то ещё шёл бы и не замёрз бы.

– Ну да, в лесу-то где бы он достал…

– Белок добыл, дак, может, продавал?

– Думаешь, пьяный был?

– А как?

– Ну, может… Значит, в Ялань?

– Кто, я?.. В Ялань.

– Так ты идёшь пока, я догоню, – говорит водитель. – Если загрузят меня быстро. Можешь со мной проехаться, в кабине хоть тепло, не пёхом… тут до Ялани ещё шлёпать…

– Не, я пойду, – говорит Коля.

– Смотри, как хочешь, – говорит водитель. – Мы его зря, наверное, побеспокоили… пошевелили.

– А как узнали бы?

– Да, точно, так бы не узнали, – говорит водитель. И говорит: – Сел отдохнуть, наверное, уснул и околел.

– Наверное, – говорит Коля.

– Снегу-то было – завалило, и не заметил грейдерист.

– Похоже.

– А чё там выгреб… может быть, бревно. Ему ж не видно…

– За ножом-то…

– Вот она, жизнь… Дышал ещё недавно, пил…

– Ещё не старый.

– Даже жутко… Ну чё, давай.

– Давай.

– Мне ехать надо… Голову снегом, что ли, закидать… То вон, готовы… – говорит водитель, кивая в сторону берёзы. – Глаза-то выдолбят.

– Один не выдолбят… Стеклянный.

– Стеклянный?.. А, вставной. И тот уже застекленел…

Голову мёртвого снегом забросали.

– Не задохнётся… Место заметное – найдут, и я поеду покажу где. Сегодня рейс-то ещё сделаю, – говорит водитель. – С зятем сначала созвонюсь… Тянуть не станут: вдруг убийство.

– Да кто его тут… Сам замёрз, – говорит Коля.

– Ну, разберутся, – говорит водитель.

– Может, и разберутся, – говорит Коля.

– Надо им будет, докопаются… Кто, может, тюкнул по башке.

– Да это вряд ли.

– Из-за ружья, из-за пушнины.

Пошёл водитель к машине, постучав унтами по колесу, поднялся в кабину, дверцу захлопнул. Коле кивнул через стекло: ну, мол, пока.

Кивнул в ответ ему и Коля.

Лесовоз, опять подняв и потянув за собой, словно привязанный верёвкой за фаркоп, клуб снежной пыли, звеня цепями на стойках и громыхая слегка вихляющим по дороге прицепом, покатил дальше. Коля в Ялань пошёл, куда и следовал, цель назначения не изменилась, не поменялся и маршрут.

– Может, что и ко мне шёл? Не исключаю, – сказал Коля. Себе, наверное, или водителю – чуть с опозданием, заочно. – Да не дошёл вот.

Метров сто, пожалуй, Коля прошагал, не меньше. Оглянулся вдруг. И видит:

Шура, согнувшись в поясе, поднялся, посидел, одумываясь будто, на ноги встал, снег рукой охлопал с полушубка, натянул на голову кроличью шапку, не разминая её, скукоженную, и не приглаживая вздыбленные смёрзшиеся волосы, в три прыжка дорогу пересёк, через отвал проворно перебрался, в распадок стал, ссутулившись, спускаться – пропал из виду в мелком пихтаче. На Колю даже не взглянул он.

– Йети, – Коля сказал, и дурно ему сделалось, сердце сдавило, как в тисках, в глазах поплыло мутными кругами. – Опохмелиться бы, то… плохо.

Да, чё-то это…

Постоял сколько-то. Пока сердце не отпустило и в глазах не посветлело. Дальше пошёл.

– Чё-то не то оно, а чё-то… но.

Идёт Коля, теперь уже не оглядывается. Тень его – перед ним, на ярко-белом – фиолетовая, двигаясь заодно с ним, с шага не сбивается, только становится короче и короче. Можно заметить это, если наблюдать. Тень Коля видит, но о ней не думает.

Солнце всё выше поднимается, лучами тыча Колю в спину, не пригревает. За солнцем тоже не следит он. Оно на всём, осознаётся это без надзора. Дорога скользкая – ступает Коля осторожно.

Шура на памяти – как влез, никак пока не выдворить – таким и в жизни был, навязчивым.

Назойлив, чё там, Господи, помилуй.

Шура был старше и учился в школе на пять классов впереди Коли, вместе с Истоминым Олегом, который Колю, тогда ещё совсем маленького, лет шести или семи, червей копавшего ему сначала, к рыбалке после пристрастил. Тихим был Шура в детстве – маменькин сыночек, – с озорниками не водился. Из дома – в школу, из школы – домой, ни шагу в сторону, как делали другие. В играх мальчишек не участвовал. Ни с кем не спорил и не дрался. Закончил десять классов, последний год, когда десятилетку в Ялани закрыли, учился в Полоусно. Там уже стал он более общительным. Но, как другие, с девушками не дружил – то ли их презирал, то ли, скорее всего, стеснялся. В армию его не призвали по какой-то причине, не сознаётся по какой. Устроился он помощником пчеловода на пасеку, где работал литовец Вилюс, бывший лесной брат. Вилюс, когда им, отсидевшим тут в лагерях и оставленным здесь на временное поселение, было разрешено, вместе со своим братом Николаем, уехал на родину, не ужился там, видимо, назад вернулся, опять же вместе с братом, но на пасеке работать больше не стал, оформился на пенсию; умер уже он, Вилюс, и брат его умер, в Елисейске оба похоронены. Шура, как и водится среди пчеловодов, начал варить медовуху, сам поначалу и не пробовал, только гостей угощал да с кем-нибудь за что-нибудь рассчитывался ею, как валютой. Потом и сам вошёл во вкус. Правый глаз себе затвором переделанной им самим винтовки – пороху в патрон переложил с похмелья – вышиб, искусственный ему вставили, в Исленьск ради этого ездил. С головой у него вскоре что-то, от беспрерывной пьянки или от одинокого житья-бытья в тайге, а то и после удара в глаз затвором, стало неладное происходить. Наслушавшись в последние неспокойные времена на пасеке радио, возомнил Шура себя агентом Масхадова и приятелем Басаева. Чип будто в голову ему инопланетяне, забрав его однажды с пасеки на свой неопознанный корабль, по просьбе чеченских боевиков вмонтировали, после чего на связи с террористами стал находиться Шура постоянно, мол. Приходя из леса в Ялань, чтобы купить что-то или что-то продать, начал он угрожать своим односельчанам, что всех их, пригласив своих братьев-«духов», изнасилует (женщин и девушек) и уничтожит (поголовно). Или прилетит на каком-то никому неведомом буфатлоне и разбомбит Ялань вдребезги, яма останется лишь от деревни.

– Ну, чё попало нёс, – сказал Коля. Идёт. Шура из памяти не выпадает.

Как ненормальный.

Яланцев называл Шура – находясь в нетрезвом состоянии, конечно, – уродами или гоблинами. Я наново, кричал, одурманенный купленным у Колотуя спиртом или водкой, приобретённой у родной сестры Колотуя Натальи, перевоплотился от Святого Духа и от жены генарала Дудаева, мол. По заданию чеченского военного штаба расшифровал, дескать, свой сложный геном, мне в Турции сделали биопластическую операцию: я теперь вижу одним глазом через стены – каким, своим или вмонтированным, не уточнял, – другим, как филин, в темноте, слышу в ультразвуковом диапазоне, как мышь летучая или дельфин, вживлённые, мол, в мою голову чипы считывают все радиосигналы, которыми кишит эфир, и всю информацию со всех мировых компьютеров. Я бисексуал и кол забил на всех яланских баб и девок… старух – тем более… Вы, недоноски! Да вы хоть поняли, чё я сказал вам?! Ну и так далее, тому подобное.

Поглядит на Шуру, проходящего мимо дома, буянящего и непонятно что орущего, иной раз Колина мать, Галина Харитоновна, головой покачает и скажет: «Вот такие мы бываем. Отец-то тоже был у них маленько чокнутый, иначе в петлю не залез бы».

Принесёт летом в деревню берестяной бочонок мёду – а когда была ещё на ходу у него танкетка, не сгорела, возил на ней мёд Шура флягами, – если был сбор и что-то накачал он, продаст недорого, со скидкой, купит у Колотуя дешёвого спирту, погуляет в Ялани, пропьёт все вырученные за мёд деньги, к себе на пасеку подастся, с заначкой, правда, на дорогу, чтобы идти было не скучно. Не видно и не слышно после его какое-то время. В Ялани тихо. К сестре в город иногда, когда дел нет на пасеке, уедет. Та его скоро выгонит, не терпит пьяных. Кто их терпит? Шляться пустится Шура по злачным местам Елисейска, там объявлять себя чеченским мстителем. Нарвался как-то на отвоевавших в Чечне ребят, те ему бока намяли и лишили его последних зубов, ладно, что не убили. Пролежал Шура ночь, выброшенный из пивной, в сугробе, но не умер. Горел в танкетке – костёр развёл в ведре в ней, грелся, – спину и задницу поджарил хорошо себе, как гренку. Протыкали его насквозь, ниже грудной клетки, длинной отвёрткой. Как на собаке, на нём заживало. Мёду нет, принесёт прополису, воску или свеженагнанного дёгтю, душу вынет, пока ты у него не купишь или, рассердившись, в шею его из ограды не вытолкаешь. Уйдёт, грязно ругаясь и обещая дом спалить того, кто его выставил. Но забывал про обещание, откладывал ли на потом исполнение. Раньше этого не делал Шура, не было за ним замечено такого – стал он похаживать по окрестным таёжным избушкам, когда хозяева отсутствовали, воровать керосин и продукты, батареи к радиоприёмнику, сами приёмники, снасти охотничьи и рыболовные, проверять на чужих путиках ловушки и капканы. За что и прозвали охотники его Росомахой. Но застать его на месте преступления пока вот так и не могли.

– Уже не смогут.

А то давно бы уже он, Шура,

гнил где-нибудь под корневищем, в речке ли рыбу бы кормил.

Коля когда-то с ним охотился.

– При советской ещё власти.

На лосей и на пушного зверя. Сезона два пробродили они в междуречье Рыбной и Песчанки, где у Шуры был участок. Разлюбил охоту Коля – убивать невмоготу стало. Луша ему сказала как-то: «Чудной человек. А чё рыбачишь, рыбу-то не жалко?» – Коля ответил: «Жалко. Но Господь, Он не охотился, но рыбачил и рыбакам ловить помогал. А я Его не милосердней?» – «Господь, Госпо-одь, сравнился тоже… А жить-то как, есть-то чё будем?» – спросила Луша. «Будет день, будет и пища, – сказал Коля. – Проживём, Бог даст, как-нибудь». Годы тогда пошли уже неурожайные, и в магазинах ничего нельзя было купить свободно.

– Лишь по талонам.

И по талонам чё там… тока водку.

Но вот прожили.

Как-то, в один из коротких декабрьских дней, когда они, набродившись с ружьями на лыжах по тайге, пришли к заходу солнца в избушку и начали варить собакам перловую кашу, а себе – суп из рябчика, рассказал Шура Коле:

«Проверяю пасеку. Где – матка старая, смотрю, где – молодая. Перед сезоном, подготовить. Жаришша, пекло несусветное. Хлопат меня кто-то сзади по плечу. Оборачиваюсь. Чёрт, на тебе. Как ты сейчас вот, совсем рядом. В костюме сером, как мужик. Из нагрудного кармана простой или химический карандаш и авторучка золотая торчат. Под пиджаком – тело голое, на теле – шерсть огненно-рыжая. И вот глаза какие-то такие… Сквозь них сосняк – стоял за Рыбной, после снесли его под корень – и небо краем видно было. Говорит мне: Шура, дорогой ты мой товарищ, хватит работать, зной такой, мол, иди в избушку, отдохни, зачем изматывать себя так. А кто, милый ты мой, за меня, спрашиваю, пасеку будет проверять? Я, говорит. А ты, спрашиваю, чё, в пчёлах, что ли, разбираешься? Я, говорит, Шура, и имя знат моё откуда-то, во всём разбираюсь, а в пчёлах и подавно. Ладно, говорю. Пошёл я в избушку. Кружку холодной медоухи выпил, сел возле окна, наблюдаю. Трудится чёрт, и нипочём ему жара. Всё вроде, вижу, правильно делат. В улей дымит, как полагается. Пчёлы не шибко, вижу, сердятся, роем не кружатся над ним, его не жалят. Я ещё кружку выпил медоухи. Прилёг под полог отдохнуть. Будит меня он на закате. Сели мы с ним за стол. Выпьешь? – спрашиваю. Нет, говорит, не пью. Мясо, говорю, есть, сохатина, отведаешь? Нет, говорит, дома поел, сытый. Давай, говорит, Шура, подпишем договоришко. Какой? – спрашиваю. Да, несерьёзный. Я, мол, тебе хороший медосбор нынче гарантирую, а ты мне, дескать, душу свою под это завещаешь. Подумать надо, говорю. Мне, говорит, в одно место сбегать сейчас срочно требуется, в полночь приду, а ты тут думай. Ушёл. Выпил я кружку. Ещё одну. Сижу думаю. И думаю: а чё мне она, душа эта? Я её, один чёрт, никак не чувствую, есть она у меня, нету ли, и если есть, то заболит когда, с ней только мучайся – мне это надо? А медосбор хороший – это дело, можно и взвесить, можно оценить. Чёрт поздно ночью заявлятся… мне показалось, что чуть выпимши…» – сказал Шура так и умолк, лук и картошку опуская в котелок.

«И чё?» – спросил чуть погодя тогда Коля.

«А чё?» – переспросил Шура.

«Подписал?» – спросил Коля.

«Подписал, – ответил Шура. – А как?.. И не жалею. И договор с печатью, настоящий. Храню его, – сказал Шура. – У сестры в городе. Среди важных бумаг».

– Что он наврал-то, не похоже.

Да нет, конечно, не наврал.

Отдыхал Коля, выбрав место и усаживаясь на отвале, уже несколько раз. Раз пять, наверное, не меньше. Опять пристроился, сидит. Уснуть он не боится – выспался. Да и не так теперь уж холодно. Градусов тридцать.

– И в тридцать тоже можно окочуриться…

Кому судьба-то.

Посидел, оттого, что закурить нечего, подосадовал – не до отчаяния, до огорчения. Когда почувствовал, что силы восстановились, подался дальше.

– Ну, хоть немного бы, не отказался…

Бутылка пива бы – и то.

Идёт, не радуясь и не печалясь, почти спокойный, в разные стороны из-под шапки, низко нахлобученной, поглядывает, взгляд не задерживая долго ни на чём. Глаза давно уже привыкли к яркому – чуть только щурит – чтобы в них свет умереннее врывался, не захлестнул их.

Тени, видит, от деревьев на снегу сиреневые. Лежат беззвучно, распластались. На них заметнее, как мыши исчертили снег.

Дали томят отстранённостью душу, влекут к себе; то, что за ними, ли её так соблазняет.

– И чё такое… почему?

За ними что? Да то же самое: за далью даль. Но чем так манят? Словно там то, что ты всё время ищешь. А там – обман. Который и блазнит.

Идёт. И так примерно рассуждает.

Похмелье мучает. Приходится терпеть: дело-то всё равно пока поправить нечем. И думать лучше о чём-то другом, чтобы о нём не думать, о похмелье.

«Хорошо там, – думает Коля, глядя на горизонт, – потому, что меня там нет. Там окажись, хорошее сюда переместится, если я на него смотреть оттуда стану. Значит, и тут должно быть хорошо мне».

– Если по логике…

Но всё равно вот… почему-то?..

Километра за два до Ялани, в Межнике – так называются поля, ныне заросшие, и ручей, тут протекающий, – прямо на мосту через этот ручей, простом накатнике из брёвен, догнал Колю тот же водитель, на гружёном уже – были встречные, порожние, без остановки проносились, лишь посигналив, – кругляком лесовозе.

Не хорошо мне, не легко, а как-то это…

Дверь приоткрыл, кричит водитель:

– Садись!

Забрался Коля в кабину. Снял рукавицы, после – шапку. И телогрейку расстегнул.

– Тепло тут, – говорит.

– Не улица, – говорит водитель.

– Во всём-то и сопрею.

– И телогрейку можешь скинуть.

– И в телогрейке посижу. Недолго ехать.

– Я думал, чай уж дома пьёшь.

– Не на колёсах.

– На ходулях.

Созвонился он, водитель, оказывается, со своим зятем, начальником уголовного розыска. Сообщил ему про околевшего. На что зять, дескать, ответил, что сегодня же, если найдёт свободную машину, отправит вслед за ним, за его лесовозом, своих сотрудников, и он, водитель, место им покажет. Договорились и о времени: в три, мол, часа, после обеда.

– До темноты успеют, может, – сказал водитель.

– Успеют, наверное, – сказал Коля. – Не глухозимье.

– Мне-то, пусть и того темнее будет, и ночью возим… Зять Шуру знал, – сказал водитель. – Был у него на пасеке когда-то.

– Кто у него там только не был, – сказал Коля.

– Где медовуха, там и… пчёлы.

– Летят на сладкое.

– А как!.. Ну, он на должности, не шибко-то себе позволить может, – сказал водитель. – Хотя бывает… Да чё я… Бог ему судья, с такой работой.

Коля согласился:

– Работа та ещё… собачья.

Минуют кладбище. Оградок будто нет, и тумб со звёздами не видно. Так завалило. И, на бою тут, занесло. Только кресты – без перекладины Пилата, и та под снегом, и лишь большие, не над детскими могилками – глядят верхушками, обозначая погребённых: тут, мол, они, хоть и зима, о них не забывайте.

Коля помнит: здесь его дедушки и бабушки, тёти и дяди, тут и отец его лежит.

«От веку всех почивших упокой», – подумал так, словно за матерью, за бабушкой ли повторил.

Круглая в своём месторасположении, Ялань отсюда – как на белом блюдце с тёмно-зелёной окаёмкой ельника – на голубом престоле неба. Над нею Камень высится, кудрявясь соснами, с редко торчащими, как великаны, на гребне лиственницами. Бока его, где они голые, а не заросшие ольшаником, на солнце блещут.

– Красиво, – сказал водитель.

– Красиво, – Коля подтвердил.

– Место хорошее. И вид. Вроде и езжу часто тут, а всё любуюсь, не привыкнуть… Большое было, говорят, село.

– Я ещё помню. Эм-тэ-эс…

– Куда чё делось?

– Разорили.

– А мы-то где, когда нас разоряют, куда мы смотрим?.. И мы ведь тут же! Разорили. Как воробьиное гнездо…

– Ну, разорилось.

– Разорилось… Жизнь на земле меняется.

– От этого не легче.

– И мир на месте не стоит. Я не про легче… Всегда так: где-то убывает, – говорит водитель, – где-то прибывает.

– Не спорю, – Коля говорит.

– Закон природы… Сами себе жить не даём. Шило нам в заднице мешает, никак не вынем. А всё и валим на кого-то.

– Я не валю.

– Да я не про тебя. Мне чё-то жалко стало Росомаху, лежит один там…

– Он ушёл.

– Куда ушёл?!

– Вернулся, может.

– Ага, и пляшет… чтобы разогреться, – говорит водитель. – В термосе чай закончился, а пить охота. После пельменей…

– И я бы выпил, – Коля говорит.

– Скоро уж дома будешь – выпьешь.

– Не знаю… Вряд ли.

– Чё так?

– Так.

Спустившись в длинную, но пологую гору и перемахнув неглубокий ложок, в Ялань поднялись. На тракт выехали, промчавшись Маковской, пустынной сейчас, без людей и без скотины, и даже без собак, с редкими на ней покосившимися избёнками, заброшенными в большинстве, улицей. Остановились посреди деревни, где раньше клуб стоял, пока он не сгорел, а до него ещё – управа волостная находилась.

Попрощавшись с водителем, вылез Коля из кабины. Давно не видел родину – соскучился, чуть не заплакал.

– Гущи хотя бы надо было прихватить… с собой. Об этом чё-то не подумал.

И счас бы это…

Лесовоз, уже по асфальту, покатил дальше, в сторону Елисейска.

Как гриб из земли, из-под снега, по какому-то будто волшебству, выросший возле Коли маленький, противный человек, похожий на чёрта из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки», с визгливым криком «Коля! Коля! Коля! Коля!» увязался за машиной, проводил её до ельника, назад пулей вернулся и поскакал в Линьковский край, куда намерен идти Коля. И ни одна собака на него нигде не взлаяла.

– Дурак какой-то, – сказал Коля.

Не стал заходить к матери, пошёл сразу к Луше.

– Хотя бы гущи.

Но… бы это…

Снег возле ограды убран, в отвалы смётан – те выше Коли, – как траншея. Чтобы разглядеть соседний дом или весь край, надо взбираться на снежную стену, на самый верх её. Чисто выметено и в ограде. Серебрится инеем озябшая мурава, жёлтая, в основном, но кое-где и малахитовая – живая, значит, просто спит.

Слабый, ленивый дым, словно от брошенной, но не погашенной сигареты, тянется из труб неторопливо – в доме и подсобке, – к небу наискось, не прямо. И чем-то вкусным носит по округе.

– Отвык, ли чё ли?.. Слюни побежали.

Давно горячего не ел.

На алюминиевых рогах чуть поскрипывающей телевизионной антенны на долговязой жерди, слегка раскачивая её, воробьи сидят, чирикают звонко; воробьи же шумно возятся и за наличниками. Сковорода чугунная стоит среди ограды, на мураве, пустая, что в ней и было, всё склевали – они же, эти воробьи, больше тут некому. Луша добра и к воробьям, хоть и жидами называет их, – жалет.

Овец она, Луша, во дворе кормит, разговаривает с ними, слышно.

Прошёл Коля во двор.

– Здорово, – говорит.

– Здравствуй, – повернувшись к Коле, отвечает Луша спокойно, словно сегодня утром лишь они расстались. – Пропашшый, прибыл.

– Прибыл.

– Надолго?

– На день… может, на два.

– А, хорошо… Сбегашь, – и это Коле, не кому-то, как будто Коля побежит, а не пойдёт размеренно, представить трудно, – после к Нестерову, попросишь у него кобылу. Овцы без сена. Много уходит им – меньше съедят, а больше стопчут. Не сёдня, ладно уж, а завтре. Потом распутица-то – в лес не сунешься, не доберёшься до покоса. Не то что лошадь, а и трактор-то не вытянет – тут, в гору, на пригон к нам. А он не даст, дойдёшь до Белошапкина. Конь у него резвый, не перетрудился, – говорит Луша, – только воды на нём с Бобровки привезёт да дров раз в месяц. Лоснится, сытый.

– Ладно, – говорит Коля. – В бане помоюсь, после бани… Если он дома. Баню не топила?

– Где ему быть?.. Нет, не топила.

– Куда уехал, может, мало ли?

– Нестеров?.. Дома он. Видела его я на пригоне. Навоз выкидывал из стайки. Не у тебя в лесу друзья-то твои были? – спрашивает Луша, подняв на руки палевого кучерявого ягнёнка и поднося ему бутылку с молоком. – Чё-то не ест совсем и мамку не сосёт, не околел бы, лихорадка.

– Какие? – спрашивает Коля.

– Красивый – жалко, если сдохнет… А у тебя их много, чё ли?

– Ну…

– Электрик и Флакон. Будто не знашь…

– Эти.

– Эти. Их тоже долго тут не видно было, как и тебя, я и решила…

– У-у.

– Позавчерась надумала за кладбишше пойти на лыжах, решила прутьев наломать, – говорит Луша. – Голик последний растрепался, и на метлу, метла уж развалилась… Ну, милый мой, да это ж молочко, пошто не пьёшь-то? Не куражься… Вижу, плетутся мимо кладбишша и ташшат чё-то… Один, Флакон, – волоком по дороге на верёвке за собой как вроде флягу, другой, Электрик, – пилу на загорбках. Чё-то – похоже на пилу. Пила, однако… Ездили в город, флягу сдали. Вечор гуляли. Рая ко мне за солью приходила. Я и не знала бы, она мне сообшила. Ещё, наверное, гудят… И песни пели, слышала отсюда… Были-то у тебя? – спрашивает Луша.

– У меня, – говорит Коля.

– Где ещё быть им, как не у тебя. Не в Москве же, не на выставке… Ну-ка, родимый, нос не вороти. И нос сухой вон… Я так и думала, – говорит Луша. – Не в турпоход же в лес они ходили. Не лес валить… Ты есть-то хочешь?

– Так, маленько.

– Тебе за флягу отвечать, Федя не спустит.

– Вычтет.

– Обязательно. И за пилу-то.

– Пилы там не было.

– Где-то же взяли ведь, какую-то несли…

– Не знаю.

– Не на дороге же нашли… И знать тут неча… Пилы на ёлках не растут – не шишки и на дорогах не валяются.

– Ну…

– Вот тебе и ну.

– А у нас нет, случайно?..

– Нет, – говорит Луша.

– Худо, – говорит Коля.

– А мне не худо.

– Да я так.

– Чаю попей. На печке чайник… Не ждала… Я пока тут вот, с этим разберусь… Скоро приду, налажу чё-нибудь. Суп там, на печке же, должо́н поспеть. Кожа-то на тебе ещё не лопнула?

– А чё?

– От грязи.

– Нет.

– Больше двух месяцев не мылся… Или там ванна у тебя, в благоустроенной квартере?

– Ванна.

– И душ. Ага. И Интернет.

– А папиросы хоть купила? – спрашивает Коля.

– Купила, – говорит Луша. – В сенях висят, в пакете салафановом… Чтобы в избе-то ими не воняло, то ж – задохнуться… никотин.

– Запах как запах, – буркнул Коля.

– А? Чё ты там?

– Да я ничё.

– Чё-то всё сам с собой, прямо как этот…

Двор не глухой – насквозь его просвечивает солнце.

В старой, когда-то чёрной, теперь бурой, выцветшей плюшевой жакетке, застёгнутой на все пуговицы и перепоясанной ещё пеньковой верёвкой. В тёмно-коричневых штанах лыжных с начёсом. В серых валенках с калошами, с завёрнутыми и надрезанными сзади голенищами. В пуховой серой шали, с обвязанными вокруг шеи концами. С голыми, от мороза красными, руками. Висят вязаные шерстяные варежки на поясе, заткнутые под верёвку. Луша, и без того полная и ростом малая, в этом наряде вовсе как бочонок. Но шевелится расторопно.

Лицо у Луши хоть и лисье, как Коле нравится определять, с тонким, чуть вздёрнутым носом, с жёлто-зелёными глазами с узким, продолговатым разрезом, со вскинутыми возле висков вверх тонкими рыжими бровями, с густыми, длинными и почти белыми ресницами, словно сплошными, но по душе она бесхитростная. Мать её, покойница, Глафира Силуяновна, не зря называла свою дочь простодырой. «Шуток не понимат, – она же говорила. – Всё принимат за чистую монету. Ох, ну и девка». Вся, от волос до пяток, Луша в крупных золотых веснушках, которые не сходят с тела и зимой, наверное, с лица-то – точно. Волосы пепельного цвета, обычно скрученные на затылке в тугой крендель, который и сейчас угадывается под платком.

Родилась Луша на Алексеевском Шлюзе, в старообрядческой семье. В семь лет увезли её от родителей в яланский интернат. Закончила она здесь восемь классов. На одне трояки. На Шлюз обратно не вернулась, никонианами – по словам её матери – испорченная. Устроилась в ясли уборщицей. Ясли закрыли, осталась без работы. Вышла замуж за молодого кержака, приехавшего когда-то с перебравшимися из Ворожейки в Ялань родителями, по имени Савин, по фамилии Лоскутников. Савин маненько был блажной, маненько тронутый. Держал он пасеку. На ручье Смолокуренном, в семи километрах от Ялани, на волоке. Медовухи наварит. Ходит, весь день ею потчуясь да от удовольсьвия покрякивая. Гости придут к нему, он хвалится: дивно медишку нынче накачал, пойдём в омшанишко, мол, – покажу. Глухаришек настрелял, пойдём в амбаришко, мол, – полюбуетесь. Рыбы наловил, спустимся в погребишко – поглядите. Назавтра отрезвеет, попросят его гости мёдом, дичью или рыбой угостить их. А Савин: «Год худой. Ребята, нету!» Когда пьяный – хоть всё у него было забери, а когда проспится – на всё у него один ответ лишь находился: нет ничего, мол, год неладный, всё, мол, к тому идёт – к опустошенню. Вроде и простоватый был мужик, как и жена же его Луша, два сапога пара, но обдурить Савина в какой-нибудь сделке, в отличие от Луши, было трудно. Это ей, Луше, ночь за день можно выдать. Приблизили его, Савина, к себе хитроумные начальники из елисейской охотинспекции, чтобы пользоваться его силой и гостеприимством, выдали ему фальшивые корочки инспектора, он и возомнил о себе лишнего. Всех стал останавливать в лесу, до всех начал докапываться. Здоровый был, мощный, как Илья Муромец, не выболел, сопротивляться ему было сложно. У многих ружья отобрал. И до своих родственников добрался. Стал как-то у одного из них, придя к тому в таёжную избушку, ружьё аннулировать, а тот схватил подвернувшиеся под руку железные вилы и ткнул Савина ими в грудь, наверное, не сильно – только продырявил ему лежащие в кармане энцефалитки стопкой поддельные корочки охотинспектора и действительный охотничий билет да под соском чуть ранил кожу. Связал его Савин, принёс на себе в Ялань и держал, как аманата, у себя в доме, поя и кормя, пока не приехал настоящий инспектор и не приказал Савину отпустить пленника. Любимой присказкой у Савина была такая: мазни меня в рожу! Я покажу им, мазни меня в рожу, мол. И что такое?

Ехал однажды Савин зимником к себе на пасеку, мягко устроившись в санях на сене, пчёл проведать да избушку протопить надумал. О чём-то думал. Встречаются ему у Вязмина-ручья его родственники, которых он допёк уж основательно. Не разъехаться им на узкой дороге. Ты, мол, сворачивай. Нет, дескать, вы. Спорили, ругались, из саней вышли и драку учинили. В передке саней у Савина молоток торчал, которым он оббивал снег с копыт лошади. Молотком этим несколько раз его по голове, без где-то уже свалившейся с неё шапки, крепко стукнули. Потом, поверженного, и ногами отходили. Погрузили Савина, окровавленного, в сани, развернув коня, в Ялань его направили, а сами назад поехали.

Яички у него, у Савина, как после выяснилось, были разбиты, умер он от перитонита через пять суток. Если б не это, выжил бы, конечно. В больницу ехать отказался. Бог, мол, оставит помирать, врачам – одна только помеха, время зря тратить.

Похоронила мужа Луша, жила какое-то время совсем без денег, на воде да на корочке хлеба. Была картошка, были овощи. Потом овечку и барана в долг у Белошапкиных купила, овец стала разводить. Табун у неё теперь – голов сорок. Сошлись после с Колей. Пока живут вот.

Натаскал Коля вёдрами на коромысле воды с Куртюмки, сначала в дом и в подсобку, затем и в баню. Баню затопил. Со двора после выкидал. Дров наколол, отдельно их сложил – столько, что долго Луше за колун не надо будет браться.

Беремя в дом принёс, бесшумно, бережно их, словно живые, пристроил около печи, на кухне.

После разделся и разулся у порога, обулся в тапочки – пимы с обрезанными голенищами. До телевизора прошёл, включил его, сел на диван.

Давно не слушал, не смотрел. Смотрит и слушает внимательно.

Передают концерт, в честь какого-то профессионального праздника, и объявляли какого, но у Коли из головы тут же вылетело. Поют – как заполошные, орут или вижжат, как полоумные, – будь бы тут Луша, так бы и сказала, – ногами дрыгают – танцуют. Им ладно, деньги-то идут. Луша бы на такое заплевалась, смотреть не стала бы, ушла. Коля и к этому относится спокойно. К свету не липнет грязь – так говорит Колина мать, – свет только закрыть можно, как солнце тучами, и то на время.

Прерывается вдруг трансляция, появляется на экране дикторша, садится за стол к микрофону, открывает какую-то папку и, глядя в упор на Колю, спрашивает:

– Вы – Николай Сергеевич Безызвестных?

– Я, – говорит Коля.

– Где же вы пропадали, мы вас обыскались.

– В лесу был, – говорит Коля.

– В лесу он был…

– А чё такое?

– Вам присуждено звание Героя России.

– За чё?

– За прошлые заслуги в армии. Нашла, – говорит дикторша, – награда героя.

– Да я там вроде ничего такого и не совершил, рыбачил только.

– Приказ министра обороны.

– Ну так, дак это…

Закрыла дикторша папку, встала из-за стола и, не прощаясь, исчезла с экрана. Концерт продолжился. Не до концерта стало Коле.

За шторой, закрывающей проход из прихожей в горенку, мелькнул кто-то и тут же высунулся из-за шторы.

– Ох, ну и рожа. Чем бы в тебя кинуть?

Рожа исчезла, будто растворилась. Штора колышется ещё.

Вошла Луша. Коля спрашивает:

– Ты газеты не читала?

– Не до газет мне, – говорит Луша. – А чё? – спрашивает.

– И районную?

– Да никакую.

– И ничего такого не слыхала?

– Какого?

– Ну, про меня…

– Чё про тебя?.. Ты ерунды не городи. Тебе кальсоны вот и майка, рубаха тёплая, носки, а полотенце там, в предбаннике, найдёшь. Чё ты наделал?

– Да ничё.

– А чё болташь тогда?

– Да просто…

– Совсем уж это…

– Ну, потом…

Отправился Коля в баню. В бане не холодно уже, но и не жарко – как Коля любит. Вода нагрелась – пар идёт.

Разделся Коля, воды в таз набрал. Забрался на полок – отмыкает.

Запустив изморозь, входят в баню два рослых мужика. В мохнатых папахах, бородатые, с саблями на боку. Стоят молчат, глядят на Колю.

– Немые, чё ли?

– Нет, – говорят, – тебя убить пришли.

– За чё? – спрашивает их Коля.

– За всё хорошее, – отвечают.

– Так я и дамся…

Зачерпнул Коля, дотянувшись, из котла горячей воды, плеснул в мужиков – те убежали.

Помылся наскоро. Домой пришёл. Спрашивает у Луши:

– Не было никого у нас?

– А кто тут?

– Два мужика какие-то.

– Да никого… Верный бы лаял.

– Чё, вернулся?

– Весь в куржаке, охотился за кем-то.

– У-у. Покормила? – спрашивает Коля.

– Покормила, – отвечает Луша. – Он у тебя не жрал ничё, наверное, всё это время – худой, как палка.

– Кашу варил ему. Давал, чё было.

– Чё было, слопали друзья… Как-то живой ещё, бока не слиплись… Впроголодь сам, поди, и кобеля морил.

– Наскажешь, – говорит Коля.

– В шею их надо было гнать, друзей-то этих, – говорит Луша.

– Пошто морил-то? Не морил.

– И сам дошёл – кожа да кости. Ещё погибнешь на рабочем месте. Чё потом делать мне с тобой?

– Да не погибну.

– Ага. Как знать. Зелёный вон, как ряска.

А казаков-то кто послал?.. К себе домой как будто заявились.

Сварила Луша картошки в мундире, грибов достала из подполья, капусты квашеной из сенцев принесла. И суп готов – с бараньей лыткой.

Обедать сели. Луша помолилась.

– Ваня… Голублев… приехал, – говорит она чуть погодя, с долгими паузами: на ложку дует – суп калёный.

– У-у, – говорит Коля. И он на ложку тоже дует.

– Катерина, бельё с ней вместе полоскали на Куртюмке, рада-радёшенька.

– Угу.

– Детей привёз ей, будет нянчиться, души не чает в них… Ты на себя хоть в зеркало смотрел?

– Нет, – говорит Коля. – А чё? – спрашивает.

– Смотреться будешь, в обморок не упади.

– С лесу вернусь совсем, тогда и постригусь.

– Не тока это… Лицо скукожилось в кулак, в куричью гузку… Ну, хоть помылся.

– Чеснок подай мне, – просит Коля.

– Наталья наша, продавец, – говорит Луша, передавая Коле головку чеснока, – как день рождения своё отметила, в начале февраля, так до сих пор не просыхала… Увезли в город. Под капельницей.

– А торговал кто?

– Кто… Никто.

– А хлеб-то как?

– А привозили. Чё-то ещё у нас произошло, в Ялане тут, а и забыла. Хотела чё-то рассказать. Ну, может, вспомню. Со стиркой этой вылетело из ума.

– А у нас, точно… – говорит Коля.

– Нету, – говорит Луша. И говорит: – А, вспомнила. Сказать-то чё ещё хотела. Я же барана продала тут.

– За сколько? – спрашивает Коля.

– Каким-то нерусям. На белой «Волге» приезжали… За две, – говорит Луша.

– А-а, – говорит Коля.

– Больше не стала уж запрашивать.

Пообедав и убрав со стола, пообещав посуду вечером помыть, Луша отправилась в подсобку.

– Сколько уж выстирала, и ещё гора лежит там, за раз не справлюсь, – перед уходом так сказала. – Как и накопилось?

Сидит Коля на диване. О чём-то думает сосредоточенно, судя по виду. Взгляд рассеян – неподвижный. Словно уставился Коля на водный поток, на проплывающие облака, на пламя ли, а не на стену.

– Хотя бы гущи.

Солнце в окно светит – низкое уже, но ещё яркое, – вычертив на голой, в октябре ещё, к Покрову, с синькой побеленной, стене оконный переплёт и занавеску, краем цепляя телевизор, – в нём отразилось.

Вспомнилось Коле:

Зима. Скорее всего, зима, поздняя осень ли: тонкий куржак внизу, полоской узкою, на стёклах окон – кружево. Затихший класс. Перья скрипят, носы сопят. На стене – от плинтуса до середины окрашенной, зелёной, сверху белёной – солнечный свет, словно проектор, нарисовал окно, в котором тень определил – чёткий, словно старательно и аккуратно вырезанный из чёрной бумаги, профиль склонившейся над столом классной руководительницы, учительницы младших классов, Катерины Васильевны; медленно, медленно тень выбирается за раму; к концу урока тень в окне уже отсутствует; звенит звонок…

И там же, в классе, Голублева Катя…

Поднялся Коля, в горенку направился, там к этажерке подступил. Выбрав, взял с полки и положил их сразу в рюкзак – книги: «Тени исчезают в полдень», «Половодье», «Всадник без головы», «Белый Клык», Брет Гарта, второй том, «Айвенго» и «Эдинбургскую темницу», – чтобы потом, перед уходом на деляну, не забыть их. Столько набрал, чтобы не тяжело было нести, взял бы и больше.

– Доеду, может быть… на лесовозе.

А там немного уж – дойду.

Вечереет. Над потемневшим резко ельником разыгралась заря, как будто небо вспыхнуло, – искра от солнца заронилась. Самолёт летит, громом раскалывая поднебесье. След от него похож на открытую свежую рану, кровь из неё не заточила бы, – багряный. В ельник вороны ночевать направились. По три, по две, поодиночке. Уже не слышно их, молчат – за день накаркались до хрипоты тут.

Вошёл кто-то в избу – охнула дверь, и шторка колыхнулась. Возле двери стоит вошедший, не проходит. Молчит. Не Луша, значит, посторонний.

Вышел Коля с рюкзаком из горенки. Видит:

Данила Коланж. Ресницами хлопает – те у него, как у телёнка, – словно от мухи или какого наваждения ими отбивается, на самом деле – по привычке. Глаза большие, серо-голубые. На рыжей, редкой, никогда, наверное, как отросла, не стриженной, бороде сверкает иней, который тает тут же, в бисер обращаясь. В хромовых офицерских сапогах Данила – ни летом, ни зимой их не снимает. Блестят – свиным или гусиным жиром смазаны. Летом смазывает, чтобы не протекали, теперь – от мороза, как будто помогает. Не для того и не для этого. Кто-то ему их подарил и насоветовал держать по форме, так их Данила и содержит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – Данила из Ялани никуда не выезжает. На шапке жёлтая солдатская кокарда – висит боком. На шинели погоны и петлицы голубые. Петлицы без пропеллеров. Металлические буквы С и А из погонов – то ли ещё её прежним владельцем, то ли уже новым – были выдернуты: следы от вмятин. На одном лишь А осталась – вверх макушкой своей выгнулась. Ремень солдатский. Рослый и статный он, Данила, – как гвардеец. Может быть, так ходил Данила Ачинский, святой поместный.

Не здоровается. Ни с кем и никогда. Вот и с Колей. Игрушечный мобильный телефон, прощебетавший что-то по-китайски женским голоском, в карман шинели только что убрал.

– С кем разговаривал? – спрашивает у Данилы Коля, опуская рюкзак на пол около дивана.

– С матерью, – отвечает Данила.

Мать у него, латышка, когда-то учительница немецкого языка в яланской школе, давно умерла, похоронена на кладбище яланском.

– Проходи, садись, – говорит Коля, указывая рукой на табуретку. – Ближе к печке придвигай её, погрейся.

– Не замёрз, – говорит Данила. И говорит:

Солнце над ельником – готово, И каждый день так. Как положено. Овечки втиснулись во двор, Собака в конуре – уснуть не может. Пока мороз. Зима – поэтому. Весна уже не за горой. А у людей одно — Они не понимают. Ялань под небом. Я хожу. И кто-то где-то чё-то это…

Молчит Данила, хлопает ресницами.

– Здорово, – говорит Коля. – Сам сочинил? – спрашивает.

– Сам, – говорит Данила. – Вычитал.

– Где?

– В пространстве.

– Давно?

– Да только что.

– Но не зима уже… весна.

– Снег и мороз – зима, – говорит Данила. – Весной снег в воду превращается.

– Да, – говорит Коля. – А как отец? – спрашивает.

Отец у Данилы, бывший учитель истории, Артур Альбертович, болен, на глазах угасает, не поднимается уже с постели. Плохой, говорят про него в Ялани. Ходит к ним, к Коланжам, ухаживает за отцом и сыном, Голублева Катерина, их соседка. Она, наверное, и сапоги Даниле салом смазывает. Пряжку солдатского ремня ему никто не начищает только – та потускнела.

– Отец как отец. Умрёт скоро, – говорит Данила. – Жизнь пока его немного терпит. Мать заждалась его уже – звонила. Ну, я пойду.

– А чё ты приходил?

– Сказать тебе.

– А чё сказать-то?

– Зовут тебя.

– Куда? – спрашивает Коля.

– Туда, – говорит Данила. – Где пять скворечников около дома.

– В Луговом краю? – спрашивает Коля.

– Где я был, – отвечает Данила.

– Электрик?

– Может. Такой – как дерево.

– Понятно.

– Ольха без листьев.

– Это он… Сушкой угостить? – спрашивает Коля.

– Нет, – говорит Данила.

– А чё ты хочешь?

– Пойти, – и развернулся. – Дверь, нога, порог, дорога, у людей одна беда…

– Какая? – спросил Коля.

– Одна, – ответил Данила.

Вышел. Ушёл без до свидания. Как для него обычно – для Данилы.

Включил Коля телевизор. Звук отключил.

– А-а, надоели.

Смотрит.

Всё одно и то же.

Верный залаял, слышит. Разговор в ограде. В дом кого-то Луша вводит. Ввела, сама осталась там, за дверью.

Сержант милиции и старший лейтенант, участковый.

«В Линьковский край к нам не проехать, – подумал Коля. – Где-то оставили машину. На Пятачке?.. У магазина?»

– Добрый день, – говорит лейтенант.

– Драсте, – говорит сержант.

На сержанте форма, что называется, сидит. Как влитая. На него её будто и шили. Придраться не к чему, хоть и захочешь.

Выправка.

На участковом – словно на гвозде висит.

Десять нарядов бы вне очереди.

Шилось на дедушку, досталась бабушке. Куртка ему, участковому, велика – погоны звёздочками на предплечья съехали, и рукава – почти как у боярской шубы. Шапка на уши натянута, глаза едва из-под неё выглядывают. Брюки гармошкой на ботинках – то ли сползли, не держит их ремень, то ли длинные не по размеру.

У сержанта в руках ничего нет, в перчатках, у участкового – под мышкой папка чёрная, и руки голые – пальцы виднеются из рукавов.

Лейтенанту лет тридцать. Сержанту двадцать два – двадцать три, вряд ли больше. Подбородки у того и у другого гладко выбриты, розовые, щёки алые, в румянце, а на верхней губе у того и у другого пушок золотистый, одинаковый. Поменяйся они друг с другом этими усами, никто и не заметит этого обмена. Сибиряки по виду оба, истые чалдоны.

По полу ногами постучали – из вежливости. Не раздеваясь – на службе, дескать, дело ясное, – проходят. В углы не смотрят – не ищут икон.

Сержант, сняв шапку и из рук её не выпуская, садится на диван, рядом с Колей. Замер, как в столбняке, – уткнулся взглядом в телевизор, как на какую-то диковину, ещё бы рот от удивления открыл.

Мальчишка.

Лейтенант солидно, по-взрослому, устраивается за столом, на табуретке, и, вытерев машинально перед собой рукавом куртки светло-зелёную клеёнку с бананами и ананасами на ней, папку на стол кладёт. А шапку так и не снимает, лишь на затылок её сдвинул.

Командир.

Оба, сержант и участковый, белобрысые.

– Фамилия, имя, отчество, – спрашивает, раскрыв папку и достав из кармана кителя ручку, лейтенант; на Колю не глядит при этом.

– Безызвестных Николай Сергеич, – отвечает Коля.

– Место и дата рождения.

Назвал Коля.

– Как обнаружил труп?

– А, это это-то… Да шёл…

– Куда шёл?

– В Ялань.

– Откуда?

– От деляны.

– Что там делал? С какой целью был?

– Где?

– На деляне.

– Сторожил.

– В какое время?

– Сторожил?

– Труп обнаружил.

– А-а. Не знаю, – говорит Коля. – Утром. Часов в девять или в десять… Если по солнцу…

– А на часы-то не смотрел?

– А они были бы…

– Понятно.

Рассказал Коля всё, как было, скрывать ему нечего. Про лыжников лишь промолчал, про то, что Шура уходил куда-то, тоже.

Зачем про это – раз вернулся, его на месте же нашли.

– Каких-нибудь споров, разногласий, вплоть до рукоприкладства и физического разбирательства, у вас с Александром Николаевичем Лаврентьевым раньше не возникало? – спрашивает участковый.

– Нет, – отвечает Коля.

– Угу, – говорит участковый.

– А чё нам было с ним делить?

– Тебе лучше знать, всякое бывает, – стараясь подражать то Глебу Жиглову, похоже, то Володе Шарапову. И говорит тут же: – А бензопилы Штиль при нём, при трупе, не было, случайно?

– Не видел.

– Хм. А вот в рейсовом автобусе, как выяснилось, – говорит участковый, глядя внимательно на Колю, прямо в глаза ему, – из Елисейска ехал он с пилой и из Ялани с ней же выходил к себе на пасеку.

– Не знаю, – говорит Коля. – Может.

– Может не поможет, – говорит лейтенант. – Разберёмся. А рюкзака какого-нибудь там, рядом с трупом, не валялось?

– Не валялось.

– Сороки, значит, утащили.

– Вороны.

– Что вороны?

– Утащили.

– А-а… Вот, распишись, где с моих слов записано верно… мною прочитано – под этим тоже.

Коля расписался.

– Ещё понадобишься, может. Тут будешь, дома, или где?

– Смотря когда? – спрашивает Коля.

– В ближайшие дни, – говорит лейтенант, захлопывая папку. – В текущий месяц.

– В лесу, – говорит Коля.

– Найдём, – говорит лейтенант. – Ты ж от дороги там недалеко?

– Да нет.

– Через водителей, лес возить ещё не перестанут, вызовем.

– Ладно.

– От нас не скроешься.

– Чё мне скрываться?

– Кто тебя знает… Может, ты террорист известный, в розыске…

– А! Ну…

– Шучу.

Ушли милиционеры. Не попрощавшись, как и Данила.

Они ушли, Луша вошла и сразу, от двери:

– Чё, доигрался?!

– А я-то чё? – говорит Коля.

Глаза у Луши округлились – будто она чему-то сильно не обрадовалась. Мелкими каплями пот на носу – стирала.

– Ты бы ничё, милиция бы не приехала. Чуть не описалась от страху… А чё с ним, с Шурой? Спрашивали про него… Видела я его, не видела?.. Ну, видела. Ходил, орал тут, по Ялани, как самашедший, поубивать всех обешшал, всех изнасиловать грозился.

– Не убьёт, не изнасилует…

– Знаю, что не убьёт, не изнасилует, болтает тока. Хотя…

– …теперь он кроткий.

– Чё с ним опять стряслось? Напился до беспамятства?

– Замёрз, – говорит Коля.

– Осподи, помилуй! – восклицает и крестится Луша. – Насмерть?!

– Не отогреть.

– Да это как же он?

– Не знаю.

– Где?

– На дороге, – говорит Коля. – Возле Соснова…

– Ну как же так?! – будто кого-то спрашивает Луша, руками хлопая себя по бёдрам. Сама себе и отвечает: – А как, да так: всё пьют да пьют, никак не успокоются, свою брюшину не зальют, как крокодилы… Ой, Шура, Шура, хоть и был… плохо о мёртвом-то нельзя… Совсем не старый… Пойду достирывать…

Пошла.

– Прими, – бормочет, – Боже, и упокой душу безвременно околевшего… Богу судить его – не мне… Ой, Шу-ура, Шура! Дособачился!

– И я схожу, – говорит Коля.

– Это куда? – спрашивает Луша, в дверях остановившись.

– Да тут.

– К матери? – спрашивает Луша.

– И к матери зайду, – говорит Коля.

– Долго не будь, то заложусь на крюк – не достучишься.

– Я ненадолго.

– Давно известно ваше ненадолго, печать свинцовая – не слово. К друзьям опять? – спрашивает Луша.

– Да тут, – говорит Коля.

– Ну, ясно. Там еслив чё, сюда не заявляйся.

– Да я…

– Да ты… Беда-то где.

– Да мне…

– Ступай. Спасибо, что проведал. Я уже знаю…

– Я…

– Молчи уж. Бельё-то старое, в котором был, из бани не принёс?

– Забыл.

– А голову вот не забыл!

– Там ещё эти… мужики… убить хотели.

– Забыл и голову. Убить его хотели… Совсем запился… Замачивать всё надо – затаскал, уже просалилось, наверное. И полотенце вафельное там ещё, посудное, на кухне, чуть, как и ты же, не забыла.

Коля и Луша вместе вышли из избы. Луша – в подсобку, Коля – за ограду.

Люди вот Шуру не могли смирить…

– Смирило.

Что-то.

– Кто. Канешна.

Тайгой пахнет. И дымом. Чтобы совсем к утру в доме не выстыло, яланцы печки затопили. Небо не тёмное, дым на нём можно разглядеть – более тёмными мазками вырисовывается. Вверху его к востоку поворачивает. Над Кемью, в Камень упираясь, в лепёшку плотную сбивается – висит; птица какая-нибудь вздумай пролететь через лепёшку эту, в ней увязнет.

Звёзды высыпали уже густо – проявились. Только на западе их заслоняет пелена – к смене погоды: заморочит и заметелит.

– Не привыкать…

Ну, может, хоть маленечко оттеплит?

Зарево на востоке поднимается – как от пожара – луна за Камнем. Скоро покажется, округу оживит.

И фонари зажглись, включились только что – пока сиренево ещё мерцают, но в силу входят на глазах. Набрали силу – побелели.

– Ялань, – говорит Коля.

Хорошо.

Постоял возле ворот. Покурил. В избе курить нельзя. Луша запрещает. Она в доме хозяйка. У них, у старообрядцев, с табаком строго. С выпивкой – послабже. Только своё – не магазинное, не государево. Самогонка, бражка, медовуха. Коля послушный. Как покурить, сам себя гонит за ворота.

Отвёл душу. Утешился. Сунув докуренную до гильзы папиросу в сугроб, направился к приятелям.

Живут Электрик и Рая в Луговом краю. На отшибе. Через лог, напротив большого, с жилым чердаком и с балконом, дома Истоминых.

Весной ещё поставил вокруг ограды Электрик скворечники высокие, из любви к электрическим столбам, а не к скворцам, как шутят в Ялани. Жерди толстые, скворечники просторные, больше бы пригодились для ворон. Жили в них прошлым летом скворцы, нет ли, Коля не помнит. Но воробьи-то точно их облюбовали.

Пережидают непогоду в них, от ястреба прячутся.

Ворота настежь. Пробился к ним Коля кое-как, чуть не падая в тесной дорожке, – снег с самой осени не убирался. Двора нет – он на дрова давно испилен. Темнеет на пустом месте, где когда-то были сарай, амбар и другие постройки, туалет, да в огороде, дальше, – баня.

Во всех окнах свет. И на кухне, и в прихожей, и в горнице. Разговаривают в доме громко.

Сеней тоже нет, нет и крыльца – и они давно уже сгорели в печке, – вместо крыльца положен ящик. Снегом завален он, и снег на нём утоптан.

Встав на ящик, постучал Коля ладонью в дверь несмело. Услышал тут же: «Заходи!»

Зашёл.

– Ох ты! Явление народу! А что, пораньше-то не мог?! – кричит от стола Рая. – Мы заждались уж!

– Значит, не мог, – отвечает ей за Колю Электрик. – Хозяйство у него… Ты чё кричишь-то?.. Уши уж болят.

– Я не кричу.

– Больная, что ли?

– От любви!

– Жужжишь, как… сучка.

Дом – как ночлежка.

На полу, возле буржуйки, гудящей и трещащей еловыми, наверное, смолистыми дровами, сидит, подогнув под себя ноги, Гриша Мунгалов, остяк. Пьяным Гриша не бывает, бывает он либо пьяненьким, либо без чуйвств. Сейчас он пьяненький. Во весь полый рот улыбается. Обычно. Волосы на продолговатой, как у деревянного идола, голове короткие, жёсткие, как еловая хвоя, цвета только не такого – пегие. Шепелявит. Раньше, имея ещё какие-то зубы, говорил Гриша хуже, теперь, когда последнего лишился, речь его стала вразумительнее. Так, забавляясь, утверждает и за бутылку водки в час преподавания навязывается к нему в логопеды Рая – чтобы до совершенства довести. Гриша пока не соглашается – сана (цена) его смушшат.

За столом Электрик, Рая и Флакон.

Вышел из-за стола Электрик, гостя встречает. Помог ему снять телогрейку. Возле двери на гвоздь её повесил. На тот же гвоздь и шапку нацепил. Теперь за локоть держит Колю, к столу готов его вести.

– Как за барышней ухаживает! – Рая от стола кричит. – Флакон, смотри-ка! За мной бы так!.. Как за невестой!

– Обойдёшься, – говорит Электрик. – Коля застенчивый, весь вечер может просидеть в куфайке, не предложи ему, так и не снимет. Не то что ты – халда.

– Пусть хоть в трусах, хоть без трусов, мне фиолетово! Пусть хоть в фуфайке, хоть в тулупе, если нравится. Рыцарь яланский, ещё доспехи бы напялил… А я-то чем тебе опять не угодила? Витёк, ты чё?!

– В любой щели затычка, в каждой дырке.

– В какой щели?!

– Сказал в какой. Перед дивизией бы нагишом прошла, не постыдилась бы.

– Пургу-то, милый, не гони! Дивизию приплёл. С какого боку?.. Ружьё бы было, застрелила бы, нахала! Стыдиться не за что! Есть чем похвастать…

– Ага, похвастать… Потрясти.

– Это он даме.

– Дама без Адама. Нашла чем хвастаться. Молчи уж.

Был когда-то у Раи, по её рассказам, муж по имени Адам, взял её девочкой, поляк галантный.

– Без Агдама, – говорит Флакон.

– Да, теперь жить приходится с каким-то хамом! – кричит Рая.

– Кто заставляет?.. Убирайся, – говорит Электрик.

– Ох, насмешил! А дом-то мой, я за него платила! Сам и убирайся!

– И чё он стоил?

– Тысячу зелёных.

– Ты не бреши. Зелёных… Деревянных.

– А курс-то помнишь?!

– Да пошла ты.

На Викторе тельник полосатый, с дырой на груди, в дыре – тело, бледное, как просаленная обёрточная бумага. Волосы, как у хиппи, свисают на плечи, светло-каштановые. Пышные – помытые недавно – в баню вчера тока ходили. В спортивных лоснящихся штанах, с ярко-зелёными широкими, как на генеральских брюках, лампасами. На ногах зимние ботинки, не зашнурованные, с вывалившимися языками. Суток трое, похоже, не брился – проступает по щекам и подбородку, с глубокой вертикальной ямочкой на нём, пепельно-рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, чуть не в одно пятно, почти сплошные. Нос вздёрнутый, раздвоенный на кончике, словно пинцет, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. В Ялани норки говорят, не ноздри. Брови и ресницы – будто опалённые – белёсые. Глаза жёлтые, как у рыси. Губы тонкие, баклажанного цвета. Улыбчивый. С Черёповца, как он с гордостью произносит, родом. Электриком там, часто об этом говорит он, работал на каком-то крупном заводе. Его Электриком за это и прозвали. Ещё и потому прозвище это за ним утвердилось, что нередко приезжающие из «Северных сетей» действующие электрики отрезают провода, от столба до его дома, за неуплату. Они уезжают, а Электрик, разувшись, зима на дворе или лето, залазит без специальных когтей и страховочного пояса на столб и возобновляет проводку, кляня во всеуслышание магнатов и олигархов всех национальностей. «Ток, – говорит, – любой держу, хоть языком лизну, мне по фиг». – «Поэтому, – говорит на это Рая, – мозги и высохли… как порошок. Уже не булькают, а шелестят».

Телевизор – то заработает, то выключится – будто живёт сам по себе. Никто на него в доме сейчас внимания не обращает.

Рая командует:

– Флакон, подай-ка вон стакан… для Коли. Ему – штрафной, чтоб не опаздывал!

Нельзя сказать, что Рая трезвая как стёклышко, но и что пьяная – не скажешь. Слегка – то ли ещё со вчерашнего не погрустнела, то ли уже с утра сегодня принятое повлияло на её отзывчивое настроение – весёлая. В шерстяных, вручную, наверное, вязаных, бежевого цвета рейтузах. Без юбки. Тонконогая, как бабочка. В больших, мужских, выше колен, палевых валенках с завёрнутыми голенищами – хлябают на ногах, когда ходит: приподними Раю, валенки на полу стоять останутся – так представляется, и как она в них только бегат. Бегучая, говорит про неё Электрик. Худая, но грудастая, по замечанию яланцев наблюдательных. Одна часть – грудь, другая, равная, – всё остальное, а вместе сложенное – Рая. В оранжевом длинном свитере, поверх которого на серебряной цепочке висит старинный медный крестик криновидный. В розовой мохнатой мохеровой шапке – и тут, в избе, её не снимает, в ней, наверное, и спать ложится. Ногти розовые, с проплешинами – лак на них отшелушился – словно перезрели. «Часто ими, – жалуется Электрик, – на моей роже вензель оставляет, как на чеке». Лет Рае сколько, неизвестно. Меньше шестидесяти, больше двадцати – на выбор в этом промежутке; годы Раю не волнуют – ни свои, ни чьи-то – так кажется, чем-то иным – вселенским, может, – озабочена. На лице её явные, ещё и теперь легко различимые следы бывшей женской привлекательности, ныне куда-то отлетевшей и оставившей место, где обитала и отпечаталась, чему-то постороннему, но прочно уже обосновавшемуся, – что уж теперь ничем не сгонишь, только смертью. Лицом она похожа на Лису Алису, сыгранную актрисой Еленой Санаевой.

И постоянно улыбается – всему довольна.

Сели Коля и Электрик за стол, чем только не заставленный – грязной посудой, в основном.

Телевизор в очередной раз включился. Депутат какой-то говорит осудительно про оппозицию.

– Сам дурак! Заткнулся бы! – в сторону телевизора кричит Рая.

Заткнулся депутат – экран погас у телевизора.

Гриша от печки говорит:

– Нас бох – Есь. Так мы его называем: Есь. Небо – его ко́за. Сыбко строгий. Но на землю не спускатса. А богиня наса Хоседэ – та мозет съесь и твою дусу.

– Козу! – хохочет Рая. – Козу на розу намотаю!

– Видел я следы, – говорит Гриша, – круглые, как сковородки.

– Чьи следы-то?! – спрашивает Рая.

– Не Бога, конесно, Его не увидис, – говорит Гриша. – Хоседэ.

– А сколько пил до этого, не помнишь?!

– В тайгу хозу когда, не пью. Ни капли. А разговор медвезый понимаю.

– Он понимает! – кричит Рая.

– Сесно слово. Кобей мой, Глыза, – как ни в чём не бывало продолжает Гриша, – насол одназды белогу. Подступаю я к белоге, слусаю. Миса, говорит, медведиса, скока нам есо лезать тут в тесную обнимку? Долго, Маса, говорит ей медведь. Осень долго. Если нас не убьёт Мунгалов Гриска.

Рая хохочет:

– А она, Маса, время у него, у своего Мисы, не спрашивала?! Сколько часов-то…

– Нет, не спрасывала, – говорит Гриша.

– А они твою речь понимают?!

– Понимают!

– Да уж. Тебя и мне-то понять трудно! – кричит Рая. – А я была, к твоему сведению, учительницей русского языка в старших классах, в Витебске!

– Ты чё орёшь-то?.. Мы тут не глухие, – говорит Электрик.

– Да насмешил он, этот Гриша. Хоть бы что умное трепал. Миса и Маса.

– В шахматы сыграем? – предлагает Коле Электрик. – Или потом?

– Какие шахматы вам? Выпить надо!.. Карпов и Каспаров!

Опять телевизор включился. Новости передают вечерние.

Разговор начался про политику.

Электрик за советскую власть и коммунистов. Рая за демократию.

– А ты за кого?! – спрашивает Рая у Коли.

Молчит Коля, думает, похоже, за кого он?

– Отстань от человека, – говорит ей Электрик.

– Он за царя-батюшку, наверное, – говорит Рая. – И за попов. Он у нас в Бога верует. И в чёрта.

– Тебе-то что?

– Да мне до лампочки!

– А привязалась чё тогда?

– Поговорить уже нельзя?

– Ты говорила бы, то лаешь, – говорит Электрик.

– Пусть он, – кричит Рая, – хоть в божью коровку, хоть в кузнечика верит! У нас свобода, демократия!

– Ну, задолбала этой демократией. Засунь её себе куда-нибудь.

– Как грубо!

Флакону всё равно, какая власть: все кругом жулики и воры, по всем тюрьма давно тоскует, мол. Он больше молчит. И когда трезвый, и когда выпьет. Небольшого роста. «Как Наполеон, – говорит про него Рая. – Только тощий». Худой действительно. Сутулый. Нос вмятый – переносицы нет, одна пипка. Губы отсутствуют – только разрез. «Сжевал их от злости на свою судьбу, – говорит Рая. – И проглотил, чтобы на водку не облизываться». Зубы у Флакона гнилые, прокуренные. Усы и бороду не бреет, а подстригает ножницами, – пучками, как у некоторых на бородавках, торчат на лице волосы. Глаза маленькие, узкие, какого цвета, и не разглядишь. Скулы татарские. Отсидел Флакон в общей сложности пятнадцать лет. За воровство в мелких размерах. Какие и у него, у Флакона, имя, отчество и фамилия, Коле тоже не известно.

Выпили разведённого спирту. Огурцами и картошкой, жаренной на подсолнечном масле, закусили. В тарелке мясо.

– Мясо ешь, – говорит Рая. – Чтобы твой мальчик тебе не отказывал… Белошапкин быка забил, мы у него вчера купили. Не кошатина, не собачатина. Не опасайся. То там, в балке, наголодался. Или Луша накормила? Сейчас не пост?.. Она же верующая. А молитесь-то вместе? Под одеялом?

– Перестань! А то получишь… Чё, у тебя милиция была? – спрашивает, перебивая Раю, у Коли Электрик.

– Были, – говорит Коля.

– Из-за Шуры, Росомахи?

– Из-за него.

– И чё спрашивали?

– Как и когда, в какое время обнаружил?

– И всё, что ли?

– И про какую-то пилу?

– Чё ты сказал им?

– Что я не видел никакой пилы.

– Правильно, – говорит Электрик. – Где бы ты её увидел.

– Лисий язык я тозе понимаю, – говорит Гриша.

– А лисы – твой? – спрашивает его Рая. – Гриша, ты помолчи! Лучше вот выпей. Уже живот болит от хохоту.

Налила Рая в стакан спирту, из-за стола поднялась, прошла до Гриши, подала ему стакан. Выпил Гриша, засмеялся.

– Ох, крепка совеская влась!

– А закусить?

– А мне не надо.

– Русские не закусывают!

– Не заедают.

Приняла Рая у Гриши пустой стакан, пошла к столу с ним. Села.

– Русский – нос плюский, глаз узкий… Ох, уморил меня уж этот парень.

– Пилу мы в городе продали, – говорит Электрик. – За две тысячи. Мясо у Белошапкина на что купили, думаешь? А на хрена она теперь Шуре, мёртвому, пила-то эта? Чё там пилить?.. Распилят черти без пилы. Мы, Коля, должны тебе за флягу, и это факт, но за неё нам ещё деньги не отдали.

– Не надо мне денег, – говорит Коля. – Верните флягу.

– Как мы тебе её вернём?.. Она ушла уже.

– И адреса не оставила! – говорит Рая. – Не позвонит и не напишет!

– Высчитает с меня Федя, – говорит Коля.

– Он про неё даже не вспомнит, – говорит Электрик. – Фляга какая-то ему… А если и вспомнит и высчитает с тебя, мы возместим тебе, деньги получим к той поре.

Гриша молчит, уснул. Прямо на полу. Сидя, спиной притулившись к стене. Флакон тоже спит – на кровати. Ушёл туда тихо и незаметно, как сквозняк.

Коля, Электрик и Рая за столом.

Штор на окнах нет – голые. За окном – снежный лог, луной освещённый. На горе, за логом, дом Истоминых. Окна в нём светятся. Тётка Елена, хозяйка этого дома, старуха лет под сто, не спит. Ну, чем-то, значит, занимается.

– Пойду, – говорит Коля.

– К Луше? – спрашивает Рая.

– К Луше я не пойду, – говорит Коля.

– Прогонит?! – говорит Рая.

– Не пустит, – говорит Коля.

Рая хохочет.

– Чё ты всё скалишься? – говорит ей Электрик.

– Хочу и скалюсь, – говорит ему Рая. – Тебе-то чё?

– Да надоела.

– А надоела если, уходи! Держать не стану… Давай, – говорит Коле, – на дорожку. Ты только мясом закуси, то опьянеешь.

– Да я и так уж опьянел.

– Не опьянел – под стол-то не свалился!

– Не хватало.

Выпили. Поднялся Коля. Шатается. Смотрит:

За столом Рая, Электрик и ещё кто-то, незнакомый, между ними.

– Кто это? – спрашивает Коля.

– Где? – говорит Рая.

– А между вами.

Рая хохочет.

– Уже и чудится.

– Пойду, – говорит Коля.

– Мы до двери тебя проводим, а то заблудишься.

– Заткнулась бы.

– А ты меня не затыкай – не дырка!

– Ещё какая. Как лохань.

– Нахал!

Взяв Колю под руки, пошли все вместе до двери, шатаясь. Помогли ему надеть телогрейку и шапку.

– Завтра опохмелиться приходи.

– Приду, – говорит Коля. – Опохмелиться только. Мне же на работу… Ещё за сеном съездить надо будет.

– Да знаем, знаем! – кричит Рая. – Ты же у нас ведь пролетарий!

– Да не ори ты.

– Кто это там? – спрашивает Коля.

– Где? – говорит Рая.

– В углу.

– Это не кто, а что, – говорит Рая.

– Что? – спрашивает Коля.

– Шифоньерка!

– А чё с копытами?

– Да это ножки… Ой, белка-стрелка прибежала!

– Дура, не ржала бы. В ушах звенит уже.

– Я не кобыла!

– Лучше кобылой бы была.

– Тебя бы первого лягнула!

– Сучка…

– Уский – уский, а кето – человек, – не открывая глаз, бормочет Гриша.

– Спи уже! – говорит Рая.

– Не ори ты – разбудишь, – говорит Электрик.

Вышел Коля. У ворот. Стоит. Смотрит. Луна. Круглая – как блин, с едва заметным выкусом. К ней с юга туча подбирается, пока её не закрывает. Поредевшие из-за лунного света звёзды, звезда Полярная, Медведица Большая – свет от них слабый, но исходит. У тучи край озолотился. Туча вот-вот луну проглотит – пасть растворила на неё: похожа туча формой на собаку, хвост опустившую за горизонт.

Ялань пустынная, глухая.

Воздух морозный.

Ельник – как колесо вокруг Ялани, Ялань – как ступица в нём, и Коля в ступице той ось, вокруг которой всё вдруг завращалось.

Как будто в сказке про царевича и волка…

– Читал когда-то.

Вспомнил Коля, где мать его живёт, где его дом родной, туда направился.

Идёт.

– Ать-два, ать-два.

Снег под ногами у него поскрипывает.

– Как крахмал. Четыре, десять…

Черти в снегу, увязли в нём по пояс – кто-то как будто их натыкал тут, как вешки. И на заборах – как вороны. И на скворечнике сидит вон. Молча уставились на Колю.

– Ого, вас сколько.

– А ты думал!

Туча-собака заскулила, как обиженная, – хвост от неё, за ельник зацепившись, оторвался, звездой упавшей кровоточит; в брюхе луна – утробу прожигает.

Больно.

Приплясывает Коля. Любимую песенку своей покойной бабушки, Безызвестных Минодоры Сергеевны, напевает:

– Хаз-Хаз, голубец, Не гоняй моих овец. Они ку-у-уплены, Попы лу-у-уплены. У барана попа драна, У овечки малахай…

Петь перестал, вгляделся в разбегающихся от него в разные стороны чертей и в не стоящее на месте окружающее, остановил его временно, дом отчий разглядеть успел. И говорит:

– Кто-то в окне…

Колина мать, Галина Харитоновна, стоит в доме возле окна, смотрит, прищурившись, в улицу и говорит:

– Идёт ко мне, ли чё ли, кто-то?.. А кто тут может?.. Ни души-то… А не собака ли?.. Да нет… Как будто пляшет.

Узнаёт – и сердцем больше, а не зрением – в идущем сына своего. И произносит:

– Вот и такие мы бываем.