Касьян остудный

Акулов Иван Иванович

Первая часть романа Ивана Акулова «Касьян остудный» вышла в издательстве в 1978 году.

В настоящем дополненном издании нашли завершение судьбы героев романа, посвященного жизни сибирской деревни в пору ее крутого перелома на путях социалистического развития.

 

#img_1.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

#img_2.jpeg

 

I

В вершине лета совсем неожиданно, как потеря, откричала кукушка, и можно было поверить крестьянскому календарю, что птица подавилась ячменным колосом, потому что раньше сроков выколосились и затяжелели яровые, а озимая рожь по теплым косогорам так вылиняла, что ржаные поля лежали, словно отбеленные холсты, выстланные бабами на солнце.

Задолго до петровок подошли и травы. А на засоренных опушках и омежьях, где воля всякой дикоросли, выбросили семена и стали вянуть полевая рябинка и ранний чернобыльник. Воздух вдруг прогорк, луга забродили горьким медом, и даже коровье молоко стало отдавать знойной полынью.

Село Устойное свой престольный праздник, петров день, догуливало в заботах: с сенокосом больше не мешкалось.

Покосы в селе дальние, и стали увязывать возы едва ли не с вечера. Где-то еще догуливала гармошка и девки не допели свои песни, а по дворам уже звякали литовки, в избах топили печи, над селом стоял запах тележной мази и теплого хлеба; угадывая дорогу и приволье, собаки рьяно облаивали краюшку месяца, который щурился из-за конька сарая на мужичьи хлопоты.

На свету село тронулось. В отъезжие луга уводили с собой коров, везли грудных младенцев, с зыбками, парни взяли в поклажу гармошки и праздничную обувку: в лесной деревушке Продольной на святых Кирика и Улиту играют круг, — не в лаптях же плясать на продолянских полянах.

Когда поднялись на Вершний увал, в спину ударило встающее солнце. Мужики, шедшие в гору обочь телег, останавливали лошадей и, обернувшись в сторону родного села, крестились на Устоинский собор, облитый нежным утренним светом. Весь белый и торжественно-трепетный, храм, легко вознесенный к небесам, горел золочеными крестами всех своих пяти глав, осенял надеждой и благодатью село, погост с березами и липами, окольные поля. «Боже милостивый, не отврати и припадем… Боже праведный…» — складывалось в душе людей отзывчивое слово, но заботные мысли мешали молитвам, и мужики, торопливо перекрестившись, виновато, но твердо брались за вожжи.

Над хлебами трепетали и заливались жаворонки. Молодой коршун, поднявшись высоко, некруто срезал к лесу на своих сильных и лениво раскинутых крыльях. Дорога к бору пошла под уклон, и пресный полевой ветер вдруг пахнул навстречу пихтовой смолью, от которой зафыркали кони, взбодрившись, чтобы взять на рысь, но к телегам привязаны коровы, и без того не поспевающие за ходким шагом лошадей. Обоз и на спуске пылит неспешно и подступает к лесу.

На опушке дорога двоится — вправо торная, столбовая, в город Ирбит, а та, что в лес, вся в выбоинах, с закисшими лужами, на Устоинские покосы. По корням и валежинам громче стучат ступицы, мужики правят по лужам, чтобы смочить рассохшиеся колеса. Телеги скрипят. Хрустит крепкая упряжь. В подлеске тонко заливаются псы. Бабы сидят на поклаже прямо с ногами, вздыхают на своих оступающихся коров и начинают отбиваться от комаров, которые в сыром застойном тепле неистовы и уже густым облаком качаются над спинами лошадей и коров.

Солнце редко где пробивается до лесного дна; зато большие елани и прокосы высвечены, и облитые росами травы на них перекипают в дымной повити. Мужики, объезжая поляны, чтобы не мять травы, примериваются, как махнут литовкой под самый срез и как взметнется по левую руку первый валок.

На лесной речке Куреньке становье и разъезд по наделам: до покосов у кого три, а у кого и пять верст, но дорога все хуже и хуже: то старая, изъезженная стланка, то гать, то рвы и завалы. На станке дают отдых коням, поят их, отвязывают коров. Гнус тучей падает на скотину.

На берегу у мосточка срублена избушка, где по весне живут дровосеки. Узкое оконце вдоль паза заткнуто задымленным сеном. Дверь плотно приперта. На дерновой кровле поднялся кипрей, вспыхнул алым огнем и горит бестрепетно, как свечка в затиши. Дорожка к дверям заросла, и на ней валяется березовая гнилушка, раздетая и до сердцевины истерзанная дятлами. В сторонке костровище, на котором красные муравьи успели собрать себе жилье. Рядом, не тронув муравьиное поселение, кто-то жег новый костер.

На голоса людей и собачий лай из избушки вышел Титушко Рямок, в заплатанных, но простиранных портах, босой, с широкой и высоко подрезанной бородой. Рямок бездомов, живет обычно там, где рядится на поденщину, знает всякую крестьянскую работу, но охотней всего читает Псалтырь над усопшими, потому и слывет в округе за божьего человека. Он вовсе не пьет водки и налит крепостью. У него умные глаза и свежий, сильный рот.

— Эко пасть-то, — любуются бабы, глядя на Рямка, когда он ест, когда прочно и усадисто ходят скулы его. Солдатки привечают Титушка, кормят, дают ночлег, потому он всегда обстиран, обшит, прибран, а после отела коров борода его светло лоснится.

— Титушко, да ты леший, пра, — встретили его покосники.

— Сноровистый дрыхнуть-то, Титушко.

— Да ведь ты, Титушко, надысь в селе обретался. А он уж и тут, горюн.

Но Рямок, на людях усердный перед богом, повернулся к восходу и, подняв очи в вершины дерев, широко и степенно обносил себя крестом, нашептывал что-то и плевался. Помолившись, с той же показной значимостью укоризненно сказал:

— Праздник первопрестольный, а у вас в уме одно виночерпие. Солнышко в березах, и никто косой не звякнул. Ладно вот, есть кому прибрать все к рукам.

— Кто же это, Титушко, такой загребистый?

— Никак Федот Федотыч?

Титушко плюнул, перекрестился и пошел к речке, сгребая с плеч через голову рубаху и приминая широкой ступней промытый песок на отмели. Зайдя в воду и замочив порты, он с донной глиной вымыл свои тяжелые лапы, щедро оплескал сгоревшую до черноты шею, лицо, бороду, густоты которой так и не промочил насквозь, и когда вытирался рубахой, борода его сухо трещала. Делал все Титушко важно, с неторопливой охотой, глядел светло, и мужики невольно завидовали: надежно выделан человек, износу ему не будет. А он между тем достал из кармана привязанный к поясу гребешок и расчесался, опять крест положил на восток.

— Федот Федотыч меня привез, — начал Титушко. — Я это к тому сказать, за гульбой вы угончивы. Угончивы, да. А Федот Федотыч, он торопкой. Он уже объехал все покосы и велел караулить вас здеся.

— Праздник был — чего оговариваешь.

— Небось к себе манит Федот-от Федотыч?

— Он нынче по целковому кладет. Круглая плата за поденщину.

— А свои покосы?

— Знамо, и свои. Да ведь ежели кусать нечего. А тут деньжища…

— Неуж целковый?

— Вот сказываю, озолотит. Ты вот, Аркашка, за борону в одолжаниях. Овсеца брал. Не расплатился, говорю?

— Говоришь. Откуда-то и знаешь все, — нехорошо подступил к Титушку Аркашка Оглоблин, редкозубый и белый, будто отгорел на солнышке, с плотной молодой бородкой, затесанной наостро.

— Я, Аркаша, говорю по мыслям Федот Федотыча. А то как!

— Опутал он меня, обмотал начисто. Я у него ровно жулан на ниточке, — робко взбунтовался тугоухий мужик Канунников и приставил к ушам свои ладони, тонкую шею вытянул, слушать. И на самом деле, кроткий и покорный, он всех заразил криком. Старик Косоротов затряс растрепанной бородой, гаркнул — даже кони вздрогнули:

— Взять да обоих в Куреньку — к черту?

— Начать с энтого!

— И то, ха-ха, — зло всхохотнул Оглоблин, — связать да в речку. Федот Федотыч накопил грехов, сразу пойдет ко дну, и тебе, Титушко, дорога за ним. Прислужник язвенный.

Рямок вздохнул, плюнул, перекрестился:

— Аркаша, все равно ведь нету надежи, что лучше заживешь.

— А может, заживу, — огрызнулся Оглоблин: рот у него сделался широкий, ядовитый: — Заживу, может. А?

— Может. Господи помилуй, о чем говорим.

Вокруг Титушка собрались все покосники. Ребятишки бросили рвать ягоды. Этого и ждал Рямок, надеясь повлиять на общество через баб, затянул по-сиротски:

— Бабоньки милые, милосердные христианочки, мужние печальницы, деток родители. Божие работники, гляньте, поглядите, не ленитесь, пособите душе вашей во спасение, родителям на поминовение, а хлебушке на прирощение. В чем кому отказал Федот Федотыч? Хлебушка ли, семян ли, сенца ли коровушке, он ли, Федот Федотыч, не печалуется за кажинного.

— Дак как, мужики, от общества ежели? — поднялись бабы.

— Рубель поденщина, — зудил Титушко. — Живьем валит.

— Ваньку женить на покров — без Федот Федотыча петля.

— Тятьк, на ботиночки-то теперя в самую бы пору…

— Цыть!

— Да ты что, Титушко, в зазывалах у него, али как? Агитатор навроде.

— Язвенный заманщик.

— Кормилец, дай ему бог здоровья.

— А сам-то, Титушко, пойдешь? Давай, у меня и литовка про запас взята. С твоей силенкой кажин день по золотому вышибешь.

— Чудушко ты мое, ну на что мне золото! Светило бы солнышко.

— Да что привязался-то к человеку?

— Трутень — человек разве?

— Не ругайся-ко, Оглоблин. Ты с Федот Федотычем — два лаптя пара. А то и почище будешь.

— Вот что, — крикнул вдруг Оглоблин, наливаясь краской, словно только из парной бани вышел, — не время суесловить. Поехали давай. Всяк по себе. А мироеду Кадушкину и того хватит, что напахал. Вишь, Титушка нанял в зазывалы. А этот знай заубивался: кормилец, бабоньки, старушки боговы. Сволочь. Подстрекатель, в кабалу людей заманываешь.

Из себя Оглоблин высок, тонок, а руки того длинней — будто оттянуты крупными кулаками, глядит вольно и дерзко, потому что не успела еще крестьянская работа навязать из него узлов. Живут они втроем. Мать, сестра да он. Работники все без оглядки. Только мать Катерина, всю жизнь батрачившая на чужой земле, до сих пор убьется по найму. Раба с детства, она привыкла угождать людям: как это можно отказать Федот Федотычу, если такой «виднеющий» хозяин просит пособить?

Оглоблин подбежал к своей подводе, затянул супонь на хомуте, пинками поднял корову, хлестнул по лошади. Дуська, сестра, с бегу запрыгнула на воз. А мать Катерина, сдернув с головы платок, осталась, взрыдывая:

— Арканя, давай вертай. Дунька, окаянная, на выданье, а у ней одни тараканы в сундуке. Что уж ты. Он завсегда по совести… Поможет к свадьбе. Давай на недельку. Ну не батрак ведь ты. Не батрак, Арканя.

Но Аркашка не слушал мать, гнал лошадь, и телега потащила корову на мост. Мать Катерина готова была броситься под ноги лошади, да обессилела разом и, прижав платок к лицу, зашлась слезами. Боже милостивый, когда еще привалит такое: рупь на день.

И завидную плату посулил Федот Федотыч косарям, да охотников не нашлось: теперь у всякого была воля идти своими ногами.

На стану остались только подвода глухого Канунникова, сгоревшего прошлой осенью, да мать Катерина вся совсем — одни, проворные на всякую работу, руки: в пригоршнях похлебку сварит.

Абрам Канунников, сидя в холодке под телегой, затягивал на ногах бечевки лаптей, посмеивался:

— Титушко, сказывают, ты в Ирбит бегал. Верно ли? Небось фамильного чаю надулся по лавкам. Поят ли даром-то? Ты громчай. — И навострил ухо.

— Нету, Абраша, того чайку.

— Какая-то ерунда происходит по нашим местам. Нигде, поди, этого нету уже: едешь на свой покос, а тебя заманивают на чужую деляну. Теперь ведь у каждого своя деляна. Верно ли, Титушко? Говори громчай.

— Верно, — поддакнул Титушко. — Советская власть — что надо: кажинному угодье нарезано. Видел вон, Аркашка-то, сынок Катеринин, сел и поехал на свой покос. И другие на него глядя. Силу страмец чует. Бороденка у Аркашки вострая, зуб злой, душа уцепчивая. Поганец, пойдет, не догонишь. Своим хозяйством норовит стать. А ума нету обиходить свой надел — ставай в чужие оглобли.

— А вредный ты человек, Титушко. Елемент. Шире говори.

— Верно, еле-еле душа в теле. Однако трогай, Абраша. Федот Федотыч все глаза небось проглядел — солнышко в полнеба.

— Титушко, по целковому, говоришь, на день? — все еще не верила мать Катерина, однако уже не могла осилить соблазна, потому что редко держала в своей руке настоящие деньги, от которых, по ее разумению, всегда душно и сладко пахло загорклым салом, и от запаха этого у ней всегда обносило голову.

— Тебе семь гривен, мать Катерина, Аркашке твоему рубель пошел бы. Страмец, от живых денег уехал.

— Дурак он у меня, Титушко. Набитый дурак, — сухой слезой мать Катерина всхлипнула. — Ране был такой сговорчивый да согласный, а теперь чисто подменили. Совсем выпрягся. Все напоперек. А скажи-ка ему — батрак, зубами так и скричигает. Во какой стал, леший. Совсем, слышь, брошу землю, уйду на производство, ежели не стану-де хозяином.

— Что ж, земли ноне ничейные, казенные, сказать, сумеет под себя подгресть поболе и захозяйствует. На вино вроде не падок.

— Слава тебе господи, не липнет. За весь праздник ежели шкалик выпил, дак и то лишка. — Катерина вытерла сухой рот, загордилась сыном: — До вина нет, не охоч вовсе.

— Ты беги-ко, Катерина. Отстанешь от Канунникова.

— Титушко, родной мой, да ведь я все Устоинские покосы назубок заучила. Мужик на лошади энтой стороной, а я по мосту да топью: к гарям-то раньше его выбегу. Ты, Титушко, человек у нас богов, скажи на милость: ежели мой Аркашка подгребет земельки, может он стать своим хозяйством, чтоб завести, к примеру, свою торговлишку? — Мать Катерина жалко сморщилась, выжидая утвердительный ответ. И Титушко угодил:

— Может, Катерина. Твой Аркашка может. На этом деле себя не жалей, другого не пожалеешь. Злой парень.

— Так, так, Титушко. Он такой. Может, мне и не ходить к Федоту Федотычу. У него и без меня работа ладится.

— Он, Федот Федотыч, тебя, Катерина, никогда милостью не обходил. И ты постарайся. Аркашке твоему все равно на ноги не встать без Федот Федотыча.

— Верно твое слово, Титушко. Захаживай, родимый.

Катерина налегке подхватилась к мостику, только замельтешил в кустах тальника ее красный ряднинный шугайчик. А Титушко плюнул, перекрестился, пошел к избушке. Вынес из нее свою котомку, куда Федот Федотыч Кадушкин напихал ему съестных подарков: копченой нельмы, пряженцев, обрезков окорока, печеных яиц. Титушко, припеваючи живи, в неделю не приесть.

— Бери, бери, — щедрился Кадушкин. — Бери и это. Только поживи на станке и всякого пешего и конного правь на мой покос. Слово твое влиятельное. А уж я тебе потом за каждого косаря по отдельному счету. Хоть человек ты и богов, да копейка и у тебя место не пролежит. По моему делу во как нужны люди, — и Кадушкин яростно дернул себя ладонью поперек горла.

Титушко, растроганный добротой Кадушкина, чистосердечно вздохнул:

— По нонешним временам, Федот Федотыч, зря ты это взялся раздувать хозяйство. Вытряхнет тебя голытьба из собственных твоих портов. Лютость в народе пошла неслыханная.

— Ноне власти вытряхнуть не позволят, Титушко: было уж это в девятнадцатом. Было, да не будет боле. Я Советам дороже, чем Катерина или тот же Егор Сиротка. Егор этот третий год на своих покосах литовкой не махнул. По пашням евонным хвощ с осотом пошел. А нешто можно запускать землю. Сын мой Харитошка опять же в Красной Армии.

— Вот говоришь ты, Федот Федотыч, так вроде бы и ладно. А пораздумать — большой урон тебя ждет. Выявка зажиточных уставляется.

— Не пугай-ка: не в кабак людей сзываю. На дело хочу натакать. Хоть то же сено, я его сам жевать не стану, и хлеб мне одному не приись. Все эти Канунниковы, Катерины да и ты туда же — все придете к Федот Федотычу: дай за-ради Христа. И дам, куда деться. А даю без копейки, без процента. За так.

— Меня-то ты напрасно, Федот Федотыч. Я человек вольный — по зернышку и птичка сыта.

— Этт так, Титушко. Конечно, нищему, сказать, пожар не страшен: выгорела одна деревня, ушел в другую. А ежели кажинну деревню заплодят нищие беспортошники. Ась? Вот то-то же. И тебе бы не грех по травке с литовочкой погулять. Советская власть будет выметать, так обоих нас выметет. Ты ей тоже не особо угоден. Я жаден, верно. А ты ленив. Власть, какая она ни будь, а я ей поближе тебя пригожусь. Закон власти Советской каждого бедного да голого до богатого сулится поднять, а не наоборот, чтобы все голью взялось. Сказано как? Кто был ничем, тот станет всем. Понял? Не меня станут опускать до твоего вот этого босого проживания, а тебя со мной выравнивать. Грехи мои тяжкие, Егора Сиротку до меня поднять. Нет, Титушко, не поднять.

— Выравняют, я думаю. Вот только сам не всхочет разве.

— Егор-то? Да, он, Титушко, ничего не хочет — хочет его брюхо. И тебя взять. Вот станешь лопать мой провиант и хошь не хошь, а будешь у моего дела.

— Да я, может, не возьму еще. Вот уж и провиант.

— Не дури давай. По пустякам ведь говорим. Я сейчас поеду, а ты подговаривай на мой покос. Погодка-то, погодка, Титушко: сенцо на литовке сохнет. — Кадушкин чуть не всхлипнул: — Дня упустить нельзя.

— Тьфу-тьфу, — плевался и крестился Титушко, перекладывая в котомке съестное изобилие и сердито вспоминая Кадушкина. Но, увидев окорочные обрезки, хмыкнул и умиротворенно подумал: «Взял харчи, ешь да молчи. Вишь, как распорядился. А все от бога: и сила, и ум, и власть». Повесив котомку на скобку дверей, Титушко пошел собирать растопку.

Костер горел пылко и бездымно, смолевый валежник стрелял и свистел. Жестяной чайник, приставленный к огню, вскипел круто, тоже без пара, и буйно стал плескаться из-под крышки: над костром закружился пепел, запахло сосновой головешкой, горячей золой, той же горячей сытостью пышет истопленная печь, когда перед садкой хлеба ее метет хозяйка сырым хвойным помелом.

Титушко бросил в кипяток кусочек кирпичного чая и посудину, утянув от огня, закинул своей сермягой упревать. Старое, вытертое сукно на лопатине быстро отсырело, и Титушко накрыл парное место сухим рукавом. Вдруг ему показалось, что вся поляна наполнилась утренними запахами крестьянской избы, на стенах которой висят связки лука и сушеных грибов, а по полкам укладены пучки прошлогодних кореньев и хрена. Дымят чугуны с картошкой, подгоревшей сверху перед пылом, от печи валит хлебный жар, а на столе — в большой глиняной чашке — стоит только-только снятая сметана. Семья сидит вокруг стола и чинно ждет, когда хозяйка звякнет заслонкой и, перебрасывая с ладони на ладонь, разломит первый горячий калач. Мальцы цепкими ручонками хватают дымные куски, топят их в холодной сметане и, обливая стол и рубашонки, убирают калач за калачом. Бывает, что иной вместе с куском кулачишко и рукав рубашонки обмакнет в сметану и получит от отца ложкой по лбу, но не захнычет, а обсосет свой кулак и снова к сметане. Большие едят неспешно, сосредоточенно и споро, на полдня работы. Когда чашка будет опорожнена, дети начнут спорить — кому вылизывать ее. Чаще остатки-сладки криком и визгом отбивает самый малый и до ушей лезет в чашку, не говоря уже о носе и щеках. А подобревший с еды отец возьмет да наденет мальцу чашку на голову, и тогда не обойдется при такой шутке без слез, но мать, убирая со стола, весело разговорит:

— Что же ты ревешь, дурачок. Разве не видел, как тетя Маня мажет волосы коровьим маслом? Вот и у тебя волосики будут мягкие да гладкие, а сам ты будешь завидной да сладкий.

Потом мать станет укладывать в лубяной пестерь вольно отдохнувшие на выскобленной столешнице булки и калачи, шаньги, пироги картовные, грибные, с калиной. Удачливый хлеб места берет много, но мать не мнет его, не утесняет, а прокладывает полотенцем и бережно, как младенца, выносит в телегу, наказывая отцу не придавить пестерь и поставить в передок, где меньше все-таки тряски. Отец занят мужицким делом, не обращает внимания на слова матери, будто не слышит вовсе, но станет беречь материнскую поклажу, накроет пологом. На покосе пестерь зароют в свежую траву, и хлеб всю неделю будет мягкий, душистый и со сметаной или молоком пойдет наравне с мясным варевом.

— Не ты работаешь, а хлебушко, — приговаривает отец и, стоя на коленях перед разостланным рядном, прижимает к груди ребро круглой булки, рушает ее на тонкие ломти, укладывает их ласково горушкой, и при хлебе крестьянской семье всякий труд кажется посильным и зазывным.

Титушко вместе со своими тремя братьями ждал выезда на покос, и утро сборов, со свежим хлебом, беготней и звоном кос, было для мальчишек равно светлому празднику. Но однажды Титушка не взяли на покос, он болел золотухой. Утром его даже не разбудили, и когда он узнал, что все, кроме бабки, уехали, весь день плакал и не съел крошки хлеба. А вечером сказали им с бабушкой, что все их семейные, переправляясь через Туру, опрокинулись с паромом… Так как хозяин то ли поленился, то ли спешил и не выпряг коней и не отвязал от телеги корову, то ушла на дно и скотина. Выплыла только собака Будилка, и та почему-то не вернулась ко двору. Бабка к той поре уже не могла поправить хозяйства и, продав избу, ушла с внуком к Верхотурскому монастырю. Титушка взял под свой призор келарь, который научил мальчика читать Псалтырь, чинить одежду на монастырскую братию, лить свечи. Когда Титушко подрос, его определили в послушники, готовя к постригу в монахи. Но однажды Титушко возил на ярмарку монастырскую битую птицу, допьяна напился вина и потерял деньги. Пострижение его было отложено, а самого его отписали в углежоги. Однако душа парня сотворена была на крестьянской закваске, и в памяти его прочней всего прижилось то, как отец все собирался купить у соседа мужика брошенные, в перелоге, пашни. Из-за отцовской мечты о земле Титушко свято почитал зажиточных пахарей и сам хотел встать своим хозяйством, но для того надо было начинать с батрачества, а батраков он ненавидел. «Чистая беда, — крестился и отплевывался Титушко, глядя на бедняцкое житье. — Бабы порожними вовсе не ходят». И манила и пугала Титушка деревенская жизнь. Так, не находя себя, он бирюком исходил всю Туру, сверху донизу плавал по Тоболу и Иртышу. Шатаясь по свету, кормился божьим словом, жал, косил, молотил без особой надсады, шил шубы, врезал в окна стекла твердым дымчатым камнем. Все присматривался, примеривался к богатым мужикам, но с годами отмахнулся от отцовской мечты о земле: понял, что при Советской власти нахватать земли в аренду совсем не мудрено, но падкие до богатства, алчные, с диким-то сердцем, добром не кончат.

Титушко, сам из голи, был всей своей душой на стороне Федот Федотыча, потому жалел его, тяжко недоумевая, как же это такой умный и оборотистый хозяин не видит своего близкого конца. «Ровно тетерев, ей-богу, тот тоже затокует да запоет, хоть руками бери, бывает — лошадьми топчут».

«Видишь вот, — попивая чаек, думал Титушко, — видишь, село петров день гуляло, мужики песни — на святой-то престол — до петухов базланили, а Федот Федотыч думу думал, небось и перина немила была. А потом в белой бумазейной рубахе, плисовых штанах, на легких дрожках, будто прохлаждался ради праздника, все луга и покосы обрыскал. В соседних деревнях к косарям приценился и рубль поденщины положил. Видать, мене нельзя, и больше не прибавит. Этот не издержится. Да и на кого тратиться-то? На Катерину? Так вся ее работа — полтинник-то стоит ли? Пока раскачается да очухается, — гляди, и паужна подоспеет».

Титушко от сытой еды и хорошего чая захмелел маленько и по-доброму перебрал в памяти все Устойное, сердобольно заключив, что самые глупые люди в селе — это жильные, те самые, что арендуют чужие наделы, покупают машины и берут работников. Теперь вот Аркашка Оглоблин в зажиток лезет. Мать и сестру в гроб вгонит, а запасется хлебом. Колесной мазью да банными вехотками будет промышлять — смех. Но смех-то смехом, а они, вот такие ретивые, как Аркашка, каменными лавками обзаводятся. Года три тому у этих Оглоблиных не то что лошади, телеги своей не было. А теперь две лошади, корова, нетель, кабаны на откорме сидят. Сама мать Катерина готова на рабство себя сбыть, чтобы принести в дом живую копейку. От бани до бани мыла не видит, во всем заведении одна-единственная юбчонка — спать в ней, и к скотине в ней, и в гости опять в ней же. Юбчонка вся в хлебном пойле: и теленок ее сосал, и свинья Зоська жевала. За прошлую зиму Аркашка в дом ни ложки керосину не покупывал — слепли с лучиной: Катерина шерсть пряла, Аркашка сети на продажу вязал, а Дуська на стане половики ткала в восемь цветов и втихомолку умывалась слезами, что два ее платьишка лопнули под мышками и расползались на бедрах.

— Куда тебя, девка, пучит, — подозрительно глядела на дочь мать Катерина. — Ты гляди у меня. Гляди.

Весной, в раннюю капель, когда мать Катерину от недоедания схватила куриная слепота, Аркашка увез на Ирбитскую ярмарку пуд масла, двадцать аршин половиков и две сети по сорок аршин каждая. Обратно привел молодую каурую кобылу и привез четверть керосину. Мать Катерина, как девчонка, радовалась керосину, даже нюхала его. На масленицу Титушко ночевал в избе Оглоблиных, и чем бы Катерина ни потчевала его, ото всего муторно разило керосином.

Титушко при этом воспоминании плюнул, перекрестился и вслух рассудил:

— Баба заскорбла в нищете. На трон посади — милостыню попросит. А вот Аркашка верно, пожалуй, берется. Жить будет и жиреть будет Федот Федотыч, пока на земле бегают такие Катерины. Они сами себе цены не знают.

Титушко нацедил еще чаю, уже перепрелого и устаревшего, выпил кружку, надел ее на носок чайника. Лег брюхом к солнцу, которое, поднявшись над вершинами деревьев, так и било с вышины. Комары, досаждавшие босым ногам Титушка, пали в траву. Сытый, приласканный солнцем, он разметнулся на сермяге, и его стало заводить в дремоту.

Очнулся от лошадиного топота. Приподнялся на локте, увидел: к избушке по дороге ехал Егор Сиротка. Изведенные колеса его телеги катились то мимо колеи, то обрывались в нее, и телега ходила из стороны в сторону. Егор сидел на грядке, а ноги едва не волочились по земле. За спиной на соломе лежала литовка, грабли и гармошка. У костровища остановился. Вожжи заметнул на спину лошади. Заговорил, будто с утра тут околачивался:

— Чаю совсем не хочется, а испить надоть. — Налил полнешенькую кружку, понюхал и крякнул: — Базарская заварка-то. Житуха тебе, Титушко. Купецкие чаи лачешь.

— Живем, не жалимся. Поздненько едешь, Егорий?

— Ребенчишко, Титушко, не ко времени захворал.

— Много ли их у тебя?

— Пятым опростается.

— И еще будут, Егорий?

— А то. У тещи, у Фроськиной-то матери, знавал, поди, — она на том берегу все коров ладила. Да сухорукая-то. Неуж не знал?

Пока Титушко искал в памяти сухорукую знахарку, Егор хлебнул горячего чаю и радостно ожегся, подышал в горсть.

— Я у остяков был в извозе, так они в чай-то сала набуровят — лихотно, который.

— О теще-то не досказал ты.

— Вот и о теще. У Фроськи пятый будет. А у еенной матери, моя-то теща которая, пятнадцать было. А сама — подержаться не за что. Да знал ты ее. Сухорукая да вострая. Моя-то Фроська — в баню придем — сядет на полок, мне и примоститься негде. Бьешься с шайкой на лавочке. Хорошо летом. А в студеную пору от дверей сквозит, с полу тянет. Я уж наловчился один ходить. Первым. По горячему пару. Опять спину потереть некому, будь ты проклят на белом свете, который.

— В баню ходите порознь, а ребенками обложились, — усмехнулся Титушко, но Егор не понял его усмешки.

— Я ее липучкой зову. Ты, говорю, Фроська, от одного мужичьего взгляда можешь взяться. А что, смеется, у тебя-де глаза дымные, обнесут — и не почуешь. А я, Титушко, и в парнях залетный был. Девки боялись меня. Руки-то у меня во!

Егор поставил на траву недопитую кружку и весь подался к собеседнику — зажегся разговором. Но Титушко уж не раз слышал Сироткину похвальбу. Прервал:

— А бедно, однако, живешь, Егорий.

— Одолели, Титушко, робетенки. А так-то я справный. Веселый. И Фроська у меня сзади глянь — печь печью. А жись — хоть в могилу ложись. Бывает, Титушко, совсем мы с ней наладимся на дело: деляны засеем, скотины пустим, глядь, она опять по тягостям. Ну куда я один на семь ртов? Жизнь — хоть в могилу ложись. У тебя бы, у нищего, разживиться корочкой, так в ту же пору. — Егор смягчил свои слова виноватой улыбкой и поглядел на Титушковы руки — те лежали спокойно. Он засмеялся деревянным смехом, заюлил: — О корочке я к слову. Ежели б и неволивать стал… Я ведь справный.

— Да можно и дать, Егорий. Что ж не дать. Я сегодня тоже не свое ем. Бери, пожуй. А я ведь, Егорий, никогда на твою жизнь так не глядывал: ты вроде бы кверху, а семья книзу. Это ведь беда.

— Планида слезная, Титушко.

Егор взял обмучненную краюшку хлеба и стал мочить ее в кружке с той же виноватостью на лице:

— Намокнет, большей станет.

— Чуден белый свет, — Титушко философски вздохнул и лег на спину, руки заломил под голову: — В богатых домах, примечал, хлеба завсе невприед, а ребенков два-три. В нищей халупе, в кажинной, напорото — счету несть. Отчего так, Егорий?

— Всякому свое, — только и сказал Егор, упоенно вылавливая пальцами из кружки размокший хлеб. Потом со свистом вытянул из нее всю жидкость и оповестил: — Одолжусь еще чайком-то.

У Егора впалые щеки порозовели, редкая, как дымок, растительность возле губ закудрявилась. Тоненькая телячья шапка, которую он не снимал круглый год, держалась на одном ухе. Он сладко тонким языком обмахнул рот и стал закуривать. Самосад держал в кармане россыпью и, добыв большую щепоть, всю ее увертел в косяк желтой, прогоревшей бумаги. От сильных затяжек цигарка трещала и пыхала. Егор сухо поплевывал на нее.

— Кому в бедности, кому в богачестве проживание — всякому то на роду отписано. Мужик, примерно, просит дождика, путник — солнца, а бог каждому свое счастье посылает, который. Вот. — Егор, подражая Титушку, тоже растянулся на траве и прикрыл свои дымные глаза. — Ночи долгие, карасину не накупишься. Вот и строжет мужик робятишек. Советская власть поможет бедняку.

— Так ведь и Советской власти-то, Егорий, тоже не шибко поглянется, ежели ты станешь робить с обеда. Она, власть, тоже за то не похвалит.

— Где ж похвалит. Хоть которая она, власть. Я совсем, Титушко, не хотел ехать на покос. Ведь три года я не чистил свою деляну. Там, хвати, лес в оглоблю вырос.

— Ты плюнь на свой-то покосишко. Поезжай к Федот Федотычу. Он нонче деньги горстями сыплет. Одного харчу увез три телеги. Насчет тебя наособицу наказывал. Егория, говорит, Егория правь ко мне.

— Как-то уж… Да и где я, у лешего, косарь, что ли. Вот на гармошке — тут докажу. На Ирбитской ярманке в балаган играть звали. Со слезами. Вот уж звали так звали. Балаганщик мало на коленях не стоял.

— На покос-то Кадушкин увез и свинины, и баранины, — соблазнял Титушко: — Вот такой туес конопляного масла да бочонок капусты. Одного чаю фунта с три. Вина уж само собой.

— Кормить он кормит. А что он нонче, Титушко, ко мне сам не зашел? Лонись, помню, в избу пожаловал до петрова дни. Веселый такой, разговорчивый. Ну, говорит, Егорша, и баба у тя, мягкая да широкая, как зарод распочатый.

— А ты небось кобенился?

— Не без того, хи-хи. — Егор разразился мелким кашельным смехом. — Только ведь и показать себя. Хлебушком, говорю, сильно подбился. Нужду имею. Дак какой-де разговор, пуд надо — пуд бери. Два — так и два. А нонче что же он?

— Ноне он, Егорий, по-другому рассудил: не от хлеба идут, а ко хлебу.

— Выходит, я сам должен идти к нему наймоваться?

— Сам, Егорий.

— А ежели я не всхочу?

— Воля твоя.

— А сказываешь, зазывал.

— Зазывал, Егорий, врать не стану. Дак ты рази его не знаешь, Федот Федотыча: ему хоть сколь, так мало.

— Он куда это цапает, Титушко?

— Кто знает. Уж я ему толмачил: отступись ты, отступись. Власть ноне бедняцкая.

— Бедняцкая. Наша власть. Твоя да моя. Брать его надо под микитки. Свинину, хлеб и кадушку с капустой. А?

— Тутока Аркашка Оглоблин проезжал, так он то же самое кричал: топить-де его, Федот Федотыча. В Куреньке.

Егор вскочил на колени, шапку шмякнул о землю, глаза у него разбойно задымились:

— Правильно кричал Оглобелька. Хотя, погоди-постой. — Егор надел шапку, сел на задники лаптей и рассудил по-иному: — Нет, слушай, утопить — дело минутное. Утопить всякого можно. Долго ли утопить. А вот в зажитке сравнять, который.

— Так он и отдал кровное-то. Держи карман шире.

— По-братски. Он-то должен понять, власть нонче братская. Все равны. Тебе пуд, мне пуд. Тебе корову и мне. И дай бог здоровья такому делу. Братству, который.

Титушко поглядел на непрочные голодные зубы Егора и сказал спокойно:

— Ведь ты, Егорий, хлеб и корову со своей Фроськой съешь. А Федот Федотыч опять прибыток, приплод сделает. И ты опять пойдешь к нему наймоваться, хлеба канючить. Не так надо.

— Правда твоя, Титушко, — Егор вдруг обвял и сел на траву. Поскреб голову под шапкой. — Куда же теперь податься?

— На покос к Федот Федотычу. Мужики там небось по полтиннику уже залобанили.

Титушко неожиданно и ловко подвел разговор к итогу. У Егора еще была охота покалякать, но приходилось ехать. Уныло поднялся и пошел к лошади. Умостившись в телеге, сказал:

— Спасибо, Титушко, за хлеб-соль.

— Имей свой, — отозвался Титушко и, не глядя вслед Егору, плюнул, перекрестился. — Навадился. Кусок хлеба понадобился — за горло. Народу-то извели, господи, царица небесная. Этот народ хлеба бы наорал — миру не приись.

Уж поздно вечером на огонек Титушкова костра выбрел Ванюшка Волк, устоинский парень, с короткой недвижной шеей и тяжелой нижней челюстью. Он ходил в Ирбит, приглядывался к городской жизни, теперь вернулся домой, прочно убежденный в том, что житье в деревне мягче. Ванюшка чистосердечно угощал Титушка ванильными баранками, сушеной рыбой и утешно вздыхал:

— Мягче наша жизнь. Жрать стану мякину, а землю не кину. Вот всегда так говори.

— Образовало, выходит? — посмеивался Титушко.

— Семинария. В город я собирался, и дома, Титушко, верь слову, ни к чему душа не лежала, все из рук валилось. А теперь я все превзошел.

Сидел Ванюшка неподвижно, говорил упоительно-твердо, и когда лег спать у костра, то заснул быстро и крепко, будто в самом деле нашел ту жизнь, которую искал утомительно и долго.

Утром, выйдя из избушки, Титушко не увидел Волка. Тот, вероятней всего, убежал домой, чтобы взяться за покос.

 

II

Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна — только с другой стороны — просочился ранний рассвет.

Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, — все тревожило, заботило и немного привлекало.

Оглоблин работал заведующим дорожным отделом Ирбитского окрика и все последнее время был занят проектом моста через Туру, со дня на день ожидая вызова в область, где должны были утвердить проект и смету. А дальше живое дело! И вот на прошлой неделе из области пришла телеграмма: Оглоблину быть срочно в Зауральске. Семен Григорьевич собрал документы и выехал. Но в области с ним говорили не о строительстве моста, а о переводе его, Оглоблина, на должность зава земельным отделом в своем же округе. Это было так неожиданно, что Семен Григорьевич не нашелся убедительно возразить. Да согласия его особенно и не спрашивали. Речь все шла о доверии, и пойди откажись, если на тебя надеются и ждут от тебя хороших необходимых дел. И Семен Григорьевич, человек мягкий, уступчивый, с немалой душевной робостью принял предложение, хотя в душе не одобрил себя.

Земельный отдел в исполкоме самый трудный, призванный направлять все сельскохозяйственное производство округа, а пойди-ка направь его, если оно состоит из многих тысяч мелких дворов и каждый хозяин дудит в свою дуду. Семен Григорьевич, сам выходец из крестьян, любил и знал деревню, следил за ее жизнью и теперь, когда приходилось волей-неволей примериваться к новой работе, он даже нашел в ней утешение, что будет всеми силами помогать мужику-трудовику укрепляться в новой жизни через добро и согласие…

С того конца вагона, где беспрестанно хлопала дверь, кондуктор, вспугнув думы Оглоблина, выкрикнул:

— Талый Ключ! — и начал чихать спросонья и сморкаться. С тем и в тамбур ушел. А поезд между тем подкатывал к деревянному вокзальчику, с крутой и высокой тесовой крышей, недавно высмоленной. Как только вагон остановился и, качнувшись, замер, Семен Григорьевич почувствовал, как усталым и сладким покоем наливаются его ноги, будто он только что присел после долгой пешей дороги. Наступившая тишина взяла у него остаток сил, и он потерял нить мыслей, забылся, но совсем ненадолго, потому что поезд дернуло, и опять сильно хлопнула дверь. А в купе вошел молодой мужик в легонькой русой бородке и со свежими добрыми морщинками возле глаз. Свой билет он держал в зубах, так как руки у него были заняты фанерным гнутым чемоданом и большим узлом одежды, к которому были привязаны новые лапти и тряпицей обмотанный серп. Он сел против Семена Григорьевича, билет уложил в бумажник и, опоясав его тесемочкой, упрятал за пазуху. Потом наклонился к окну и вздохнул. Его, видимо, никто не провожал, потому смотрел он в окно недолго, да и платформа была безлюдна.

— Страда, добрые люди по работам, — сказал он, усаживаясь плотнее на своем месте.

— Тоже на заработки небось? Со своим серпом, гляжу, — поинтересовался Семен Григорьевич, залюбовавшись светлой бородкой мужика и крепким полевым загаром, которого ни чуточки не закрывала бородка.

— На заработки — нет. К брательнику. С ячменем никак не пособится. Сам я ноне не сеял. А с покосом управился.

— Не сеял-то что?

— Да вот не сеял. Бабы послушался. Баба, она завсегда кроит вдоль, а режет поперек. Рассудил по-еённому и не посеял.

Мужик говорил с большим налеганием на гласные, и речь его была мягка, напевна. На нем тонкий пиджачок, простиранный до основы, и потому заметно севший в плечах. Захватив в кулаки концы рукавов, он вытягивал их. Во всем его облике и движениях угадывалась степенная домашность.

— Жена небось в город тянет?

— В том и разладица.

— А ты?

— Прихватово село небось слыхали? Ячмени там родят — господи благослови. Брательник сеет душ на десять. Руки ему позарез надобны — вот поживу у него.

Поезд подставил окна вагонов под настильный луч солнца, и Семена Григорьевича ослепило — он подвинулся в угол скамейки.

— Выходит, в работники?

Но мужик не ответил — он так скоро заснул, что даже не успел уронить плеч, и в кулаках по-прежнему сжимал обношенные рукава стираного пиджака. Тонкие волосы его бородки вились и искрились на солнце. Семен Григорьевич с ласковым чувством еще раз оглядел мужика и приметил в углах его губ страдальческие запади. Наверняка вчера вечером он дометал свой последний зарод и затосковал вдруг, вспомнив, что у него нету посева. Судя по всему, мужик любил крестьянскую работу и ждал страду, как званый пир, где можно отвести душу и погулять по горячей земельке до полного изнеможения.

Страда.

Долгие дни перекипают в немилосердном зное. Солнце, кажется, остановилось на своей лазурной дороге и палит землю с раннего утра до потемок. А закаты и восходы спеклись в одну негаснущую зарю, оттого ночи лихорадочно коротки, удушливы. Половина ночного неба высветлена, а там, где сумерится, вспыхивают бесплотные и неугаданные зарницы, обливающие поля белым трепетным огнем, в котором чудится доверчивой крестьянской душе высокое напоминание не смыкать очей, не знать устали, припадая к ниве своей. Нету покоя мужику от хозяйских забот и неуправ, горьки его сны, как незрелая рябина, может, потому и называют по деревням эти ночи рябиновыми. А то, что именно в эту пору тугим шафраном наливаются кисти рябины, — это уж само собой.

Где же брать мужику силы, если он ложится и встает с теми же недремными глазами, если обуглилась кожа на его сожженных работой ладонях, если каждый шаг ломотой отзывается в суставах? Но мужику на роду написано постигнуть радость и отчаяние в непосильном труде, а исцелит и сподобит его на житейские муки вечное обновление всего сущего. И как ни долог крестьянский день, как ни трепетна для него бессонная ночь, на рассвете своим чередом на землю ложатся обильные росы, и все смертельно уставшее, будто окропленное живой водой, вскинется вдруг бодрой и смелой решимостью. Хоть человек, хоть скотина, хоть затяжелевшие к спасу хлеба. По утрам в росных лугах бодро фыркают кони, затевают валяться на отаве, все измокнут, словно их выкупали в реке перед продажей. В болотной крепи свежо и задорно крякнет утка, что-то неугомонное и вместе с тем боязливое тайно пронесется над самой землей и обвеет лицо свежестью, смятением, и не в счет, был сон или вовсе его не было. Уже звенит отбиваемая коса под молотком, в ночном призывно и ласково пастушонок кличет свою лошадь, вылавливая и обратывая ее; хрустнет на колене сушина для костра, и окурит сырую траву первый сладкий дымок. Над речкой пронзительно скрипит дужка прокопченного ведра, которое тут же гулко захлебнется в теплой, как парное молоко, проточной воде. А река уже понесла вниз радужные разводы от накипевшей на ведре смолы и густой сажи. Встающее солнце застает мужиков и баб на прокосе. Иная работная семья до полдника, наголодно, подвалит трав на добрый стожок. Но забудет мужик свои неизлечимые боли в суставах, и надорванное сердце его всколыхнется новой ретивостью, когда увидит он на голых еланях укладистые причесанные зароды или ряды суслонов, которые обнадежат его сытым и щедрым житьем.

Русский крестьянин своей подвижнической судьбой заслужил великой похвалы. В далекой давности царевы слуги загнали беглых мужиков в лесные и суровые дебри, где каждый лоскуток хлебородной пашни приходилось брать надсадой не одного поколения. Не легче выпала доля и тем, кто пришел в мир на обстроенную и обжитую отцами деляну. Та земля могла кормить только трудолюбивых и выносливых, потому что сама она на полгода уходит под снег и впадает в ледяной непробудный сон. Надо иметь неизбывную душевную стойкость, чтобы на холодных бескрайних землях с одной сохой утвердить хлебопашество. В постоянном поединке с неодолимой зимой, гибельным бездорожьем, частыми недородами, мужик учился вести свое хозяйство неуронно, и в самые лютые морозы, когда до звона леденеет воздух и на лету замерзают птицы, под теплой крестьянской рукой телятся коровы, поросятся свиньи, в котухе петух опевает грядущую весну. В заснеженных околицах от стужи и голода дохнет зверье, а в избе мужика пахнет хмельным пивом, потому что на святки завязана свадьба.

Где мужику взять силы, чтобы все сохранить, все обогреть, чтобы плодилась живность, чтобы кошка, уютный зверек, по утрам, сидя на припечке, замывала непременных гостей? Перед лицом немилосердной судьбы русский крестьянин обречен на труд до забвения и бессилия. Иначе — не приведи господь оборваться его многодетной семье: в бесхлебную пору никто на белом свете не пособит ему, и вымрет скоротечно весь мужицкий курень. Залог верного, неугасающего и приплодного двора в бесконечном припасении, когда день кормит год, а год — поколение. И да простится сибиряку кровная тяга к сусеку, потому как скудное сибирское солнышко не посулит ему два урожая, не даст самородных плодов, не угостит пряным вином.

Советская власть, все десять лет после революции помогавшая мужику щедро и бескорыстно, с началом индустриализации привлекла его к активному участию в переустройстве страны. И он душой труженика понял свою кровную связь с Советской властью, охотно принял линию партии, линию рабочего класса на построение социализма. Лучшие сыны трудового крестьянства целыми околотками снялись и ушли на строительство Уралгиганта. На развернувшихся стройках сплошь и рядом односельчане составляли полные артели землекопов, коновозчиков, каменщиков, плотников, арматурщиков, лесорубов. Если учесть, что сельские партийцы и активисты Зауралья в большинстве своем полегли в жестоких боях с колчаковцами и дутовцами, то легко понять, почему к поре двадцать седьмого года партийная прослойка в деревнях значительно ослабла. Беднота и батраки в силу своей малограмотности нередко попадали под влияние крикунов из оппозиции, которые стремились запутать и затянуть и без того тугие узлы противоречий в деревне. Партия решительно боролась с уклонистами и проводила на селе ленинскую политику помощи бедноте, благодаря чему среди крестьян усилился рост и укрепление середняцких хозяйств, произошли заметные передвижения бедноты в состоятельных хозяев. Лидерам оппозиции в корне не нравилось укрепление экономики и товарности советской деревни, и они торопились вбить клин между трудовой деревней и городом, требуя возрождения методов военного коммунизма. Они считали, что середняк — это эксплуататор и никогда не станет союзником рабочего класса, и потому-де надо смело идти на разлад с ним. Антисередняцкий уклон, этот буржуазный предрассудок, толкал недальновидных руководящих товарищей в центре и на местах на путь разрыва с крестьянином, на путь форсированного загона его в государственные кооперативы, где у мужика должны остаться только одни рабочие руки. Сбивая таким образом деревню с ленинского курса, оппозиция настаивала создать «союз деревенской бедноты», чтобы противопоставить его основной трудовой массе крестьянства, кормившей страну и Армию.

Наткнувшись в мыслях на оппозицию, Оглоблин первый раз понял, как глубоко антинародны и пагубны насильственные и несдержанные действия в деревне, на которые рассчитывают уклонисты. Только враги-антиленинцы могут ратовать за крутые неотложные меры, которые скоро отрешат мужика от земли, надорвут сложившиеся производственные силы в сельском хозяйстве, и Советская страна вынуждена будет протянуть руку к мировой буржуазии за куском хлеба. Это ли не позор! «Нет, так не годится, — Оглоблин даже не мог сидеть спокойно, в волнении снимал очки, гладил ладонью бритую голову, захватывал глаза: от бессонницы они боялись света, будто в них бросили по горсти песку.

— Ах мерзавцы, авантюристы, — кипел он, — хотят искони свободного сибиряка сделать стадной скотиной. Не выйдет, господа Троцкие и иже с ним…»

Мужик, сидевший возле Семена Григорьевича, откинулся на стенку и спал глубоким, запредельным сном. Набиравшее силу солнце освещало его опавшее лицо, а в углах губ по-прежнему лежала немолодая усталость. Одна рука у него была на коленях, а другую он держал за бортом пиджака, где хранился бумажник с деньгами и документами. «Спать спит, да себе на уме, — подумал Семен Григорьевич и сам закрыл глаза, очки ощупью положил на столик. — Вот так отроду привык сибиряк держаться за свою душу — никому не верит. А между тем крестьянин по природе своей коллективист: ведь он шагу не сделает в одиночку, все норовит скопом, артельно. Да разве он, пахарь, выжил бы среди болот, тайги и морозов, не постигни могучей силы артельной спайки! Кряжевать лес, пахать новину, пилить тес, ставить избу, возить назем, молотить хлеб, ходить в извоз — на все эти работы мужик вековечно собирает помочь, а мельницы, кузни, маслобойни ставит только на паях, и потому пословицу — дружно не грузно, а врозь хоть брось — чтит как первейшую заповедь. Да нет, — как-то весело подытожил свои мысли Семен Григорьевич, — трудовой мужик рано или поздно придет в артель, только не отпугнуть бы его подозрениями и нажимом…»

Семен Григорьевич открыл глаза и опять начал рассматривать молодого мужика в простиранной одежде, и вдруг как-то легко связал свое новое положение с его жизнью и обрадовался, что должен сейчас всем своим повседневным делом помогать таким труженикам, которые ищут и не нашли еще своей доброй воли. «Вот же мой долг, — думал Семен Григорьевич. — Почему я не знал о нем раньше? Почему до сих пор не видел так ясно и определенно свою цель? А ведь она проста и несомненна: учить людей понимать друг друга по законам братства и равенства. Надо, чтобы люди скорее поняли бы всю благодать народовластия и пользовались правом хозяев разумно, без озлобления и дурной памяти. И прежде всего — землеустройство, чтобы легче, светлей, надежнее жилось и работалось на родной земле мужику, чтобы он не метался по ней, а врастал в нее…»

Под вагоном заскрипели тормоза, и поезд замедлил ход. По косогорам, сбегавшим к железной дороге, сгрудились табуном домишки пригорода, с заплотами, поленницами дров, злыми собаками и запертыми воротами. Когда колеса застучали по стрелкам и вагон стало трясти, сосед Оглоблина проснулся: глаза у него были чистые, ясные, будто он и не спал совсем. Мужик оглядел свои вещи, поправил на плечах пиджак и ноги в крепких смоленых сапогах поставил прямо, твердо — словом, уже собрался в дорогу.

— До Прихватово без малого семьдесят верст, — напомнил мужику Оглоблин: — Как попадать собрался?

— Далёко ли это. Пешком. К ночи буду. Желаю здравствовать. — Мужик взял свой чемодан, узел и поднялся.

— Сиди. Больницу еще не проехали. Потом элеватор.

— Да уж не сидится. — И мужик вышел в тамбур. Семен Григорьевич снял с крючка свою новую фуражку, повертел ее, но не надел. Когда мимо окон замелькали вековые березы больничного двора, он тоже встал, хотя еще можно было и посидеть.

На станции Оглоблин нанял извозчика и сел в плетеный коробок. Слабые и без того прогнутые дроги совсем опустились. Возница в стеганом жилете и фабричной кепке-шестиклинке с пуговкой наверху слушал не оборачиваясь.

— Береговая. По ту сторону часовни, — сказал Оглоблин и примостил емкий из черной кожи портфель на колени. Руки, сплетя пальцы, положил сверху, стал разглядывать кучера. По закопченной шее и ушам, по обгоревшим концам волос на затылке понял, что везет его вчерашний крестьянин, который и на козлах-то толком сидеть не умеет: все задирает локти. Но лошадью правит ловко, навычно.

Оглоблин снял фуражку, повертел ее с усмешечкой и опять накрыл ею свою большую лысину: он все время носил шляпу, но вот уступил моде, и в фуражке ему все время неудобно казалось, что по затылку сквозит холодок, хотя стояла жара. Фуражка плохо держалась на лысой голове, и он до усталости был озабочен не потерять ее. «Так и очки выйдут из моды», — сокрушался он и каждый раз вспоминал свою невестку, жену брата, убитого на гражданской, Катерину, которая никак не могла поверить в необходимость очков. Дьявольскими гляделками называла она их и душевно смеялась:

— Ну приди-ка я в этих бельмах к корове. Скотина на рога взымет. Сними их, Семен Григорьевич, а то вроде ты пугать меня собрался. Вроде снарядчика ты, какие у нас бегают на святках. Ведь они и в городе бегают?

— Ряженые? Как не бегают.

От станцуй дорога идет в гору, и возница берег лошадь, не понужал. По изношенному деревянному тротуару вровень с дрожками шел старик, приехавший поездом, в вышитой косоворотке, мотал в длинных руках самовар и связку кренделей. За ним старательно шагал причесанный на пробор мальчик в сапожках с чижом в клетке.

За спиной сипло пыхтел и вскрикивал паровоз, наливавший у водокачки в раскаленное нутро воды.

— Спросить бы нам, дорогой товарищ, — сказал возница и повернулся всем дородным корпусом к Оглоблину. Он брит и не стар, но у него глубокие, забитые глаза под жесткими бровями. — Мы переехали с бабой в город. Если сказать, кинули землю. По причине передела. Пашня нам опять досталась затопная, вымытая. В городу сняли угол. Мещанин один, в лавочке торгует. Во дворе у него полянка. А при нас лошадь и корова. От ворот до конюшенки шапку держишь у кобыльего хвоста, — не приведи господь, запакостит травку. Погоревали с бабой да и рассудили вывезти свой дом в город. Поставить.

— Эй ты, деревня! — закричал встречный водовоз, важный, в новом холщовом переднике; из высокой бочки его, под рогожей, плескалась вода. Мокрая клепка радужно поблескивала. Кучер Оглоблина, чуть тронув вожжой, уступил дорогу, на встречного даже не поглядел. Водовоз, судя по лицу его, хотел еще ругаться, но не стал.

— Теперь я могу раскатать свой дом? Власти мне дозволят? — пытал возница, выправив лошадь снова на середину дороги. — Там уж мужик живет и слеги с сеновала на дрова изрубил.

— Ты же — крестьянская душа, как будешь без пашни, без скотины?

— Пашня нам опять досталась затопная. Неудобь. Делили по правде — уж такая судьбина. А на чужой полосе хребтину ломать не стану, не за то батяня воевал на дутовском фронте. А ежели вырешат дом не отдавать?

— Власть народная — поймет тебя.

— Да и я так смекаю. Его, дом-то, и продать можно на месте, найдись бы какой добрый мужик, хозяйственный, скажем. А то вот и слеги уж сжег. Не свое. А мы дом-то собирали, баба моя ребенка с надсады недоносила. Я ему эти слеги припомню…

Возница так повернулся, что едва не опрокинул дрожки.

Возле своих ворот Семен Григорьевич расплатился с возницей и посоветовал напоследок:

— Ты там без ругани дело-то свое решай. Злое слово — худой помощник. Слышишь?

Но возница, не считая поданного серебра, ссыпал его в карман и стегнул лошадь.

«Экая бессмыслица», — с грустью проводил Семен Григорьевич возницу, почти уверенный, что тот, вероятно, мужик упрямого характера и руганью испортит свое дело. Уж поднимаясь на низенькое крылечко парадного входа, неожиданно установил, что где-то видел этого мужика с угрюмыми глазами. «Откуда он? — ведь спросить бы. Может, из Устойного? Воля дана, земля есть, а доброты в людях мало, и об этом надо думать…»

Семен Григорьевич с крылечка дотянулся до первого окошка и постучал: в доме захлопали двери, послышались шаги по веранде. Щелкнула задвижка. Лиза, жена Семена Григорьевича, в цветастом халате, с обнаженными по локоть красиво-длинными руками и утренним румянцем на щеках, обрадованно всплеснула ладошками:

— Боже мой, хорошо-то как! Да ты погляди, погляди. — Она потащила мужа к зеркалу, висевшему на глухой стене веранды, приговаривая: — Боже мой, хорошо-то, Сеня. Право, соколик.

Но Семен Григорьевич не дошел до зеркала, снял фуражку и, с неудовольствием оглядев ее, бросил в плетеное кресло.

— Я в ней как гимназист, с которого спустили штанишки и вот-вот будут пороть.

— Сеня, миленький, только не бросай. Ты в ней паинька, душка и совсем юноша. Да, Сеня, а ведь у нас гость. Твой земляк, из Устойного. Харитон Федотыч. Имя прямо библейское: Харитон. И жесткое.

— Лизонька, это ж сын Федота Федотыча Кадушкина.

— Вроде бы, Сеня.

— Так ведь он служит в армии. Как здесь-то оказался?

— По одежде не видно, чтоб из армии.

— Ну и что он? — спрашивал Семен Григорьевич, проходя в переднюю и раздеваясь, чтобы умыться. А Лиза все еще вертела в руках мужнину фуражку, новую, и потому жадно впитавшую в чистый ворс застойный дух общего вагона и дорожного дыма. От самого Семена пахло вагоном, и эти запахи и фуражка, молодящая мужа, внушали Лизе безотчетную радость.

— Он странный, этот Харитон: все оглядывается. Вроде напуган чем.

Семен Григорьевич Оглоблин родом из Устойного и, бывая в родном селе по делам службы, заезжает на постой в чужой, но хлебосольный дом Федота Федотыча Кадушкина, хотя в Устойном у Семена Григорьевича живет родня — семья старшего брата, погибшего в боях против банд Дутова под Оренбургом. Невестка Катерина всегда готова с безграничной радостью принять гостя, но в избе ее постоянно плесневеет сырость, от скудного топлива угарно, а в щелях прогоревших стен живут неистребимые скопища клопов. После проведенной ночи в избе Катерины у Семена болит голова и огнем горит расчесанное тело. Попервости Катерина и плакала, и сердилась, узнав, что деверь обегает ее радушие, но потом смирилась и всякий раз, когда он останавливается у Кадушкиных, приносит ему туда сметаны и стряпанцев. Федот Федотыч — ревнивец, что ж у него, не стало чем попотчевать и одарить в дорогу гостя? Потому, углядев Катерину с узелком, посылал, кто есть под рукой, с наказом запереть ворота и не пускать ее на двор.

— Чтоб ноги чужой не было. Мой гость Семен Григорьевич — я его и пахтаю.

Бывало, Харитон неумело лгал из-за плотных запертых ворот:

— Нету его, тетка Катерина. Не заезжал он нонче, Семен-то Григорьевич.

— Харитоша, золотко, ягодка, касатик, отвори. Голубчик, дай бог тебе самую зарную невесту. Мое слово сбывчивое. Слышь ли?

Ласковому слову Харитон не мог противиться и брал Катеринины гостинцы, укладывал их в ходок Семена Григорьевича, и мать Катерина уходила, радуясь и печалясь одними слезами.

— Не надо бы брать, — винился потом Харитон перед Оглоблиным. — Небось последнее у них.

— Зачем брал?

— И то, зачем брал. А жалко потому, Семен Григорьевич.

— Жалко? — дивился Оглоблин. — Вот как. Жалко. Да ты, Харитоша, не мою ли племянницу прижалел?

— Что ж, Евдокия Павловна славная девушка.

— Славная-то славная, Харитоша. Да круга не твоего. Дай-ка узнает Федот Федотыч. Ась?

— Теперь не старое время.

— Времена-то новые, да только батюшка-то твой по старой колодке шит.

После этого разговора Семен Григорьевич больше не видел Харитона, в жизни которого и сбылось предсказание Семена Григорьевича.

Федот Федотыч как-то вызнал про тайную любовь сына и, человек практического склада, ни слова не сказал Харитону, а взвалил в телегу свиную тушу, три мешка муки-крупчатки и увез служащему из военкомата. Дело было по осени, шел набор в армию, и Харитона забрили. Федот Федотыч даже сумел в районе опять же через верного человека выправить для сына бумагу, что хозяйство Кадушкиных середняцкое, и Харитона, окончившего школу крестьянской молодежи, с места направили в школу младших командиров.

Харитону служба в армии пришлась по душе, он даже стал подумывать остаться после действительной на сверхсрочную, вызвать к себе Дуню — и прощай Устойное вместе с батей, хозяйством и землей, конечно. Да на деле все обернулось иначе…

Семен Григорьевич умылся, побрился и обстригал ногти, когда из дверей горенки вышел Харитон, рослый, комлистый в суставах. Лицо крупное и удлиненное, но приятное, а глаза смирные. «Весь в мать», — мельком подумал Семен Григорьевич, потому что знавал Кадушкину, набожную, доверчивую, не знавшую на людях, куда деть свои землистые, изработанные руки.

— Здравствуй, здравствуй, служивый.

— Отслужил, Семен Григорьевич. По чистой.

— Рановато вроде.

— Рассудили так.

— Ну да потолкуем. Умывайся и все такое, а Лиза нам на стол соберет.

Харитон умываться пошел к колодцу, а Семен Григорьевич разволновался и забыл о ногтях.

— Ты не находишь, Сеня, что странный он? — жила интересом к Харитону молодая хозяйка, накрывая стол в гостиной. — Надо узнать, у него случилось что-то.

— Да ведь он всегда был таков. Ему бы девушкой родиться. А он мужчина, да еще из крепкого хозяйства. Я чуточку догадываюсь. Однако он — душа чистая — расскажет все сам.

Сели за стол. Семен Григорьевич налил Харитону водки, выдержанной на протертых семенах тмина. Занес отделанный серебром графинчик над другой рюмкой, да лить не стал:

— Мне на службу. Вот если Елизавета Карповна. Как ты, Лиза?

— Поддержу. Вы хотите, чтоб я поддержала вас, Харитон?

— Да я без вас, Елизавета Карповна, капли не приму. — Он молитвенно прижал кулаки к своей груди, но вспомнил, что это некрасиво, опустил руки на колени.

— За исполненный вами долг перед отечеством, — Лиза подняла брови и с легким звоном коснулась Харитоновой рюмки. Выпила. Выпил и Харитон. Большой угловатый лоб у него сперва побледнел, а потом начал густо краснеть. Лиза с вызывающей откровенностью смотрела на него и соглашалась с мужем: Харитон действительно мило неловок и женствен. Ей, возбужденной хорошим утром и выпитым, хотелось чему-то научить этого чистого и доверчивого человека.

— Ты, Сеня, налей ему еще. А то он вчера пришел такой робкий, робкий, едва уговорила остаться. А вижу, ему позарез нужно повидаться с тобой.

— Я больше не стану, Елизавета Карповна. У меня и так все в голове перепуталось. А повидаться в самом деле, Семен Григорьевич, прямо позарез. Больше мне не к кому, кроме вас.

Оглоблин уловил беспокойный погляд Харитона и успокоил:

— Ты говори, у нас с Лизой все секреты пополам.

— Мой секрет знает весь свет. Думаю, будет ли интересно Елизавете Карповне.

— И она послушает.

— А мне еще охота выпить с Харитоном, — Лиза по-прежнему с открытым интересом глядела на гостя: — Скажи ему наконец, Сеня.

Но Харитон и без слов хозяина взял свою рюмку. Семен Григорьевич медленными движениями размешивал в своем стакане мед. Лиза переоценила свои силы, выпила только полрюмки и сразу угасла.

— Яков Умнов, председатель сельского Совета, — начал Харитон, не притронувшись к закуске — ему было не до еды, — написал в школу командиров, что я сын кулака, из семьи сельского мироеда… Меня вызвали в штаб, потребовали объяснение. Сказал как есть. И — по чистой. Отец, Семен Григорьевич, какой бы он ни был, но не мироед. Скуп, жаден — это есть за ним. И в то же время, Семен Григорьевич, не хочу входить в отцовские дела, не лежит у меня душа к большому хозяйству. Да и не умею я нанимать людей, рассчитывать их, подгонять в конце концов, а без понукания, известно, дело не поведешь. Не по мне вся эта механика. Да и незаконная. Чего уж тут.

— М-да, — вздохнул Семен Григорьевич и выпятил свои толстые губы, заложил большие пальцы рук за шелковые ленты подтяжек. — Коротко, но ясно. Поиски своего пути. Что ж, возьми свой пай у отца, выделись и начинай хозяйствовать сам.

— Плохо вы, Семен Григорьевич, знаете его. Он мне сломанного топорища из своего нажитка не выбросит.

— Он — не даст, — то верно.

— С батей, видимо, и так и так придется рвать… Тут еще есть закавыка…

— Чаю, наша племянница Дуня?

— Она, Семен Григорьевич. Не на том, так на другом разойдемся. Он приглядел Настю Ржанову, да ведь жить на ему, а мне.

— Но ты, Харитон, должен знать, что братец Дуни, Аркадий, ни копейки не даст за ней. И согласится ли она, сама голая, идти за голого. Да и тебе, перед тем как вести ее за собою, надо хорошенько обдумать. Ты ведь будешь, как говорят, в ответе за нее и перед богом, и перед людьми.

— Самому мне сейчас совсем ничего не придумать.

— Ну как не придумать. Кое-что ты уже решил и, по-моему, верно решил: в отцовские дела не вступаться. Это раз. Жизнь начинать заново, на новых основах… М-да, все верно. Но вот как это будет на деле, признаюсь, Харитон, не вижу. — Семен Григорьевич встал, снял со спинки стула френч с глухим воротником, надел его и опять сел: — Вот она, Лиза, жизнь-то, — одни петли да узелки. Разберись пойди.

— А вам, Харитон Федотыч, непременно охота жениться? — спросила Лиза.

— Как вам сказать, Елизавета Карповна. Оно бы и погодить — так в самую пору. Но вы послушайте. — Харитон стал поспешно доставать из кармана тряпицу, в которой хранил свои бумаги: — «…куска хлеба не съем без попреков, — читал он по памяти истертое на сгибах письмо Дуни. — Всю меня заробили. Пока ты служишь, я захирею, исстарюсь, и так уж за весну ни единой песенки не вспомнила. Я ли уж это? Белый свет стал не мил, и задавила мое ретивое смертная тоска…»

— Сеня, дружочек, что же это так-то? Ведь они твои племянники.

— У них там свои законы. И будет Аркадий гнуть сестру, коль скоро она живет с ним под одной кровлей. Работай она на него больше лошади, все равно ей одна честь — лишний рот. И Харитон правильно рассудил взять ее от брата, пока тот окончательно не замордовал ее.

— Сеня, миленький, ведь помочь им надо.

— Да мы немного отвлеклись, — Семен Григорьевич тяжело положил ладони на стол, вроде хотел встать, но только насупился, сознавая значительность своих слов: — Я люблю Дуняшу, Харитон, и думаю, она с тобой будет счастлива. Хочу так думать. А раз это так, то и помогу вам всеми силами… Может, вам взять и уехать из деревни хотя бы сюда, в Ирбит. Прямо вот к нам на первых порах.

— Нет, Семен Григорьевич, крестьянствовать не брошу. Попытал своего на стороне — хватит. Я сын крестьянина, а что отец жадный, так я и сам его не оправдываю и не по-отцовски жить стану. У всех на глазах. Не хапуга и не утайник. Женюсь на Евдокии Павловне и останусь у нее в доме. Пока. Человек я смирный, работы не боюсь и сумею угодить Аркане. А потом запишемся в артельное хозяйство.

— Вот ты и гляди на него, вроде он такой тихонький да робкий, — повеселел и Семен Григорьевич. — Пришел за советом, а у самого все обдумано и все решено. Мне только и остается повторить: помогу вам всеми силами. Когда ты домой?

— А вот сейчас, прямо из-за стола. С вами поговорил, и больше меня ничего не держит.

Семен Григорьевич поднялся, начал застегиваться, с неудовольствием надувая толстые губы: вспомнил о том, что ему придется идти в фуражке, которую Лиза держала в руках и затаенно улыбалась.

— Если терпится, Харитоша, погости, а днями поедем вместе. Я сейчас в новой должности, буду объезжать округ — вот и начну с Устойного. Наш хлебный угол, его никак не минуешь.

— Вы, Семен Григорьевич, все в дорожном отделе?

— Работал. Теперь в земельном.

— И молчит, — радостно изумилась Елизавета Карповна: — Повысили тебя, что ли?

— Повысили не повысили, а работки прибавится. Дома пореже бывать стану. Как закачусь, хоть в то же Устойное, так и неделя. Вместо этой фуражки напялю какой-нибудь крестьянский малахай.

Между тем Лиза старательно, обеими руками, надевала на мужа фуражку, слегка приспустила козырек на его левую бровь:

— Нет, жена не должна надолго отпускать от себя такого молодца. Скажите, скажите, Харитоша, миленький, идет ведь ему этот убор, а? Честное слово, восторг, упоение.

— Нет, Лиза, как хочешь, а все-таки это что-то легкомысленное.

— На то вы и мужчины, чтоб ничего не понимать, — не сдавалась Лиза и, когда вышли на залитую солнцем веранду, весело заявила: — Если мне, Сеня, успеют сшить сарафан, я поеду с тобой. Вот все трое и поедем. Погода славнецкая — чего же еще. Я хочу наконец сама видеть это Устойное. Какое-то прямо загадочное село ей-богу.

Семен Григорьевич снял фуражку и зажал в кулаке, собираясь нести ее в руках. Харитон достал из-под легкого столика при входе свой холщовый мешок с веревочной петлей, начал раскланиваться:

— Хотя спешить и некуда, но я пойду сегодня. Сейчас. Скажу бате, и будем вас ждать. Вам, Елизавета Карповна, село наше должно поглянуться. Право, приезжайте. Одна Тура чего стоит.

— Раз так — непременно поеду. А то остались бы. Вместе веселей… Хотя, конечно, держать вас грешно. У вас есть причина спешить. А она ждет вас?

— Ей, Елизавета Карповна, ждать больше некого.

Лиза подала Харитону свою узкую ладонь и только сейчас изблизи рассмотрела, что у него вдоль щек явно обозначились морщины, которые с годами должны сделать его лицо суровым и непреклонным. «Да он не совсем уж красная девица», — подумала Лиза, а он, уловив ее мысль о себе, смутился и даже потом не мог вспомнить, пожал ли ей руку.

На сенном базаре против закрытого храма Вознесения выгнулся охватом на дорогу многооконный гостевой заезд в два этажа, под железной крышей. В каменный лоб его под карнизом влеплены черные аршинные буквы: «Сибирское подворье». Теперь тут окрик, то есть Окружной исполнительный комитет. Широкая, в деревянном кружеве дверь, с медными кольцами вместо ручек, наглухо забита, а служащие ходят двором. У ворот Семен Григорьевич и Харитон расстались.

— Чаю бы надо послать Катерине, да ладно — сам привезу. А приветы передай. И отцу — кланяйся. При всем том это — работник! — Оглоблин последнее слово произнес особым тоном.

 

III

Выйдя на городскую площадь, с тесовой трибуной и почти пустыми коновязями, Харитон сразу увидел высокий фронтон пассажа из красного кирпича, с такими же вытесанными из кирпича карнизами, пилястрами и угловыми отделками. Огромные, во всю многосаженную высоту, стрельчатые окна, тесно сомкнутые, почти без простенков, сияли в лучах утреннего солнца, делая и сам пассаж, и торговые ряды, примыкавшие к нему, и даже площадь с голой трибуной, нарядными и праздничными. Харитон вспомнил, что в подкладку пиджака зашито сто рублей, и, заранее жалея их, так как долго копил и берег, повернул к пассажу. Шел мимо прикрытых и заколоченных лавок и кабачков, в которых еще недавно жировали нэпманы. О былом размахе купечества только и говорили неистребимые надписи киноварью и китайской тушью на стенах и железных ставнях: «Колониальные товары», «Шелка Бухары», «Компания Зингера», «Торговый дом в Берлине», «Самовары братьев Баташовых» и клинопись на кованых затворах — «Чай», «Чай», «Чай».

Харитон не однажды бывал с отцом на Ирбитской ярмарке и помнил, что вся площадь и даже памятник императрице Екатерине были завалены кожами, дровами, урюком, тюками китайского чая, поярковыми пимами, стягами мяса, щепным товаром, а мороженую рыбу мерили дугой — сколь войдет под колечко. Над площадью перекипали запахи самогона, навоза, новой сбруи, пота, сена, жареной телятины, ворвани и квашеного кумыса. Со взрыдами пели цыгане, скрипела карусель с гармошкой и бубном, большеротый и трахомный еврей пел через граммофонную трубу прямо в лица:

— Тря-та, та, тря-та, та, вышла кошка за кота.

Детская припевка среди делового, озабоченного люда привлекала всеобщее внимание, и люди, подойдя ближе, читали на груди еврея рекламу: «Лучшие в мире граммофоны!»

У ступенек широкого крыльца Харитон запрокинул голову, чтобы вблизи подивиться на стеклянный фасад пассажа, с высоким фронтоном, который обтянули выгоревшим кумачом с меловыми словами: «У госзайма выгодная тайна: ты копейку, тебе рубль!»

Прежде, когда пассаж был в расцвете, в него не допускались все те, кто был одет в сермяги и полушубки, бродни, лапти и малахаи. И только раз Харитошке посчастливилось заглянуть в торговый храм, когда привезли они с отцом по заказу пять мешков кедровых орехов, которыми угощали господ — покупателей самого верхнего яруса.

Внутри пассаж походил на двухсветный храм с высоким лепным потолком, тремя ярусами балконов и золочеными барьерами. Раньше шла торговля на всех этажах, и на покупателя с немыслимой высоты низвергались потоки одуряющих соблазнов; на переходных мостках, соединяющих балконы, гремела сияющая медь духовых оркестров. Стараясь перекричать их, хрипло орали зазывалы. Внизу правого крыла, под потолок забитого мануфактурой, покупателей поили байховым чаем. Приказчики в малиновых рубахах под жилеткой бойко махали аршинами, полосовали сатины и ситцы. Распечатанные куски красного товара дышали новью и невиданным счастьем. На веревках поперек проходов висели кашемировые платки, при виде которых у баб останавливалось сердце. Во втором ярусе рябило в глазах от ковров, зонтов и сапог. На балконах третьего этажа, куда поднимались только котелки и шляпы, прилавки ломились от пушнины, золота, каменьев, и оттуда наносило сладким дымом нездешних табаков…

За войну ярмарка почти захирела. Пассаж потерял свои блеск и роскошь. Правда, в начале двадцатых годов опавшая ярмарочная волна всплеснулась было, но едва поднялась до второго этажа. И конечно, не было оркестра, мехов и радужных платков, исчезли веселые зазывалы, и не поили важных посетителей даровым чаем, а от ослепительных люстр остались одни проволоки. Обнаженные стены вдруг оказались густо задымленными. Там, где когда-то китайцы в парчовых халатах играли палочками по фарфору, теперь продавали книжки, плакаты, грифельные доски, сушеную воблу и махорку в разновес.

Харитон обошел торжище, купил в подарок семейным кирпичного чаю, а для Дуси ничего не нашел подходящего и в глубине души был рад, что из пассажа исчезли все искушения и деньги, зашитые в подкладку, лежали смирнехонько, будто и не было их там. Однако уж на краю города завернул еще в маленькую лавчонку, в которой одиноко торчал чернобородый приказчик в узбекской тюбетейке и парусиновой блузе. Прижав бороду к груди, он через прилавок с шельмовской доверительностью потянулся к уху Харитона, хотя в лавке никого не было.

— Ботинки можем предложить. Для невесты. На высоком подборе и о сорока глазках каждый. — Он выстремил вверх свой тонкий палец и щелкнул языком. — Шик.

Харитон изумленно открыл рот, а приказчик, поняв, что попал в цель, сделал бесстрастное лицо, заискал глазами по потолку.

— А поглядеть как? — решился Харитон.

— Брать ежели, можно и поглядеть. Деньги-то есть? А то ведь которых выметают из армии, не больно-то того…

— Да вы это как, позвольте?..

— Через рукавички пиджака армейское белье наличествует, и руки по швам научены уж.

— Ты — как Шерлок Холмс, — захохотал Харитон. — В детстве я о таком вызнал.

— Наш, извиняюсь покорно, ирбитский? А-а, англичанин. Я, дорогуша, на мехах не один год за прилавком стоял, так перевидал ихнюю английскую породу. Было, и пивал с ними. Если все слить, так не одно ведро выпито. Виски называется. Рюмашечку отважишь, бывало, и застучит в висках. Хоть гляди, хоть нюхай, хоть на зуб возьми… Она их за один скрип лизать будет.

Бородатый приказчик говорил охотно, без умолку, а сам между тем доставал из-под прилавка ботинки, как котят, обглаживая их большими ладонями, потом надел на пальцы, повертел, подышал даже на красный хром:

— Рисунок али картинка, сказать. Я вижу, как вы от хороших родителев, а так я б разве навелился, упаси господи.

И срядились. Харитон выпорол из подкладки деньги, все до копейки отдал за ботинки. Зато вышел из города хмельной от радости. Песню затянул, а мешок с драгоценной покупкой просто не знал, как и нести: то закидывал за плечо, то брал под мышку.

Верхотурский тракт, по которому он шел, был пуст в эту страдную пору, и Харитон временами припускал бегом. Хоть и был он из зажиточной семьи, но отец его, Федот Федотыч, не любил изъяниться на обновки: сам носил одежонку до тлена, до дыр, и домашние постоянно сверкали продранными локтями и коленями. А Дуняша, та небось и вовсе не хаживала в базарской обувке. Вот и радовался Харитон своей покупке, предвидя, как счастливо испугается Дуняша, увидев ботинки.

Послеобеденное солнце едва тронулось под уклон, а Харитон был уже за половиной дороги, где устоинские мужики, что едут на слабых конях, кормятся, а иногда и себе варят еду. Речка Мурза, что вытекает здесь к дороге из топей леса, пахнет холодными торфяниками, но чиста и пресна на вкус. Ниже моста речушка бежит лугом, в дожди и весной играет в разлив, намывая в бесчисленных петлях песчаные отмели и косы. По широким разбегам и перекатам на прополосканном галечнике вода совсем светлая, только по ямам под косым лучом солнца сгустится иногда до прозрачного янтаря. В тонких струях ясно видна рыбная молодь, идущая вверх к лесным карчам, замоинам и омутам. Крупная рыба в Мурзу не заходит, разве что по весне вдруг объявятся прожорливые щурята или окунь завалится в яму — в сак попадали с лапоть величиной. На песчаных сувоях оставляют свои следы козлы, лисы, рыси. По чапыжнику и дикорослям топчет тропу к водопою и сохатый, зверь по здешним местам совсем нередкий, но сторожкий.

У мостика Харитон пожевал хлеба с солью, поширкал воды из пригоршней. Долго любовался ботинками: как и бородатый приказчик, дышал на них, затем лощил рукавом. Чуть поодаль на траве совсем недавно горел костер. Рядом валялась картофельная кожура и обрывки бумаги. Харитон дотянулся до одного из них, расправил на колене — письмо. Написано химическим карандашом, который, видимо, был плохо заточен, и буквы, как рысьи следы на песочке, глубоко втравлены в бумагу. Привалился спиной к мягкой кочке и стал читать, мало печалясь чужими заботами.

«Пущено апреля 23 дня. Прописываем тебе, сынок, житуха у нас тут на объедях, слава богу. Отпиши, будешь ли назад к севу и оставлять ли за двором твой надел. Мы ждем, а базарские сапоги и гармошку твою я прибрала подале — так бы и погляделись. Телку в лето пустим да надел твой засеем, то, пал слух, превышение хозяйства выйдет, и попадем мы вроде в другой класс. А в сельпе продавали книжку, и Колянко вычитал: де всесоюзный наш староста Калинин одобряет на земле всякую прибавку, а без того навроде маломощных по деревням не убавится. Ты обскажи… все равно лежалым станет…»

Далее письмо было в масленых пятнах, и строки его расплылись. «Но хватит и этого», — подумал Харитон.

От Мурзы шел совсем весело, принимался орать песни, кидал в дремотных ворон камни, а думал об одном и том же: «Верно это, сколь ни вороши — все лежалым будет. Обладится жизнь помаленьку. Машины вот пойдут, и ведь не Титушко же Рямок станет покупать их. Купит опять же мужичок крепенький, у коего есть хлебушко. Просит государство — пожалуйста: стройте фабрики, заводы, а нам дайте усердно пахать землю. Сколь ни вороши… Надо прийти к бате, грохнуться в ноги: «Благослови, родной! Будем с Дуней вечными тебе помощниками». — Он пусть канителится с деньгами, а мы в хозяйстве. Мы — работники. Дети отцов не учат, а он дело знает, батя мой».

Мысли одна к другой приходились так складно, что Харитону сладко показалось, что нету у него и не надо иной жизни, а с Дуней под батиной рукой будет самая праведная. Возбужденный добрыми предчувствиями, Харитон так ходко отшагивал по ведреной дороге, что последние десять верст оставил за спиной, не заметивши. Когда поднялся на Вершний увал и увидел зареченские просторы, закидные петли Туры, в повитях ивняка и черемух, и, наконец, родное село под сияющими в солнце крестами церкви, сердце у него сжалось и глаза застелило слезой. В горьких обидах всяко думалось о родимой сторонке. Бывало, напрашивалось, как облегчение, горячо проклясть сытый отцовский дом и не возвращаться в него, но недостало духу, и как это отрадно, что пришел домой, не ведая никакой вины ни перед отцом, ни перед людьми, с которыми прожил свои первые двадцать лет!

По душевному строю Харитон, согласный и робостный, с пеленок устал за угнетенную отцом мать и рано приучался думать о тихом и спокойном труде, о пахотном забытьи. В армии первые месяцы ему только и снились августовские поля в мягкую вечернюю пору, когда упадут беспутные ветры, жестоко намаяв затяжелевшие хлеба, когда в широком полевом безмолвии онемеет такая тишина, что даже слышно, как шуршат расправляющиеся стебли пшеницы и мягкие усы у ржаных колосьев…

Харитон долго стоял на перевале дороги, а тонкая и необрывная нить памяти вязала ему живые узоры прошлого: в этих полях он боронил на вислогубой кобыле, надрывался по бесконечным угонам, укладывая полеглые овсы тяжелой, с граблями, косой; у леса, в глохлом клевере как-то углядел спящую Дуню и поцеловал ее с грубой насмешкой. И с тех пор стал думать о ней, отчего-то всегда видя перед собою не саму Дуню, а только ее глаза, и даже не глаза, а темные подвижные брови, делавшие уширенное в скулах лицо ее неожиданно переменчивым. Когда он потом смотрел на Дуню, то сознавал определенно, что знает ее и нет в ней для него никаких загадок, но сознание это было обманчивым. Представляя ее в памяти, он легко убеждался, что главного и самого нужного в ее живом и переменчивом лице он не распознал, не запомнил. Это не давало ему покоя, он снова и снова хотел видеть Дуню и при встречах разглядывал ее с таким ненасытным любопытством, будто узнавал ее заново.

Харитон перед уходом в армию все звал Дуню днем погулять за селом, в перелесках, где надежно, что за ними не будет постороннего догляду. Ему думалось, что среди полевой тишины, под высоким небом он совсем поймет ее и успокоится. Но Дуня никак не могла поверить, что способна возбудить к себе такой интерес, и вместе с тем ей хотелось верить Харитону, однако она боялась брата Аркани, матери, людей: молва навек замарает ее, а жениться Харитону все равно не дадут на ней, нищей Дуське, Обноске — так называли ее по-уличному, и она знала об этом.

Из армии в тайных письмах через друга Петьку Зимогора Харитон умолял Дуню послать ему фотокарточку. Дуня, когда с братом Аркашей возила в город дрова, украдом от него сфотографировалась. Харитон получил карточку, но конверт в дороге небрежно помяли, и хрупкая фотобумага местами переломилась. Однако самое печальное состояло в том, что на снимке у Дуни выкрошилась левая бровь, и Харитон, человек не суеверный, почему-то с тревогой стал ждать от нее горьких вестей. И правда, письма от нее пошли совсем убитые: она, не таясь, писала Харитону, что задавило ее ретивое смертной тоской…

Он подходил к околице села и все еще не мог определить, куда пойдет сперва — домой или к Оглоблиным, чтобы передать им поклон от Семена Григорьевича и под этим предлогом увидеть Дуню: ведь только с нею он может решить, как ему жить дальше. А ноги несли и несли, и вдруг у ворот крайней избы увидел отцовские дрожки, запряженные Чародеем, белым жеребцом, с легким породистым телом. У Чародея острые, чуткие уши, настороженно-умная морда, да и сам он большой недотрога: если достать всегда вздрагивающий и утянутый его пах плеткой, он вынесет на колокольню. Харитон удивился и обрадовался Чародею, заторопился к нему, и пока шел до запыленных, отделанных медью дрожек, вспомнил, что любил жеребчика за его детскую пугливость, за умение ходить боком, и ненавидел за то, что он трудно имался в лугах.

Ловко брал его в загон только Яшка Умница, живший у Кадушкиных в работниках. Чародей почему-то робел и весь покрывался потом только при одном появлении Яшки. А тот с кошачьей увертливостью заметывался ему на спину, разматывал поводья уздечки и, не давая ему ходу, порол оборотью с железными кольцами. Однажды, это было в тот год, когда Кадушкины ставили новую конюшню, Харитон и Яшка возили бревна из лесу. Федот Федотыч распорядился припрячь к лошади Харитона Чародея — пусть-де обминается возле оглобель. На продолянской дороге Харитон посадил передки в глубокую колею и отстал от Яшки. Тот вернулся почти из-под деревни, прибежал потный, рассерженный, с несуразной матерщиной, и начал жестоко лупить и коренника, и пристяжного жеребчика. Нахлестанные кони выдернули воз, а Яшка, ополоснув жаркое лицо водой из колдобины, вытерся подолом рубахи и зло повеселел:

— Хреновый ты хозяин, скотина ежели тебя не боится.

Не знал Яшка, что Харитон чудом не размозжил ему голову березовым стяжком, когда с морды одичавшего жеребчика срывались мотки кровавой пены.

Выехали из лесу на добрую дорогу, и Яшка, приглядевшись к хозяйскому сыну, понял, что тот не в себе.

— Коней пожалел? Конечно, свои. Вам дай волю, своих лошадей в конюшню запрете, а пахать станете на работниках.

— Не то мелешь, Яшка.

— Не то? Гляди-ко ты, не то. Не по-ученому, выходит, говорит Яшка. А Яшка по-другому не обучен. Яшка работник из работников и вилавиться не любит: у Яшки что на уме, то и на языке. Батя твой за копейку в церкви навалит. Я и ему сказывал так. А что не так-то, Харитон Федотыч? — Яшка, голодный и остервенелый, искал ссоры.

— Я тебя, Яшка, упреждаю: будешь при мне тиранить скотину, зашибу как мокрицу. На нас злобишься, а скотина виноватая.

Яшка так весь и дернулся, чтобы опоясать Харитошку витой плетью, да удержался на последней грани, но обнадежил:

— Ты от меня не уйдешь, кулацкий выродок! — и больше ни слова не сказал за всю дорогу. А потом стал приглядываться к Харитону и увидел в его длинных и тощих руках что-то действительно хваткое, опасное: и зашибет, стервец. Но бить коней Яков перестал.

Пока Харитон подходил да осматривал жеребчика, совсем заматеревшего, с широкой спиной, в открытое окно избы разглядывали самого Харитона. И вдруг забухали двери в избе, кто-то просыпал каблучную дробь по ступенькам, топот у ворот. Харитона схватили в объятья, стали обнимать, тискать, кто-то тыкался мокрой сивушной бородой прямо в губы.

Едва Харитон отбился от пьяных, оправился, поднял с земли свой мешок, упавший с плеча в сутолоке. Вокруг толклись Ванюшка Волк, Егор Сиротка, Аркашка Оглоблин, бабы, старухи. Только сторонки держался Рямок Титушко, в новой красной рубахе распояской, в холщовых портах и как всегда босой.

— Эко, эко, напали. Схлынь, говорю. Схлынь, окаянные, схлынь. — В воротах появился сам Федот Федотыч Кадушкин, мужик рослый, надломленный в пояснице, и потому особенно рукастый. У него густые, с прямым подрезом усы и крепкий раздвоенный подбородок. Глаза посажены мелко, круглы, востры. Ходит Кадушкин загребом, землю под шаг берет широко. Подошел к сыну степенно, оглядел и обнял тоже взагреб.

— Вот, мужики, — сказал наконец, отпустив сына, и, не найдя далее слов, осекся, счастливо обмяк. Бабы единодушно вздохнули, засморкались в свои запоны.

— Теперь что, мужики, — как-то разом окрепился Федот Федотыч, повеселел: — Кто волен, милости прошу, — и, наклонившись к Егору Сиротке, шепнул, чтобы тот непременно был с гармошкой.

— Живой рукой, который, — подхватился Егор и приплясом пошел по двору.

Вечером в доме Кадушкина был затеян пир. Из открытых окон валило горячей скоромщиной, квашеной капустой, табаком. Пшеничную водку облегчали клюквенным настоем. Ко второму столу подали свежую убоину — Федот Федотыч распорядился завалить кабана.

Егор резал на своей звонкой тальянке скудные плясовые наигрыши: то да по тому, то да по тому. Жена его, Ефросинья, с жирными подмышками и набрякшим сосредоточенным лицом, черпала густой навар из блюда — ложку себе да ложку мужу; также и мяса — кусок себе, кусок Егору, а Егор и жевал, и играл, и еще уловчался петь:

Николай, давай попляшем. Николай, давай попляшем. Ни-ко-лааа-юшка…

За спиной у них сутолочились ребятишки, отбивая друг у друга подачки и жадно сверкая белозубыми ртами. Их тонкие загорелые ручонки, с острыми ногтями, так и мелькали, схватываясь из-за куска.

Разведенная молодуха Валентина Строкова, в длинной юбке, с тугим и широким до самых грудей поясом, мелко топала по горнице, зазывно рдея и опустив ресницы. Иногда она мягко всплескивала ладошками и начинала дрожать то одним, то другим плечом, словно зазябла всем телом. Заступая ей дорогу и не слушая гармошку, ожесточенно бил в половицы сапожищами Аркашка Оглоблин. Мокрый, горячий, он ошалел глазами, совал в рот палец и, оттягивая щеку, так громко хлопал, будто хозяин распечатывал бутылки со старинным вином.

Сам Федот Федотыч сидел во главе стола, пил мало и сумрачно косился на зеркало, разглядывая свою шею, тонкую, черную и жилистую, как старые гужи на хомуте. Думая о своей изработанной шее, думал еще о том, что пировать на встрече Харитона не пришел председатель сельсовета Яков Умнов. «Осердился, холера. За прошлое осердился. Батрачил на меня вроде. А работник был некорыстный, я таких не больно жалую. И то сказать, Яша, — рассуждал сам про себя Кадушкин, — и то сказать, Яша, не председай ты у нас в селе — я бы и разговаривать с тобой не стал, а не то что звать в гости».

Но времена меняются. Поклонился Кадушкин своему батраку, а тот и ухом, видать, не повел. Может, ждет особого приглашения? «Сказать, что ль, Харитону, чтоб сбегал позвал еще, — вскинулся опять Федот Федотыч. — Черт с ним, не обопьет. А за работу евонную, коль доведет господь звать в наем, копейки лишней не положу. Попросишь — за так дам. Но за плохую работу, — извини, сударик».

Харитон сидел с Титушком на сундуке и держал в одной руке графин, в другой налитый стакашек. Титушко уверительно распластал на груди своей пятерню, крутил бородой, не брал угощения. Федот Федотыч подошел к ним, и Титушко взмолился:

— Неволит сынок твой, Федот Федотыч, а ведь я — тьфу, тьфу, — и Титушко перекрестился.

— И то не в коня овес, — согласился Федот Федотыч и, взяв стаканчик из рук сына, выпил, порожний спрятал в карман жилетки. — Пойдем-ка на волю — охолонем тако. — Обнял сына за плечи. Повел.

Но и во дворе людно. На дрожках сидели девки-недоросли и складно пели:

Увидел в глазах слезы, Обнял, поцеловал…

Ворота были бесхозяйно распахнуты: кому охота, тот и заходи. Чужие собаки принюхивались по зауголкам. Федот Федотыч турнул с крыльца ребятишек и хотел поговорить с Харитоном, но из дому вышла счастливо веселая и разгоряченная Валентина Строкова, которой хотелось шуметь, плясать, широко разметнув полные руки. Обмахиваясь платочком, она нарочно споткнулась на последней ступеньке, оперлась на руку Харитона и, запрокинув лицо, захохотала ему в глаза.

— Шла бы домой, — с неудовольствием сказал Федот Федотыч, но Валентина вроде и не слышала его вовсе. Воркующе смеялась.

— Что же вы, Харитон Федотыч, со мной-то не сплясали? А я бы с вами всю свою жизнь выплясала.

— Иди-ко, Валентина, иди, — уговаривал Федот Федотыч. — Эко народ какой, право, не дадут поговорить.

— Может, проводите, Харитон Федотыч? Чтой-то и впрямь домой исделалось охота. А дойду ли?

Федот Федотыч оттирал Валентину от Харитона уж совсем бесцеремонно, и она вдруг окрысилась, вытончила свои и без того тонкие красивые губы:

— Я ведь, Федот Федотыч, тоже из бедняков. Не забижал бы ты меня по нонешнему погодью.

Но Федот Кадушкин, всецело занятый желанием поговорить с сыном, не слушал Строкову, и это окончательно оскорбило женщину.

— Не забижал бы. Я ведь твоего сынка пожалеть собралась, как он теперь выгнанный со службы.

— Проваливай да ворота запри с той стороны, — отмахнулся было Федот Федотыч и вдруг понял сказанное Валентиной, остолбенел: — Это как, Харитон? Это она что несет, дура?

— Сказала что есть, батя.

— Да погоди, погоди… Пьян я, что ли? Пьян, должно. — Федот Федотыч выхватил из жилетки стаканчик и хрястнул его о мостки. Девчонки слетели с дрожек, порхнули со двора. Мальчишки весело заулюлюкали и подняли визг. А Валентина вышла за ворота и, раскинув руки, начала притоптывать тугими сапожками, выпевая мстительно:

Завлеку да завлеку, Сама уеду за реку…

— Ты что же сразу-то смолчал, сукин сын, — напустился на сына Федот Федотыч. — Сукин ты сын, голову снять хочешь. Я тогда пошто собрал всю эту голь да рвань? Харитошка, язвить-переязвить. — Федот Федотыч схватился за отвороты его пиджака и начал трясти его: — Кто же хозяин-то? За что они тебя? По какому такому это полному праву? Оглох? Рохля. Обошли тебя. Кругом обошли. Теперь нищенка какая-нибудь опутает. Женю. Истинный бог, завтра же сватов зашлю к Ржанову. Оглох ты, что ли?

— Кадушкины режутся! — дико забазланили ребятишки, и Федот Федотыч, оттолкнув сына, бросился за ними, по пути схватил приставленную к стене метлу. — Зашибу, выродки! Варнаки, язвить-переязвить.

Но далеко не побежал. Вернулся, затворил ворота, и вдруг больше не захотел возвращаться к гостям. Взял бутылку водки на кухне, внизу, и ушел на сеновал. Все еще не верилось, что Харитон по худой воле вернулся домой. «Значит, и впрямь нет нам, зажиточным, веры. На обочину выводят, бракуют. Да ведь мы крестьянского заводу; кому и больно, а мы потерпим. Мы не родовитые, без званьев. От дела бы только не отступиться. Ух ты, стерва», — и Федот Федотыч швырнул нераспочатую бутылку в слуховое окно — она упала на бороны, приставленные к стене конюшни, и всплеснулась с погашенным звоном.

Когда Федот Федотыч окончательно протрезвел и, успокоившись, поднялся в горницу, гостей не было. Только на том же месте, на сундуке, сидел один Титушко и щелкал кедровые орехи своими каменными зубами.

— Где Харитон? Он, стервец, пошто сразу мне не сказал? Потаскуха Валька и та знает больше мово. Вот оно как! Потому и Яшка на зовок не пришел. Не пришел, шкура. Значит, и ему все известно. Всем, окромя родного отца. Дожил, Федот Федотыч.

— Они все знают, это правда, — поддакнул Титушко. — Как не знать: их теперича власть.

— Да как же, Титушко, мое пили, ели? Я их кормлю…

— Свое, слышь, пьют и едят. И утресь, хоть и обмывали твои зароды, а пили и ели, сказывают, свое.

— Какое свое, Титушко. Какое свое! Я все выставил: четверть водки, полведра огурцов, оковалок мяса. Ихнего там и было только что Егорова гармошка. А Яков-то и на покосные запивки не пришел и на встретины не показался. Обиду завел на Кадушкина. Вишь, Кадушкин мало ему платил. А был бы хорошим работником, нетто жаль! Да и когда уж это было! Я сам в те поры высматривал, у кого бы пообедать. Ребята малы. Сама хворая.

— Всякому свое, — сказал Титушко и, откачнувшись, достал из кармана штанов горсть орехов. — Ноне, пока вы управлялись с покосом, Яков Назарыч учебу в городе прошел. И на прошлой неделе в Совете разъяснил народу, кто он теперь.

— Да кто он есть? Яшка был, Яшкой остался.

— Мы, Федот Федотыч, только и знаем: председатель да председатель. А что он такое на самом деле? На самом деле он перед всеми может сидеть. А мы перед ним стоять должны. Вот и председатель. Сел и сидит, а ты стой.

— Пусть он сидит, Титушко, только не на моей шее. Не царский прижим: теперь всяк за себя робит. А я, Титушко, стоять буду только перед тем, кто лучше меня в работе. Тому я и поклониться могу, потому как ему бог ума и прибытка дал.

Федот Федотыч оглядел залитую вываром клеенку, опрокинутую посуду, раскиданные по столу кости и усмехнулся:

— Орава ненасытная. Полкабана сожрали. Перед кем я распростался?

— Все скорми, Федот Федотыч. Себя облегчишь, сыну дорогу дашь. Только что сказывал, давно ли сам таким был. Может, опять таким станешь. От сумы да тюрьмы не зарекайся.

— Ты это как говоришь? Кому? Да я тебя как помету, сукин ты кот. Так помету, — порога не учуешь. Вишь ты, — все скорми.

Титушко плюнул и перекрестился:

— Не пужай — я и сам уйду.

— Да сиди, сиди, черт с тобой. — Федот Федотыч сам сел к столу, содвинул все в сторону, налил стакан водки, опрокинул: — Титушко, богов трезвенник, растолкуй ты мне, что это деется округ меня. Где оно, прежнее уважение? Вот напили, наели и расползлись как тараканы — ни спасиба, ни до свидания. Вот и ты с лошадьми али с собаками вчерась где-нибудь спал в обнимку, а сейчас сидишь в горнице у доброго мужика, моими орехами карманы набил. Это как происходит? Я кого угощаю? Сын у меня вернулся. Вместо Ржанова, Окладниковых, Доглядова Осипа — да мало ли справных мужиков в Устойном — якшаюсь с рванью. И не о том печалюсь, что за столом у меня нет Ржанова Михаила Корнилыча, и не за ним посылаю, а за Яшкой Умницей. Ты вот тут оказался, и у тебя, у босого, немытого, я ищу ума. Валька, потаскуха, в моих делах знает больше меня. Это как?

— Ты теперь, Федот Федотыч, так бы и прильнул к заживным мужикам, так бы и умаслил их, а ведь они тебя от голи не отличают. И плюнь на них. Держись своего стада: от голи ведь сам-то пошел. А он, Яков-то Назарыч, сказал, что конец приходит нэпу. Рази худо?

— Это верно судишь, Титушко. Сам я из голи завелся, но не могу глядеть на худого работника. Я сам себя в таком разе не помню. А уж захребетника-нэпмана давно пора к ногтю. Но и перед Яковом, как ты говоришь, тоже стоять не стану, и не поклонюсь ему, — он для меня свечка малехонькая. Да.

— Потому и подточит он тебя, Федот Федотыч.

— Вот так и подточит?

— Да точит уж. Поймешь вот.

— Не получится у него это дело, опять же думаю. Мало ли придумает руководство на месте, а закон не должен допустить к зорению трудового хозяйства. Конешно, не мне судить, как оно будет наперед, но вся сила будет в работных руках, понимай вот. Может, еще так повернется, что всю неработь отдадут на срок в работники, в крепь, чтоб с ними не разговаривать, а хлобысь по роже — лучше всяких слов. Зато ушли бы они на свое дело каждый радивым и толковым работником. Вот те крест, Титушко. Титушко, ты пойми, за-ради истинного, пойми, у нас всего много: и земель, и лесов, и рыбы, а доброго работника мало. С умом чтобы, мы не приучены. Царь-батюшка сам не робил и мужика не учил робить. Ведь нигде, поди, не было, окромя России, такой несметной прорвы пустоедов разных: странников, бродяг, богомольцев, нищих, босяков, пьяниц. А чуть мужик поработнее — нет чтобы поучиться у него хозяевать, — красного петуха ему под застреху. Зависть да ненависть. Раньше так было. А Советская власть этой чехарде положит предел. Вот с нэпмана начнут, лентяем кончат.

— Уж это так, Федот Федотыч. Истинно.

— Я и без тебя знаю, — истинно. Вот и ты. Ведь ты, Титушко, трутень, за всю свою жизнь единого колоска не вырастил, никакой животинки не вскормил, а пить-есть просишь. А ловко попадет, так тому же Федот Федотычу и в карман нагадишь, за его-то хлеб-соль.

— Истинно, Федот Федотыч.

— Вот они пришли, напили-наели, напакостили и убрались. А Валька еще и хвост заметывает: Харитона ей надо… Да, слушай-ка, он где же, Харитон-то?

Федот Федотыч грохнул по столу:

— Любава, Машка?

По внутренней лестнице поднялись одна за другой дочь Федота Федотыча Любава и Машка — племянница-сирота, плотная девка с низким лбом и дремучими бровями, из-под которых точат сумрак погашенные работой глаза.

Любава, высокая по отцу, худая, в тонком лице — покорность и послушание — подошла к столу и стала оглядывать его:

— Убирать, тятенька?

— Харитон-то где?

— Я думала, здесь.

— Машка, где Харитон?

— Я коров доила. У барана кто-то рог обломал.

— Я о Харитоне, а ей баран.

— Про что знаю.

— А он не к Вальке ушел? Эко дом какой — никто нечего не знает. Убирайте. А ты, Титушко, ежели сыт, спускайся вниз и ложись на полати. Жил бы лето-то у меня. В мои отлучки все лишний глаз в хозяйстве. Ценой изладимся. Ты меня знаешь, не обижу. Не больно же кормят, поди, на божьем-то слове, а?

— Не больно.

— Вот и учись хозяйствовать, пока я живой.

Федот Федотыч слил из бутылок и рюмок остатки водки в графинчик и поставил его в горку. Затворил окна, потом сходил на улицу и спустил собак. Перед сном скупо помолился на образа, погасил лампу и лег в душные пуховики вдовой кровати.

Пил он редко и от вина терял сон.

За ночь всю свою жизнь ощупал в мыслях и пришел к выводу, что сбудутся Титушковы слова — подточит его, Федота Кадушкина, Яков Умнов. Было уж так-то. В церкви во время венчания у Клавдии, невесты Федота, вдруг погасла свеча, и нищий Гришка, гнилоглазый недоумок, гнусаво выкрикнул на всю церковь:

— Ранняя покойница.

И верно, рано извелась на работе Клавдия, жена Федота. Ему еще и сорока не было, когда овдовел, однако жениться больше не стал, надеясь найти утешение в работе и детях. В делах Федот Федотыч действительно был удачлив и сколотил хозяйство, но к чему оно, это хозяйство, теперь, когда бедноте открыты все дороги. Но песня не новая: Христос тоже к нищете зазывал, да кто ему верил.

Кадушкин глядел в темный передний угол, где поблескивал серебряный оклад Казанской божьей матери, и думал, думал, думал. «Вот и перед детьми все двери запрут. Это, считай, вся жизнь покачнулась. И у Ржанова Михаила Корнилыча так же обошлись с Пашкой. А Пашка вернулся из армии да взялся за вино и пьяный грохнулся с лошади в самый гололед — только и жил. Да бог с нею, с этой армией, — на бодрый лад вдруг настроился Федот Федотыч. — Мы — хлебопашцы, а не воины. Только бы к этой Дуське-Обноске опять не навалился. Скажу вот, завтра же скажу, что гроша ломаного не дам. В хозяйстве и так один изъян — кабана взял запластнул сдуру. Харитошка из воли моей не вышел. Попрыгает, как заяц по красноталу, и утихомирится. Он, Харитон, хозяйственный, к вину не потянется, как Пашка Ржанов, а от Дуськи я его отважу. Скажу прямиком: иди, если загорелось, а вот и справа тебе жениховская: пара лаптей да сермяга старая. Враз образумится. А в зиму, гляди, и оженить можно. Трудно пока сказать, как жизнь обойдется с мужиком, однако Титушко прав: от сумы никто еще не отказывался. Вот к Насте Ржановой и зашлем сватов, а в сговоре вырядим у него мельницу. Тут и свадебка к мясоеду».

Пока думал да ворочался с боку на бок, ранний петух опел зорьку. Стало светать. А большой дом окаменело спал, упоительно преданный ночи, короткой и потому особо зазывной. Титушко, свесив с полатей босые с растрескавшимися пятками ноги, заломил бороду и храпел таким густым храпом, будто тупой пилой пробовали старый, засмолевший кряж. За печкой на лежанке, с кошкой на лоскутном одеяле, спала Машка, всхлипывая и бормоча что-то, вероятно, изливала во сне свою угрюмую молчаливую душу. Любава спала в своей горенке наверху, как и ходила, тихо, покорно; иногда Федот Федотыч даже подслушивал под ее дверью — не умерла ли — вот какая тишина гробовела в горенке. На сеновале, в молодом сенце заливисто свистел Харитон. Зоревая свежесть ластилась к его спине, и он стягивал с коленей ветхую попонку, убирал под нее плечи, но подмерзал, мучился и сладостно не мог проснуться. На крыльце свернулись две черные собаки, к утру потерявшие охоту бдить и лаять.

Федота Федотыча тоже завело наконец в дремоту, но заснул чутко, боясь проспать. Через час он снова бодрствовал. Выкинув на одеяло руки, пригибая пальцы, перебирал, что ему надлежало сделать за долгий, как год, день. Надо обмерить зароды, подсчитать, что пойдет в продажу, да хоть и в Ирбит собирайся к сенникам-перекупщикам. А ехать и без того край надо: на Госсельсклад со дня на день ожидается поступление молотилок, за какой Кадушкин гонялся уже второй год.

Федот Федотыч чувствовал, что трудное время ждет его хозяйство, и сам порой сомневался в прочности своего уплотненного житья, но дела увлекали его, как барабан молотилки затягивает снопы. Жил он в делах, в делах круговел, слепнул, но с тупым рвением набрасывался на них и неутомимо тянул свой большой воз.

«Будь что будет, — запальчиво раскидывал в уме Федот Федотыч, как азартный игрок, который не может бросить начатой игры. — Лешак его забери, это, хоть погляжу, как на моем току будет работать своя молотилка. С наймом не стану больше связываться — одни расходы. Жнитво с Харитоном и девками сами уберем — рук своих хватит. Иэх, пашем — не скачем, жнем — не плачем».

Федот Федотыч вдруг представил, как махающая крыльями жатка неустанно ходит по его широкому полю, стрекочет, оставляет за собою новые сдобные снопы и совсем расстался со сном.

Поднявшись, по привычке с боязнью разогнул больную, надсаженную поясницу и отдернул шторку на ближнем окне: улица была затоплена красноватым светом утра. Жесткая листва черемухи в палисаднике еще хранила едва уловимые признаки ночных теней, но воробьи, набившись в черемуху, неистово звенели, утверждая, что новый день начался и спать грешно. Федот Федотыч затяжно и здорово спозевал, торопливой щепотью набросал на плечи и лоб крестов и, обувши сапоги, начал громко ходить по дому, чтобы разбудить всех.

 

IV

Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха — они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, — там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.

Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:

— Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!

Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще — Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания — заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:

— Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами — живо бы запохаживала.

— Уж ты и вожжами — будто она вовсе и не сестра тебе.

— Сестра, да что проку-то в том? Одно и есть — что сидит на моем горбу.

— Грех, Арканя, так-то. Право слово, грех, — возражала мать Катерина, а сама думала: «И то сказать, не нами заведено: жена нужна здоровая, а сестра богатая». Работница она у нас, Арканя, худа не скажешь. Люди и те хвалят. Намедни…

— Только замуж никто не берет. Что ж замуж-то не берут?

— Какие еще ее годы. Ну, право слово, Арканя, грех.

Катерина защищала Дуню перед Аркадием, как могла, зато, подступив к постели дочери, запалялась сама:

— Да это что за окаянный народец — не растолкай — до обеда будет дрыхнуть.

Она бранливо сдергивала с дочери одеяло, но, увидев ее с поджатыми ногами по-ребячьи, в застиранной из холстины рубашке, проникалась к ней жалостью, сочувственно вспоминала на миг свое недоспанное, изнурительное девичество и не находила для ругани слов. В душе матери поднималась немая боль и за себя, и за дочь, и за Аркадия, ожесточенного работой.

— Ну будя, будя, сколь ни спи — богачества не выспишь. А то я на самом деле выхожу вожжами.

Иногда Дуняше казалось, что она отупела совсем и разучилась думать. У ней и действительно не было мыслей о своей жизни, о своих нарядах и подругах. Только нечастые письма Харитона на время оживляли ее: в такие дни она с тайными чувствами умывалась молоком, чтобы быть белее и чище лицом, мазала волосы репейным маслом, а руки, когда доставала из колодца воду, студила в черпуге, ожидая, что они отмякнут, отойдут, окаменевшие и воспаленные от работы.

Дуняша не любила, когда деревенские бабы в редкие минуты посиделок свои тяжелые, от постоянной натуги красные руки с искривленными пальцами кладут в колени. Ей делалось безотчетно жалко свои руки, тоже, казалось, негибкие и жесткие, и она не хотела, чтоб их кто-то видел, на людях всегда прятала их или находила им дело: то распускала косу, то разглаживала платок да свертывала его. Но это было в те дни, когда покойно было у ней на душе, когда она думала о себе и следила за своими руками. В другое же время неодолимые будни делали с нею то же, что сделали со всеми устоинскими бабами: садясь отдыхать, она опрокидывала свои ладошки на колени и в безотчетном равнодушии совсем не заботилась, хорошо это или дурно. Она могла неделями жить отрешенно, как в бреду. Но ее всегда тревожили весенние вечера — тогда ей казалось, что она потеряла что-то и больше уж никогда не найдет. На ум приходила одна и та же настойчивая и здравая мысль о том, что не судьба им быть вместе с Харитоном: он из крепкой семьи, а она — кто? Обносок. Одно это уличное прозвище заставляло ее зло высмеивать себя, и чем мстительнее она была к себе, тем утешительнее делалось ей. «Дура ты, Дунька. Их ведь, дураков, не сеют, не пашут: они сами родятся. Дура и есть. Любовь да обещания — мало ли во блажи чего ни насказал. Господи, обойдет, как дуру, и ославит на смех. Обносок-обносок».

Сегодня перед обедом Дуняша ходила на Туру полоскать белье, и когда вернулась, то во дворе стоял запах горячих углей и дыма богородской травы. Арканя праздно сидел на телеге и курил. Мать Катерина с ведром в руках сновала из хлева в избу и обратно, скрывая за суетой и озабоченностью что-то важное. По их лицам Дуняша определила:

— Красуля?

— Иди-ка глянь, — Арканя повел бровью на хлев и не утерпел — заухмылялся. «Телочка, должно», — повеселела и Дуняша, отворяя запорошенную сенной трухой дверь в полутемный и сырой хлев.

— Куда ты, Христос с тобой, богородица, — остановила ее на пороге мать Катерина. — Потом, потом. Хоть и не чужой, а все лишний зрак. Слава тебе господи, — приговаривала она и сбивалась на легкую слезу, торопливо выпроваживая дочь и следом выходя за нею во двор.

— Да ты что, маманя? Что это ты какая?

Мать Катерина подняла к небу круглые в провалах глаза, истинно напуганные радостью, перекрестилась:

— …от беды избави нас, яко чиноначальннк вышних сил. Двойню, Дуня, господь послал, и обе телочки, — шепотом задохнулась мать Катерина. — Только уж ты, Дуняша, помалкивай, будто ничего у нас, а так все… Будто так все. Окурила их — худа бы не было. Услышана молитва наша. А мы ее, кормилицу, поносили-то: и не к поре обгулялась да не в срок взялась. А она вот… царица небесная, владычица, помози, на ны милосердовавше… И тихохонько совсем. Только слышу, взмычала.

Мать Катерина разговор свой мешала с молитвами, торопилась по делу и хотела рассказать о Красуле, лицо у ней морщилось и плакало, но и радость, переполнявшая ее, была столь велика и очевидна, что Дуняша отчего-то не могла радоваться вместе с нею и только веселыми глазами подмигивала, соглашалась, что обо всем этом надо помалкивать, а то, не ровен час — падет хорошая весточка на вражное сердце.

Хоть и уговаривала мать Катерина свою дочь молчать, но сама тут же о прибыли в своем хозяйстве раззвонила по всему околотку, и нашлись такие, что загорелись охотой поглядеть на оглоблинских телочек, но мать Катерина спохватилась и заперла ворота на засов, а сама выглядывала на улицу из-под занавески, приговаривая со злым смешком:

— Иш ты, разохотились на чужое-то. Да мы не шибко-то вами рады. Приходи хлебать щи мимо наших ворот.

Утром еще к Оглоблиным прибегала от Федот Федотыча Кадушкина его племянница Машка и звала мать Катерину обмыть зароды. На гулянку сзывались в избу Егора Сиротки все, кто работал на покосе Кадушкина, который по уговору кроме поденной платы угощал сегодня косарей водкой.

— Леснова я там не видела, — грубо отказалась Катерина, тайно ждавшая корову с часу на час. Аркадию хотелось было сходить на даровой стаканчик, да считал неудобным: не он все-таки махал косой на кадушкинских лугах. Но когда с Красулей у Оглоблиных обошлось так неожиданно и хорошо, Катерина на радостях сама спровадила сына:

— Ступай-ка, ступай. Не на чужое придешь. Я на чужих покосах сколь силушки поизвела! А небось никто лишней копейки в расчет не кинет. На, мол, Катерина, на кофтенку — раз водку не пьешь. Иди-ка, иди, Арканя.

И Арканя весело собрался, ушел. А Катерина топила печь, поила Красулю теплым хлебным пойлом, опять окуривала богородской травой и двор, и стайку, и корову с приплодом. В стайке да и в избе все еще благостно пахло куреным дымом, и Дуняше были приятны эти запахи. Ей казалось, что в дом пришел большой праздник, и оттого всем стало хорошо и легко. С этими чувствами и с неясными еще ожиданиями вышла она в огород, мокрый и вдруг похолодевший от обильной росы.

Она нарвала сочной зеленой травы полную корзину, обжалила крапивой все руки и уж собралась уходить, когда в воротцах, ведущих из огорода к реке, увидела Любаву Кадушкину, всегда по-строгому гладко причесанную, с тонким продолговатым лицом и тихими черными глазами. По тому, что Любава появилась с задов и шла торопливо-крадучись, по тому, как с приветливым нетерпением взмахнула рукой, Дуняша поняла, что пришла Любава с важной вестью. Они, не сговариваясь, взялись за руки, помолчали и присели в траву, обе враз уставшие и запыхавшиеся.

— Харитон приехал, Дунюшка.

— Как это? Да мне-то он что?

— Ты по сумеркам выйди к этим воротцам.

— Это еще зачем?

— Он велел. Харитон. Да ты понимаешь ли, о чем я говорю? — Любава радостно потормошила Дуняшу. — В сумерки-то выйди.

— Так вот и вышла.

— Он шепнул мне, Дуня. Вот тебе крест, так и сказал: не вернулся бы, говорит, в Устойное, не будь тут Дуни. Пропади, сказал, все пропадом. Вот оно как, ни отец, ни сестра, а ты в его мыслях. Это тебе как не понять?

— Да я-то при чем, Любава? Что я ему сделала? Чем я виноватая?

— Он без баловства, Дуня. У него душа измучена, обижена — ты его пожалей. Это я тебя прошу. Он добрый, жалостливый. Любая ты ему — уж я-то вижу.

В доверчиво-покорных глазах Дуняши испуг и настороженность сменились изумлением и радостной стыдливостью, в уголках вдруг дрогнувших губ проглянула улыбка, но девушка взяла себя в руки и окончательно спряталась за холодным равнодушием:

— Мне от этого, должно, ни жарко ни холодно. Мне-то ты все это зачем говоришь? Так я ему и поверила.

— Ты мне, Дуняша, верь. Слову моему. Ну погляди, разве я могу обмануть?

— Да уж как хотите, только никуда я, ни к каким воротцам не пойду. Вот еще.

— Чудно ты, Дуня, ведешь себя. То так, то этак. Неуж сердце-то ничего не подсказывает? Неуж не догадываешься, суженый он твой.

— Кто нас сговаривал?

— Ты же ему письма писала. Фотокарточку послала. Да и зимой еще сказывала, что ждешь. Ведь не отопрешься же?

— Говорила. Что было — не отопрусь. Ждала. Может, и сейчас жду. Не ждать да не терпеть — и жить незачем. И ты ждешь.

— Что ты говоришь? Я-то кого жду?

— Да все ждем кого-то. Как я тебе растолкую. Ждем — вот и все.

Любава внимательно разглядывала строгими глазами лицо Дуняши, с тонкими подвижными бровями и чуточку выпяченной нижней губой, и вдруг поняла что-то самое важное в этой правдивой и чистой девушке, почувствовав к ней прилив доверия и любви. «Как это она знает, что и я жду? А ведь жду. Верно, жду. Только ни себе, ни людям не признаюсь. И не призналась бы вовек. Вот она какая, оказывается».

— Я гляжу на тебя и думаю, Дуняша: ты не как все, наверно. Ты будто и на виду, а тебя еще знать надо. Да я уж вижу теперь, Харитон свое нашел. Свое. Я тебя буду любить, как сестру. Ты будешь сестрой мне.

Любава вдруг обняла Дуняшу и поцеловала в висок. Заговорила горячим, взволнованным шепотом:

— С этой поры, Дуняша, я вся до капелюшки желаю тебе счастья больше, чем себе. Вот тебе мое слово. — И Любава прижала ладонь к своей груди. В глазах у нее стояли слезы. Ушла она неторопливым задумчивым шагом, потому что прибегала с простенькой, хотя и тайной весточкой, а уходила с заботным и непременным долгом помочь брату и Дуняше, понятой, и потому родной.

Дуняша поверила, осталась без воли и разума, не зная, о чем думать и что делать. Она встала на колени, прижала ладони к своей груди и стала молиться, но не за себя, — сама она была счастлива, — молилась за добрую душу Любавы и между слов молитвы думала о том еще, чтобы не показать матери своей внезапной радости и волнения. Она чувствовала, как у ней жарко горят щеки, и боялась идти на глаза матери, которая ждала ее и почти вырвала из ее рук корзину.

— Тебя, девка, только за смертью и посылать. Кабаны, бесы окаянные, обревелись начисто. Молоко бы у коровы не вспугнули.

Мать Катерина унесла свиньям траву, а потом пришла в избу и села чинить Аркашины порты, вздыхая и охая:

— Минутку опнуться. День-деньской как заведенная. Прости господи, как ходун. Ноги хоть отруби — одеревенели. А ты вроде ищешь что-то? На-ко, вдерни нитку в иголку.

Дуняша тоже не сразу вдернула нитку, и Катерина заметила подозрительно:

— Да и у тебя руки-то, ровно в лихоманке? Не кур ли воровала? И с лица вся всполошная. Что с тобой, девонька?

— Крапивой обстрекалась. Арканя взял бы да выкосил. Выше головы вымахала крапива. Что же он ее не выкосит. Ни у кого такого нет, — все говорила и говорила она, не понимая своих слов.

— Ой ли? Сдается мне, не крапива тебя доняла. Вишь, заходила как потерянная. Вишь, заходила. Небось вызнала, что Харитошка Кадушкин объявился. Ты только уйди с моих глаз. Только уйди с глаз у меня!

— Выдумала Харитошку. Нужны вы мне со своим Харитошкой.

— Вот и разговор весь, не нужны и не нужны. Берись-ка, сей муку. Тары-бары, а квашонку пора творить.

Дуняша пошла сеять муку и сеяла на кухонный выскобленный стол, а думала о том, как и в чем выйти к Харитону. Она вспомнила, что у ней в житье всего лишь два, по существу, девчоночьих платья, которые вылиняли, сбежались, да и она выросла из них. Всю минувшую зиму Дуняша возила в город дрова и на заработанные деньги могла бы купить себе и платье, и воскресную обувку, и дешевенький платок, да Аркаша всю выручку до копейки положил в банк, собираясь на другой год купить жнейку. За то, что Дуняша не раз надрывалась на долгих зимних дорогах, стыла на мерзлых дровах или бежала обочь воза, чтобы согреться, за то, что страдала душевно, не умея рядиться с горожанами за каждый грош, Аркаша купил ей у старьевщика медное в старой зелени кольцо и гребенку. Кольцо Дуняша выдержала в квасной гуще, и оно заблестело как золотое, но скоро опять потускнело и сделалось незрячим, как ее, Дуняшкины, будни.

В сумерки к матери Катерине пришла Кирилиха, тощая, сухорукая, совсем без плеч. Посудачить — хлебом ее не корми, и говорила по дурной привычке так торопливо, что не все можно было понять в ее речи. Она знала об этом своем изъяне и высказанную мысль то и дело повторяла также быстро, только иными словами. «Ну, понесло, как из дырявого мешка», — беззлобно думала Катерина о гостье, но слушать слушала чутко: все-таки мать председателя, хоть и неправду скажет, а верится.

— Пируют Кадушкины — разлюли малина. Моего Яшку кликали, не пошел он: Якову нельзя с ними вожжаться, девка-матушка.

— То я и гляжу, Арканя мой показался на дворе, покурил на телеге да опять ушмыгнул. У Кадушкиных с такой радости всем ворота отперты.

— Немного же радости-то, девка-матушка. Яков сказывал, Харитона-то вроде бракованным признали по отцовскому хозяйству. В зажитке живут, и у властей к ним нету веры. Яков так сказывал, вытребовали-де Харитошку к самому набольшему начальнику и обрядили к отцу. Каким приехал, таким возвертайся. Не больно же Федота-то обрадовали, и жалко опять старика: все-таки наш, устоинский. На командира, слышь, хотели выучить. А что, девка-матушка, парень терезвый, работной. Отец обстроился, так это не диво по нонешним временам. Не ленись. Моему бы такую задачку. А сам худой да ледащий, Харитон-то: штанам не на чем держаться. Обтесали — не у родного батюшки. Теперь маслом отмачивать станут. Отпоят — масла, молока — всего вдосталь.

Кирилиха пожевала постным, опавшим ртом, сглотала слюну, заторопилась опять:

— А у Федота припасена намерения, девка-матушка, оженить теперь Харитона. Федот и тут охулки на руку не даст. Настю Ржанову гребет. Сам дородных все лапал. Клавдея его, покойна головушка, в девках эвон сколь здорова да мягка была, а извел скоро. Теперь сыну такую же колоду облюбовал. Колода и колода, прости меня, грешную, девка-матушка. Зато Ржанов-то, слышала, посулил за своей толстомясой мельницу, жнейку да одних половиков десять новин. Все обзаведение Настя жениху принесет. Не то что мы, о-хо-хо. Я своему, помню, портянки собрала, так и то мамонька себе еще на утирку отчекрыжила. Вот оно как. Мой-то опосля всю жизнь и корил. У пьяного только и слов было, девка-матушка.

— Растрясут, говорят, их, мощных-то, — злорадно высказалась мать Катерина, пользовавшаяся слухом о том, что Харитон метит за ее Дунькой, но знавшая по житейскому опыту, что женят Харитона все-таки на богатой. А тут, оказывается, и невеста с приданым присмотрена. Экая обида.

— Их, мощных-то, десять лет уж собираются трясти, да все не вытрясут. Стал быть, не велено, девка-матушка. И ладно. Друг без дружки все равно не проживем. Они к нам, а мы к ним. Чо уж теперича, жить да жить. Богачество, оно само собой к богачеству льнет. Они меж себя: кто богат, тот и сват. Вот нет чтоб твою Евдокею посватать. Девка в поре, работница. Из себя выправилась. Седни как вымахнула в конопляник, так, верь, девка-матушка, земля загудела. Взял бы Харитошка-то да и посватался. Обрадела бы ведь, а, Катерина? Молчишь чтой-то?

Катерине не понравился такой разговор о подковыркой, но она не привыкла перечить людям. Только закричала на Дуняшку, притихшую за кухонной переборкой:

— Ты муку-то просеяла? Так иди-ка да в колоду воды начерпай. Нечего нас слушать. Путного у нас не шибко-то много.

— Я, мама, за травой свиньям еще сбегаю. Завтра некогда будет.

— Эко, бог надоумил. Сходи, сходи. То верно, Кирилловна, девка у меня работящая. А взять Арканю, тот руки оборвал на работе. Мое счастье — ребята к делу прилежные.

Под эти слова Дуняша вышла из избы. В сенках из потайного местечка достала зеркальце, причесалась. И, осуждая себя за торопливость, стыдясь своего нетерпения, схватила ту же корзину и побежала в огород. И опять холодной свежестью трав обдало все ее ноги и грудь, а лицо горело, на висках выступил пот. Она испугалась своего волнения и, чтобы успокоиться, то и дело останавливалась, обдувала и обмахивала лицо руками. «Увидит — поймет, обрадела-де, бежала сломя голову. А женят Харитона все-таки на богатой». Да провались все на свете в тартарары. Не видеть бы ничего и не знать. «Господи, миленький, родненький, научи».

Дуняша не дошла до воротец и повернула было назад. Какая-то сумеречная птица, вкрадчиво шелестя крылышками, пролетела над ее головой и, еле видимая, качнулась к земле, будто упала в зелень, стихла. И в ответ как бы на чьем-то огороде заскрипел колодезный журавль, брякнула бадья, зазвенела падающая цепь. Занятая на миг звуками долгих по-летнему сумерек, Дуняша не слышала, как к ней подошел Харитон. Он взял у нее корзину, и они, боясь глядеть друг на друга, стали рассматривать эту корзину, будто она их интересовала больше всего на свете.

— А я уж думал, не придешь.

— Маманя за травой послала.

— Думаю, не придет, — сам пойду. В избу.

— Все руки обжалила. Что ж, право, крапива, как огонь. — Говоря это, она потянула корзину к себе и первый раз глянула на Харитона: какой-то он другой стал, нездешний, строго-худой, но свой, верный, такой, каким ждала.

— Это вот тебе, Дуня. — Он положил ей в руки ботинки, завернутые в белый платок. И, желая увидеть, как она отнесется к подарку, в ее руках стал развязывать узелок. — Нам, Дуня, поговорить бы… Я всю жизнь свою теперь к тебе примериваю.

— Что ты! Что ты! Не надо мне вовсе. Маманя и в дом не пустит.

— Ну погляди, погляди хоть. Что ж маманя…

— Задаривать будешь Ржанову Настю. Толстомясую-то. А я уж так как-нибудь. Убери вот.

Харитон отступил от Дуняши и решительно сказал:

— Возьми, говорю. Уж как поступишь на мои слова, твоя воля. А это тебе. Не возьмешь — сейчас в реке утоплю. Мне они без тебя малой крохи не стоят. А Настю при мне не поминай. Давай поговорим. Ты, если раздумала или неправду писала, скажи теперь. Я сейчас же котомку за спину, да только меня и видели. Нам с тобой все вырешить надо, а ты ровно маленькая какая, из первой ступени девчонка. Все еще глазам не верю, ты ли тут. И не знаю, как жить дальше. Родная земелька к себе манит. Ладно. Лучшего, Дуня, во всем свете нету, и навеки здесь останусь, знать бы, что с тобой вместе. Вот так я рассудил, и лучше никто не рассудит.

— Маманя, поди, уж хватилась, ищет меня. А я что ж…

Дуняша все еще неуверенно держала подарок, а Харитон совсем подступил к ней близко, начал гладить ее плечи, не имея слов. Дуняша чувствовала горячий и ласковый трепет его рук и, счастливо испуганная этим трепетом, заторопилась, оглядываясь на дорожку к дому:

— Я завтра на Вершний увал за березками для тына поеду. А в письмах правду всю писала…

Дуняша подхватила корзину и побежала ко двору. За конюшней порвала немного травы — с тем и во двор пришла. Ботинки спрятала на сеновале. Потом долго умывалась холодной колодезной водой и все никак не могла остудить горящих открытым огнем щек.

Ночь она спала плохо, а утром раным-рано собралась в березняк и взяла с собой ботинки, чтобы дорогой хорошенько разглядеть их.

 

V

Федот Федотыч на восьми лошадях привез из города новую четырехконную молотилку, и пленный австриец, прижившийся в Устойном, Франц Густавович, большой мастер и охотник до железа, собрал машину на кадушкинском гумне возле ветряка. Франц, с распушенными и всегда поднятыми усами, взялся за хорошую плату проработать на машине первый сезон. Федот Федотыч, чтобы задобрить ценного человека, половину выговоренной суммы заплатил ему впрок, и Франц старался, тем более что машина Аксайского завода душевно нравилась ему.

— Я у вас еще буду работать, вижу такую систему. Машина делает вам тшесть, Федот Федотыш, поднимает высоко русский хозяин. Но-о-о и еще, однако, — Франц громко захохотал, обеими руками взбадривая усы. — Вы имеете мотшность, тотшность и протшность. Тепьер, делайте большой русский размах: масштаб то есть. В полный комплект культурный хозяйства купите себье локомобиль. Во! Вам это стоит совсем просто, а необходимо нужно. Я имел сказать вам это. Лутше сказать, склонить. Сейтшас же к вас придет сразу большие ожидания. Вес хлеб хорошо пойдет через свои руки, к своим рукам то есть. Агрегат! Как тепьер можете сказать обо мне, Федот Федотыш? Гут, гут — хорошо, одно и то же.

— А куда же конный привод, Франс? — как о деле решенном вдруг озадачился Кадушкин, но австриец и тут быстро нашел совет:

— Как это по-русски: место не пролежит. Ха-ха. На слутшай.

«Шельма, однако, этот Франц: хлеб пойдет в одни руки. Понимай, со всего села. Эко, шельма, — весело и азартно раскидывал Кадушкин: — Бери шире, австрияк усатый. С этим чертовым паровиком я всю округу обратаю».

После сборки машину стали готовить к обкатке, и вдруг не оказалось веретенного масла. Федот Федотыч, сердясь и радуясь, снова поехал в Ирбит, и всю дорогу думал о локомобиле, о машинах, к которым по тугому русскому характеру питал недоверие и выискивал:

— Железо дьявольское, а все равно своего просит. Ты его смажь да укрой, да не ударь нечайно. Да еще не у каждого оно пойдет. Мудрено навыдумано. Не по нашей мочальной начинке. Наше дело — лошадь да телега. Хлестнул. — и езжай. А тут одна морока. Вот ладно, Франц погодился. А не будь австрияка под рукой?

На товарном дворе, где Госсельсклад торгует керосином, маслами, инвентарем и машинами, Федот Кадушкин увидел красные железные бочки, поставленные на красные же, литые из чугуна колеса, с черной переломленной трубой.

— Вот он и есть — локомобиль, — кивнул на бочки кладовщик, знавший Федота Федотыча, так как в прошлую зиму оба они лечились от натягу у известной городской лекарши. — Ты осотные-то отжимки на крестец не припаривал? Спытай, припарь. Не знаешь, кому и верить. Видимо, уж чего бог не дал, лекарь не даст.

Но Кадушкина одолевали свои мысли. Жадно загорелся:

— А с частными руками, напримерно, приступишься ли к этой чертовщине? По стоимости? В нищету небось вгонит эта печка.

— Стоющая штука, а это уж у кого какой карман, может и до исподников оголить. Зато ведь беремя дров брось, и за пятнадцать лошадев станет буровить. Чего говорить. Берут, какие толкуют в хозяйстве, а потом дело укажет. Ты вздымешь, ишь ты какой, — пружина!

Был базарный день, и Федот Федотыч, едучи с товарного двора, завернул на рынок прицениться к хлебу, так как свободных денег у него не хватит, а намерение купить локомобиль почти вызрело в его голове.

На рынке неожиданно встретил Аркашку Оглоблина, торговавшего куделей и перекупленным медом. Аркашка — человек заносчивый, не по прибытку гордый, но всякое дело берет в обхват, неистово бьется в люди, и Федот Федотыч, не любя его, уважал, ценил за хозяйственность. «Этого на кривой не объедешь», — частенько с похвалой думал об Аркашке Федот Федотыч и вот, увидев его в базарный день с грошовым товаром, повеселел, валко, загребом подошел:

— С прибытком, сосед.

— Спасибо.

— Торгуем?

— Баловство одно. Копеечная торговлишка наша.

— Без копейки рубля нету. Да и своя копейка лучше заезжего рубля.

— Уж это так.

— Слушай-ка, — вдруг осенило Федота Федотыча, — ты купи-ка у меня старую-то молотилку. В жизнь бы не продал, хоть и новая теперь есть, да локомобиль, фу его к дьяволу, паровик этот хочу завести. Она, молотилка, поработана, но тебе еще послужит: железо. Хозяин ты обстоятельный, и мне покойно будет, как я свою кровную достоянию определил к месту, в добрые руки, значит. Доведись, скажем, Яшке Умнице или Егору Сиротке — ни за какие деньги не уступил бы. Сгори лучше. Изржавей. Много не прошу, хоть и добрая механика, на ходу.

— Купить можно. Отчего ж не купить. — Аркашка вдруг заулыбался неясной улыбочкой. — Только ведь закуплю я ее, а она, может, так, сама по себе, в моем хозяйстве окажется.

— Это как надо судить?

— Ты, Федот Федотыч, концы большие кидаешь. Небось у каждого знаешь, сколь амбарного хлеба в зажитке.

— Надо бы знать, Аркаша, да не привел господь.

— Концы большие кидаешь, а что в своем доме творится, не знаешь, выходит.

— То верно, дом сам собой идет. Да ты как-то морочно говоришь. Кругами.

— Сын-то твой, Харитон, в мое хозяйство примаком просится, — голым, смекаю, не отпустишь. Чего-нибудь дашь небось. Вот хоть ту же молотилку и дай в приданое. Она тебе, видать по всему, не к делу. Лишняя.

Федот Федотыч сперва все посмеивался, думая, что Оглоблин шутит, но вдруг вник в его слова и окосоротел со зла:

— На тебе, что ли, он женится, ежели берешь его в свой дом?

— Не на мне, конечно, Федот Федотыч. Сестра у меня есть.

— На твоей сестре?

— На ней.

— На Обноске?

— Евдокия Павловна.

— Да как у тебя язык повернулся: Евдокия да еще Павловна. Тьфу ты! Да я ее в свинарник полы мыть не возьму. Понял это?

— Ты-то не возьмешь. Ты стар. Ты, должно быть, Федот Федотыч, ослышался: не ты берешь Евдокию Павловну, а Харитон, сын твой.

— Дудки, Оглоблин. Дудки. Когда рак на горе свистнет. А вот этого не хотите? — Кадушкин по-базарному громко закричал и приставил к своему носу большой палец.

«Вот она еще когда заваруха-то начнется», — подумал Аркашка и стал наливать подошедшей старухе меду в березовый туесок.

Федот Федотыч всю дорогу не снимал кнута с жеребчика. Легкий ходок бросало и мотало по избитой дороге. Где-то за Мурзой привязанный в задке бидон с маслом опрокинулся и на Вершнем увале загремел. Федот Федотыч оглянулся и увидел на дороге тонкий вилюжный след масла, а порожний бидон легко и звонко подпрыгивал на дрогах.

— Где Харитошка? — закричал Федот Федотыч, переступив порог дома.

За столом опухший ото сна Титушко играл в карты с Машкой. Проглядев хозяина, смахнули карты на лавку, засуетились.

— Харитошка, спрашиваю, где?

— Ушедше, — сказал Титушко. — Ушедше, и вроде бы как навовсе. Вот Любава скажет.

С кухни вышла Любава с мокрыми руками и потной верхней губой, сдувая с глаз прядку волос, сказала:

— Он, тятенька, ушел к Оглоблиным совсем.

— Как ушел?

— Он же говорил с тобой… Он же просил, чтобы ты согласился, чтобы Евдокия…

— Да вы что, рехнулись? Какая Евдокия? Обноска?

— Ушел, стало быть.

— Вывел все-таки по-своему, лешак. Хорошо. Ладно. В дом его не пускать больше. Чтоб ноги его тут не было. Вывел-таки. На смех всему селу выставил. Обноска. Смола липучая. Тля перхотная. Ну человек бы… Да я ее — на одну ногу ступлю, за другую… Разорву мокрицу.

— Что же ты так, тятенька. Она добрая совсем. Хорошая девушка. Бедная — ну и что ж что бедная. Ведь и мы супротив кого-то бедные.

Федот Федотыч был поражен дерзостью дочери, которая за всю свою жизнь слова не сказала ему поперек. Он замахнулся, высоко подняв свой широкий кулак, пошел на дочь и ударил бы ее, повернись она убегать. Но она с места не тронулась, только страшно побледнела и в испуге поджала губы, так же плотно и бескровно, как поджимала мать-покойница.

— Кикимора, — отступил Федот Федотыч. — Потатчица. В сговоре с ними. По миру пущу обоих. Сучье семя. Никому ничего не дам.

Он поднялся к себе наверх, налил стакан перцовки и выпил. Не взяло. Выпил еще стакан, после которого почувствовал давнишнюю утомленность, и на него напали слезы. Он не был пьян, но не мог собрать мыслей, чтобы ясно и толково объяснить себе, что же все-таки произошло и что теперь делать. Он чувствовал себя глубоко и напрасно обиженным, жалел себя и выпил еще. Чем больше хмелел он, тем больше добрел и наконец совсем поверил: хозяйство его растет, крепнет, и забота о нем выше всяких семейных неурядиц. Харитон послоняется на стороне и придет к отцовскому делу, которое нельзя запустить, а тем более бросить. Мысль о том, что выходка сына лишь ухаб на большой жизненной дороге, после которого непременно начнется привычная колея, окончательно успокоила Федота Федотыча, и утром он поднялся опять, полный сил и забот. Хоть в чем-то уступить сыну, попытаться понять его — к этому он даже близко не подошел.

Время подоспело самое золотое: хлеб приели даже справные мужики. Хлебный рынок опустел, а нови все еще надо было ждать. В устоинской округе все чаще стали появляться перекупщики на десятках подвод. Федот Федотыч подсчитал, что на месте хлеб запродать выгоднее, чем везти его в город самому да изъяниться на дорогу. Деньги ему были нужны позарез, но хлеб свой пока придерживал, чтобы не продешевить. Однажды, день на третий после ухода из дома сына, Федот Федотыч открыл ворота свежебритому гражданину, с седыми усиками и височками, но в крестьянских яловых сапогах и кожаном пыльном картузе. По одежде гостя Кадушкин встретил неприветливо:

— Чего бьешь? Не отпирают — не ко двору, знать.

— На дворе трава, на траве дрова. Утро доброе. — Глаза у гражданина узкие, утайные, но со смыслом: — Федот Федотыч, думаю?

— Он самый.

— Хлебушко держишь, Федот Федотыч, а мы можем купить возов двадцать, а то и больше.

Кадушкин заинтересованней оглядел гостя и заметил под пиджаком у него жилетку из хорошего сукна. Обратил внимание, что и картуз у него не простой, а из красного хрома и мало ношен.

— Валом берем, оптом, Федот Федотыч. Выходит, по вашим размахам. Чего ж лучше?

— Складно судишь, да меня не торопит что-то. А ежели направду выложить, нету у меня такой прорвы. Экого места и с осени-то не было.

— Что же вы меня, Федот Федотыч, у ворот держите?

— Да не споемся мы, гражданин хороший, не знаю, как звать-величать.

— Жарков я.

— Ирбитскому гуртоправу Жаркову, извиняйте, не сродни?

— Батюшка мой.

— Милости прошу. Знавал я Зотея Фомича, отца вашего Жаркова. Оченно знавал. Гонял по три года гурты от него и в Тагил и за Верхотурье. До Надеждинского завода со скотом доходили. Мальцом еще был. Жив ли он?

— Царство небесное, приказал долго жить.

— М-да, всю Туру мясцом кормил. Жарков, Жарков. Голова. Одно имя чего стоило. Машка, дай скамейку! — крикнул он в открытое окно, а Жаркову пояснил: — Духота в доме, посидим тут.

Они сели возле сарая, подальше от окна, на вынесенную Машкой скамейку, и Жарков достал берестяную залоснившуюся по карманам табакерку, ковырнул ногтем крышку, предложил хозяину:

— Угощайтесь.

— Спасибо, не балуемся.

Жарков с ладошки натянул в ноздри табаку, поморщился, прослезился, но ни разу не чихнул, обдул усики от табачной пыли.

— С хлебом, Федот Федотыч, не мешкайте. Не пристроите сегодня — завтра поздненько будет. Припозднитесь тако. По твердым ценам государству заставят свезти. Вниз по Туре у мужиков все под голик вымели. Жди, и вас тряхнут. Голод по городам. Мор. В армии даже паек урезали.

В то, что говорил Жарков, верилось: видно по всему, мужик не пустобрех, да и который уж день сердце гнетут злые предчувствия. Это у Федота Федотыча бывает перед бедой, а Жарков гнул свое:

— В низовье на всех дорогах посты выставлены. Перехватывают свободный хлебушко и на ссыпку. Тут уж совсем задаром.

— Это как же так, — взметнулся Кадушкин. — Мое, — что хочу, то и делаю. Захочу и в Туру высыплю. Да нет, по нонешним временам слова ваши не походят на правду. По газетам видно, не душить частника, а способствовать. Мне вот молотилку большую продали. Молокобиль покупаю.

— Локомобиль.

— Ну паровик этот, леший его дави.

— Может, трактор продадут? — начинал сердиться Жарков.

— А что ж, имя заграница торгует. Буржуй. Он хоть черта продаст. Да уж раз купчишки лавчонки держат, так нашему брату хлебопашцу совсем должны дать послабление: сей, торгуй.

— Мужичье вы, мужичье, — вздохнул Жарков и поднялся. Нервничал, видно, начал притопывать носочком сапога. — Слепни вы. И берут вашего брата прямо на гнезде, тепленькими. Пойду.

— А где вас спросить при нужде?

— При нужде, Федот Федотыч, я вам за пуд нынешней цены не дам.

— Может, больше дадите, — невесело пошутил Кадушкин.

И на этом разошлись.

Только Федот Федотыч сел к столу попить чаю, разломил свежий, еще не остывший калач, — пришел Титушко, ходивший на Туру купаться. Он по просьбе Машки выполоскал на реке ворох половиков, холстинного тряпья и принес все это на плече, измочив рубаху и радуясь прохладе.

— Хлеб да соль, — пожелал он хозяину и известил: — Яков Назарыч, председатель Умнов, велел кликать в Совет.

— Зачем, не сказал?

— Он сейчас до разговоров не охотник.

— А еще кого?

— Всех крепышей. Ржанова, Окладниковых, Марфу Телятникову. Осип Доглядов уже пошел.

— А что там слышно на белом свете? — едва скрывая волнение, допытывался Федот Федотыч и отодвинул от себя недопитую чашку.

— На пароме мужики с той стороны правились, толкуют, что-то о хлебных излишках.

«Вот оно, — Федот Федотыч вроде обронил что и почувствовал знакомую тихую боль в пояснице, хотел встать и побоялся, а вдруг пересекло спину, как уж бывало при плохих вестях. Но боль не повторилась. Было это всего лишь воспоминание о боли, испугавшее Кадушкина. Однако аппетит отшибло враз. Без души совсем дошвыркал чай и стал собираться, настраиваясь на воинственный лад: «Нету у меня лишков хлеба — вот и сказ им весь. А времена те ушли, чтоб брать за глотку да шастать по подворьям. Нету, и все. Эхе-хе. Хлебушко — он всему дедушко. Не было возле него людям и не будет покоя. Оберну его в денежки, да в паровик всажу. Кусай его, железо-то. А может, это слухи, сам Жарков и распущает, чтоб сбить цену на хлебушко? Да ведь мы тоже не лыком шиты. Так вот и раскошелились, — дожидайся».

Всячески приноравливался к лихим новостям Федот Федотыч и в мыслях выходил необиженным, но равновесие в душе было утеряно.

Уходя, вернулся уж от ворот, подошел к Машке, развешивавшей выполосканные половики, тихонько приказал:

— С Любавой мешки зерном засыпьте. Все.

— Тяжело, чай, с мешками-то.

— Ты чей хлеб ешь?!

За воротами на лавочке сидел Титушко и хлебными крошками кормил кур. Немолодой, но грудастый, с бордовым гребнем петух, весь в огненном оперении, разгребал что-то в канаве и созывал кур к себе, но те набрасывались на крошки, выцеливали что покрупнее и разбегались, заслоняя и расклевывая добычу.

— На и тебе, — сказал Титушко и бросил корку петуху. Тот с достоинством, не торопясь, пошел было к корке, но белая худая курица схватила ее и, зная, что петух не станет отнимать, с напевом понесла кусок на дорогу, подальше от кур.

— Мешки девкам пособи уставить, — попросил Федот Федотыч Титушка. — И так помогаешь — в долгу не останусь.

— Да я что ж, благослови господи. Ты бы, Федот Федотыч, плату уж мне положил вроде как нанятому. Говорил ведь.

— Не отпираюсь. Да ты-то вроде несогласный был. Ай передумал?

— Передумал. Ибо скуда долит, скуда гнет. Всяк про себя теперча.

— Скуп, Титушко, стал народишко. Отощал. Сегодня с бритыми височками ко мне заскакивал, так голодно, сказывал, по деревням. А в городах и того хуже. Помоги им, девкам, помоги.

Федот Федотыч ушел, а Титушко направился во двор.

Нет, не оскудение мирской доброты удерживало на сей раз на одном месте Рямка в доме Кадушкина, а острая и сильная тяга, внезапно вспыхнувшая в нем к Машке, тихой и бессловесной работнице. Еще совсем недавно он не знал, зачем просыпался по утрам и где приведет случай укрыться на ночь. Сейчас он ложился и вставал с неизрасходованной и понятной силой. Ему было приятно и тяжко думать о Машке, а сознание того, что она рядом, стучит подойником, бросает дрова, топают по полу ее шаги, — наполняло его чуткой энергией, чего раньше он не наблюдал в себе, хотя и знавал баб по сердцу.

Машка неутомима и день-деньской на ногах, но берется и ведет всякое дело не спеша, вроде с ленцой, а Титушко эту ее медлительность определил по-своему, как счастливое открытие: «Засыпает вроде Машка». Сама она крупная, в груди широкая, плечи от постоянной мужской работы прямые, но за ее дюжей, литой породой явно угадывается тонкая нераспознанная тайна, которая постоянно тревожит и притягивает Титушка. В нем все настойчивей занимается желание подкараулить Машкину тайну, отнять и сделать саму Машку своей и покорной. Но безвинная доверчивость Машки, глубоко спокойный взгляд ее глаз обезоруживали Титушка. Он ни на что не мог решиться и с удивлением наслаждался своим выжиданием.

Попервости Машка просто не замечала Рямка, потом с испугом стала перехватывать его выстораживающие взгляды, но, не видя от него ничего дурного, успокоилась и даже иногда просила помочь по хозяйству. Привыкая к нему, она смелела с ним и однажды разглядела, что у него ослепительно белые крепкие зубы и что, когда он улыбается, у глаз его ласковеют крупные, добрые морщины. И вот стало Машке казаться, что у Кадушкиных, в чужом для нее доме, больше всех понимает ее тоже чужой здесь Титушко, поэтому она совсем перестала чуждаться его, а играя с ним в карты, запросто била его по рукам, если он плутовал.

— Бесстыдник какой.

Войдя во двор, Титушко подтянул провисшую веревку, на которую Машка набрасывала половики, и заулыбался отчего-то.

— Ну вот, как я теперь? — сказала она. — Высоко же. Вешай теперь сам.

И правда, веревка для нее оказалась высокой — она должна была приподниматься на цыпочки, чтобы набросить на нее половики. Когда Машка вытянулась, взметнув руки, Титушко подошел к ней и перехватил ее под мышками, общекотал ей шею своей бородой.

— Вот так и вмажу, — замахнулась Машка. — Вишь, дьявол.

— Да я пособить чтобы.

— Скажу Федоту Федотычу. Прямо со своей бородищей…

Титушко развесил оставшиеся половики, а Машка, взойдя на крылечко, закричала в дом:

— Любава, мешки насыпать.

— Пусть она, — попросил Титушко. — Давай двое. Мы и двое управимся.

Побеленные амбарные двери на кованых навесах были настежь распахнуты, их Федот Федотыч в сухую погоду держал открытыми для проветривания.

— Хлебушка-то, хлебушка, — дивилась Машка, входя в амбар и жадно вдыхая особый, вроде пыльный, но приятный крестьянской душе запах рассыпного зерна. — Мне бы столько. Хоть полстолька.

— Куда ты с ним?

— Блины бы пекла кажин день да ребятишек кормила.

— Где они, ребятишки-то?

— Народить долго ли.

— Ребятишки у тебя плотные пойдут.

— Да уж какие будут — тебя не спрошу.

Они насыпали зерно в мешки, обмениваясь редкими и скупыми словами, но в мыслях без умолку о чем-то переговаривались и хорошо понимали друг друга, оттого Титушко все время скалил свои белые зубы, а Машка становилась все спокойнее, будто готовилась уснуть, даже забывалась, где она.

 

VI

К холодной стороне село Устойное повернулось задворьями и огородами; за ними по отлогому глинистому покату вразбежку смешались овины, сараи для сушки кирпича, копанки, а еще ниже саженей на двести — кромка крутого скоса к пойме Туры. На самом краю села, где уже нет ни овинов, ни сараев, где осыпь подтачивает огороды, жмется к ирбитской дороге из почерневшего дерева дом, ставленный еще с одним топором: в нем и половицы и потолочины вытесаны из целых лесин. Когда-то дом был обстроен рубленым надворьем и обнесен заплотом из пластин, собранных в паз. Теперь от прежнего зажитка при доме остались только одни ворота, сохранившие мрачную, острожную крепость. Даже сенки, прирубленные к дому, почти рассыпались. Тесины на крыше извело и отодрало; на крыльце ступеньки выкрошились, а вместо них положены колодки. Живет в этом доме Яков Назарыч Умнов, устоинский бедняк, со своей матерью Кирилихой. На хозяйство Умновых почти каждый год накатывала беда: то скот дохнет, то хлеба вымокнут, то сено украдут у них.

— Уж такая наша доля, — смирилась Кирилиха, но сын ее, Яков, усиленно искал выход из бедности и не находил. У них было два пая земли, один из которых Яков отдал Кадушкину за жеребую кобылу и двадцать пудов хлеба. Через это можно бы укрепиться и на одном наделе, но друзья-приятели втянули Якова в рыбацкое промышление, на которое трудовое крестьянство исстари смотрит как на баловство. Свою ожеребившуюся кобылу он вместе с приплодом променял на тридцатисаженный невод, но той же весной утопил его, выметнув на быстрине в неопавшую воду. Утонул бы и сам с другом Ванюшкой Волком, да вовремя перерубил нитяную паутину, опутавшую и лодку и весла. С тех пор Яков засевал только один надел и прирабатывал по найму.

— Всякая у меня была собственность; и живая и недвижная, а чем она облегчила мою жизнь? — спрашивал иногда Яков и делал вывод: — В одних руках собственность совсем ненадежная: была, да сплыла. Потому я враг всякой частности и рад, что у меня ничего негу. Зато для новой жизни я самый опорный. Скажи в артель — я готовый.

— Хоть поглядеть бы на нее, на артель-то, — вздыхала Кирилиха: — Все-то казенное, никто не оговорит. Бери да ешь. Все приели — опять сообща за работу. У одного не получилось, у других вышло. А на особицу — что? Особняком у дома, взять, все четыре стены холодны. А в куче со всех боков обогрето.

О новой заветной жизни бредили не только Умновы, но и вся устоинская беднота, но соблазны пока оставались соблазнами, а на деле собственность давила людские души, озлобляя их и запутывая.

От этого Яков Умнов ушел в армию и через два года к этому же вернулся. Только теперь он не просто не любил собственность, а знал, что она разъединяет людей и потому смертельно вредна. Осознав причину своего бедственного положения, Яков Назарыч даже гордился бедностью, а когда его избрали председателем сельского Совета, отступился и от последнего надела. Однако председательство почти ничего не изменило в жизни Якова, за исключением того, что у него появилась сельсоветовская лошадь, которую он держал при пожарной на мирском прокорме — по копешке с хозяйства. Дел у него в Совете было не так уж много, а бумаги, приходившие из района и округа, вела секретарша Валентина Строкова. Она же их и запирала в стол, так как мужики, собиравшиеся в Совет курить табак и играть в карты, могли пустить эти бумаги на завертки. Жил Яков по-прежнему скудно, а минувшей весной, в самую бесхлебицу, принужден был просить у Федота Кадушкина хлеба в долг.

— Нет и нет, — с порога отрезал Кадушкин. — Ты голова на селе, и как я могу держать тебя в долговой кабале. Да ведь у меня, Яков Назарыч, и хлеба-то ноне кот наплакал. Вот если бы в Совет меня привлек, Яков Назарыч, на какое дело — тут можно бы, как говорится, взаймы без отдачи.

— А ведь обидел ты меня, Федот Федотыч. Вроде бы как продажный я.

— Ну пошто так-то, Яков Назарыч. Я по-свойски: у меня сын в армии, на красного командира учится. В других местах не мне чета крепыши сидят по Советам.

— В других сидят, у нас не сядут.

— Зря, Яков, ты меня отмежевал. Я по всем статьям середняк.

Скрипя зубами, Яков ушел от Кадушкина и около своего дома встретил другого устоинского хозяйчика, Михаила Ржанова, одноглазого, с худой бороденкой, вечно одетого в рвань. Ржанов ехал на свои поля и вез пахарям хлеб, сало, бочонок свежего квасу. Стоял жаркий суховейный день мая. Чтобы завязать разговор, Умнов попросил для шутки вроде:

— Дал бы квасу-то, Михаил Корнилыч. Небось из погреба квасок-то, а?

— А то. Испей, сделай милость. Вот этим я тебя попотчеваю: со льда, — Ржанов угодливо налил в кружку из запотевшего кувшина пенистого квасу, выдержанного на хмелевых шишках. — Дерет?

— Нервный я теперча — все нутро опалил мне Федот Кадушкин. И сколько я от него издевательств разных перенес! Вот что меня теперь дерет.

И Яков рассказал о своей встрече с Кадушкиным.

— Федот — жадовин известный, — поддержал Ржанов, завертывая в мокрый половик кувшин с квасом.

— Может, одолжишь пудик, Михаил Корнилыч. Ведь пить-есть надо. Мать и все такое…

— Нет, Яша, я. — не Кадушкин. Я вот кто! — Ржанов показал прорванные штаны на коленях и сзади. — На-ко вот, и делай свои общественные дела. — Ржанов переметнул из своей телеги себе на плечо полмешка муки, которую вез на болтушку коням, и отнес на завалинку дома Умнова. — Бери знай. Только мешок опосля принеси. Мы, Яша, Ржановы, завсегда уважали власти.

После щедрости Ржанова Яков Умнов еще более невзлюбил Федота Кадушкина, который также легко мог бы дать и хлеба, и солонины, но отказал, и отказал не по жадности, а вырядить хотел место в Совете. «Ай хитер, — злился Яков Назарыч. — Ай хитер, да у нас его номер не пройдет».

Но кланяться перед хлебными мужиками Якову Назарычу не пришлось: его вызвали на совещание в округ по поводу кредитов для бедняцких хозяйств. Самому Умнову наново положили небольшой, правда, должностной оклад и выдали из синей диагонали брюки галифе, с кожаными нашлепками на коленях и сзади, называемыми леями, и хромовую, с вытертыми локтями и разношенными петлями куртку.

После совещания председатели Советов ходили по отделам и выслушивали наставления. Особое впечатление оставил у Якова Умнова зав. загототделом Борис Юрьевич Мошкин, мужчина смуглый, поджарый, губы истончены и по зубам в обтяжку. Под носом наежились небольшие усики. Сам росту мал, но порывист, легкие кулачки в постоянном ходу.

— Сядь, товарищ, — напористо пригласил Мошкин Умнова и сам сел на свое место боком. Локоть положил на стол, начал пристукивать кулаком почти под каждое слово: — Так. Так. Значит, ко мне пришел хлебный угол? Устойное. Устойное. Богатое село. Страсть богатое. Страсть богатое. В контакте надо работать нам. Как думаешь, председатель? А?

— Как лучше, Борис Юрьевич.

— А как оно, лучше-то, знаешь? Вот то-то и оно. Перво-наперво, — Мошкин постучал по столу, — перво-наперво — это заготовки хлеба. То, что тут говорили на совещании, не обязательно помнить. Главное, для чего живет деревня, — это сдача хлеба. Хлеб, хлеб и еще раз хлеб. Направлять и оценивать всю твою деятельность буду только я, заготовитель. По всем вопросам — ко мне. Жалобы — ко мне. Запросы, обиды, успехи — опять ко мне. — Мошкин ударил кулаком по столу и умолк, настрожил свой острый глаз на Умнова. Умнов тоже глядел ясно и твердо, потому что речь Мошкина понравилась ему прямотой и четкостью.

— Вижу, понимаешь меня. Я таких людей ценю и расположен. Да. — Мошкин живенько повернулся грудью к Умнову и приналег на стол, доверительно понизил тон: — Хлеба надо много, товарищ Умнов: для городов, армии, экспорта.

— Хлеб каждому надобен, Борис Юрьевич. Да где взять?

— Молодец, товарищ, я ждал этого вопроса. Ждал. Ждал. Вы прошлым годом коммуну создавали?

— Без меня было дело, Борис Юрьевич. Собирали. Да что толку — ни семян, ни тягла.

— А у кого лошаденка, тот не пошел?

— Само собой.

— И не пойдет, потому как он — середняк, и кулацкое тепло его манит к себе.

— Манит, Борис Юрьевич. Манит. Какой выскребся из нищеты, тот и к зажиточным. Так и вьется возле них.

— Голова председатель: верные понятия имеешь. Середняк и кулак — одного поля ягода — во, — Мошкин поднял над столом кулак и, видимо, так крепко сжал его, что кожа на острых косточках побелела. — Середняк и живный мужик в один клубок смотаны. И против них вам нужна не нищая коммуна. Не коммуна, повторяю, а союз деревенской бедноты. Вы, бедняки, на селе единственный союзник рабочему классу и главный хозяин. Что надо, то и взяли. Понял?

— Не шибко, Борис Юрьевич.

— Поймешь, когда хлеб потребуем. Всеми фибрами. Союз бедноты вам во как нужен, чтобы Совет держать чистым, бедняцким. Кулачье небось лезет к власти-то?

— Слабинку дай — затопчут. Есть у нас такой, Кадушкин, хлеба мне, мяса сулил за место в Совете.

— Подкуп?

— Как хошь понимай.

— Да как он смел, шкура?

— Сын у него в Красной Армии.

— Сын? Да еще в Красной Армии? Но вы-то, Совет, куда глядите? — Мошкин стукнул обоими кулаками. — А в часть вы сообщили, что он есть чужой элемент по социальному происхождению? Лучше я о тебе думал, председатель. Лучше.

— Можно и сообщить, Борис Юрьевич.

— И еще, поди, есть такие?

— Да один вроде.

— Ой, гляди, председатель. Ой, гляди. Этот кулацкий сынок что-нибудь там вытворит — ты в ответе. Я первый спуску не дам тебе. Это так и знай. И вообще вижу, некрепко ты заявил о себе, а ты — власть. Не больно, видать, требователен, коль мяском соблазняют, а?

— Больше не будет.

— Крепче бери каждого, у кого есть зажиток и хлеб. Угрозы, ссоры, драки — ничего не бойся. Драка — так драка. Давай и драку. Мы не из трусливых. Туго будет, помогу. В ночь, в полночь — милости прошу. Сам не сумею помочь — газету призовем. А теперь давай, — Мошкин встал, в широком жесте поднял руку, ударил в открытую ладонь Умнова. — Следить за тобой стану. На добром деле замечу и выделю. Давай следующего.

«Ай, голова — этот Мошкин, — восторгался Умнов заготовителем. — Вот бы кого в Устойное-то. К этому с мяском-не сунешься. Отбриет. Ведь прямо как по-писаному все рассудил: что надо, то и взял, потому власть. И насчет Харитона Кадушкина. Сидим, помалкиваем. А какое имеем право?»

Борис Юрьевич Мошкин своим напором и энергией оказал на Умнова такое сильное влияние, что Умнов совсем бессознательно постриг волосы так же, как у заготовителя, под первый номер, и отпустил недеревенские, нуждающиеся в повседневном уходе усики. Словом, домой вернулся новый человек, опрятный, строго праздничный, с новыми жестами, неосознанно взятыми у заготовителя.

Секретарь Совета Валентина Строкова, оглядев посуровевшего председателя, назвала его по имени-отчеству, и вся передовая беднота стала навеличивать его — Яков Назарыч. А Яков Назарыч вдруг перестал наведываться в потребиловку, где мужики пили крепкую настойку, приготовленную на тальниковом корье с непонятным названием «Дюппел-кюмель», после которого питки вываливались из казенки кумелем да перевертышем.

Затем он после некоторого колебания за гербовой печатью и своей подписью послал письмо в полковую школу, где служил Харитон Кадушкин. Послал да за делами и забыл о нем. А через месяц с небольшим Харитон Кадушкин сам объявился в Устойном.

Яков Назарыч выбрасывал в окно из цветочных горшков мокрые, разбухшие окурки, насованные мужиками, когда вошел Харитон.

— Здравствуй, Яков Назарыч. Не помешал?

— Проходи. С чем пришел? Слышал, с отцом не поладил? Ушел даже? Совсем или попугать? Небось раздела станешь требовать? С этим и пришел небось?

Харитон снял фуражку, большой ладонью пригладил еще не отросшие волосы, присел к столу на гнутый расшатанный стул.

— Раздел, Яков Назарыч, он ни к чему мне.

— Забавно говоришь. Из дому ушел, а раздела не надо. Нет, ты раздела потребуй. По всем правилам и раскошелим твоего родителя.

— Земельный надел только прошу — вот за тем и пришел.

— А пахать на Дуньке?

— У Аркани лошади.

— Вона как. Значит, весь совсем в Аркашкины руки.

— Да уж так.

Яков Назарыч вдруг повеселел, захлопал гибкой кистью по столу:

— Нет, ты требуй. Требуй. И со всей подвижной и неподвижной собственностью — в коммуну. В союз бедноты мы тебя не возьмем, а в коммуну подумаем.

— Миром батя из хозяйства перегоревшего гвоздя не даст, а через суд или с вашей помощью не хочу брать.

— Да ты, чудак-человек, не судись, не рядись, а возьми у него молотилку да пару лошадей — и в коммуну. Прогремишь на весь округ. Прогремишь.

— Я без грому хочу. Тихо, ладно, честным трудом. А с молотилкой я в зажиточные попаду — ведь вы их в коммуну не берете. С этим железом я чужой среди вас буду.

— Отдашь коммуне, так какой же чужой-то. Свой будешь, пролетариатом. Свой. Свой. — Яков в хорошем настроении любил приговаривать слово к слову.

— Пустой разговор ведем, Яков Назарыч. Я сказал, что отца трогать не стану и в коммуну пока не пойду. У Егора Сиротки семь ртов — зачем я должен на него батрачить и хлебать с ним из одного артельного котла. Будут колхозы — другое дело. Там как на производстве, что заработал, то и получил.

— Значит, пока хочешь сидеть промежду двух сиденьев — от кулака ушел и к коммуне не пришел. Кто же ты есть такой теперь?

— Вольным хлебопашцем хочу быть.

— А ты щетинистый, Харитон Федотыч. Колючий.

— Какой-то щетинистый да колючий. Свой надел земельный требую. Вот и вся недолга. Без земли Аркадий в избу не пустит.

У Якова прежняя нелюбовь к Кадушкиным ворохнулась на сердце. После злой паузы известил, выглядывая в окно:

— Отца твоего, как имущего хлебные лишка, вызываю в Совет. Жди. Придет, и о тебе поговорим. Все петли вяжете, Кадушкины.

Харитон встал, вышел на крыльцо. Сел на ступеньку.

В Совет поднялся легким неслышным шагом одноглазый Ржанов, в длинной холщовой рубахе, испачканной колесной мазью; середыш штанов ниже колен. Пришли бритые и веселые братья — крепыши Окладниковы; под их сапогами крыльцо туго заскрипело. Верхом без седла пригнала Телятникова Марфа. За голенище сапога заткнула плетку, взбежала на крыльцо, обдав Харитона ветром от юбки. Наконец пригребся Кадушкин. Шел не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, загребом. Сына, сидящего на крыльце, вроде и не заметил вовсе. Не поздоровался.

Обратно вызванные выходили один по одному, злые, разгоряченные, топали, не уважая казенной тишины.

— Рубаху свою могу снять по твердой цене, — невесело смеялся Ржанов и, увидев Харитона, наскочил на него: — Скажи папаше-то, идолу своему, бесу окаянному, чтоб продал хлеб государству. У него хлеб, а нас беспокоят. Рвут от делов.

— За свое тянут. Ты, поди, счет потерял своим пудам, все прибедняешься.

— Я сам батрак. Вот что на мне — и весь я тут.

Ржанов чуть ли не в лицо стал совать Харитону свой зажатый в кулак подол давно не мытой рубахи, и Харитон, поднявшись во весь рост, потеснил его от себя:

— Не валял бы дурака-то, Михал Корнилыч, — ведь кулак. Чистой воды кулак.

— Рвать вас будем, Кадушкиных. Рвать на куски, на части, — закипел неукротимой враждой Ржанов.

Харитона позвали в кабинет председателя. Сам Умнов, заметнув ногу на ногу, сидел на углу своего стола, искоса поглядывал на Кадушкина-старшего, который стоял у дверей и, надев на кулак свою фуражку, разглаживал ее.

— …правов у вас таких нету, чтобы выглядывать по чужим амбарам. А ты, Яков Назарыч, слово мое знаешь, — договаривал свою мысль Федот Федотыч.

— Мы права свои знаем. Пятьсот пудов вывезешь и квитанцию в Совет представишь. А теперь признавайтесь, Кадушкины, что вы затеяли? Почему разбежались в разные стороны? — Умнов сперва поглядел на Харитона, потом на его отца. — Ведь петлю какую-то бросаете перед Советской властью.

— Ты его знаешь, Яков Назарыч, это же олух царя небесного, — Федот Федотыч говорил спокойно, ни разу не взглянув на сына: — Молодой, сила есть, а силы много — ум ни к чему. Поломает в чужом хозяйстве — придет домой. Думаю, умней станет, лучше робить будет. Прилежней. Я и не ругаюсь. Вернется — не прогоню. Свой человек.

— А что ты скажешь, Харитон Федотыч?

— Надел земли и покос перепишите на меня, — ответил Харитон, переминаясь с ноги на ногу.

— Да ведь земля у меня непорожняя, голуба Яков Назарыч. Как я ее отдам, ежели она у меня занята хлебом. Кончим уборку — метнем жребий.

— Сын он тебе, Федот Федотыч, а ты ему посев пожалел. Вот против этого скотинства в нашей сознательности и борется Советская власть. Чтоб вы людьми были. Вы же родные.

— Уж коли ему невтерпеж, отдам замойную глину. Пусть берет — она под паром. А удобь по жребию, хотя и жалко, Яков Назарыч. Но по закону. Может, и так еще выйдет: он вот погужует да вернется, а земля тем временем обхудеет. Это и Советской власти изъянно.

— Какой кому участок — это по жребьевке. Повторяю, дело ваше. Вот оно, частное-то озверение.

— Батя, — вдруг обратился Харитон к отцу с покорным лицом. — Батя, понял я, что Аркадий сделает из меня работника. Так чем на него батрачить, возьми нас с Дуней. Я уж просил тебя об этом. Пусть еще председатель услышит.

— Один приходи, — с Обноской в конюшню не пущу. А насчет хлебушка, Яков Назарыч, бог видит, излишков не имеем. Я весь хлеб свез за машины. Желаю здравствовать.

Федот Федотыч накинул на голову фуражку и вышел из кабинета.

— Кадушкин. Товарищ Кадушкин! — закричал вслед ему Умнов и, поняв, что тот не вернется, раздраженно снял кожаную куртку и тут же надел, только внакидку, начал сновать по кабинету, шебарша леями и жалуясь: — Проклятая председательская должность. Все с тебя требуют: хлеб да хлеб. А вот пойди выколоти у мироедов хлеб. Нету, и все. А как я докажу, что у него есть хлеб? Как? А мироеды, чуть нажал на них, — они за Советскую власть укрылись. А помочь Советской власти — их нету. Вот ты, Харитон, только что из Красной Армии, передовой, сознательный элемент, скажи мне, есть у твоего бати излишки хлеба? Скажи, только честно, как вчерашний боец Красной Армии. Есть?

— Не знаю, Яков Назарыч. Может, и есть. А может, и нету.

— Врешь. Есть излишки. Знаю.

— Знаешь, чего спрашивать.

— Я и твою честность хочу спытать.

— Испытали уж. Хоть ты, Яков, и говоришь, что я сознательный элемент, а я на самом деле-то просто элемент. Бессознательный. Иначе бы не торчал перед тобой.

Умнов приподнял на локтях кожанку, прошагал перед самым Харитоном, едва не наступил на носки его сапог, круто повернулся:

— Да, революция не окончена. Я вечно вас, Кадушкиных, ненавидел. И ненавижу.

— Так ведь и ты, Яков, не всякому мил.

— Ай молодец, Харитон. Ай молодчина. — Яков захохотал неожиданно и натужно и, вернувшись к своему месту, кожаную куртку повесил на спинку стула, сказал, усаживаясь: — Тут я тебя, Харитон, понимаю. Отец есть отец. Какой бы он ни был, а он — отец. Ну, а у Аркашки? Ведь у этого скупердяя есть хлеб. Как думаешь?

— Да ты что, Яков? Я тебе доносчик или как?

— Ну ладно, ладно, — Яков хлопнул легкой ладошкой по столу. — Ладно, ступай. С нами тебе пока не по пути. Дух от тебя идет самый вредный, вонючий. — Яков вдруг поднялся, вышел из-за стола и заступил в дверях дорогу Харитону: — Слушай-ка, я знаю, ты был парень прямой. Вот скажи мне. Если бы в наших местах опять объявился Колчак, ушел бы ты сейчас к нему? — Яков весь нетерпеливо оскалился, торопя Харитона: — Что ж молчишь-то? Говори давай. Ушел бы ведь, а? Ушел.

— Вопрос на вопрос, Яков Назарыч. Только ты не сепети под ногами…

— Вильнул-таки от прямого вопроса. Вильнул. Вот оно, нутро-то ваше, кадушкинское. Все тут. — Яков вернулся к своей куртке и стал надевать ее, довольный, покряхтывая и приговаривая сам для себя: — Надо уметь только расшевелить это ваше нутро, чтоб оно завоняло.

— Мне бы только, Яков Назарыч, знать, по какую сторону ты окажешься, чтоб потом не попасть с тобой вместе.

Умнов не сразу понял слова Харитона, а поняв, совсем взбодрился:

— Разве яблоко от яблони далеко укатится. Гидры. И отец и сын.

Но Харитон не слышал последних слов, сбегая с сельсоветского крыльца.

Оставшись один, Яков долго сидел в раздумье, касаясь кончиком языка своих усов. Перед ним лежала директива Мошкина, в которой предлагалось Устоинскому сельскому Совету срочно сдать государству по твердым ценам все излишки хлеба. Говорить об этом можно было только с имущими, и председатель предвидел, что они будут всячески увертываться, хитрить, но он, Яков Умнов, впроголодь проживший всю свою жизнь и знающий цену даже маленькому кусочку хлеба, не даст им спуску. Однако председательского желания изъять кулацкий хлеб для нужд народа оказалось мало. Ни убеждения, ни угрозы на мужиков не действовали, потому как всем было известно, что пора военного коммунизма и продразверсток безвозвратно минула, и на требования Якова Назарыча у всех был один ответ: «Был хлебушко, да съели». Председатель знал, что у Осипа Доглядова, Окладниковых, Ржанова, Кадушкиных да в других хозяйствах есть зерно, а возьмешь его как? Ни директива, ни газеты, лежащие перед Яковом, не дают никаких указаний на этот счет.

Умнов несколько раз поднимался из-за стола, надевал свою кожаную куртку и порывался куда-то идти, но садился и начинал сызнова думать, ощупывая кончиком языка свои жесткие в подрезе усики.

И на другой и на третий день Умнов убеждал мужиков, упрашивал, стыдил, но не сумел отправить в город ни единого пуда. На запрос округа ответил, что хлеб в селе есть, но с отправкой его дело не налажено.

К исходу недели на устоинских дорогах и на реке Туре появились посты, выставленные по настоянию загототдела округа, чтобы хлеб для трудового народа не попал в руки спекулянтов.

 

VII

Федот Федотыч рвал на голове волосы, проклиная себя за то, что не продал хлеб скупщику. «И живешь вроде сторожко, всякий шаг ступаешь наобнюх, ан, глядишь, под тебя сачок подвели, — томился Кадушкин в свои бессонные ночи, угадывая, что возьмут у него хлеб по твердой цене. — Свернуть надо все хозяйство, а себе оставить коровенку да лошаденку. То-то спи да посыпай. Вот Харитон земли просит — отдать надо. Все надо раздать. И вздохнет душа. Но зачем мне все это? К чему?»

В ночные размышления Федот Федотыч совсем близко подходил к истине, однако с наступлением утра по многолетней привычке неутомимо набрасывался на работу, за каждое зернышко, за всякую соломинку готов был заложить свою душу. Ванюшка Волк, нанятый возить навоз на пары, небрежно ездил и растрясал кладь по дороге, так Федот Федотыч, увидев это, остервенел до бешенства и едва не проткнул вилами Ванюшку. А потом от ворот до пашни подбирал оброненные жирные, теплые еще пласты и собрал два воза. «Да нет уж, погодить придется, — как-то отдаленно возникла в его голове бесспорная хозяйственная мысль, которую Федот Федотыч даже не стал додумывать, зная, что так и так не отдаст Харитону замойных глин. — После удобренного пара и глина ржицы родит. Уломаю низверга, чтобы не делиться…»

Когда обратно порожняком ехал мимо потребиловки, Ванюшка Волк, успевший тяпнуть тальниковой настойки, всем туловом поворачиваясь за телегой Кадушкина, потешался:

— Живоглот. Из навоза квас варишь!

Въехав во двор, Федот Федотыч увидел под навесом незнакомый ходок и в полумраке не сразу разглядел Семена Григорьевича Оглоблина, что-то достававшего из-под сиденья ходка.

— Давненько, давненько не бывал. Милости просим, Семен Григорьевич. А супружницу не привез? Что так? Харитон сказывал, не один-де, вдвоем сулился. Машка! Машка, помоги-ка Семену Григорьевичу. Да лошадь я уберу. Иди-иди. Наверх поднимайся, в горницу. Любава, умыться дай гостю.

Семен Григорьевич, в плаще, пыльных сапогах и гологоловый, пошел в дом, забрав все свои дорожные вещи. Машке нести было нечего, и она налегке пошла было следом, но Федот Федотыч остановил ее:

— Наверху под клеенкой деньги, возьми да сходи в потребиловку. Купи наливки и пряников. Да сухих, смотри, не бери. На лесного они, сухие-то.

Федот Федотыч едва убрал лошадей — вернулась Машка.

— Что-то не похоже на тебя, девка. Быстро-то, говорю, как.

— Приказчик не запустил даже в лавку.

— Что так, ай запер уж? Не рано ли? Рано еще. Что ты судишь? Я сейчас мимо ехал — отперто было.

— Деньги-то покласть на место?

— Фу-ты, бестолочь, прости господи. Ты почему с пустыми руками?

— А то и с пустыми, что не для кулацких домов, сказали, теперь лавка.

— Да на деньгах-то написано нешто, из какого они дома?

— Федот Федотыч, что ж прямо совсем зубами замаялась. Титушко в город, говорит…

— Какие еще зубы? Зубы ей дались. Никакого дела нельзя заставить. Зубы опять. Дай-кося деньги-то. Ну скажи, не бестолков народ. Зубы.

Федот Федотыч взял деньги и в сердцах пошел в лавку сам.

В сенках, забрызгав пол и сладко надушив розовым мылом, умывался и вытирался Семен Григорьевич. Увидев Машку, был поражен болезненностью ее лица:

— Да ты, Мария, не захворала ли? Дурно, по-моему, выглядишь.

Машку от роду никто не называл полным именем, как назвал Семен Григорьевич. Прожив в доме дяди Федота Федотыча семь лет, она не помнит случая, чтобы кто-то обратил внимание на то, как она выглядит, — непривычное участие постороннего человека так тронуло Машку, что она всхлипнула и не могла сказать слова. Титушко, тут же в сенках хлебавший тертую редьку с квасом и зеленым луком, объяснил Семену Григорьевичу:

— Зубная болесть привязалась, спаси и помилуй девицу, — Титушко перекрестился. — Кирилиха, знахарка, дай бог здоровья, мастерица зубья-то заговаривать, а не пособила, не умогла. И волокобоем поила. Еловым сучком очерчивали. На гужах еще спать велела Кирилиха.

— В город надо. Доктору показать. Милый человек Титушко, к чему же гужи-то? Право слово, мрак.

— И я говорю, в больницию ее, да работа не пущает. Сами знаете, у Федота Федотыча не усидишь. Нет, он спать не положит. Сам спит, прости господи, по-воробьиному, два-три часа в сутки, а для остальных и того жаль. Заботный, дай ему бог здоровья. За чужой щекой зуб не болит.

Федот Федотыч тоже вернулся ни с чем. Поднявшись в горницу, положил деньги в шкаф, прикрыл блюдечком, тяжело сел на свой стул и никогда еще не чувствовал себя таким уставшим и подавленным. Разговор с гостем не вязался, да и Семен Григорьевич, видя, что хозяин не в духе, занялся газетами, привезенными из города. Тем временем Любава подала самовар, красной икры, жареной нельмы, грибков, сливок, еще теплых после сепаратора, брусники в сахаре, меду и даже кедровых орехов. Федот Федотыч отошел немного, при виде еды повеселел, достал из посудного шкафа самогонку на рябиновых кистях.

Семен Григорьевич самогонки в рот не брал, и Федот Федотыч не принуждал, выпил один. Закусил икрой. Сделался разговорчивым.

— Вот и угости доброго человека, как бывало. Ну, порядки пошли, чтобы их пятнало. Сунулся, это, в казенку — не велено, говорят, продавать, которые хлеб государству не свезли. А он свез? — показываю на пьяного Ванюшку Волка. — А ему, слышь, нечего везти. Конечно, у него ни кола ни двора. А хозяйственному трудовику, видишь ли, ни соли, ни мыла, ни керосина. А нищему пьянице и лентяю — милости просим — пей, ешь, гуляй, керосин жги. Ох, не на ту опору, Семен Григорьевич, нацелил ты рабочий класс. Ежели и дальше начнут выпячивать таких, как Ванюшка Волк или — того лучше — мой Титушко, все наплачемся и голодом насидимся.

— Но ведь и в богатом мужике дьявол сидит, если не хуже. Вот все газеты в голос пишут, что у государства недобор по хлебозаготовкам, а мужик держит хлеб. Зажал хлебушко и держит. Ему, видишь ли, нет дела, что в городе перебои с хлебом. На скудном пайке больницы, детдома, наконец, армия. Вот и встал вопрос: взять хлеб любой ценой.

— Это, Семен Григорьевич, пишут «любой ценой», а платят мало. Нешто это плата. Кто же задаром отдаст. Я вот не повез и не повезу. Сильничать станут — сожгу. В реку ссыплю. Свиньям стравлю. Ты положи мне хорошую цену — я сам все до зернышка выгребу. Не враг же я сам себе, губить свой труд. Нынче я тебе дам пятьсот пудов, а на другой год всю тыщу. А то ведь что выходит. Ну ладно, возьмешь ты у меня нынче, а на будущий год я сам не стану сеять. У кого ж тогда выгребать станешь? По пустому месту хоть обухом бей.

Федот Федотыч счел, что ответил гостю убедительно, и развеселился. Он всегда пил мало, но, выпив, добрел, умягчался душой, был трезво справедлив в оценке людей и дел, как чужих, так и своих.

— Ты пей-ка, ешь, Семен Григорьевич. На меня не гляди. Я тебе завсегда рад, а только вот задавила жизнь, и даже сам не знаю, откуда берутся силы держать все дело, везти да не уронить. Но, видит бог, придется все бросить. А жаль-то как, голуба Семен Григорьевич! Ведь начинал я — стыдно вспомнить — с торговли мочалом да рогожами. Помню, вот эстолек еще был, малой, пришел в лавку к старику Ржанову, купил кулечек песку сахарного да и рассыпал на пол. Слезы в три ручья у меня, а я слизываю песок-то с полу языком. Языком. А Ржанов старик вышел из-за конторки и говорит: «Не большого-де запросу паренек. Блюдолизом будет». Не угадал старик. Мне это лестно, Семен Григорьевич. Ну, а газетки, они что прописывают насчет нашего грешного житья-бытья? Ты говори, говори. Меня теперь ничем не испужаешь. Да и на всякую беду страха не напасешься.

Семен Григорьевич черпал ложечкой засахаренную бруснику, ядреную и холодную, запивал горячим чаем. От жаркого самовара и чая мягкая бритая шея у него набухла и отпотела. После знойно-пыльной дороги сладко томила жажда: было приятно, что обильный горячий чай не утолял, а еще больше распалял эту жажду, которая уж начинала хмелить, как вино. Блаженное и покойное состояние мешало гостю понять тревожную душу хозяина, и потому разговор между ними наладился не сразу. Уж только позднее, когда Любава засветила большую висячую лампу, с белым стеклянным абажуром, и, выждав, чтобы нагорел фитиль и согрелось стекло, вывернула огонь, когда в горнице стало светло, Семен Григорьевич поглядел на лицо Федота Федотыча и удивился: все оно, худое и длинное, было в темных провалах и тенях, сгущенных светом лампы.

— Гляжу на тебя, Федот Федотыч, и думаю, иззаботился ты весь со своим хозяйством. Ты и с лица вроде опал.

— Все может быть, Семен Григорьевич, только и прежде мы с толстой ряшкой не хаживали. А хозяйство — верно подметил — заботит. Да и не хозяйство, сказать, а суета людская. Дальше-то что будет, я допытываюсь? Сейчас в казенке встрел Ванюшку Волка, так ведь, поверь слову, укусить готов. По весне в ногах вот тут валялся — возьми надел в аренду. Не хотел брать — вот крест, не хотел, но землица хоть на кусок мажь. Неуж, думаю, пропадать такому добру. Взял. А теперь он, этот Волк, отворил хайло: землю мою забрал. Мироед. Отдай, орет. И отдам. Вот сниму урожай, и бери. Он, спрашиваю, этот Ванюшка, каким делом выслужился перед властью, что имеет право поносить меня? Ох надоел я тебе разговорами. Извини, Семен Григорьевич, не с кем слова молвить. Отемнел начисто. Может, тебе в постель после дороги. Устал ты, я вижу.

— Да нет, Федот Федотыч, не до сна после твоих разговоров.

— Ясное дело, не к месту я их завел. Да и не переслушаешь моих разговоров.

— Ты вот о бедняках заговорил, за что им почет и все такое. А как же, диктатура пролетариата у нас, то есть власть неимущих. Бедняк, он ведь тоже не одинаков. Верно? Один беден, оттого что ленив, а другой работящий, да подняться не может. А власть… одного научит работать, другому пособит. И сделает все это тихо, мирно, убеждением через доброе слово. Вот это и есть власть неимущих.

— Семен Григорьевич, голуба, а я нечто от барских кровей? Мать меня под суслоном родила и серпом пуповину перерезала. Страда была, жнитво. Ее, бедняжку, свекор со свекровкой поедом потом ели, что разродилась не ко времени. Не ко времени оно и есть: страда. С отцом-то Егора Сиротки Иваном мы вместях мели рыночную площадь на Ирбитской ярманке. Прилавки вехтем мыли. Только я домой лошаденку привел, а он с гармошкой заявился. Сын Егор весь в отца пошел, веселый, до сих пор на той гармошке наяривает. Я, Семен Григорьевич, голуба, до сорока лет, вплоть до революции, выходит, ни одних новых пимов не износил. До пятого десятка, считай, холщовыми низиками промежье тер. А Советская власть, пошли ей господь доброго здоровья, нарезала земли по едокам — и работай всяк на себя. И я работал. Ребята мои от дела ложились, к делу вставали. Они оба оттого погнутые, в землю глядят. Харитон, тот хоть зимой на учебе отходил немного, а Любава круглый год. Одна радость у девки — в Ирбит к тетке съездит погостить. Я ни себя, ни детей не жалел. Жену от работы на погост снес раньше времени, а теперь одна честь: мироед. Какой я к черту мироед. Лонись по одному налогу хлеба сдал государству столько, сколько околотак за десять лет не сдавывал. Денег в рост не даю. А вот люблю, голуба Семен Григорьевич, чтобы все вокруг меня крутилось и вертелось. Машины пошли — и их давай. И их попробую в своем деле. Человеку ведь нет пределов, ежели он с руками. А я от роду хлебороб. И землю, нашу кормилицу, матерь матерей, люблю, наверно, больше детей своих, да простит меня бог. И буду, наверно, до самой своей смерти пахать, сеять, молотить. Но… Нет, даром своего хлеба никому не дам. Не дам, Семен Григорьевич. Каждый должен есть только свой хлеб. Мне, Семен Григорьевич, лукавить перед тобой не приходится: я всегда за товарищей большевиков, как они помогают трудовому человеку. Но на местах, а у нас в Устойном особливо, не та рука ведет дело: потачка дана лентяям. Вот против их я и воюю. И Умнову режу правду в глаза. Пусть сердится.

Федот Федотыч повеселел. Развел самогонку медом и еще выпил рюмку, придвинул себе рыбу, грибы. Ел все разом, закусывая зеленым луком, который хрустел у него на зубах. По тому как он убористо ел, чувствовалась его задиристая под хмельком душа, и Семену Григорьевичу захотелось поспорить с ним. Пощелкивая орехи и выбирая что покрупней, сказал, наперед зная, что расстроит хозяина:

— Ну а как быть с тем работящим крестьянином, у которого пробудились буржуазные замашки? Какие такие замашки? А работничков иметь захотелось. Батраков.

— Совсем уж ты, Семен Григорьевич, забывать стал деревню. Совсем. Ведь крестьянская работа, голуба мой, сезонная. В страду, вот об эту пору, сгрудится работы — рвись на части — не управишься. Что ж делать, приходится брать руки со стороны. Поишь его, кормишь, Пал Палычем навеличиваешь, когда ему и цены-то на Пашку до ряшки. Сто поденщин в год — это еще не кулак. Закон такой сам Михаил Иванович подписал. Да, всесоюзный староста.

— Говоришь ты, Федот Федотыч, все верно. Только вот Марию-то держишь круглый год.

— Марию? Это какую Марию? Машку-то, что ли? Так ведь она мне племянницей доводится. Я ее как родную содержу: обуваю, одеваю.

— А с чем ты ее отпустишь, ежели она, к примеру, соберется уходить от тебя?

— Да куда ей уходить? От добра добра не ищут. А придет пора — что ж, скатертью дорога. Держать не стану и нагишом не отпущу. Дам, как без того. Но ее то чтобы лишка. Нет. Платье, жакеточку. Пимы новые скатал, бери. Хлебца, конечно. Не обижу. А много она и не заслужила. С ленцой девка. Не подними да не заставь — не пошевелится. Супротив моих-то. Мой, ему еще только думаешь сказать, а он уже побежал. Эта — нет. Эта — погодишь.

— Обидно ей, думаю, сделается за такую оценку.

— Голуба Семен Григорьевич, меня всю мою жизнь обижают, а я, как видишь, не умер. Живой. Копошусь. Советская власть вот новую молотилку мне продала и локомобиль на пятнадцать силов. Видит бог, жаден я стал, перехватываю, может быть. Была бы грамота, может, и укорот себе дал, потому знал бы, где она, золотая-то середка. Вот и приходится жить по стариковской мудрости: тихо поедешь — беда догонит, шибко поедешь — беду догонишь.

Выпитое сделало Федота Федотыча благодушным, и он не удержался, похвастал купленными машинами, с откровенной радостью вздохнул:

— Эх, жить бы теперича да поживать! Вот она когда, житуха-то, сказать, проклюнулась. Но это неуж опять начнется усобица? А у нас на селе вроде опять запохаживали сквозняки. Ты вот и объясни мне, Семен Григорьевич, что они опять заегозились в Совете. Вчера прибегает Валька Строкова, секретарка Яшкина, и говорит мне: хлеб-де свой не вздумай на сторону сбыть. Мы вроде предупреждаем. А сегодня утром вышел ставни отворять, гляжу, шастает возле амбаров Савелко, сопляк Егорки Сиротки. «Ты какую холеру шманаешь тут? — спрашиваю. — Что тебе тут надо?» — «Хлебные-де скупщики рыскают, да мимо нас не проскочат». — «Ах ты, охаверник, да я тебя…» Это как мне теперь все понять? Земля не моя. Хлеб в моем амбаре, а хозяин ему вроде уж и не я.

Семен Григорьевич все больше хмурился, углы его крупного рта упали; орехи он уже больше не щелкал, а озабоченно пересыпал из ладони в ладонь горстку ореховой скорлупы.

— У тебя же была молотилка, Федот Федотыч. Зачем новую-то купил?

— Новая, она и есть новая. Хвалят знающие люди. Я, голуба Семен Григорьевич, сказать, подумываю пошибче поднять хлебные урожаи. Сейчас много разного люда двинулось в город, — хлебушко пойдет — только дай. А прежнюю молотилку срядился в рассрочку твоему племяшу, Аркадию. Без уважения к старшим живет твой племянничек, заносчив, прямо говорю. Но ценю: деловой парень. С умом ведет хозяйство. Вот бы кого в председатели-то. Выходец из нищих. Сын красного партизана. Да он и через свое хозяйство уровня достигнет.

— На тебя характером смахивает.

— Это, нахожу, похвально для него.

— Я не осуждаю, Федот Федотыч. Более того скажу, наш наркомзем считает, что именно крепкое, товарное трудовое хозяйство должно быть образцом для всей массы крестьянства. К такому хозяйствованию должен стремиться каждый бедняцко-середняцкий двор. Такое хозяйство наркомзем называет трудовым и сытым. Вот ты и есть. Только ведь живем-то мы все еще по-ветхозаветному. Уж тут воистину сама Русь, кондовая, толстозадая.

— Правильное слово, Семен Григорьевич: нами, деловыми людьми, крепка матушка-Расея. Пусть и толстозадая. Мы в дородном теле греха не видим.

— А много ли у тебя хлебушка, Федот Федотыч?

На подобные вопросы Кадушкин не любил отвечать, но сейчас в словоохотливом и откровенном состоянии сказал, не задумываясь:

— А вот считай. Сподобил господь взять машины, да запасец есть еще.

— Федот Федотыч, плетью обуха не перешибешь: продай весь свой хлеб государству. А то ведь непременно стакнешься со спекулянтами. Ты честный хлебороб, и зачем тебе из-за лишней четвертной ввязываться в подсудное дело.

Федот Федотыч остолбенел — всяких новостей ждал он от гостя, но не этого.

— Да вы что, Семен Григорьевич, вроде сговорились все, а ты и до суда договорился.

— Да ведь дело-то, Федот Федотыч, больно очевидное. По самой кромке статьи ходишь. Сделай, как советую: просят — отдай.

— А что за статья, какою ты грозишься?

— За спекуляцию сто седьмая статья. Могут и тюрьмы припаять.

— Ну мне-то не угрожает — я, коли и торгую, так своим. — Кадушкин вдруг взялся за поясницу и молча сел на кровать. Округлившиеся глаза у него сухо заблестели. — Машины покупаю у государства, а хлеба, попросту говоря, у меня и нету. Тю-тю хлебушко.

— Да ты же сказал, есть.

— Сказал разве? Вот грех-то. Да перед тобой греха не вижу: есть небольшой запасец. Нам нельзя без запасцу.

— На сей раз, Федот Федотыч, я ведь приехал не как дорожник, а в качестве заведующего земельным отделом…

— Что же ты мне сразу не сказал, Семен Григорьевич. Вот уж чего не ждал от тебя. Семен Григорьевич, голуба, всякое слово твое оченно понять могу, но хлебушко отдать, как велишь, извиняй — я против. Да хлебом, что ж, похвалился я, верно, но нас никто не слышал, слава богу.

— Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, — попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. — Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.

— Какая же сознательность, Семен Григорьевич. Голуба. Сознательность, а на дорогах посты, ловушки.

— Посты, Федот Федотыч, не для тебя в конечном итоге. Посты против скупщиков, спекулянтов. Злостных укрывателей хлеба.

— А ежели я сунусь в город со своим хлебом?

— И тебя не пустят. Ты же сам не повезешь хлеб в горнозаводские районы: тебе недосуг. У тебя уборочная на носу. Значит, хлебушко твой хоть как попадет к спекулянту. Он купит у тебя за одну цену, а увезет и продаст за другую. Обоим сто седьмая статья.

— Мне, Семен Григорьевич, нет делов до проданного. Ты мне хорошую цену положи. А там хоть выбоины засыпай на дорогах. Мне, голуба, кто больше даст. Хоть сам черт. Я хочу сделать свое хозяйство культурным, и мне до зарезу нужны деньги.

Федот Федотыч немного оправился от ломоты в пояснице и сел на прежнее место, стараясь не думать о боли и не бояться ее, однако рукой то и дело тянулся за спину.

— Хлеба, Федот Федотыч, сколь не жалко, продай. Непременно. И зачтется тебе на Страшном суде. Помнишь, как там у Соломона: не поможет и богатство в день гнева.

— А будет он, день-то гнева?

— Да это ведь к слову, Федот Федотыч. Уж раз решено выводить деревню на новый коллективный путь, не будешь же ты, вечный труженик, стоять в стороне.

— Верное твое слово, я не люблю сторониться.

— Коллективные хозяйства будут повсеместно. Трактора придут. Запашка межей начнется. А случись, не примут тебя мужики в свое хозяйство, и пойдешь по миру.

— Тебя, Семен Григорьевич, голуба, все на шутки сегодня позывает.

— Может статься, на коленях проситься будешь в колхоз, и не примут.

— Возьмут, Семен Григорьевич. Возьмут да еще поучатся у меня, как робить. Я ведь и там Ванюшкам не дам сидеть сложа руки. А хлеб, говоришь, надо продать государству? Раз говоришь — быть по-твоему. Однако пятьсот пудов Совет накинул. Суди сам — это многонько. Третью долю — так тому и быть. Вот мое слово на твой приветный разговор. А то наш Яков Назарыч все криком, угрозами, а мы при Советской власти привыкли жить без урядников. А то ведь помнишь, урядник с колокольчиками едет, все село в робости и трясении. Кажется, все переговорили — давай-ка на боковую.

Утром следующего дня Федот Федотыч снарядил в город шесть подвод. На них уехали Машка и Титушко. Сам остался в заботе, а ехать не решился, потому что поднывала спина и ноги в коленях сделались совсем ненадежными. До обеда слонялся по двору, не в силах взяться ни за какое дело, отуманенный обидой, что подступила немощь в неловкую, рабочую, пору. Воистину, одна беда не живет.

В полдень зашел к Кадушкину сам Яков Умнов, потный, разопревший, но в кожаной куртке и тяжелых брюках с леями, в давно обсохших сапогах, что давало право Умнову быть с Кадушкиным кратким и грубым. Узнал, что Федот Федотыч отправил в город всего полтораста пудов и больше ни зернышка не даст, вышел со двора и так швырнул ворота, что рыскало, натянутая для собаки проволока, отозвалась набатным гудом.

За воротами Умнов едва не налетел на Любаву, несшую воду на коромысле. Она неожиданно и откровенно подняла свои тихие строгие глаза и совсем близко увидела в твердом кожаном воротнике куртки обожженную, как кирпич, тугую шею Якова. Больше она ничего не успела разглядеть, потупившись, но ей показалось, что он обрадовался встрече и хотел что-то сказать и не сказал, так как она заслонилась от него коромыслом и быстро вошла во двор. «Пусть бы сказал, — думала она о Якове. — Нехорошо о нем все говорят, а какой он на самом-то деле. А ведь сказать что-то собирался…»

Внезапный интерес к постороннему, никогда ранее не занимавшему ее человеку удивлял и забавлял Любаву. Она хотела рассказать об этом Машке, да передумала.

Вечером по указанию председателя сельсовета Якова Умнова ребята приколотили к стене кадушкинского амбара деревянный щит, на котором было написано колесной мазью «Клемим позором зажимчика хлебных излишков». Федот Федотыч, конечно, сорвал позорный щит, изрубил его в щепье и выбросил на дорогу. В злом запале со всего плеча махал топором, пинал, топтал мазутные доски, а когда вернулся во двор и бросил топор, ноги у него подкосились. Он ползком добрался до кровати и, спрятав лицо свое в подушки, залился слезами. Плакал он оттого, что при взрослых детях острее почувствовал себя одиноким; плакал он оттого, что зажиток, трудолюбие и бережливость — качества, которыми всегда гордилась деревня, гордился и он, Федот Федотыч, — вдруг сделались ненужными ему; плакал оттого, что не перестанет множить свое хозяйство, а это хозяйство со злобным ущербом подтачивают злые люди; плакал он оттого, что сын-работник ушел из дому, как чужой; плакал он оттого, что ни в чем не находил забвения — ни водка, ни карты, ни семья, ни молитвы не утешали его ослепшую в трудах душу.

Через два дня — это была среда — Федоту Федотычу Кадушкину принесли повестку: явиться в воскресенье к десяти утра на заседание выездного суда, которое будет открыто проходить в народном доме (в доме попа Савелия). Вызывали Кадушкина в качестве ответчика за срыв наглядной агитации.

«Вот он, Страшный суд-то», — вспомнил Федот Федотыч слова Оглоблина и громко расхохотался. После долгого истерического хохота впал в уныние и захворал.

 

VIII

Вначале Аркашка Оглоблин согласился принять в дом Харитона Кадушкина, но, узнав, что Федот Федотыч не дает за сыном ни гроша, отрекся от своего слова. Аркашка в этой истории разобрался скоро и хорошо: Евдокию, сестру, можно выгодно выдать замуж, если не торопиться, и Харитону в браке пока отказал.

— Ты, Харитон, голый, и Дуська наша голымя, и окромя ребятишек ничего у вас не будет, — рассудил Аркашка на последнем совете. — Мое тебе слово, Харитоша: вернись к отцу, упроси его, ублажи, выговори в приданое молотилку, всякую хозяйскую справу и засылай за Евдокией сватов. Если промеж вами совет да любовь, мы ведь своей Евдокии тоже не враги лютые. Свадьбу обладим по всем обычаям, чтобы сговор, пропитие, метение — все как у дедов и отцов, а деньги, подарки — чтоб женихово, твое, значит, Харитон. Ты у богатея Федота сынок единый, и свадьбу — поерепенится он, — а оборудует. Теперь ты в дом наш до сговора не заявляйся. Евдокею за собой не сманывай. Она девушка честная, и ты имя ее не порочь. А тебе, Евдокия, сказ короткий, — Аркадий вскинул на сестру остро затесанную бородку. — Тебе сказ один: чтоб я вместе вас не видел. Ей-богу, посажу на цепь в амбар. А теперь, Харитон Федотыч, до свиданьица.

Когда Харитон ушел, Дуняша убежала на сеновал и, зарывшись в старое сено, плакала до исступления. Наревевшись, вдруг назло всему свету рассудила, кто если Харитон позовет ее бежать из дому, она мигом соберется. «Только бы он чего не сделал над собой, — почему-то испугалась Дуняша за Харитона и начала горько молиться, веря молитвам и думая об этой вере первый раз в жизни: — Господи, помоги мне. Помоги нам. Сделай так, чтобы мы были вместе — мы всю жизнь станем славить тебя, господи, возвещать все чудеса твои. Господи, если никак нельзя быть нам вместе, возьми меня к себе, чтоб мне не жить на белом свете. Господи, может, в чем виноватая я перед тобой, прости и помилуй. Прости и помилуй. Я и там буду молиться тебе за него».

А прозорливый Аркашка тем временем строчил мать, чтобы она неусыпно следила за Евдокией, которую Харитошка может взять убегом.

— Сейчас у молодяжника это раз плюнуть. К Яшке в Совет забегут, и делу конец. Свадьба-самокрутка под кустом на куртке. Гляди, мать, да поглядывай.

— Да я ее, Аркашенька, к своему подолу пришью. Ох, не проглядеть бы и то, окаянную. Да она где? Дуська? Вот не было печали, черти накачали. Темная стала, смурая — бродит в ней дьявол.

Мать Катерина пошла искать дочь, с криком и руганью обшарила все подворье, но Дуняша не отозвалась.

Дуняша никогда не задумывалась над своим будущим, не умела представить его себе, ничего от него не ждала и не знала, что можно ждать, а тем более надеяться. Но жизнь под опекой матери и брата она давно возненавидела, прокляла и мучилась этим, потому что, кроткая и добрая, не могла не любить по-своему дом, мать, брата, свою бесконечную работу. Живя врожденной привязанностью, без надежд и ожиданий, она с горячей и радостной решимостью отдалась новому полонившему ее чувству, упоенно поняв, что одолела прежние силы, державшие и томившие ее. «Да упади ты в яму, да занеси тебя под откос, в таволожник», — просила Дуняша матери, которая, все крича и ругаясь, ходила по огороду и конопляникам.

А Харитон, уйдя из дому, жил у своего приятеля Петьки Струева, у Зимогоров по-уличному. Изба Зимогоров стояла на Вогулке, так называли северный край села. Туда и отважилась сбегать Дуняша, охваченная тревогой за Харитона и сладким страхом перед своим домом. «Упади ты в копанку», — беззлобно желала Дуняша матери и стала спускаться с сеновала в соседний огород. Торопилась, не замечая крапивы. Ей настойчиво казалось, что Харитон у Зимогоров и с ним должно что-то случиться, а она опоздает сказать ему самое важное, чтоб помочь ему. Она не знала тех слов, с какими найдет Харитона, но со счастливым беспокойством сознавала, что душа ее полна нежности и заботы. Дуняша готова была на любую жертву, и чем тяжелей будет эта жертва, тем глубже и радостней будет ныть ее сердце.

Она задами вышла на вогульский конец и через поскотину подошла к избе Зимогоров. У отворенных ворот отец Петьки, Влас Игнатьевич, острым и потому звенящим топором свежевал на изгородь березовые жерди. Двое зимогорских мальчишек, одинаково белоголовых, в коротких рубашонках и портках с наплечными свившимися лямочками, гонялись за кабаном, норовя заметнуться на его широкую, как плаха, спину. А кабан крутил слепой головой, хлопал ушами и хотел лениво проломиться во двор, где, вероятно, его ждала мешанка в деревянном корыте, у которого копались куры.

Увидев веселых, хохочущих мальчишек, запыхавшихся и увлеченных игрой, Дуняша вдруг остановилась и ужаснулась: «А я? Что это я, в уме ли? Как можно? Поганка, поганка! Люди-то что скажут? Сама пришла к парню. Аркашенька, братец, на цепь меня посадить, и то мало…»

Влас Зимогор, с отваленной сабельным ударом и уродливо пришитой левой щекой, заслонясь сгибом руки от низкого солнца, разглядел Дуняшу, приветливо узнал, и она не стала подходить близко, крикнула:

— Телушку свою не найду. Не приблудилась ли дядь Влас? Пестрая.

— Не видно бы. На гумно небось утащилась.

Дуняша повернула к гумнам, сделала немалый крюк и вышла на берег, затем яром, хранясь за репейником и крапивой, побежала домой. Она не дошла до своих огородов, когда перекаленное и обгоревшее за длинный день солнце брызнуло красным утомленным светом из-под длинной и узкой тучки: пойменные луга, обновленные отавой, тонкие бельмастые озера среди кустов и зародов, река в петлях и зарослях, уходящая вдаль, — все загорелось густо-багровым огнем, и вдруг и земля, и небо, и солнце — тихо, но внушительно напомнили Дуняше о вечной печали, о ком-то всевидящем, кто добрый, несомненно, где-то тут рядом, кругом все видит, все знает. Перед величием тайного и уходящего красного света, перед целомудренной тишиной угасшего дня Дуняша чувствовала себя маленькой, бессильной и грешной во всех грехах. Ей было и страшно, и хорошо, что никто не знал ее мыслей, и хотелось перед кем-то до конца покаяться в этих мыслях и сказать, что она не принадлежит больше ни матери, ни брату, ни своему дому. Так со смешанными чувствами Дуняша и вошла в сенки, где столкнулась с братом, который, стоя в дверях затемненной избы, бил и гнал на волю полотенцем гудевших мух.

— Где носит нелегкая? Мать с ног сбилась.

— Что ж, право… Ходила на реку. Что ж, заправду, от дома не отойти.

— Потерялись, а дом без догляду.

Утром Дуняша мела улицу перед окнами и подняла пыль, которая висела в неподвижном сыроватом воздухе. Старуха Умнова, несшая на коромысле воду, шипела и плевалась, называя Дуняшу засоней:

— Не раньше не позже, девка-матушка: все ведра мне запорошила. На питье несу.

Потом прибежал Зимогорок Афонька, который вчера ловчился на спину кабана, в той же короткой рубашонке и штанишках с одной-единственной пуговицей на узеньком гашнике. Он принес замусоленную в потном кулаке спичечную коробку и, передавая ее Дуняше, присказал, трудно дыша от бега и доверенной тайны:

— Тамотка писулька.

Писал Харитон, видимо наспех, примостившись где-то, буквы у него вышли крупные, ломкие и мало похожие сами на себя, но Дуняша поняла их, почти не читая, и, кое-как обмахнув недометенное, побежала со своей корзиной за огороды. Вчерашнее чувство тревоги и радости снова овладело ею; она предугадывала необъяснимо, но верно, что в жизни ее должно произойти то событие, которое она ждет и которое оборвет ее прежнюю постылую жизнь. Она знала, что мать может высмотреть ее, однако не хотела об этом и думать, как не хотела думать о своем доме, своем хозяйстве, вдруг почужевшем до отвращения.

Харитон сидел на кромке крапивной ямы и отрывал репейные шишки, прицепившиеся к штанам. Молодые, охваченные свежим дымком, шишки отцеплялись легко, а вот прошлогодние, жестко-сухие, зло держались и, цепкие, колючие, насквозь взяли одежду, жгли, зудили тело. Харитон терпеливо выбирал остья, сдувал их с ладони, а думал о своем.

Вчера по делу Федота Кадушкина в Устойное приехал следователь Жигальников, совсем еще молодой человек, и потому строго скупой на слово, в больших роговых очках, делавших его недоступным. Узнав, что подсудимый Кадушкин слег, не поверил этому и сам наведался к нему в дом. Сомнений не могло быть: Кадушкин был серьезно болен. Всегда черный лицом от снегов, ветров и солнца, Федот Федотыч сделался немощным и белым, будто его вымочили и отбелили. В длинном и без того худом лице совсем не было жизни — только стекленели глаза, будто в последнем ослабевающем напряжении. Жигальников, вернувшись в сельский Совет, распорядился призвать в качестве ответчика младшего Кадушкина, так как из хозяйства он не выделен, а разбирательство должно было кончиться всего лишь некрупным материальным возмещением и внушением.

Нашли Харитона и вызвали к Жигальникову, который за холодными очками, нездешний и враждебный, в сердито-краткой форме изложил вину Федота Федотыча Кадушкина.

— Учтя вышепоименованное и положение вашего отца, — говорил Жигальников, — исполнение решения перекладывается на вас, Харитон Федотыч Кадушкин. Исполнение решения строго обязательно, и не советую вам уклоняться.

— Значит, батя изрубил эту доску, а отвечать мне?

— Вы живете одним хозяйством, а ваш батюшка не сегодня-завтра прикажет долго жить — с кого же спрашивать, как не с вас? Я слышал, что вы решили порвать с хозяйством отца? Похвально, молодой человек. Но подтвердите это письменно, и мы оставим вас в покое.

— Я отойду, сестра будет в ответе.

— А вы бы как думали? В вашем хозяйстве есть излишки хлеба, и если не вы, то ваша сестра должна сдать их.

— Нет, что уж там, а дело это недопустимое. Отвечать, так отвечать мне.

— Это как вам будет угодно, но хлеб надо сдать.

Минувшую ночь Харитон почти не сомкнул глаз. На сеновале, где он спал, было душно от свежего сена. После жаркого дня ночь никак не могла остыть, и остро пахло смоленой крышей. В конуре рядом с сараем все время чесался кобель Хитрый и часто-часто бил локотком лапы в стенку конуры. В полночь Зимогор Влас, скрипя петлями сенных дверей, выходил на крылечко и с высоты со звоном поливал на железное ведро. Потом под жердяным настилом на шесте начал кричать петух: прокукарекает и как бы, хрипя и булькая, утягивает в себя недопетое.

Харитон не томился бессонницей, но чувствовал себя уставшим от тяжелых мыслей. Ему и жалко отца, и зло на него накипает на сердце: лежит при смерти, а видеть его, Харитона, не пожелал. «Но нету моей вины перед ним. Не хапал бы, не жадничал, и жить бы ему да жить. Умрет — все хозяйство урежу». Разбудила его сестра Любава с заплаканным и некрасиво длинным лицом.

— Как уж ты, Харитоша, ушел и ушел… Тятенька помирает совсем. Послал за тобой.

— Меня сегодня в Совет за него… Приехал там какой-то.

— Ты не обижай его. Грех вам сердиться друг на друга — родные. Жил вот он, жил…

Она заплакала, нос у нее сразу сделался мокрым и красным.

— Что ж теперь, — сказал Харитон, застегивая ворот рубахи, и долго искал пальцами оторвавшуюся пуговицу. Любава заметила это:

— И ты как сирота. Что это у нас происходит?

— Ты иди, Любава. Я вот умоюсь и приду. Скажи, что приду.

Любава ушла. А Харитон, умывшись у колодца прямо из черпуги холодной водой, написал Дуняше записку, а вскоре и сам задворьями пошел к ней.

— Как воры мы, боже милостивый, — зашептала Дуняша, садясь рядом с Харитоном и вглядываясь в его глаза: — С собой, никак, звать собрался?

— Звать, Дуня.

— А я-то как, Харитоша? — у Дуни враз высохли губы, она заперебирала ими, а уширенное в скулах лицо ее, по-детски возбужденное тайной встречей, вдруг переменилось и стало сумрачным, строго-замкнутым: — А я-то как же?

— Иди надень все свое лучшее и приходи сюда. Пойдем к бате. Он велел. Плох он совсем, сказывает Любава. Иди да скорей.

— А как же я тайком-то из дома, Харитоша? Время-то какое! Жнитво. Страда. Скотина. Как они одни-то?

— Тебе скотина или судьба своя, что дороже-то?

— Я сейчас, Харитоша. Я сейчас. Боже мой, да что это я? — Лицо ее совсем неуловимо сделалось опять детски простым и вопросительным. Он привлек ее к себе и поцеловал в открытые словно в жару губы. Сознавая всю ее доверчивость и переживая к ней нежную жалость, он вдруг впервые почувствовал ответственность за нее, свою безграничную власть над нею, и то, что твердо решил сделать, казалось ему единственно правильным.

— Ступай, Дуняша. Только так и только теперь. Я жду.

Аркадий еще на рассвете уехал глядеть хлеба, а мать Катерина ловила перед окнами на траве канавы молодых гусей и пятнала им белые хрустящие перья желтым отваром из луковой шелухи. Гуси кричали, разбегались, махая крыльями, а мать Катерина неловко грабастала их, да все мимо, мимо, а поймав, безжалостно мяла, стукала по желтому клюву своим сухим пальцем.

Дуняша собралась в один миг, потому что с памятью прибирала всякую вещицу и теперь твердо знала, что и где взять. Уже спускаясь с крыльца, с ненавистью к себе подумала: «Все приготовила, все запомнила — помани только. Паршивка. Паршивка. Нет тебе и не будет прощения во веки веков. Но одумайся. На что решилась? Не поздно еще. Вернись! Вернусь. Не оставлю я их. Вернусь. Харитону скажу, что нельзя так из родного дома. Ах, мерзость-то какая!»

Ругая себя, раскаиваясь, она все-таки шла к Харитону и знала, что назад не вернется, потому что он был ей родней брата и матери, и воли, власти его хотелось больше всего на свете.

За огородами на траве Дуняша надела свои ботинки и сразу сделалась выше, подобранней и, терзаясь совестью, забыла оглянуться на крышу родного дома, на свой огород, где остался труд всех ее осознанных лет. По проулочку с одноколейной дорогой, в лебеде и крапиве, густо усыпанной гусиным пометом, они вышли на главную улицу. Бабы у колодцев и дворов провожали их завистливо и злорадно, угадав всю их тайну.

— Вот оно, новое-то заведенье: отец крышку гроба придерживает, а сынок за свое.

— А она-то, она-то, гля, из чего завелась только!

— Убегом взял. Вот и смотри, тихоня да тихоня.

— Ну, братец. Аркашка доберется: он ее варавиной обвенчает.

— Ай, молодцы.

— В страду зазудело, срамотишша.

— Подавитесь вы, бабы: верно девка сделала.

Харитон шел серединой дороги и держал в своем кулаке потную и горячую от волнения руку Дуняши. Она несколько раз хотела отнять у него свою руку, но он до боли сжимал ее и не отпускал. Дуняша не слышала бабьих речей, но догадывалась, что ее бранят и поносят, и готова была провалиться сквозь землю от стыда и боязни, однако в ответном вызывающе мстительном чувстве не опускала голову и была признательна Харитону, что он вел ее открыто, не торопя.

В доме Кадушкиных, хоть и болел хозяин, все шло своим строго заведенным порядком. Была раным-рано управлена скотина, и коровы вместе с прилизанными телятами и овцами — всего около десяти голов — ушли в стадо. Своим голодным нетерпеливым ревом они подняли и свиней — те забились в клетушках, запросились на волю, на травку, на солнце. Машка выгнала за ворота всю эту ревущую ораву, но кабаны, послонявшись возле огородов, вернулись и начали торкаться в ворота, пронзительно визжа и хрюкая. Они бы во весь день не дали покоя, но горячее солнце заставило их убраться в крапивник и репейные лопухи, разросшиеся на задах за амбарами.

После приборки конюшен, двора и дома, когда утренней свежестью дышат вымытые полы и мостки, когда первый ветерок выдувает в открытые окна шторки, Любава, Машка и Титушко сидели за ранним чаем внизу, в кухне. Медный, в зеленых натеках и белой накипи, самовар пыжился и урчал угодливым разогретым нутром. В трубе его под колпачком глохли угли и что-то тонко пищало, а решетка понизу все еще весело горела и даже постреливала искорьем. На середине стола, рядом с самоваром, стояла деревянная чашка с медом и тоже деревянные облинявшие ложки были опрокинуты на край чашки. В кухне густо и чадно мешались запахи свежего хлеба, вареной и подгоревшей картошки, парного пойла, молодой опары, раскаленного пода печи. Хлебная духовитость щедро опахнула полнотой жизни не только весь дом, с его бесчисленными кладовками, закутками, углами, но и двор, и огород, и даже дорогу перед окнами. Кто ни проходил мимо, тот и знал, что у Кадушкиных «вынают» хлеб.

Титушко любил горячий хлеб, и когда крупно жевал раскаленную краюху, молодая борода его дымилась легким парком. Машке нравился охлынувший мякиш, и она долго обдувала, студила свой кусок и ела его бережно, не спеша, скромно тянулась к меду. А сама с затаенной и радостной улыбкой все поглядывала то на жаркий белозубый рот Титушка, то на Любаву, указывая ей глазами на Титушка, как он завидно ест. «Вишь, какой он удалый. За пятерых управится. Что ни скажи, а каков человек в еде, таков и в работе. Ешь, Титушко, ешь. В доме всего много: и хлеба, и меду, и солонина к страде припасена. А работушки и того больше».

Она подкладывала под руку Титушку все новые и новые краюхи, и он, зная, что им любуются, морщил от удовольствия нос и жадно раздувал ноздри. Улыбался.

Любава все бегала от стола на кухню и ела походя — она уже привыкла, как всякая хозяйка, думать о других, забывать себя и быть всегда сытой и довольной оттого, что хорошо людям, о которых она заботится и хлопочет.

— Сама-то, сама-то, — напоминал Титушко Любаве, и, задирая набитый едой рот, жевал, и говорил, осуждая себя и радуясь:

— А я уж набузгался. Вот еще шанежку, рази. Слава тебе господи, с маслицем — объешься и не заприметишь.

Любава в обеих ладонях принесла глиняное блюдо ячневой каши, залитой конопляным маслом, и Титушко, уж без того вспотевший от бороды до лопаток, начал выворачивать емкие увесистые ложки, будто только что сел за стол. Он то и дело дул в расстегнутый ворот рубахи, охлаждал свою мокрую волосатую грудь, обмахивал бороду, но пот одолевал его, пока наконец не хлынул с его висков ручьями. Машка сняла с себя передник и украдкой сунула его в колени Титушка — тот сразу же ласково залапал его и, приговаривая, стал утираться:

— Тятя мой, покойничек, говаривал: в поту человек добывает хлеб и в поту яст его. — Титушко вдруг отвалился от стола и, выпрямив спину, перекрестился, вглядываясь в самоварные медали с портретами венценосцев. — Всякому дыханию своя юдоль, а бог напитал, никто не видал.

Любава все время поглядывала в окна, что-то долго нет Харитона. И когда во дворе появилась Дуняша, а за нею Харитон, все поняла и выбежала на крыльцо, схватила Дуняшу за руки и начала оживленно говорить:

— Давно-то бы так. Пусть вот теперь все знают, что ты наша. Наша. И ничья больше. А то этот злой Аркашка заел тебя до смерти.

— Что батя-то, Любава?

— Тебя ждет. Спрашивал уж который раз.

— Я не один, Люба.

— А то не вижу. Давно-то бы так, говорю. Он посердится, побурчит, да и жить станем. Он тебя, Дуня, полюбит: работница ты. Да нет, сперва я к нему загляну. Только ты посмелей, Харитоша. Право, какой, только что тряпку не жуешь.

— Да уж какой есть, однако от своего не отступлюсь.

Любава спокойным шагом стала подниматься по внутренней лестнице наверх, удерживая себя, чтобы не торопиться: она и так боялась, что своим счастливым видом рассердит отца, хотела сделаться озабоченной и горестной, но не могла, потому что вся обстановка в доме сулила большие перемены, после которых начнется иная молодая жизнь, и, встречая эту новую жизнь, Любава не могла не радоваться. «Вот мы какие, — осуждающе подумала она, перешагивая последние верхние ступеньки. — Радостей да перемен ждем для себя только. Да я-то что? Мне-то какое счастье? И все-таки хорошо, славно, славно…» Любава окончательно не призналась себе, но к решимости Дуняши примеривала себя, словно тоже готовилась к своему важному шагу.

Федот Федотыч полулежал в постели и белыми пальцами ощупывал худую, морщинистую шею.

— Скоро уж и голове не на чем станет держаться, — сказал он, увидев дочь, и сердито постучал по кости за ухом. — Мослы выпирают.

— Тятенька, Харитон пришел.

— А что это через тебя вдруг объявляется?

— Ругани боится, тятенька. Добром бы надо. Ты и так эвон какой сделался. — Хотела сказать худой, но не сказала.

— Он один пришел? Ежели привел Обноску, то выправь обоих со двора и ворота запри на задвижку. Крепче запри.

Федот Федотыч откинулся на подушки и задышал трудно, с хрипом, узкая длинная грудь его поднималась часто и рывками. Подглазья, как перегоревшие подковы, почернели и вздулись.

— Что же он? — отдышавшись, спросил Федот Федотыч плачущую дочь. — Измучили. Извели вчистую. Родные, кровные. Что же он не идет? Где он?

Но Харитон и Дуняша поднялись по холодной лестнице и встали у порога открытых дверей. Федот Федотыч увидел сперва Дуняшу, с ее большими испуганно-ждущими глазами, в желтой кофте, с узкими длинными рукавами.

— Дал бы отцу-то умереть спокойно — недолго уж, — опавшим голосом сказал Федот Федотыч, мельком взглянув на Харитона, и снова стал изучать злыми глазами Дуняшу: «Да как же это, чужая, нищая, вошла вот — и признавай?»

Дуняша под взглядом старика все более и более бледнела, мяла в своих пальцах расшитый платочек. Вдруг Харитон взял ее за руку, и оба они опустились на колени.

— Вот, батя, моя жена. Ты можешь всяко распорядиться — твоя воля, но теперь не переиначишь.

— А от меня что попросишь? Денег небось? Молотилку? Хм. Так-то вот ничего и не надо?

— Только вот пожить разве. Пожить временно. А потом артель в селе будет — уйдем. Пока болеешь, батя, хозяйство в урон не дадим, — вдруг оживился Харитон, заметив в лице отца смягчение. — Ты нас прими, благослови, по гроб жизни помощниками тебе будем. Чтобы с места не сойти, ежели какой просьбой обеспокою.

— Ты так говоришь, вроде я поднимусь. А мне не подняться, чую.

— Рано тебе умирать, батя. Отца своего вспомни: он году до девяти десятков не дожил.

— Надысь во сне его видел, царствие ему небесное. Звал он меня. Будто косили мы с ним Митькины лужки — я не угонюсь за ним. Говорю, это, ему, тятенька, давай-ка уж отобедаем, а он знай свое: за ужной и обед съедим, и посмеивается так-то. А сам машет литовкой, оберук гонит — на тройке проедешь… Он, верно, пожил свое и умер легонько. Там же на покосе. В успенье. Жара стояла, а он возьми да, как молоденький, квасу студеного испей — не хворал вовсе. Мы — не то. Жидки мы. Но по кровям, судить… — Федот Федотыч выдохся и умолк. Закрыл глаза сухими синими веками.

— Тятенька, — вступилась в разговор Любава, — позову я Кирилиху. Пособит не пособит, а хуже не будет. Тебе бы поверить только.

Федот Федотыч промолчал. Вчера о Кирилихе и слова не дал сказать, а сегодня, чувствовалось, во всем сделался уступчивым.

— Тоже ведь я вам отец, — совсем размягчился Федот Федотыч и первый раз явственно почувствовал тепло своих слез. Много плакала его больная душа, а глаза только пекло, будто у кузнечного горна стоял долго. — Живите, Харитон. Вам жить, вам дела вести, а я, сдается, в земных делах больше не судья.

Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.

— Будет, будет, — прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. — Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. — Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.

— Сегодня в Совет-то?

— Бежать уж пора, батя. Вызывают.

— Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.

— Да в каторгу не сошлют.

— Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать, мол, станем. Аркашка-то за ней что-нибудь дает?

— Самоволкой она.

— Не эдак все думалось… — Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: — Тесемочкой связать да на грудь — только и осталось.

Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. «Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане — стыд совсем».

По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.

Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный — в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.

— По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, — вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. — Смычку с пролетариатом подрывают такие.

— Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, — обратился судья к Харитону, — понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?

Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.

— Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? — просто, по-домашнему поторопил судья.

— Согласны мы и виноватимся, — сказал Харитон, опять ободрившись.

— Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? — спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. — Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?

— Семен Григорьевич родиной из нашего села.

— А хлебушко надо сдавать, — опять как-то мягко сказал судья. — Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.

После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.

Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул:

— Катай его, сукина кота. Катай. Да погоди-ка, погоди. Это как двести пудов? За что? Не дам. Зернышка не получат.

С этими словами Федот Федотыч сунул руку под подушку и, выхватив оттуда коробок спичек, стал чиркать и бросать зажженные спички вокруг себя, дико хохоча и взрыдывая:

— Запалю все. Жги! Гори, само собой, мать-перемать!

Харитон отобрал у отца спички, усовестил его, уговорил, и тот скоро опал, утих. Смолк.

— По-нашему, батя, все равно не будет. По городам ребятишки голодают. Не повезем — того хуже сделаем. А злость да крик только себе во вред. Ты, батя, злой совсем сделался. А злые, они чаще болеют. Раньше умирают. Тебе пожить бы надо, отдохнуть возле нас. Ты вот понервничал, и хуже тебе. Что ж она за Кирилихой-то не сходила?

— Да пособит ли?

— Третьим годом ведь хорошо тебя поладила. Поможет, стало быть. Умеет, старая.

— Я тогда верил ей.

— И сейчас поверь.

— Никому не верю, Харитоша. За жизнь вот цепляюсь, а кто скажет, удержусь ли. Ты вот скажешь, без обмана чтоб?

— Ты сам поверь, батя. Тебе подняться надо. Скоро жнитво. Машины поглядеть в деле. Как не поверить, батя.

— Ну, спасибо за понятливость. Ты, Харитоша, вроде как клинья подбиваешь, чтоб я не сполз в ямку. На покатости я теперь. У кромочки.

Харитон ушел в горенку к Любаве и приказал ей немедленно идти за Кирилихой.

— Что же раньше-то не сбегала? А то передумает. У него это недолго.

— Ходила уж, да заперто у них. Сейчас еще сбегаю.

И верно, Любава сразу собралась. Только перед выходом глянула в круглое настенное зеркало, заметнула свою косу на левое плечо и тут же оговорила себя: «Башусь перед зеркалом, как невеста. Тятенька болен, а у меня на уме баситься…»

А на уме у Любавы было одно и одно, порочное, надоевшее, но не отпускавшее уж который день: ей вспоминалась встреча с Яковом в воротах, его тугая, красная шея и жадно хотелось знать, что он, какие слова хотел сказать. Она совсем не знает своего отношения к Якову, но о нем последнее время так много говорят, что она часто вне всякой связи стала вспоминать его, переживая к нему злой надоедливый интерес.

Кирилиха с босыми ногами сидела на крылечке и гладила кота, растянувшегося на ее коленях.

— Прихварывать зачал твой родитель. Слышала, девка-матушка, — сострадательно отозвалась она. — А ведь силы в ем было — не у всякой лошади. Дом, помню, ставил — эвон какая у вас вышь, — а он бревно на плечо — и по сходням. Сходни прогибаются. Было бы аукнуто, когда-нибудь откликнется. Вот оно и отозвалось. Утягом называется его немощь. Жилы натянуты. Пособить, говоришь, просит? Нравный мужик — припекло, должно. Уж не знаю, как мне и быть в этим разе.

— Он сказал, Кирилловна, что вера у него есть в твое лечение. Сразу-де полегчает.

— Тожно идти, девка-матушка. Пособлю или не пособлю — не в нашей воле, а полажу. Хоть он и обижал Якова, да ведь бедного кто не обидит. Ты погоди, возьму лекарствие, и ну ступай. Ну-ко ты, трутень. Брысь, говорю. Вот ведь на кого хворобы-то нету.

Кирилиха была на седьмом небе, оттого что Федот Федотыч Кадушкин верит в ее лекарство. За такие слова она самого черта лечить возьмется. Проворно ушмыгнула в избу, а на крылечко вышел Яков Назарыч, распаренный, с сытыми губами, видимо, только что хлебал что-то горячее. Пригладил усики.

— Чего не заходишь? Али боишься о нашу бедность ноги замарать?

— Будь я мужиком, Яков, я бы стыдилась говорить о своей бедности. В наше-то время. Вот-вот, свою жизнь не можешь наладить, а в чужие дела лезешь. Да у тебя, гляди, и ручки-то меньше моих. Да погляди, погляди, — и Любава с веселым вызовом захохотала. — Тебя, Яша, за такие ручки никакая не полюбит.

— Вам, Кадушкиным, поувесистей все давай. Жадная порода вся. Ваша это придумка: большому куску рот рад.

— Да уж не с такими же руками быть мужику, — построжела Любава.

— Не нравлюсь, выходит. Других зажитков. Да мне своя жизнь милей другой всякой. А вот ты мне по сердцу. — Он откачнулся, языком потрогал щетку усов и оглядел Любаву всю: — Могу и сказать, за что нравишься.

— Можешь и не говорить. Не обязательно.

— А скажу если? Ноги у тебя… Сама высокая.

— Гляди-ко ты, — Любава совсем развеселилась. Кирилиха сунулась было на крыльцо, да услышала веселый разговор, удернулась за косяк, притаилась.

— Ноги ему понравились, — смеялась Любава. — Сама высокая. Ручки маленькие, Яша, а тоже норовишь хапнуть что покрупней.

— Любава, а не смехом бы поговорить. Давай подружимся. Отец у вас сволочь, он всем вам жизнь заел. Тебя до старости в девках держать станет. А ты вон какая.

— А я боюсь, Яша, как бы на этих вот ваших ступеньках свои ноги не переломать. Ты, Яша, передовой человек на селе, а чему у тебя учиться-то? В жены возьмешь и без ног оставишь.

— Ты не учи. Я учен. Только ты знай, я подглядываю за тобой. Все равно от меня не уйдешь. Давай в субботу увидимся возле ваших овсов.

Любава не ответила, направляясь со двора. Яков опередил ее, стал в воротах, руки заносчиво спрятал за спину. В больших серых глазах его притаилась самоуверенная и выжидающая власть. Улыбнись бы Яков в эту минуту да погляди приманчивей, Любава, вероятней всего, согласилась бы на встречу, потому что подмывало ее безотчетное желание сблизиться с этим человеком. Но теперь в ней поднялась ее гордая независимость, и она, глядя прямо в зрачки его глаз, с ненавистью предупредила:

— Ты за мной не подглядывай, Яков. Чем не попадя, тем и полысну. Серп так серп.

— Яша, пойдешь, избу затворяй, — сказала Кирилиха, появляясь на крыльце. Выходя вместе с Любавой за ворота, завиноватилась вдруг: — Взять, скажи, девка-матушка, вчистую нечего, да цыгане, окаянные, шастают, остатнее сгребут. Он, Федот Федотыч, что, так и выразился, навроде я ему пособлю? Вишь ты. А у меня на такой случай припасено живое средствие. Девясил. Из девяти трав, сказать. Не таких гиблых на ноги ставила.

Яков, оставшись во дворе один, невольно поглядел на выпавшие ступеньки крыльца, потом перевел взгляд на крышу дома, изъеденную гнилью, и будто первый раз увидел свое жилье в таком неприглядном виде.

Федот Федотыч встретил Кирилиху с покорством больного и явным смущением за свой недуг. Кирилиха сразу поняла его расположение, свою необходимость и скоро вошла в роль.

— Без хвори и здоровью рад не будешь. Утяг опять свалил? Знамо, мужичья немощь. Любава. Ты, девка-матушка, отопри-ка оконницу и завари кипятком веник. Топор припаси. Чашку глиняную с хмелем. Старый-то хмель есть ли?

— В кладовке, над дверьми, Любава, — подсказал Федот Федотыч, повернулся неловко и застонал, глаза закатились.

Кирилиха тем временем обдула все углы в горнице, засветила свечной огарок, принесенный с собой, и стала держать над огнем свои руки. Федот Федотыч с изумлением глядел, как старуха долго обжигала пальцы и ладони, ему даже показалось, что в горнице остро запахло паленым, и он впервые за последние дни забыл о своей боли.

— А теперь повернись ничком, касатик, — попросила Кирилиха.

— Без Любавы не повернусь, Кирилловна. Любава!

— Не надо ее, — повелительно остановила старуха и опять повторила, но с твердой лаской: — Давай сам, касатик. Нету уж боли-то. Поблазнилось тебе, а ты уж и рад — ой да ой. Вот видишь. Ей, боли, только дай воли.

И верно, Федот Федотыч без посторонней помощи повернулся, лег ничком. Кирилиха своими сухими твердыми перстами ощупала его поясницу, залила ее муравьиным маслом и, запально дыша, начала растирать. От ее, казалось, жестких и немилостивых рук Федот Федотыч сперва боязливо ужимался, а потом вдруг обтерпелся, мимо своего желания поверил, что ему сделалось легче, будто по всей спине его, особенно книзу от лопаток развязываются и тихо растаивают те узелки, которые и держали неутихающую боль. А Кирилиха после втирания муравьиного масла взялась полосовать спину Кадушкина тяжелым солдатским ремнем, на котором Яков каждое утро правит бритву.

— Жив ли, касатик? — спрашивала Кирилиха и тут же учила: — А ты отвечай: бог дал живот, пошлет и здоровье.

— Пошлет и здоровье, — повторял за Кирилихой Федот Федотыч и посмеивался сам над собой, будто он маленький и играет в повторки. Поймав себя на забавной мысли, совсем поверил: «Бог милостив, на самом деле оклемаюсь».

В горницу поднялась Любава и принесла хмель, топор, разваренный веник в ведре, закрытом плотной мешковиной. Кирилиха опять жгла свои руки на огоньке свечи, а потом обкладывала спину Федота Федотыча хмелем и, покрыв его горячим веником, тихонько ударяла по венику обухом топора, причитала:

— Секу, секу, присекаю. Рублю, рублю, прирубаю. Спрашивай, ай забыл уж? — Она ткнула его под бок, и Федот Федотыч ойкнул от неожиданности, едва сдержал смех:

— Чего секешь-рубишь, бабушка?

— Утяг секу, утяг рублю. Секу, отсекаю — хворь отпускаю.

С этими словами она взяла веник и выбросила в окно:

— С ветру пришло, на ветер и вышло.

И снова, удивленно радуясь, Федот Федотыч по приказу Кирилихи без особых болей повернулся на спину. Он был утомлен и слаб, но глаза его глядели свежо и ясно. Когда, вдоволь напившись чаю внакладку, Кирилиха, щедро одаренная за лекарство, ушла домой, Федот Федотыч попросил куриного бульона. Тотчас же Титушко отсек голову молодому петушку, развел в банной каменке огонь, и Любава сварила бульон.

Федот Федотыч, опоясанный теплыми шалями, сам добрался до стола и смел петуха вместе с наваром вчистую до капельки. А на другой день все утро сидел у окна и считал мешки с хлебом, которые Харитон и Титушко выносили из амбаров и укладывали в телеги. У него было такое чувство, будто он вернулся с того света и с детским восторгом глядел на суетливую жизнь двора, и под стать его настроению на ум приходили заверительные мысли.

— Титушко, — кричал он из отворенного окна, — подь на минутку. Это как там у Матфея-то «имущему дается»?

Титушко обил от пыли бороду и задрал ее на хозяина:

— Да так вот и сказано: «Ибо всякому имущему дается и приумножится, а у неимущего отнимется и то, что имеется».

Дней через пять Кадушкин сам обошел опустевшие амбары и велел Машке выбелить все сусеки.

 

IX

Дни стояли длинные и погожие. Солнце всходило рано, сразу ясное, горячее. Поля и дороги, не успевшие остыть за ночь, с утра дышали зноем и пылью. Высохла и трещала осока на болотах, привяли леса, и нагретый воздух просочился до мокрых низин и боровых падей. Раньше обычного изошли смолой кедровники, шишки начали осыпаться в завалы и мхи. Иссякли мелкие речки, а намытый ими песочек пророс редким побегом курослепа. Ушла от своего уреза Тура, обнажив корни кустов, замытые коряги, полусгнившие бревна-топляки. Коркой схватилась зализанная накатной волной прибрежная глина, и раскроили ее, развалили трещины — местами пройдет конское копыто. К полудню в небе сгущалось такое марево, что заволакивало солнце, на земле таяли тени, но зной по-прежнему лился с небес неослабевающим широким потоком. Нагретый воздух густел, цепенел, и вместе с ним цепенели хлеба, поднятая телегой пыль недвижно повисла над дорогой. В выгоревших лугах, чумовые от зноя, поднимались слепни и оводы; они люто нападали на изнуренные стада, и скотина, искусанная в кровь, от одного ядовитого жужжания паутов дичала, разбегалась на многие версты, ничего не видя и не разбирая; в другое время смирная, скотина, исстеганная гнусом, до того шалела, что врывалась в деревню, ломая на пути огороды, ворота, опрокидывая телеги, валя с ног зазевавшихся. Но чаще всего спасение от оводов скот находил в реке, забредая в воду до самых глаз. И теплая желтая обмелевшая вода полоскала скотские истрепанные хвосты.

К вечеру опять пробивалось солнце, небо мало-помалу становилось чистым, высоким. Над идущими стадами пыль светилась, переливалась и горела в красных лучах заката. В сумерки падала скудная роса, суля на завтра снова погожий день. А с лугов в деревню доплескивались чистые всхлипы кутасов, привязанных к лошадиным шеям. Глуше и темнее подступала ночь, по избам было душно. Даже в темноте не находили покоя мухи, гудели на окнах, под потолком. Спалось тяжело, заботно и чутко, потому что по деревням гуляли пожары, от которых мужики все свое добро держали в узлах, а печи топили до свету.

Легкие, просушенные солнцем ржи и совсем побелевшие овсы убирали без Федота Федотыча. Правда, он частенько наезжал на поля и, предвидя хороший умолот, отступил от зарока, брался за косу. На жатке с подменой лошадей от зари до зари качался Титушко. Жатка стрекотала зубчатыми колесами, махала крыльями, печатала и печатала узорный след по жниве, а за ней ложился валок срезанных хлебов. Поздним вечером, нахлебавшись наварных щей, Титушко крестился сам, крестил свою постланку на сене и творил молитву: «Если господь не созидает дома, напрасно трудятся строющие его. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, ядите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему он дает сон. Вот наследие от господа: дети. Награда от него — плод чрева…»

Машка, дотемна убиравшая скотину, слышала с сеновала мягкий молитвенный голос Титушка, затихала, благоговея. Она плохо понимала смысл слов его молитвы, но всей своей одинокой душой чувствовала его тоску и найденное им облегчение. Но ей хотелось самой пожалеть и успокоить его, узнать от него тайную силу праведных молитв, которые умеет он читать своим доверительным сокровенным шепотом. Машку всю жизнь заставляли работать, и никто не учил молитвам, потому-то она и робела, и умилялась перед высоким и непонятным словом. Она все собиралась попросить Титушка, чтоб он научил ее псалмам; даже подбирала голос, каким хотела бы передать всю свою веру и бесконечную преданность богу, но боялась оставаться наедине с Титушком, боялась не его, а себя. Она знала, что рано или поздно обратится к Титушку, ждала этого и сама же с какой-то внутренней радостью все откладывала свою просьбу.

Уйдя в избу, прибираясь там и готовясь ко сну, и в своей постели за печкой она все слышала тихий, но внятный голос Титушка и, растревоженная, долго не могла уснуть. Все-таки он, Титушко, особенный человек: вот после трудного дня ищет и находит утешение в мудрой умственной работе, потому, должно быть, он всегда спокоен, ровен, потому всегда приветна его улыбка. «Конечно, конечно, он постиг незнаемое другим, — думала Машка. — Богов человек, говорят о нем люди. Богов, истинно богов».

А Титушко, прочитав два-три псалма, засыпал и тотчас видел бесконечное махание крыльев жнейки, стену высокой ржи, которая покорно ложится под ножами, потные покачивающиеся крупы лошадей и согнутые спины баб, вяжущих из валков тугие снопы. Глаза Титушку слепит солнце, а он все старается разглядеть ту, что у самой межи уминает коленом новый сноп. Широкая спина у ней перехвачена узеньким пояском юбки; белая безрукавая рубаха, с подпотевшей каймой по вороту, натянута на большой груди и заботливо без складок заправлена под пояс юбки. Вся полная шея открыта солнцу, и загар густо стекает под ворот рубахи на плечи и тесно собранные груди. «Большая девка, а ноги-то, боже мой, столбы столбами, зажмет ежели…», — с откровенной определенностью думал Титушко и готовился остановить коней у межи, чтобы попить из бочонка и поглядеть близко на Машку. Но кони тут вдруг перестали его слушаться и потянули жнейку в сторону, в сторону, и Машка скрылась за рожью. Опять замахали крылья жнейки, и белая рубаха Машки опять призывно замелькала впереди у межи, куда он снова поехал, желая напиться и посмотреть на Машку…

Утром, еще до солнца, Федот Федотыч сам поднял весь дом. В насмоленных сапогах и холщовых штанах он собрался на гумно, где ометы и клади навоженного с полей хлеба уже ждали обмолота. Он все еще не чувствовал себя крепко, но надеялся, что на ногах быстрее наберет силу. Вчера вечером приходил Франц Густавович, австриец, с распушенными нездешними усами. Поводил взгорбленным носом, обнюхался и, видя, что хозяин еще не спит, позвал его на улицу, на воздух. «Вишь, чистоплюй какой, — беззлобно ругался Федот Федотыч, выходя на крыльцо и усаживаясь на ступеньку, — учул, проклятый, что в доме хворью смердит, потянул на улку. Надо девок заставить обварить все кипятком».

Австрияк не стал садиться, потому что никогда не сидел зря и не любил пустословия, да и дело-то, с которым пришел, всего на два-три слова. Скрестив на груди руки и притопывая ногой, жизнерадостный Франц доложил, что «система» готова и затем нужны распоряжения самого гера Кадушкина.

— Не споткнемся? Мир не насмешим, а? — с веселым прищуром на австрийца спросил Федот Федотыч.

Франц совсем повеселел, захохотал, подняв верхнюю губу с легкими раздутыми усами:

— Федот Федотш, не сказать, высоко поставлено дело, однако можно в работе глядеть. То есть совершенно хорошо, знатшит.

— Затопляй к утру, Франц. Живой не буду, на ток приду. Может, косушечку хлопнешь, коль хорошо-то все, а? Тминная.

— Благодарю, то есть я стал доволен. Так.

— Да водки, спрашиваю, выпьешь?

— О нет-нет. Затшем. Такое дело — и водка. Фай, фай. Работа. Не праздник то есть, знатшит.

— Ну и ступай. Топи к утру.

— Вот-вот.

Австриец из-под губы продул свои усы и, насупив подбородок, вышагал за ворота. «Нашему мужику дай такое ремесло в руки, весь мир хлебом завалит, — думал Федот Федотыч. — Вот на какой точке изломать бы народец-то».

Ночью Федот Федотыч не сомкнул глаз, с радостью узнавая себя: у него годами выработалась привычка не спать в страду по ночам. Днем где-нибудь сунется на часок, всхрапнет и снова на сутки готов к работе и суете. Ночами же, в тишине он ведет подсчеты рублям, пудам, десятинам, зародам, суслонам, скоту. У него цепкая память, потому он не ведет никаких записей, но знает на всякий час, сколько у него в расходе сена, хлеба, денег.

Федот Федотыч гордился своей хозяйственной памятью, об этом знали все, и никто не пытался его обманывать или спорить с ним, хотя и были уверены, что у него нет никаких записей. И сам он никого не обманывал, никому не делал скидок, а тем паче даровых подачек.

— Живем в вольной Сибири, знай ломи — и на работу пойдешь в бархате, — любил поучать Федот Федотыч, вздымая перст. — А ежели тебе бог в уме отказал или ты пропил его, тут не гневайся: я такому крошки не дам.

У Федота Федотыча было твердое отношение к людям: он делил их на трудолюбивых, значит, умных, и на лентяев, которых считал глупыми и не то что ненавидел их, а был равнодушен к их бедам. Руководствуясь такой жестокой оценкой людей, он хотел, чтобы все работали в поте лица и ели свой хлеб. Он хорошо знал, кому и сколько надо платить, чтобы была выгода в хозяйстве и чтобы человек, если он с умом, не был в обиде. Расчетам и оценкам Федот Федотыч с великим удовольствием отдавал все своя ночи, к всякое дело в его хозяйстве было всесторонне обдумано, взвешено, измерено, и к утру он знал, с чего начнет день, и поднимался с постели, полный намерений, планов, энергичный, деятельный, и все вокруг него оживало, приходило в движение.

— У Федот Федотыча, который, — похвалялся у казенки Егор Сиротка, — я неделями, по-евонному же, могу не спать. Только и буровил бы работу. Ей-бо. Он, кормилец, напоит, подхарчит до вязева, но лишка не заплатит, и не поспишь у него. Я от него прихожу, ровно подхолощенный, который. Неделю Фроська — близко не подходи.

Еще не выгнали за ворота скотину, когда Федот Федотыч услышал мягкий, но сильный стук локомобиля и его непривычный, совсем чужеродный, невесть как занесенный в эти тихие края гудок, от которого всполошилось все село. А гудок один раз рявкнул и умолк, но после недолгого молчания заревел вновь и на этот раз долго не мог выреветься. Федот Федотыч успел выйти в огород, откуда была видна дымящая труба локомобиля, окинул взглядом низы заречья и подумал с гордостью о том, что гудок-то, верная стать, слышно за десятку верст. «Вот пусть теперь дивуются, что это такое в Устойном, а потом на гудок и хлебушко пойдет. Пойти-то пойдет, да к чему он мне? Чтоб его опять зажать в горсти, а потом опять из-за него судиться с властями? Ведь власть-то Советская, а я вроде бы поперек выступа». Неладно все это делаю. Ой, неладно. Но бог судья: никого я не бил, не ограбил, а лишка припасаю, так деды и прадеды тому учили: запас карман не рвет. Вот и пусть все видят, знают, кто таков Федот Федотыч Кадушкин. Ведь рогожами торговал — не всяк поверит. Черт его бей, что будет, того не минуешь, а я показал, как жить надо по стародавним заветам. Кто худом, а кто-то и добром вспомнит Кадушкина. А сам — мякинное брюхо — погляжу, порадуюсь на свою механику, да опосля хоть в гроб», — подбил итог своим мыслям Федот Федотыч, твердо веря, что смерть на этот раз отступилась от него и он будет жить. На худой шее его вдруг дрогнул кадык, глаза наполнились обильной, но здоровой слезой.

На току с сильным тугим стуком работал локомобиль. Ванюшка Волк, не ворочая шеей, тяжелыми ударами колуна крошил березовые чурки и по команде Франца бросал их в топку, с удовольствием лязгал чугунной дверцей. Красная железная махина на красных глубоко вкопанных колесах вся тряслась, угрожающе шипела, фыркала, а народ пер на нее, брал в кольцо, и боялся, и пятился, и судачил:

— Разнесет холеру — полдеревни вывалит.

— Пошто разрешили — ведь огонь в ем?

— Ох брызнет, ребяты!

— Ванюшка, поддай еще.

— Дело знать надо. Дело.

— Паровик со свистом, заправдешний — телег навяжи да в Ирбит на ярманку. Хо-хо.

Пришел Федот Федотыч с палкой в руках, длинный, худой, все почтительно расступились. Егор Сиротка, тая в своих дымных глазах истинный восторг, залебезил перед ним:

— Ну, Федот Федотыч, всем ты, который, утер бороды. Братья Окладниковы теперь съедят друг друга. Сам Ржанов приходил. Так и зырит, так и зырит, одноглазый. Всю бороденку себе от зависти выщипал. Выдрал, который. Ну, Федот Федотыч, с добрым умолотом.

— Ты бы, Егор, не болтал чего попусту. Гляди, народ по местам встает. Иди на омет. Ценой сладимся. Долги-то думаешь отрабатывать? Девять пудов с четвертью за тобой.

— Нынче не могу, Федот Федотыч: союз бедноты не дозволяет.

— Камой еще союз? Фроська твоя, что ли? Дак ты и ее давай — жир пообьет. Забыл, что хлеб молотят миром?

— Я бы весь совсем, да Яков Назарыч к другому назначению приставил.

— Ну и иди куда велено. А вместе со всеми не встанешь — потом не возьму.

— Уж это порядок у тебя, Федот Федотыч, спытали.

А Франц Густавович между тем в своей узенькой куртке с нашивными петлями и высоких австрийских сапогах обошел молотилку, локомобиль и, как в прошлый раз, опять дал два свистка, короткий и длинный: мужики у омета взяли на изготовку вилы; Машка подвинула по деревянному лотку под руку подавальщику Харитону первый распоясанный сноп. Сам Харитон в фуражке назад козырьком, в рукавицах, отаптывался у молотилки, привыкал к месту; Дуняша с легкими железными вилами стояла под соломотрясом и завязывала лицо платком. Федот Федотыч наметанным взглядом оценил расстановку людей и остался доволен. Особо отметил, что Харитон поставил свою жену на самое трудное место под соломотряс, где всегда много пыли и опасного для глаз остья, да и минуты не отдохнешь — только и отгребай, отгребай обитую солому. Титушко привязал мешок к зерновому желобу и лег пока на снопы, не спуская своих глаз с Машки. Она знала, что он смотрит за нею, радовалась этому и притворялась озабоченною работой.

Франц Густавович повернул рычаг реверса, и все время тяжко пыхтевший локомобиль смолк, будто ему сдавили горло, и ремень, с мокрым треском отлипая от шкивов, пошел, побежал, захлопал. Молотилка, еще не обсев окончательно, легко и непрочно затряслась, внутри у ней все хлябко задребезжало и вроде стало разламываться. Зубчатый барабан на холостом ходу загремел. Какие-то разнобойные стуки то поднимались в молотилке, то опадали, но чем быстрее и суетней крутились колеса, тем ровней и спокойней становился рабочий шум всего агрегата. Толпа, боясь, что сейчас начнет разлетаться железо, отхлынула, замерла. Харитон, работавший по два года на подаче хлеба в конную молотилку, оробел перед бешеным бегом облегченного барабана, побледнел. Мужики на омете заторопились и стали уж швырять снопы на Машку, — жесткие навильники ослепили и оцарапали ей лицо, она потерялась, и шум машин сделался для нее совсем угрожающим. А сверху все валили снопы, так что они падали уже на руки самого Харитона.

— Марш, марш! — выпучив глаза для строгости и широко открывая округлый рот, закричал Франц, и Харитон, не слышавший этой команды, но догадавшийся о ней, подвинул к мелькавшему барабану первый рассыпанный сноп — его мигом удернуло, а барабан как стучал наголо, так и продолжал стучать.

— Быстро давай! — приказывал Франц, двигая усами, но Харитон опять не слышал команды, однако знал, что надо подавать в молотилку бесперебойно, и начал двигать по гладкому лотку снопы, перехватывая их из рук Машки. Загруженная машина враз приглохла, успокоилась, пережевывая хлебные порции, которые брал зубастый барабан одну за другой, одну за другой.

Франц Густавович, с оживленным лицом, не поднимая высоко рук, показывал ими, как надо работать, и выкрикивал, по его убеждению, самое подходящее для поры этой чисто русское и звучное слово.

— Давай, давай!

Потом он подвел Федота Федотыча к молотилке и велел ему открыть заслонку зернового желоба. Кадушкин, мало понимая в эту минуту, зачем он подчиняется австрийцу, дернул железный щиток до упора — и полная тяжелая струя чистого зерна хлынула в привязанный Титушком мешок. Федот Федотыч только сейчас улыбающимися, большими после болезни и потому диковатыми глазами признательно поглядел на Франца Густавовича и подставил пригоршни. Потом он нюхал зерно, жевал, пересыпал из ладони в ладонь. А Франц, поддувая усы, самодовольно задирал подбородок, угадывая, что хозяин доволен чистотой обмолота.

В обед Любава по заведенному обычаю привезла на ток в горячих блюдах блины из новой муки и полуведерную глиняную латку разогретого топленого масла. Франц остановил машины, и рабочие, запорошенные пылью, отряхиваясь и весело переговариваясь, стали сходиться к наспех сколоченному столу. Бабы выхлапывали платки, причесывались, выдували из кофт с грудей налетевшую труху. Любава расставила по доскам чашки, открыла завязанные полотенцем блюда с блинами, в латку с маслом опустила деревянную ложку, чтоб каждый взял и облил свои блины теплым маслом. На току запахло свежей жирной едой. Только от одного бархатного аромата топленого масла мягчело сожженное пылью горло.

Титушко перед тем как сесть за блины застегнул все пуговицы на рубахе, помолился на церковь.

— Хватит ужо, хватит, — упрашивал Ванюшка Волк Любаву, которая накладывала в его чашку блинов, но чашку не убирал, пока она не оказалась с верхом. — А маслица уж я сам. Меру нам надо положить, а то ведь мы…

Он стал черпать масло на блины и даже облил доски стола.

— Вот за что я люблю Федот Федотыча, так за стол. Ешь у него — сколь твоему брюху всхочется, — благодушествовал Ванюшка Волк и враз по два блина укладывал в рот. С губ его и по рукам текло масло, и маслились глаза.

Егор Сиротка, не работавший у Федота Федотыча, но приходивший на ток, сидел в сторонке, курил и с голодной злобой плевался:

— Сам-то ты, Ванюшка, который, нажрешься, а ребятишки в кулак будут свистеть.

— У меня их нету, — тяжело повернул челюсти Ванюшка.

— Нет, так будут.

— Буду сам сыт да в силе — накормлю и бабу, и ребятишек.

— Ты, Ванюшка, с маслом-то поопасней — не ослепни, — шутили мужики.

— Всегда так говори, — бессмысленно отзывался Ванюшка, а сам с исступленной озабоченностью топил блины в масле, выдерживал их и вдруг высказал свое заветное: — Вот и ел бы так человек всю свою жизнь напролет. А что мешает?

Еще не наевшийся, но уже разомлевший от еды, он дважды подавал за добавком свою чашку. Тянулись и другие, но Егору Сиротке больше всего пялился в глаза жадный замасленный Ванюшкин рот. Он люто ненавидел сейчас не Федота Федотыча, который мог и позвать к столу его, Сиротку, ненавидел не Титушка, который ел жадно и, зная, что съест много, не торопился на большом деле, дразнил вдумчивой степенностью, ненавидел не Любаву, которая щедро давала блинов всем, кто ни протягивал свою чашку, а ненавидел Ванюшку Волка за его утробное урчание: «накормлю и бабу, и ребятишек». «Съезжу вот по деревянной-то шее, так другое запоешь. Ух, лярва, холуй».

Наконец Егор не вытерпел чавканья и сытого кряхтенья рабочих, потянувшихся к бочонку с питьем, отошел от стола подальше, озлобленно недоумевая на пустой желудок: «Пьют отчего-то квас. Сейчас и этот пестерь наливаться станет».

Егор представил, как Ванюшка Волк, весь запрокидываясь, будет по-лошадиному крупно и громко глотать квас, а потом, не вытирая мокрых губ, скажет: «После сытного обеда отдохнуть маленько, это». Ванюшка Волк и в самом деле напился, облил весь перед рубашки и, не столько вытирая рубаху, сколько поглаживая живот, пошел в тень выпряженных телег, где лежал Егор Сиротка и ел из пригоршней свежую пшеницу, от которой пресно было во рту и садились зубы.

— А, пра, чудно сотворен человек. Слышь, Егор? Вот залил я блинную еду квасом и опять бы ел. А много ли бы я теперь съел, как ты, Егор, смекаешь? У тебя, Егор, нет ли крепкого табачку на завертку? А ты, Егор, какой больше табак любишь? А мне после еды крепенького хотца. Ты, Егор…

— А вот тебе — Егор, да Егор, чушка, холуй, — с этими словами Сиротка сунул в зубы Ванюшке кулак и раскровенил ему рот. У Ванюшки отлетела в сторону и покатилась табачница — круглая банка из-под конфет. Ванюшка плюнул на ладонь, увидел кровь и завопил, как под ножом:

— Убивают!

Федот Федотыч, зорко следивший, чтобы мужики курили подальше от кладей, видел все и закричал на Егора:

— Ты что сотворил, разбойник. Ах ты — разбойник. Ты его за что?

— Пиявица, — вздыбился вдруг Егор на Федота Федотыча и схватил деревянную лопату: — Круши мироеда, грабителя!

— Харитон! Мужики.

— Мужики, — подвыл и Ванюшка, забыв о себе.

Харитон и сбежавшиеся мужики незлобно попинали Егора, а Машка подобрала его отлетевшую телячью шапку и начала хлестать ею с левши по тощему сиротскому заду.

— Вылазка на бедные слои, — причитал Егор. — Это вам так не пройдет. Прислужники. Холуи.

«Запалю кулацкий хлеб, чтобы не сойти с места», — поклялся Егор Сиротка, уходя с тока.

Так как Егора Бедулева на ток посылал к Федоту Федотычу Яков Умнов подсчитать намолот, то жаловаться Егор пошел в сельсовет.

Яков Назарыч Умнов только что вернулся из города и выкладывал из карманов своей нагретой солнцем кожанки газеты, бумаги, тряпицу с хлебом и селедкой.

— Что невесел? — встретил он Егора. — На току-то у Кадушкина дежуришь?

— Избили они меня.

— Это как? — вскинулся Яков Назарыч. — Избили? Они что, узнали, что усчитываешь хлеб?

Сиротка не сумел бы объяснить, за что его напинали на току, но Яков подсказал своими вопросами.

— Били. Спалю я у него хлеб. Пущу ночью красного петуха. Не я буду, который.

— Не сметь. Думать не сметь. «Спалю. Петуха». Эко тебя задергало. А о хлебе, чай, не подумал? Земля народная и хлеб народный.

— Значит, бей бедноту, изгинай в три погибели?

— Это другой коленкор. Это подкладка совсем другая. Тут надо хорошенько разобраться. Да ты не тужи, Егор. Не тужи. Бедноту в обиду не дадим. То ли еще терпели люди за правое дело.

К вечеру Яков Назарыч сам побывал на току, поговорил с мужиками, и на этом дело бы кончилось. Но на другой день через Устойное в левобережные села проезжал заготовитель Мошкин, и перевезти его через Туру вызвался Егор Бедулев. Пока ждали паром с того берега да пока переправлялись, Егор в живых красках рассказал Мошкину о Кадушкине, о его локомобиле, о богатых намолотах и, наконец, о том, как его избили на ответственном задании Совета.

— Во, слышите, — навострился Егор на высокий устоинский берег. — На всю округу стукоток. Это он, кадушкинский паровик.

Мошкин все рассказанное Егором взял на карандаш, а перед тем как съехать с парома, пожал Егору руку и посулил:

— Я доберусь до Умнова. Распустил он своих кособрюхих. Подтянем.

Так Кадушкин попал в отчет Мошкина, а позднее — в окружную газету.

— А ведь факты-то ты, Егор, немного того, перекосил, — сказал Умнов Бедулеву, когда прочитал газету.

— Не о Кадушкине ли задумался, Яша?

— О правде, Егор. Там ведь народ был.

— Уж это так, Яша. Где хвост, там и репейник. Но ежели баба, ребятишки. А товарищ Мошкин болеет за бедноту. Активистом меня назвал.

 

X

Когда Кадушкины обмолотили свой хлеб, Федот Федотыч набрал подрядов и, в хлопотах окончательно оправившись от болезни, сам встал к молотилке. Он всегда ценил труд подавальщика, знал, что не всяк на эту работу годен, и когда брался за нее, то неизменно робел, нервничал, стук и мелькание отшлифованного зубастого барабана заражали его суетой, — и все это надо было подавить в себе, угадать рабочий ритм машины, слиться с нею, стать частью ее. Наконец успокоившись и приноровившись, Федот Федотыч работал без напряжения, но сосредоточенно, не отрывал глаз от хлебного потока и вместе с тем видел, чувствовал своих подручных, не любил, не пропускал их ошибки и оплошности. Бывало, сорвется со своего места, злой, с закушенной губою, подскочит к ротозею и даст затрещину, если свой, семейный. Так попадало и Любаве, и Харитону, и Машке, а подвернется чужой, и ему не спустит. Зато виноватый запомнит свою ошибку и научится следить и за делом, и за Федотом Федотычем, нет ли гнева в его руках, в его бровях, не закусил ли он свою тряпичную губу.

Федот Федотыч из всех крестьянских работ больше всего любил молотьбу, думая о ней, как о самой высокой заветной ступени, которая въяве кормит и богатит жизнь. Он любил и пору молотьбы, многолюдство токов, запахи свежей мякины, обмолоченной соломы, когда она, еще не взятая тленом, золотисто блестит и светится и сквозит новизной на солнце. Он любил скрип груженных хлебом телег, сытых к этой поре, выгулявшихся лошадей, на больших возах мальчишек, которым вдруг показалось, что они уже большие, вдруг делаются важными и, сидя с вожжами в вытянутых руках, важно покрикивают на лошадей. Он теплел к мужикам, приятно озабоченным новым хлебом, возбужденным и затаившим радость, измученным сладкой полевой работой, с опавшими плечами, пыльными волосами и красными лицами, разъеденными потом и мякинным сором. Любил баб, притихших от семейной работы и сытости. Любил девок в светлых платках и голоруких, старух, которые умеют взять калач из нови так же благоговейно и бережно, как берут ребеночка — первенца. Он любил жить ожиданием, когда сухое, провеянное зерно будет ссыпано в сусеки и когда вся жизнь сделается надежной и несомненной.

Так было заведено от веку.

Харитон и Титушко ушли с тока и сушили на жарком августовском солнце хлеб, рассыпав его по пологой крыше сарая, во дворе на больших разостланных пологах. В паре с Федотом Федотычем осталась на току Машка: с нею хорошо работалось, потому что она ловко резала на снопах свясла, чутко знала, когда надо подвинуть по лотку вперед колосьями рассыпанный сноп. Хотя молотили чужой хлеб, но Федот Федотыч, а за ним и Машка работали с тем же рвением, с той же злой сосредоточенностью и согласием, что и на своей молотьбе.

— Вишь ты, — говорил о них мужик с соломой в бороде, стоявший на омете и опершийся на свои деревянные вилы: — Вишь ты, спелись ровно. И покурить не дадут. Дело, дело.

Машка сноровистой подачей иногда подгоняла самого Федота Федотыча, и он тогда думал о ней с ласковой признательностью: «Шутка ли, мужицкое дело правит. Иного весь век учи — не научишь. А эта на-ко. Ездка в Ирбит подвернется, куплю ей платок али на сарафан какой бабский. Поцветастей. Любят, дуры, чтоб полыхнуть на всю улицу. Стало быть, куда ни шло. Опять же без отца, без матери — возле меня все — мало разве учил — вот и старается. Подарками не набалована, то-то обрадеет. А ведь невеста уж: здоровая да справная. Как нетель выгулялась. Ну и ну».

В полдень хозяин обмолоченного хлеба увел рабочих в свою избу на обед — жил он рядом — звал Франца Густавовича и Кадушкина с Машкой, но австриец не признавал еды в людях, а Федот Федотыч не пошел обедать, потому что надо было у молотилки очистить решета. Машка с утра еще запаслась любимыми яичными пирогами с луком и ела их, запивая молоком и сидя на мягкой обмолоченной соломе: она робела за чужим столом.

Когда Федот Федотыч обмел и поставил обратно решета, на току все еще было пустынно и знойно. Он пошел в тень за омет и увидел Машку — та лежала врозваль на спине, высоко забросив за голову расслабленные круглые руки, и спала, накрыв свое лицо от мух и света пропыленным платком. Голые подплечья так и ударили по глазам сокровенной нетронутой белизной, а в ямках подмышек с застенчивым вызовом вились срыжа́, как и сама Машка, кудерки, через открытый ворот безрукавой рубахи был виден лифчик с тонкими лямочками, врезавшимися в плечо. Федот Федотыч сглотил тяжелую слюну и, вдруг отуманенный бессознательным порывом, шагнул к Машке, сел рядом. «Не набалована подарками-то», — тоже неосознанно повторил он давешнюю мысль и, опустившись рядом с Машкой, наклонился, общекотав своей бородой развал ее грудей.

— Так-то вот лежи да полеживай, — шептал он ей, чувствуя, что она проснулась. — Подарочка хочешь, купленного? Из городу? Только скажи. Я тебя это, родней дочери…

Он подсунул под ее горячую спину ладошку, а другой рукой приподнял платок и с бородой полез под него, обморочно вдыхая тепло и запах молодого девичьего тела.

— Ты лежи да полеживай, — невнятно лепетал он и жестко льнул к ее уху своими ссохшимися губами.

Вдруг какая-то сила вырвала его из-под платка и сбросила с соломы на твердую утоптанную землю — над ним с железными вилами стоял Титушко:

— Счастье твое, Федот Федотыч, что ты не полапал, а то видит бог…

— Да ты что, Титушко. Грех тебе, на что подумал-то! Грех какой. Она мне едино — что дочь. Нешто я мог. Марея, ты-то скажи.

— А лапал. И тут и туточка, — сказала Машка, продолжая лениться.

— Ну что лежишь вот так-то, — прикрикнул Титушко на Машку и, отшвырнув вилы, перекрестился: — Тоже добра — нечего сказать, валяешься, где ни всхотела. Опрокинешься и, такая-то вот вся, невинну душу замутишь. Истинно божеское слово, весь грех живет от баб. Да она что, — вдруг перекинулся Титушко на Федота Федотыча, который притворно кривясь, ощупывал поясницу: — Она еще дитя. Не знает беды своей. Себя не знает вовсе.

Федот Федотыч оправился от первого конфуза и уж сам не верил во все случившееся, будто и не лежала вот тут, на соломе с закинутыми руками Машка, будто не слышал он под платком запаха ее волос, невозможной и стыдной казалась отемнившая его минутная слабость.

— Жениться надо, Федот Федотыч, с коих пор говорю, а так, конечно, бес толычит на грех. — Титушко, не выпускавший из своей руки руку Машки, пошел с тока и повел ее за собой.

— Ты ее это куда? Скоро машину запущать.

— Пошлю Харитона к тебе, Федот Федотыч. А девку с глаз не пущу. Ты, не доведи господь, дорожку пробьешь, так потом навадишься. Сам-то ты таковский, годы свои изжил, а ее расшевелишь, и пойдет по рукам. Видишь, какая она, часом дремотная — они запальные такие-то живут. Прости господи, не в осуждение молвлю.

— Ты откудова взялся такой прыткой? — Федот Федотыч враз помрачнел. — Кто ты ей таков есть, что распоряжаешься? Гляди у меня, указщик. А ты — марш на место, — приказал он Машке, сверкнув глазом, и заворчал уж совсем привычно: — Гляди-ко ты, своего куска не имеют, а жизнь учиняют по-своему. Ннну!

Титушко опять было потянул Машку, но она вдруг вырвала у него свою руку, остановилась, боясь прогневить хозяина.

— Девку я тебе, Федот Федотыч, ни в жизнь не отдам, — стоял на своем Титушко, ловя и опять сжимая Машкину руку.

— Да ты, Титушко, гляжу, под себя ее гребешь. Ты гляди, как репьяк прилип. Нет, ежели ты вознамерился по закону, так должон ты с меня начать. Я ведь ей заместо отца с матерью. Я у ней один. Я ее взрастил. А то ведь ты ей круглую мозоль набьешь — и был таков. Уж не одна, поди, такая-то вот, горькими слезами уливается. Это дело, Титушко, надо с рассуждением. А то взял за ручку — и айда. Кто ж так-то делает.

Титушко смутился и вопросительно взглянул на Машку, не выпуская ее руки. Машка стояла смирная и потупившаяся, сомкнув и выровняв носки новых лаптей.

— Что же ты молчишь? — обратился к ней Титушко. — Скажи свое что. Ведь ты не телушка бессловесная какая.

— Ее оставь, Титушко, и пусть она идет к машине. А ежели у тебя намерения по закону, говорю, меня не обойдешь. Кончим страду и поговорим тожно честь по чести. Кого не кого-то.

На току за ометами послышались голоса рабочих. Ванюшка Волк брякнул чугунной дверкой топки. Австриец прокричал весело с подъемом:

— Давай, давай!

Федот Федотыч сурово глянул на Машку и пошел к рабочим, уверенный, что она не ослушается его.

Франц Густавович запустил молотилку, бешено дернулся и захлопал приводной ремень; Кадушкин подал на барабан еще приготовленные Машкой снопы. Потом один из мужиков спустился с омета на помощь и неумело, с задержками стал развязывать и совать кое-как снопы на лоток. Через полчаса пришел Харитон, и дело наладилось. Натакавшись на привычный ритм в работе, Федот Федотыч механически двигал руками, а сам с усиливавшимися стыдом и недоумением вспоминал о Машке, о себе, о сыне. «Почужели друг другу люди: ни родство, ни капитал, ни благодарность за добро — ничто не связывает. Сын отца бросил, нажитое имущество не нужно — только бы миловаться со своей девкой. Эти вот оба нищие. Нет чтобы лаской да покорством заслужить милость, — туда же, вроде путные — любовь занадобилась. Раскрепостились — это теперь называется. Ушла ведь, шлюха. Поил, кормил, одевал, слова худого не говаривал… Ушла. Иди, иди. Помотай. Помотай сопли на кулак. Вернешься еще, дура. Не стало, не стало порядка ни в людях, ни в домах. Все куда-то побежали, заторопились, имаются друг за друга, вроде не успеют. Да ты обживись, обзаведись… Птица, зверушка, какая махонькая, и та спервоначалу гнездышко себе обладит. А тут, господи, меня прости, живые люди сцапаются, не оглядываясь… Ой, не туды все это. Святость, благолепие потеряны — и не к добру. Перед вымором это, перед бедой — вот и хватает всяк и свое и не свое. Будущий-то год високосный, чего уж добра ждать. Касьян остудный бед опять наворочает».

Разбередив душу худыми ожиданиями, Федот Федотыч стал уныло думать о хозяйстве, о работах, ему все казалось, что люди вяло и лениво ходят возле дела, и оттого вся жизнь у них идет искореженная, ущемленная, к захуданию. «Ведь вот для себя, свою рожь молотит, — беспощадно думал Кадушкин о хозяине хлеба Власе Зимогоре, — свое, кровное, а сам и семья работают вразвалочку, с посиделками, перекурами».

— Влас, язвить-переязвить! — отскочил от барабана, закричал прямо в лицо хозяина Кадушкин. — За день управиться можно, а ты растянешь на полнедели. Чухаешься. Табак жгете бесперечь. Ночью заставлю робить!

— Я и так запалился, Федот Федотыч. Что это ты?

— Добра тебе хочу, дурак. Добра. Быстрей обмолотим, меньше потерь. Куй железо, пока горячо. Ой, Власька, не живать тебе справно.

— По-среднему жить надо, Федот Федотыч, — поучительно сказал Зимогор, невозмутимо пожевал губами, а шрам на его щеке заметно вздулся: — Богатого, Федот Федотыч, богатство утопит. Бедный сам не выплывет, а середняк, он всегда на плаву будет. Середняк — всякому богу угодник.

«Плетью всех отходить. Витой, сыромятной. По рожам. По шарам!» — кипел злостью Кадушкин, глядя на белобрысых неторопких Зимогоров. И Зимогориха откуда-то из-под Уфы, а тоже белобрысая.

Сам Федот Федотыч был в работе неутомим, будто не знал усталости. С обеда до самой темноты ни на минуту не останавливал молотилку. Обожженные о солому, исколотые жабреем, забитые занозами ладони горели, как на огне. Когда умолкли машины, Федот Федотыч не мог разогнуть поясницу и с тем же окостенелым наклоном, с каким стоял у барабана целый день, дошел до телеги и едва залез на нее, чтобы посидеть, отдохнуть.

— Ты так-то часом решишь себя, батя, — пожалел Харитон, тоже подошедший к телеге. — Не наполнится око зрением, а мир работой.

— Дикое сердце, Харитон, не могу по-другому.

— И я так же, батя.

— Худа не вижу.

Подошел Франц Густавович с распушенными усами, завосторгался:

— Ты, Федот Федотш, дока, то есть майстер, знатшит. А как это: много работ — и конь сдохнет.

— Зима придет, отлежимся. Зима у нас долгая.

— Зима, фай-фай, бесконетшна.

— В том-то и дело. Ты дойди до Телятниковой, — обратился Федот Федотыч к Харитону, — пусть к утру набуровят хлеба на ток. Не ждать же нам.

— Невпустой ли, батя, ломим? — засомневался Харитон, когда ушел Франц Густавович.

— Не больно-то поломали. Не больно. Иди. Винтом чтобы они, как любит говорить австриец.

— Я оттого, батя, что газетка написала про тебя, будто подбиваешь темных и невежественных мужиков против бедноты. Вроде по твоему слову Егора Бедулева избили. Активиста.

Харитон достал из кармана газету и стал развертывать ее, но Федот Федотыч повернул рукою, отстраняя:

— Избили, пишут? Но этому никто не поверит: на глазах у людей его попинали. И за дело. А все-таки меня же опять протянули. Зависть не дает людям покоя. А я люблю, чтобы завидовали мне. Люблю, и все тут. Когда человек за бедует — лучше жить хочет.

— Многого ты, батя, недопонимаешь и не хочешь понять.

— Ну, ладно, ладно. Вы, молодые, больно понятливы. Иди-ка к Марфе-то.

— Батя, послушай словечко.

Федот Федотыч был доволен работой, Харитоном, намолотом и благодушно согласился, даже сел на телеге поудобней:

— Говори, только, чур, недолго. Я ведь наперед знаю, что скажешь.

— Батя, беднота в обклад тебя берут, как медведя, а потом раз — и на рогатину. Разорят. Ни к чему все наживаем.

— Проживать, что ли, велишь?

— Проживать не проживать, а облегчить бы нам свой воз.

— Мы, Харитоша, самые необходимые люди для Советской власти. Пахари мы. Опора. На кого же ей еще иметь опору? На Егора, что ли, или на Титушка? Что ты с них возьмешь, если они сами себя прокормить не могут и привыкли жить впроголодь. На сильного, хлебного мужика государство опору всегда держит. На мужика-трудовика.

— Но мы-то, батя, кулацкое хозяйство. Машины у нас.

— Ну и кулацкое. Меня и трясут как кулака. — Федот Федотыч всхохотнул даже с задорным вызовом. — Вот в газете пропечатали. А мне приятно, что государство теребит меня. Качает, но терпит. Нужен я ему. Без меня ему плохо будет. Уж такой этап.

— Батя, чего тут хорошего, если у тебя выгребли весь хлеб старого урожая? И с новым то же будет. Будет, слышишь!

— А все равно я не бедней других. К новой власти, Харитон, приноровиться надо. Понять ее. Только понять не через Якова Умнова, а через слово Семена Григорьевича Оглоблина. Ты не торопись. Ты погоди, скоро на мои ворота флаг приколотят. Скажут: дорогу Кадушкину. Вот-де с кого надо примеряться: бьется мужик, не пьянствует, лишку не спит, бога забыл для работы. Трудовой мужик живет, хозяйственный — берите с него равнение. Советская власть, трудовая, так и скажет. Нам тычут в глаза, что мы других заставляем работать. А кого я приневолил, укажи. Я христианин и знаю, что грех незамолимый — ездить человеку на человеке. Но ежели у него умения нет свое хозяйство вести? Ведь учу я его не воровству. Телятниковой Марфе помогал — теперь сама с козырей ходит. Вот Аркашка. Ты на него гляди, на своего теперешнего сродственника. Голей Егорки был, Сиротки, а ноне молотилку у меня залучил. За полцены, можно сказать, я ему отдал. Трудовик потому. Ершистый, с заносом, но деловой, — этого не отнимешь. А мне дело в человеке первая статья. Я такому, слезно уревусь, но дам. Советская власть, оглядевшись, таких шибко полюбит. А вы заладили одно и то же: брось хозяйство да брось. Бросишь — другой поднимет. Мое хозяйство — мне его и вести. Я человек старый и буду доживать по-старому. Уж мне с переменой погоды линять не приходится, как зайцу. А вот почую, что мешаю людям, сам уйду. А как тебе жить, гляди сам. Скажу только: глядя на меня, худа не сделаешь. Вот так, милый сын. Ступай-ка к Марфе-то. Да я пойду, ровно отдохнул, отвалило. Эхе-хе.

Харитон верил, что жизнь идет против отца, но убедить его в этом не мог, и не мог по одной простой причине: Харитону самому хочется быть таким же, как отец, хочется так же неусыпно и заботливо вести свое налаженное хозяйство, потому он завидует слепой отцовской ухватке, которая тянет Харитона без особых слов на свою сторону. «А черт с ним, — махнул рукой Харитон, уходя от тока: — Не будем умирать вперед смерти. Поживем — все обозначится». Он, как и отец, не умел думать отвлеченно, не хотел забегать вперед и, по-отцовски зная святой долг хлебопашца, через дело видел свое будущее, легко успокоился, начал перебирать те работы, что ждут его назавтра с раннего утра. Потом вспомнил Дуняшу, ее подвижные брови, и ему сделалось совсем душевно и тихо.

Когда он, передав отцовский наказ Марфе Телятниковой, вернулся домой, Федот Федотыч встретил его у ворот с растерянно моргающими круглыми глазами, худой рот у него был горестно открыт.

— Титушко-то, надо, какую штуку упорол. Вот тебе и богов человек. Зарезал, шельма, без ножа. — Федот Федотыч присел на лавочку, но сидеть не мог, тут же поднялся, заоглядывался по улице туда да сюда, широко и расстроенно замахал руками, хватаясь за поясницу: — Прихожу домой, а девки в голос: «Титушка с Машкой видели. Теребили лен на Вершнем увале и видели». — «Ну видели и видели, черт с ними: обнюхались, спаровались, без этого разве они могут». — «Да нет, слышь, на Чародее в ходке катят». — «Как на Чародее?» — «В город, должно, направились». Хватился, верно, Чародея в стайке нету. Ходка нету. Любава из окна хазит: «Машка-де все свое добро забрала и шелковую шаль мою прихватила». Я забыл, куда шел. Так меня и подстрельнуло снизя. Кинулся в дом — моей черной сатиновой рубахи нету, картуза не вижу. Ну, думаю, подсек под корень: в этажерке под чайным блюдечком полторы сотни из копейки в копейку лежали — Аркашка за молотилку отдал. Я ведь от этого Титушка ничего не убирал, не берегся — свой едино. Да и то слово, божий человек. Кому еще верить-то. К этажерочке-то я шел, так думал, изломается поясница. Слава те господи, не задел. Лежат целехоньки. А Чародей, коробок да шаль Любавина — мало, что ли? Я уж не беру рубаху с картузом. Таковское.

— На Титушка ты, батя, по-моему, зря грешишь. Не угонит он лошадь. Зачем она ему? Куда?

— Но продать разве долго? Жеребец чистых кровей.

— Нет, батя, Титушко не из таких.

— Тогда на что шаль с картузом?

Они вошли в дом на кухню, и Харитон вдруг чему-то обрадовался:

— Погоди-ка, батя, кабы не ошибиться, вчера вроде, да и верно, вчера вхожу я сюда, в кухню, а они вот за столом — рука в руке, и о церкви что-то толковал Титушко. При мне умолкли.

— Да за каким лешим в церковь-то? — осердился Федот Федотыч и начал жевать свою нижнюю губу: — Ну-ну-ну, язвить-изъязвить, натакался ты вроде. Венчаться увез. Увез, увез. Эко, эко. Дак ты скажи бы по-людски, что согласно, с уважением промеж себя, — и давай с богом. Гостинцев бы можно собрать, а то все скрадом, по заугольям. Ну, чисто воры. Да это что за народ!

— Батя, у Титушка только и есть одно имя — Рямок. Разве бы ты отдал Машку за него? Не отдал бы, чего уж.

— Ай, спятил я? Вот так она и плодится, нищета: ноль да ноль — вышла голь, тьфу. — Федот Федотыч так густо плюнул, что даже вытер губы. — Ежели явится, обоих вымету. Вот закон-то где надобен. Неуж Советская власть не додумается: прощалыга — не женитьба тебе, а фига. — Складно закруглил он свою злость и, плохо поужинав, ушел на ночь.

Когда сидел в кухне и хлебал теплую жирную кашу, сон слепил глаза, и ноги совсем уже отнялись. Но только лег в постель — сгинул сон, пропал. «Будто ото сна открестился, — Федот Федотыч вспомнил, как читал «Отче наш». — Хоть не молись вовсе: вальнулся колодой и спи. А душа-то как? Лучшую лошадь угнал. Продаст, и по нонешним временам ничего с него не выправишь. И вся-то жизнь, как шиповник в цвету: манит, а подступись поближе — одни шипы. Дуня завтра пусть одна идет на лен: без Любавы весь двор расхитят…»

И нахлынули на Федота Федотыча бессонные домовитые думы, взялся перевеивать их, а им конца нет: большие, неотложные подвигал ближе, помельче которые откладывал, но боль за Чародея неотступно жгла.

Утром поднялся раньше кур. Затопал по ступенькам и сразу — во двор, в конюшню: нет ли там Чародея, хотя и без того знал, что не вернулись Титушко с Машкой. Снова горько хотелось думать, но где уж тут, коль едва нашел минутку ополоснуть лицо. Телятниковы небось уж томятся, ждут: заботливая семья. Усердней Зимогоров белобрысых.

Любава поставила в кухне на стол кринку молока, нарезала ситного хлеба. Только этим всегда и обходился Федот Федотыч по утрам, а сегодня и молока не выпил, хлеба изжевал ломоть походя, всухомятку — и за ворота едва не бегом.

А на току и в самом деле уже собрались Телятниковы, зная, что Кадушкин любит раннюю работу. Ванюшка Волк был тут же — он весь в саже, возбужденный бессонной ночью, блестел веселыми зубами. Австриец, с приподнятыми и расчесанными усами, тоже, походило, не спал и, увидев хозяина, закричал своим зычным унтерским голосом:

— Давай, давай!

 

XI

Кровать Дуняши и Харитона стояла в кладовочке наверху, и просыпались они тотчас же, как в доме за стеной раздавались шаги Федота Федотыча. Дуняша вскакивала словно вымуштрованный солдат: не разлепив глаза, ощупью наискивала свою одежду и, чтобы угодить свекру, бежала доить коров, тащила из кухни пойло, принималась мыть полы. Ко всему этому она привыкла еще дома и управлялась со множеством дел, до того как идти на поле. Умывалась, прибирала волосы и ела Дуняша как-то между делом, успевая еще скрадом поглядеться в свое маленькое зеркальце, которое постоянно держала при себе.

К тому времени по деревням было принято носить над бровями челки, легкомысленные колечки или кудерьки-завитки. Дуняша будто и не видела соблазнов моды, зная одну свою гладкую прическу, когда весь ее не по-женски большой лоб был открыт. Сама Дуняша от этого казалась старше своих лет, а чистый широкий лоб клал на ее лицо свет живой и постоянной мысли. «Умственная деваха, — приглядевшись к снохе, рассудил Федот Федотыч. — В дядю, должно, в Семена Григорьевича, дай ему бог здоровья, у того не голова ведь, а палата. По нему и есть. Не в матерь же: у Катерины головка куречья». Федот Федотыч вспомнил вдруг свою молодость и не покривил душой перед прошлым: Катерина в девках смазлива была, из себя полная — не на всякого взглядывала, а ежели брать Федотку, так его вовсе и не замечала, потому он и кривлялся, и пел перед нею злое, мстительное:

Катя, Катя, Катерина, — Нарисована картина, И не кистью, не пером, — А из лоханки помелом.

«И куда все подевалось, — горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, — юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал — к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой — хана».

«Хана, хана, — качал повинной головой Федот Федотыч, но не отступал от своей истины: — А в бедности, в нищете жить всю жизнь лучше, что ли? Пусть робит без всяких таких послаблениев — голая в женихов дом заявилась. Я это почему об послаблениях-то заговорил? Разве через это жалеют человека? Да и с чего бы жалеть-то. Стареть, Федот, стал, гляди, сам себя плохо разумеешь. Навыдумывал: чело иконописное, ума палата. Пусть-ко вот робит. А ум есть, так он для того и дан, чтобы руки не были порожними».

Осудил сам себя Федот Федотыч за минутную слабость к бедной невестке, — такого с ним, пожалуй, не случалось и не случится больше, зато он резонно определил свое отношение к Дуняше: она будет вечным работником для ее же блага. А коснулась робкая жалость сухого, мозольного сердца Федота Федотыча потому, что Дуняша своей сметливостью и усердием в работе пришлась ему по душе.

Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:

— Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а — надо же — заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают — плохо ему жить. Будем ему помогать.

— Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.

Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:

— Я тебя днями не вижу совсем.

— Не женись в страду.

— От волос у тебя льном пахнет.

— День-деньской потереби-ка его.

— А ты, по-моему, стала красивее.

— Я и так милая. И была.

— Давай побудем еще. Давай побудем.

— Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.

— Ты разбуди.

— Будто и не бужу.

— А ты под бок. Да посильней-то.

— Посильней-то жалко.

— Милая Дуняша. Милая.

— А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь — и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.

Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.

— Эко, эко догибает, — оборвал он веселье молодых. — Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. «По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, — будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал «Отче наш», а сам думал свое, покаянное: — Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?» Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.

Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно — прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.

Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала:

— Берегись ты его пущей огня. Шальной совсем сделался: ну скажи, ожадовел вовсе, изорвал себя на работе. Со зла скотину лупит, на меня стал замахиваться. А эту, тебя выходит, перешибу-де пополам. Ты, Дуняша, его боись.

Вот и боязно было Дуняше одной идти на льняное поле, на безлюдный Вершний увал. Там убивать станут — до живой души не дозовешься. Да надо идти — себе не хозяйка. Федот Федотыч повелел — не переиначишь. Хотела сказать Харитону о своем страхе, да сочла лишним: Харитон против отца делу не пособник, а заботу за нее понесет на своем сердце. Так и смолчала. Собрала харчей на обед: хлеба полковриги, пару яиц печеных, огурец только что с гряды, бутылку молока и соли в тряпичке. Все затянула узелком в головной платок. Обулась в новые лапти и, враз вся помягчевшая, легкая, покатила со двора.

Любава сторожко и чутко живет в доме, научилась видеть и понимать людей без слов. Перехватила в глазах невестки тоску суеверную, у самых ворот окликнула:

— Ты, Дуняша, чтой-то какая смурная. Може, с Харитоном что вышло? Обидел? Так мы его с двух концов выжмем. Им только поддайся. Им только дай волю, они потом и вьют веревки из нашей сестры. А ты не больно-то…

— Да откуда ты все узнала, — Дуняша улыбнулась, — и что смурная-то я, и что мужики-то вьют из нас веревки? Из молодых — ты, а ранняя. Таким, сказывают, век долог кажется.

— Твоя правда, Дуняша. Мне иногда кажется, будто я уж старуха. А чего знаю? Вся моя дорога — от печи до порога. Мне и слова молвить не с кем. Машка — молчунья: спросишь, молчит, не спросишь, молчит. А с тобой мне хорошо, и не отпускала бы от себя.

— И я так же. Оттого и грустная, — одной идти неохота.

— А мне, Дуняша, покажись, другое у тебя на душе.

— Кто знает, может, и другое, — раздумчиво согласилась Дуняша. — Может, и другое. Пойду уж.

— Ежели Машка скоро вернется, я прибегу к тебе, — уж вслед крикнула Любава и осталась со своей вдруг нахлынувшей необъяснимой печалью.

Было теплое и тихое утро, какими кончается страдный ведреный август. Просушенная солнцем земля скоро и жадно впитывает обильные ночные росы. Видимо, тяжелеют пашни и пылят скупо, не по-летнему. Отпотевшая дорога туго накатана, как ремень, и не звонок в эту пору стук тележного колеса. Дужка подковы, с шипами и гвоздями, четко оттиснута на колее. Опустевшие поля раздвинули свои межи. Кругом бескрайнее пожнивье, еще не тронутое дождем, а по стерне быстро пошли в рост угнетенные все лето спорыми хлебами сорняки. Ожил подгон, не попавший на серп. Поле отливает желтой начищенной медью и наново зеленеет молодой сурепкой, над ним плывет белая паутина — вестница грядущей осени. На солновсходе потянет вдруг просторным ветром, нагулявшим в сухих лугах сытых ароматов сена и поднявшейся отавы, так и обдаст свежестью.

Дуняша по ирбитской дороге поднялась на Вершний увал и у третьего от села верстового столба свернула полевой колеей, которая тянется верхом увала и отрезает скатные к полудню хлебородные десятины Кадушкина от прочих земель. При последнем переделе от Кадушкина отошел жирный пласт вдоль городской дороги, а вместо нее выпал клин замойной глины по западному уклону поля. Другой бы забросил худородную землю, а Федот Федотыч продержал ее под паром, потом унавозил да свалил не одну сотню телег лесной подстилки и посеял лен, жилистую культуру. И, как на удивленье, лен принялся хорошо, рос густо, плотно, хотя по высоте можно бы и лучшего ждать.

Дуняша подошла к грани не широкого, но расширяющегося и покатого под изволок поля, оглядела плотную стенку крепкого дубеющего на корню льна, намертво вцепившегося в тяжелый суглинок, и ей сделалось совсем тоскливо; от этого непосильного поля начинался ее беспрерывный труд через осень, зиму и весну, почти до новой страды. В деревнях исстари заведено, лен — бабий захребетник: полют его, теребят, расстилают, сушат, мнут, треплют, чешут, прядут — только одни бабы, они же потом ткут из него холсты и обшивают всю семью в неизносимую одежду. А у ней, у Дуняши, уже к обеду деревенеет спина и плохо разгибаются пальцы, собранные и окостеневшие в горсти.

Поднимался ранний зной. Еще ночным, чуточку влажным теплом веяло ото льна, когда ударило жгучее оплавленное солнце и все поле запылало зноем. Ни ветерка, ни дуновения — покой над землей, и в эту пору ясно чуется в воздухе разогретый стоялый мед. Пот заливает глаза, и едва ли не с первой минуты хочется пить. Сохнут губы. От полевой тишины в ушах все время звенит и звенит, будто скачут вдаль и все не могут ускакать резвые праздничные тройки.

Согнувшись над снопиком льна, Дуняша не слышала, когда верхом на лошади к ней подъехал Аркашка.

— Попалась ты мне, дрянь. Я тебя давно подкарауливал, да ты все не одна. Я тебя… Свое бросила, а на других ломишь…

Он не дал ей разогнуться и хлестнул плетью с проволочным узелком на конце. Она сразу ослепла от боли и упала на снопик теплого льна, оберегая руками голову. Аркашка понукал молодого жеребчика, чтобы дотянуться плетью до Дуняши, но жеребчик пятился, кидался в сторону, вставал на дыбы, потому что узнал Дуняшу, возможно, и вспомнил, как она кормила его со своей ладошки подсоленным хлебушком, как подбирала ему гриву, как целовала его в мягкую вздрагивающую губу, когда он был еще стригунком. Аркашка нещадно лупил и жеребчика, потом наконец бросил его и стал пинать сестру, благо, что обут был в лапти.

Дуняша вначале просила детскими привычными словами: «Братик, не буду! Братик, больше не буду», но потом затихла и даже перестала закрываться руками.

А жеребчик, напуганный, с пустым седлом, шало вылетел на большую ирбитскую дорогу, где его увидели Титушко с Машкой, возвращавшиеся из города. Увидели они и самого Аркашку, плясавшего над Дуняшей.

— Стой! Одумайся, Христос с тобой, — кричал Титушко, подбегая к Аркашке, но тот ничего не видел и ничего не понимал, и Титушко коротким размахом гвозданул по Аркашкиному загривку. Голова у Аркашки мотнулась, как пришитая, а сам он, видимо, хотел посмотреть, кто его ударил, повел было уж закатившимся глазом и упал, разметнув руки. Лицо его побелело и стало исходить, оскалились вдруг большие мучительно стиснутые зубы.

— Господи, прости — без умысла, — крестился Титушко, поняв, что не рассчитал удара. — Господи, прости, без умысла.

На Чародее подъехала Машка, онемевшая от испуга. Беспамятная, привернула одну вожжу к оглобле, сунулась к Дуняше, но Титушко остановил ее:

— Водку, Маша, из ходка. Господи, без умысла. Поскорее, ради бога. Господи, без умысла.

Семидесятиградусной петровской водкой, взятой на последние гроши для угощения Федота Федотыча — тот любил рюмочку хорошей крепости, — облил Аркашкину грудь, плеснул ему на зубы, и Аркашка задохнулся, закашлял, стал приходить в себя.

— Господи, живой, — Титушко плюнул и перекрестился. — Тепереча отойдет, зверь. Со зверем живешь, истинный Христос, зверем сделаешься. А эту давай вот, — Титушко взял Дуняшу на руки и стал качать ее как ребенка, а Машка оттирала ее лицо своим платочком, смоченным водкой, и приговаривала сквозь слезы:

— Сердешная ты моя. И пожалеть-то тебя некому. И кто нас пожалеет.

— Давай поворачивай Чародея, Марея. Как он ее, боже упаси. Да отойдет, господь милостив. Это он ее за убег из дома. В страду. Ну идол, однако.

Дуняшу уложили в ходок, и Машка взяла ее голову к себе в колени, прикрыв лицо платком. Титушко выправил Чародея на дорогу, попридержал немного вожжи, оглядываясь на Аркашку, который уже сидел и искал что-то возле себя.

— Хилого заводу Аркашка: думал, башка оторвалась, пра.

Он перекрестился и плюнул — попал на заднее колесо.

Чародей просил вожжей.

 

XII

Незваная пришла осень.

В холодной стороне будто настежь распахнули двери и забыли запереть; резво и туго потянуло студеной сыростью, валом повалили тяжелые провисшие до лесов тучи и стали выливать дождь на дождь. Земля измокла, прозябла, — даже поля, просохшие за лето на добрую сажень, разом взялись одной лужей, и вода, вроде белая и неживая, не собиралась в ручьи, а бельмасто коченела на пролитых местах; рысистый ветер выдувал ее из занорышей и ямок, расплескивал, но она вновь копилась и вновь стояла, белая, мертвая.

Дороги пали.

Осеннюю мокрядь и бездорожье село Устойное встречало прочной запасливой работой. Даже большие хозяйства хорошо и засухо отмолотились, успели сметать солому и в непогодье под крышей довеивали и прибирали зерно в зиму. Урожай перекрыл все ожидания, не хватало для ссыпки сусеков и мешков. По избам жила приятная забота о том, что по санному первопутку придется везти хлеб в горнозаводские места, где, сказывают, все еще держится прошлогодний спрос на хлеб.

— Ржица в цене будет.

— Взыграет.

— Что ему, хлебушку-то, он сам и есть цена, потому все к нему приравнено.

Сознание зажиточности делало мужика степенным, рассудительным и дерзким в планах. Из нежданно хлебной сегодняшней осени он метил думы через зиму к весне и непременно двоил, троил прибавок скотины, землицы и даже железа, каким ловчее пахать да сеять. Так было и так во веки веков будет, что справный работник, не думающий с утра о хлебе насущном, живет вперед, глядит на все с бойкой отвагой, к ноше своей не боится довесков.

Из трехсот сорока дворов в Устойном самое малое в трехстах пущенный только до осени скот оставляли в зиму, на племя. Мужики сочли посильным держать и кормить зиму весь весенний приплод. С замахом творилась закваска впрок. Утробным теплом конюшен, бессонными коровьими вздохами были обласканы мужицкие подворья. В светлых заботах хмельное откладывали на мясоед. Зато нетерпеливее становилось ожидание праздников, да и само ожидание было как праздник, когда уж совсем посулились в гости и веселье, и отдых, и еще какие-то верные чаяния. Матери заневестившихся девиц вымаливали свое, известное в эту пору: «Батюшка покров, покрой землю снежком, а девку женишком. Богатым чтобы».

А уж по селу в самом деле пошли сговоры, просватания, варили самогон, били масло, чистили потускневшую за лето медную отделку на кошевках и сбруе, подрезали конские гривы. С особой жалостью нынче собирались валить кабанов: корм есть, а от корма кто ж бьет скотину!

Над селом бродили запахи паленины, блинов и хмельного курения. Словом, выпала особенная осень, живо напоминавшая кровно дедовское, заправское, вековечное.

Десятилетие Октября встретили, сваливши все страдные работы. Прибрали избы, дворы, улицы, повесили флаги. Даже Федот Кадушкин выкинул кумачовый флаг и на материал не поскупился, отполосовал кусмень сатина от карниза едва не до нижних окон. Но гулявшая молодежь сочла нужным сделать добавление к красному флагу Кадушкина и на стену его амбаров приколотила лозунг, написанный чернилами на обоях:

Бога нет! Долой кулаков!

Федот Федотыч не только не возмутился, а еще пять метров красного сатина дал народному дому — на рубахи пас, да пришли активисты, не отказал.

Ребята на том сатине написали призыв:

Бросим частность,            бросим лень Вместе с разгильдяйством. Разнесем худой плетень, И сольем хозяйство.

На седьмое ноября, хотя и было слякотно, до полуночи народ гулял по селу с факелами, жгли мазутную куделю, парни кричали «ура», а девичьи голоса демьяновские «Проводы» за село вынесли. В народном доме доморощенные артисты играли спектакль и пели «Интернационал». Каждому почему-то казалось, что эта мудрая и понятная песня списана с него, потому что именно он поднялся из ничего и теперь одет, обут, сыт и завеселел. Да ведь оно и в самом деле было так: нищета и забитость, вечно сопутствовавшие деревне, заметно отходили прочь.

Только Ванюшка Волк пил весь праздник и потом, совсем ошалев, стал гоняться с незаряженным ружьем за девками — его связали и бросили в кутузку при пожарнице. Богатый мужик Ржанов, притворявшийся бедным, в холщовых обвисших портах, с запущенной бороденкой, повесил на худую дверь кутузки амбарный замок, величиной с двухпудовку, и громко сокрушался:

— В красный праздник — и ну-ко насливался. Старорежимные замашки.

После праздника ждали снега. Дожди надоели да и сделались совсем холодными. В эту пору, когда, говорят, добрый хозяин собаку со двора не выгонит, в Устойное, одетый совсем по-зимнему, приехал Жарков, с мандатом уполномоченного Госсельсклада. Тот самый Жарков, что летом тайком закупал хлеб, а потом исчез куда-то, будто в воду канул. Он в каждой избе без приглашения разболокался, проходил к столу, выкладывал свои бумаги, табакерку и неспешно щедрыми понюшками набивал нос, внушая к себе доверие забытой степенностью. Он собирал заявки на сельскохозяйственный инвентарь и машины, окольными заметами вызнавал, сколько пудов хлеба может продать хозяйство. Надежным, на его взгляд, мужикам давал ирбитские адреса, где возьмут хлеб по хорошей цене и помогут товарами, какие перестали появляться на прилавках: одних соблазнял мылом и ситцем, других сапожным товаром, а третьих самоварами, стеклом, гвоздями.

Так, от дома к дому, дошел Жарков и до избы Егора Бедулева. Поглядев на позеленевшие стекла в рамах и выпавшие доски в воротах, совсем не хотел заходить — какие тут машины, небось на всю семью одна ложка в житье, но что-то заставило повернуть к воротам. Может быть, то, что за последние годы стало трудно определить истинное состояние хозяйства с беглого взгляда. Советская власть всех к зажитку гонит: иной вчера еще копейки на соль не имел, а нынче хитро на людей стал поглядывать, телеги нежирно мажет, чтоб стучали и чтоб слышно было, что он на железном ходу едет. Сам в каркасном картузе, который еще отец принес с японской, а под матицей в бабьем платке деньга наколочена на жатку. У иного с печи небо видно, а он после урожая замахивается на плуг и борону, потому как знает, что ухоженная землица и плуг окупит и новой крышей накроет.

Да, разно люди стали жить.

Зашел. Громко хознули наклоненные ворота. Кошку, сидевшую на крыльце, так и бросило в сени. Дверь обита ремками — постучал козонком по кованой скобе и, не дождавшись ответа, открыл ее с тягучим скрипом.

Изба и кухня все под одним потолком, на одном полу, покатом к печи, которая сплошь в дымных трещинах. На дворе белый день, а в избе полумрак. Пахнет сыростью, горошницей и младенцем. В переднем углу большой стол с точеными ножками и с выдвинутым ящиком; на нем куцая клеенка, прикипевшая к столешнице. Двое мальцов, с жидкими, ни на чем не останавливающимися глазенками, ели горошницу из обколотого чугунка. Увидев гостя, ненадолго оцепенели, но тут же, вспомнив о еде, обеими ложками сунулись в посудину.

Жарков поздоровался, потопал бурками, снял шапку. На голову ему со щелястых полатей посыпался сор — там кто-то завозился.

— Есть ли кто? Здравствуйте еще раз.

— Фроська, Фроська, пришел кто-то, — сказал мужской сонный голос и весело пригласил: — Проходи, кого бог послал. Да встань ты, за-ради Христа. Заспалась до слепоты. Ха-ха. Счас мы.

Жарков подошел к столу, из-под которого вылез щетинистый поросенок с острой, как у ерша, спиной и, волоча зад, стал нюхать воздух. С полатей, откинув занавеску, выглянул сам хозяин Егор Бедулев. У него синие с дымком глаза, сквозная бородка из дымных повитков.

— Убей, не признаю, гостенек, который. Головин Кит — так вроде не он.

— Слезай, познакомимся.

Егору в голосе гостя послышалось повеление, насторожился:

— Ты в сельсовете был? Как же так? В Совете сразу обрисовали бы, кто таков Егор Бедулев, я который.

Егор слез с полатей и босыми ногами прошелся к столу, подал Жаркову руку, тот без удовольствия пожал ее, теплую, какую-то парную, и сразу понял, что зашел в эту избу зря. Но уходить так просто было неудобно и представился:

— Уполномоченный…

— И мандат при себе?

— А то как.

— Слышь, Фроська, упал намоченный вот.

— Да мне-то какое место. К тебе небось.

— Ну-ко, вы, айда на печь. Живо.

Мальцы подхватили чугунок и босые, в коротких порточках побежали к печи. А оттуда еще потянулись цепкие ручонки к чугунку и началась тихая возня. Хозяин уж знал, что сейчас поднимется крик, и предупредил его, брякнув незастегнутой пряжкой ремня на штанах.

— Ежели какой разговор — надо в сельсовет. Здесь ребенки, баба…

— Особого разговору нет, товарищ Бедулев. Так, кажется, Бедулев?

— Он самый. По улишному Сиротка, из сиротского происхождения, который.

— Раньше один был сирота, а теперь вся изба сиротская, — подхватила баба с полатей. — Помочь-то когда придет бедноте? Вы городской.

— Ты не встревай, Ефросинья. Человек по своим делам. Не нашей важности дела.

С полатей показалась круглая нога с маленькой, детской ступней и червонным коленом. Уж был виден непроходящий рубец от чулочной подвязки на сливочной мякоти подпашья, а нога все тянулась и тянулась, нащупывая ищущими пальцами низкую приступку на стене. Егор перехватил взгляд гостя и, поглядев на женину ногу, засмеялся:

— Не застрели хоть.

— Молчал бы уж, холера окаянный. Верхняя ступенька выпала, и не изладишь. Чтобы провалиться, сама пойду в сельсовет.

Ефросинья спустилась на пол, оправила юбку, легкую кофтенку, под которой вольно ходили большие незатянутые груди. У ней налитое свежестью и здоровьем лицо, с ямочками на тугих щеках, сдобренное черными красивыми глазами.

— Здравствуйте вам. Расселся, убрал бы хоть. — Она сердито в кулак захватила горло бутылки, стоявшей на столе, и взяла рюмку с отбитой ножкой, унесла в шкаф перед печью. Ловко, без помощи рук надела там кожей подшитые валенки.

— Вот так, значит, теперь, в рассуждении дела…

— Да, да, товарищ Бедулев, я размещаю машины. Заявки собираю.

— Умственное дело, понимаю.

— У вас, конечно, нет желания приобрести? А с хлебом как?

— Хлеб есть, товарищ. Хлеба нынче набуровило — скотина не жрет. Я всю страду, как маятник, мотался по токам да гумнам. Каждую мерку взял в заметку.

— Да ведь он, дуралей, не о чужом хлебе-то спрашивает, — пояснила Ефросинья, обминавшая в руках у печи подсохшую пеленку: — У тебя есть ли хлеб — вот ему что надо.

— Да, да, — подтвердил Жарков, поднимаясь и надевая кругленькую каракулевую шапку. Егор недоуменно жевал губами, а Ефросинья, заслоняя собою мужа, заторопилась:

— Какой у нас хлеб. Он вот на чужих намолотах помешался. А я чем накормлю свою ораву? Вы городской…

— Я по машинам только, гражданочка. По машинам.

Ефросинья начала заступать дорогу гостю, но он неуклонно шел к двери и у порога настойчиво потеснил хозяйку, хлопнул дверью так, что со стены у шкафа посыпались тараканы.

— По обхождениям это не из советской платформы, который. А в рассуждениях путает. Надо о нем в сельсовет. Откуда он такой?

Егор достал с пустой божницы железную коробку с самосадом и, пересыпая табак из ладони в ладонь, выдул из него пыль, свертел цигарку. Потом выкатил из печи уголь, прикурил и сладко облизал губы, довольный своей догадкой:

— Нет, у Егора глаз наметан. Пойду.

И пошел.

Председатель сельского Совета Яков Умнов сидел в своем кабинете на деревянном диване и пришивал пуговицу к кожаной куртке. Нитка у него то и дело рвалась, исколотые пальцы были в крови. Рядом стояла Валентина Строкова, секретарша, завивала на пальчик кудерьку на виске и, двигая сурьмленными бровями, смеялась над рукодельем Умнова. А тот выговаривал ей:

— Набелилась-то, набелилась, белей снежной бабы. Вон читай газетку за вторник — там как раз удар по невежеству твоей темноты. Прочти, не ленись.

— Нешто я ленюсь, Яков Назарыч. Умной не сделаться бы от газеток. А умные бабы — несчастные.

Валентина мелким, спутанным шагом — на ней была узкая в подоле юбка — подошла к столу председателя и, не беря газету в руки, стала рассматривать ее.

— Это, что ли, Яков Назарыч? «Книга должна вытеснить пудру и духи с кооперативных полок». Опоздали с пудрой-то: ее уж век нету.

Вошел Егор Бедулев в своей тонкой телячьей шапке и ввалился прямо на председательское место, газету из-под глаз Валентины загреб себе.

— Что это за мода, Яков Назарыч, — обиделась Валентина, — каждый приходит и лезет за ваш стол.

— Примериваются, — усмехнулся Умнов и подергал пришитую пуговицу. Иголку с хвостиком нитки воткнул в занавеску.

— Для посетителей диванчик поставлен, что это за стол-то, — пеняла Валентина Бедулеву.

— Набелилась, как мельничная мышь, — уколол Егор. — Дыхну и всю красоту сдуну. Которая. Вот у меня Фроська была…

— Слышали.

— Ты выдь-ка, мы с председателем в разговор начнем вдаваться.

Умнов надел свою кожанку, обхлопал себя, кончиками пальцев поворошил и пригладил усики.

— И то правда, Егор Иванович, зачем садиться не на свое место. И Валентину не выпроваживай — ей все надо знать. Кто она есть, ты думал? Секретарь. Секретных дел ответственный. Что надул брылы-то?

Егор пересел на диванчик, как чужой здесь, обидчиво снял шапку — со скул его под дымные завитки бороды подтек злой румянец.

— Вот я и говорю, на речке, на бурливом месте которое, крупная галька всегда наверху, — сказал и замешкался, но Умнов уже уловил его намек, потребовал:

— Договаривай.

— Да и так сказано. Сельсоветчики мы, а и у нас разделение — для кого амвон, а для кого голая паперть.

— Ты, Егор, вдругорядь заводишь этот разговор, — уличила Валентина Бедулева и, забыв кудерьку, приготовилась к атаке.

— А что ж на самом деле, не туда сел да не то сказал.

— Тебе на мое место, что ли, охота? Так организуй перевыборы и садись. Место мое непокупное. Это в театре покупные места, а мое непокупное.

Егор, преувеличивая значимость того, с чем пришел, повел себя норовисто, испортил разговор и даже повернул его не в ту сторону. Стушевался, осел.

— Мне это место за деньги ни к чему вовсе. Труды мои летошние пропадом пропадут, по твоему приказу, Яков Назарыч. Ты приказал учесть весь новый хлеб, и я учел. В скирдах прятался, под амбарами, в щелку тайком да всяко заглядывал. У Кадушкина на току, всем известно, чуть не изувечили, у Ржановых в омете того лучше, сам кривоглазый Мишка едва вилами не проткнул. Хлеба у всех греби — не выгребешь, а около него уж ошиваются мелкие чужие элементы. Ходит по избам такой, в барашковой шапке, о хлебе разговор заводит.

— С бритыми височками? — подхватила Валентина.

— С бритыми. Как ирбитский кучер, и шею выскреб. Ну.

— Он и есть. Перекупщик Жарков. Яков Назарыч, да ведь они опять на сторону выкачают все зерно. Опять оборышами останемся.

— Эти — выкачают, — согласился Умнов и языком лизнул подрез усов. — Хмы.

— Вдарить по ним наотмашку, — вспыхнул Егор.

— Что это значит? Говорил бы пояснее.

Егор поднялся, охищнел зубами, проношенной шапкой шлепнул по ладони, будто выстрелил.

— Перво-наперво, энтого, бретый который, сейчас же заарестовать. А вечером собрать сход и кажинному назвать пуды намолотов: у тебя столько, у тебя столько, а у тебя эстолько. И наказать строго-настрого, чтобы берегли хлеб, как матерь девку перед выданьем.

— А потом?

— Потом открыть хлебный фронт и красный обоз государству в Ирбит. И бедноте отсыпать на прожиток. Товарищ Мошкин, проезжал который, самолично мне говорил, что есть такое распоряжение.

— И я бы так же сделал, да округ молчит. Будто воды в рот набрали. Обязательные поставки требуют, дак мы и без округа знаем. С обязательными поставками мы лучше других идем. Как бы вот свободный хлеб на сторону не выпустить. К спекулянтам.

— Но округ-то, Яша, он что молчит?

— Требует спектакли народу ставить. Доклады делать против бога, ликвидируй безграмотность, говорят. Будем ждать.

— Пока ждем, спекулянты обгложут нас до костей, — опять подтвердила свои слова Валентина. — Арестовать надо этого мазурика Жаркова.

— У него мандат на руках, — вспомнил Егор. — Какой уж, не скажу, а при мандате. Голой рукой его не возьмешь.

— Не миновать ехать в город, — вздохнул Умнов. — Поеду. Борис Юрьевич Мошкин укажет, что делать. В округе тоже сидят всякие, а заготовители тоньше других понимают дело, когда речь идет о хлебе. Ты, Валентина, скажи деду Филину, пусть запрягет да в мешок овса сыпнет. Заночую. День-то с обоих концов урезало.

Когда ушла Валентина, Егор надел шапку и снова стал здесь своим, мягко заметил председателю:

— Нам бы, Яша, весь кулацкий хлеб в поповские амбары собрать. И сила в наших руках тадысь.

— Это верно, Егор. Без хлебца и кулак не кулак, и середняк не сам по себе. Обое в наших руках будут. Беднота над всеми должна взять верх. Об этом Борис Юрьевич Мошкин опять толковал, да вот молчит что-то. Пока я езжу, ты собери кого наших и наладь наблюдение. Да Валентине дай списки пофамильно, у кого какой хлеб. А то чего не хватало, потеряешь еще записи-то.

— А недолго, слушай. На прошлой неделе обронил где-то рублевку — Фроська и дала мне прикурить. Да ты ее знаешь.

Домой Егор вернулся с бумагой и химическим карандашом за ухом, загнал ребятишек на печь и, значительный, суровый, сел к столу писать списки. Мешки и меры переводил в пуды, пуды в воза. От непривычного напряжения сильно потел, и просолевшая борода ядовито свербела. Чесал подбородок, жилился, даже заметнул губу на губу.

— Квасу бы, Фрося. Мозги вот-вот вспыхнут. Не слышала? Квасу бы.

— Да ты его много наквасил?

— Сходи к матке Катерине. Сама видишь, какая работа.

— Все хлебушком живем, Егор, возле хлеба-то добром бы, полюбовно, ласочкой…

— Так они тебе и дали на добром слове. Ласочкой. Всяко было прошено.

Фроська вдруг захохотала и поднесла к лицу мужа осколок зеркала, и он увидел, что весь рот у него густо измазан химическим карандашом, — он то и дело мусолил сердечник, чтобы буквы и цифры были жирными, убедительными.

— Ребята, поглядите-ка, тятька-то у вас какой баской стал.

Ребятня посыпалась с печи, окружила отца, а он, все такой же значительный и теперь уставший, скалил перед стеклом свои низкие выкрошенные зубы.

— Пойти уж сходить тебе, — умилившись на мужа, согласилась Фроська. — Из ноги ведь выломишь. У-у, дымные твои шары.

Фроська засобиралась к Катерине Оглоблиной христарадничать, а Егор стал собирать со стола исписанные листочки.

 

XIII

За Мурзой начинались казенные леса, и на дороге, окруженная стожками сена, стояла изба лесника. Место глухое, в какую сторону ни кинь, до жилья само близко двадцать верст. Летом проезжие кормились на Мурзе, и редко кто привертывал к избе. Зато зимой дня не было без гостей: тут грелись, поили из колодца лошадей, а в непогодь, случалось, и оставались на ночь.

Лесник Мокеич, забородатевший до глаз, жил с женой и припадочной дочерью, которая на шишковании соскользнула с кедра и ударилась головой о колоду. За постой Мокеич брал не деньгами, а табаком, потому что был заядлый курильщик, а самосад отчего-то не родился на лесной земле.

Шел холодный проливной дождь, какие бывают в предзимье. Яков Назарыч Умнов, устоинский председатель, тяжело промок: ряднинный дождевик совсем не держал влагу, и намокла, туго садясь на плечах, кожанка. За Мурзой по лесу дорога совсем испортилась: по колдобинам сверху колес лилась вода. Лошадь заметно сдала, и хоть не унимался дождь, а конская спина густо парилась. Еще было изрядно дня, но Яков Назарыч не смог проехать мимо избы Мокеича. Подвернул.

Без спроса хозяина отворил большие ворота, въехал, не убрав подворотни. На крыльцо вышел Мокеич, с сухой, теплой бородой, в смазанных сапогах — весь домашний, и, глядя на него, Умнов острей почувствовал сырой холод и захотел горячих наваристых щей из прожиревшего горшка, какой непременно стоит у загнетки в лесниковой печи.

— Что за нужда в непогодье? — спросил Мокеич и турнул с крыльца рослого щенка, который вертелся у ног хозяина и натащил грязи на своих толстых лапах.

— Здорово, старик. Заночую у тебя.

— Места хватит.

— От гостей-то небось отбою нет. Элементы всякие шастают, а у тебя всякому изба отперта.

— Да ведь тепло ковшом не черпают. Все едут.

Яков распряг лошадь, привязал к ходку, мешок с овсом, чтобы не порвала, убрал: вот охлынет немного, тогда уж и напоит и корму задаст.

В избе было жарко натоплено и пахло свежими лыками. Слева от дверей, у окна, стоял стан, и жена Мокеича в новом фартуке ткала половик. Дочь, с толстыми косами, уложенными вокруг головы, пряла пряжу веретеном. Умнов сел на лавку у печи и сразу почувствовал, как затяжелели, наливаясь, веки, и все: и хозяйка за станом, и девка с веретеном, и глухариные крылья рядом с ружьем на стене, и стол, засыпанный сушеной черемухой — все заволоклось и поплыло, а, уплывая, совсем не заботило.

— Куревом, Яков Назарыч, не богат ли? — спросил хозяин, варивший дратву на кухне.

— Не курю, старик.

— Экая редкость промеж нас, темного народа. А я думаю, у Якова товару всякого. Разбежался — нате вам. — Мокеич рассмеялся над собой.

Девка встала и с прялкой ушла в горницу, закрыв за собою дверь. Хозяйка стучала тяжелым бердом так сильно, что в рамах вздрагивали стекла. Слышно было, как Мокеич куском вара сновал по дратве и дратва гудела басовой струной.

У Якова от сырой холодной кожанки мерзли плечи и крыльца, но он боялся, что, усыхая, она совсем сядет, не снимал ее. Чтобы размяться, стал ходить по избе, как привык это делать в своем кабинете. Только в Совете он был хозяин, а здесь на него даже не обращают внимания: пустили как мокрого пса, и грейся, тепло ковшом не вычерпаешь.

В своем селе Умнов знал всех и, заходя в избы мужиков, у бедных был за родного, иногда даже распоряжался, богатые сами приглашали, потчевали и заискивали. А кто этот Мокеич, бедняк или кулак? На бедняка не походит, потому сама в очках, в новом фартуке и малиновый платок не по-старушечьи повязан — узлом сзади. На стене ружье, зеркало, рамка с фотографиями, а к толстой лавке привинчен сепаратор, своя сметана, свое масло. На входных дверях цветы нарисованы и какая-то птица с небольшим распахнутым клювом, петух не петух, а хвост гнутый и цветной, петушиный.

«Живет — сам себе хозяин, — отчего-то ожесточаясь, думал Умнов. — Вишь ты, князь, да и только. Своя сметана, свое масло. Ягоды, грибы под боком. Рыбная Мурза тут же. Орехи кедровые. Убоина, надо быть, не выводится: дичина под каждым кустом ходит. Пальни — и в горшок. Петухов намалевал с сытого-то брюха. А нет чтобы из своих даровых несметных запасов предложить чашку щей проезжему», — совсем озлобился Яков и стал придираться:

— Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.

Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.

— Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? — зудил Умнов. — Сколь ртов-то, старик?

— Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.

— Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?

— Господь с тобой, батюшка, — вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: — Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…

— Ладно, мать, — сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.

— Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?

— К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?

— Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно. Да много-то их куда? В те годы задавали по пять десятков, семь — уж изредка когда. Вот и интересно спросить. Тут пеший с котомочкой проходил, так заграница, сказывал, много берет. Лесов-де у них нету. Были, да вывели. Стравили, сказать. Берут у нас.

— Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.

— Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.

— Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.

— Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.

Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое — Феофилактий. Куда проще — Мокеич.

Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.

— А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.

Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.

Мокеич пошел отпирать ворота.

Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.

— Самовар поставить — люди с дороги.

— Зачем же им вдруг самовар? — изумился Яков.

— Измокли, окоченели — как.

— А для меня небось не пошевелилась.

— Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.

— У вас можно и взять.

— Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.

Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.

Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним — рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.

— Вот он, — развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: — Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, — разверзлись хляби небесные.

На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», — подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.

— Замолаживает, навроде, — сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки:

— У нас будут кое-какие разговоры, а вам они ни к чему, так ты проводи-ка нас в горницу. И самовар туда.

Мокеич не ответил Умнову, а только улыбнулся и с тем вернулся в избу. Раздеваясь, посмеивался:

— В горницу, говорит, нельзя ли. Да ведь, милый мой Яков, я Семена Григорьевича знаю, когда еще на мостах под Тюменью робил. Куда же его еще как не в горницу. А вы, Семен Григорьевич, все по дорожному делу, по мостам?

— Да нет, Мокеич, земельными делами занимаюсь. Деревню вот наставляем жить по-новому. Земельных кусков нарезали — у каждого хозяина по три-четыре клина.

— Тут слух был, мост-де через Туру наводить хотят?

— И смета готова, да за немногим стало — денег нет.

— Капиталов он загребет, — покачал головой Мокеич и пошел в горницу, сказав что-то жене, переходя через кухню.

Чай накрыли в горнице, где стоял медовый запах от множества трав, пучки которых были развешаны по стенам. Семен Григорьевич осмотрел каждый пучок, принюхался к тонкому притомившемуся аромату, а Мокеич ходил рядом и разъяснял, выпевая душу:

— Полынь — горчей сама себя. От мух идет. Бузина — тараканья трава, значит. Волчье лыко для запаху держим. Ромашка — блохомор. Пижма подполье окуривать. Рябину для басы баба повесила. Да и от угару завариваем. У Якова Назарыча мать, Акулина Кирилловна, — знатная травница. По весне прибегает багульник ломать. У нас тут на гаревом болоте сплошь он.

В углу на столике стоял граммофон с зеленой трубой. На полу полоса к полосе натянуты половики. Морозовские сундуки, окованные тонкой жестью, подобраны пирамидкой — на самом верху совсем игрушечный, небось для тряпичек, ниток да иголок.

Мокеич все-таки взял на заметку слова Умнова о важных разговорах и к столу не присел, а вскоре и совсем ушел, прикрыв дверь.

Семен Григорьевич выложил на стол свой сахар, колбасу, милиционер Ягодин — селедку и сало. Но оба они надрогли под дождем и больше грелись чаем. А Якова совсем не позывало на чай, — налег на хозяйскую картошку с грибами. Усидел десяток морковных пирогов. Потом принялся за чай, разопрев под кожанкой. Сходил к дверям, разулся и принялся за ягодинскую селедку.

— Вам теперь, Яков Назарыч, придется вернуться с нами, — говорил Семен Григорьевич, прикладывая к бритой голове большой чистый платок.

— Конечно. Ради нас едете. А то ведь мы совсем закисли. Уснули. Скупщики хлеба опять у нас объявились, а что с ними делать? Сидим, ни дела, ни работы.

— Дела дадим — сидеть некогда будет. В Совете у вас, помню, одна беднота.

— Совет по классу чистый, верно. Из бедноты. Все безлошадные, и с лошадными не якшаемся. Надеемся, рабоче-крестьянский пролетариат не даст захудеть деревенской власти.

— Верно, Яков Назарыч, не даст. Вот за тем и едем. А вам, Яков Назарыч, не кажется, что вы своим чисто бедняцким составом изолировали Совет от сельской массы?

Умнов, косясь на угол стола, озадаченно лизнул языком подрез усов. А Семен Григорьевич, сам крупный, маленькие кулачки свои положил на стол, собирался говорить выверенное, без жестов.

— Совету вашему активом надо обрастать за счет середняков. Не сегодня-завтра артель будете создавать, а пахать, сеять на чем? Как же вы без середняка? Ведь Маркс чему учит? Чтобы пить и есть, надо производить. Значит, пришла пора учиться хозяйствовать и работать и вовлекать в эту созидательную работу самые широкие бедняцкие и середняцкие массы.

— Верно он говорит, товарищ Маркс, — согласился Умнов. — Это у нас всяк знает: как потопаешь, так и полопаешь.

— Так в чем же дело, Яков Назарыч, на ваш взгляд?

— Товарища Карла Маркса не знаем. Сидим в Совете, властью командуем, а политической грамоте росту не имеем. О куске хлеба много думаем.

— Так что же не учитесь? Может, литературы нет? Или учить некому?

— Говорю, куском озабочены.

— А почему бы вам не запастись куском этим? Земли у вас много, эксплуататоров над вами больше нету, — сами себе хозяева. Паши, сей, ешь.

Умнов потупился, лизнул подрез усов.

— Без города, Семен Григорьевич, не сумеем. Мы ведь худо-бедно крестьяне и знаем, что паши да ешь. А чем пахать? На чем?

— Вы же, беднота устоинская, после революции реквизировали у сельских богатеев около сотни лошадей. Где они, эти лошади?

— Кто его знает, где. Знаю только, что рабочие кони отца Савелия попали к Мишке Ржанову.

— Но ведь и ты, Яков Назарыч, увел из конюшни купца Медникова лошадь…

— Я, Семен Григорьевич, в те поры бестолочью был. А мать, где ей справиться. Продала.

— Тебе сколько тогда было?

— Враг я частной собственности и тогда и теперь. Годы идут, а я враг.

— Ну ладно, все это не что иное, как из области прошлого. — Семен Григорьевич достал из нагрудного кармана роговые очки, одной рукой раскинул их оглобельки и надел на уши. Другой рукой взял у милиционера Ягодина листы папиросной бумаги, сколотые булавкой. Умнов, хотевший еще выпить чашку чая, насторожился. Опять запотел. Ягодин отмел от кромки стола крошки, облокотился.

— Мы едем к вам с директивным указанием провести довыборы в сельский Совет с привлечением самых широких середняцких слоев. А затем стоит вопрос о закладке основ единого коллективного хозяйства, куда опять же должны беспрепятственно приниматься и середняки.

Это было новостью для Умнова. Он даже немного растерялся. Лизнул усики.

— Но, Семен Григорьевич, у середняка скотина, лошадь, хлеба ноне навалом, а бедняк — он бедняк и есть. Конный пешему нешто товарищ.

— В том-то и дело, Яков Назарыч, что речь идет о союзе с середняком. Надо смелее и шире привлекать лошадных, хозяйственных — объединяться станете не затем, чтобы хлебать щи из артельного котла, а затем, чтобы коллективно трудиться. Значит, понадобятся лошади, инвентарь, машины, работники. Работники, а не едоки.

— Семен Григорьевич, лошадные да с машинами — хозяйство-то, какое же оно будет? Какой масти?

— Не важно, Яков Назарыч, какой масти кошка, — ловила бы мышей.

— Выходит, и кулака в объединение?

— У вас, Яков Назарыч, по-моему, нет четкого разделения между кулаком и середняком, — с мягкой настойчивостью сказал Оглоблин, и Умнов после небольшой заминки признался:

— Что есть, то есть: валим обоих в одну кучу. А беднота наособицу.

— Расслоение деревни, Яков Назарыч, это дело очень непростое, и ты молодец, что честно сказал о своем понимании. Оппозиция тут наломала столько дров, что с дороги сбиваются более крупные администраторы. Вот обо всем этом мы и поговорим принародно, на сельском сходе. Соберем сход и поговорим. Но ты, председатель, и во сне должен видеть, что середняк — наш первейший друг. Отлучить середняка от Советской власти — значит предать Советскую власть. Вижу, что ты не совсем со мной согласен. Так вот ночи теперь долгие, а ты холостой. Не женился еще? Ну вот, ночью возьми и сосчитай: сколько в Устойном бедняков и середняков. Без малого все село и окажется. А сила в массе. Тут уж сам понимай, на кого опереться.

— Тогда спросить еще, Семен Григорьевич. Зачем к нам тогда товарищ милиционер Ягодин?

— Чтобы у вас меньше драк было. Самогонщиков. Скупщиков хлеба. Кое-где уже в открытую спекулянты соблазняют мужика подпольными товарами за хлеб, а туг и обман и кражи. А мужик готов клюнуть.

— Особенно кулаки, Семен Григорьевич.

— Не только. Мужик на копейку клюнет, а завелась лишняя мера хлеба, не жди, не поделится. У всякого своя рубаха.

— Да уж это так. Это точно. А теперь спасибо, Семен Григорьевич. Обрисовочка нам. Верное слово, вперед мы без дела не будем. Мы вот с товарищем Ягодиным пощупаем наших сусликов. — Умнов вдруг почувствовал прилив энергии и даже хотел пройтись по горнице, как делал в своем кабинете, но только потер руки и, заглядывая в замкнутое лицо милиционера Ягодина, разочаровался: «Молодой, не ужаленный еще нашей житухой. Но тонкогубый — быстро озлится».

Больше о деле разговоров не вели. Мокеич принес заново разогретый самовар. Семен Григорьевич собрал бумаги и отдал Ягодину. Тот бережно свернул их и положил в свою кожаную сумку. Сумку поставил на пол к ноге. Мокеич вопросительно оглядел стол.

— С устаточку, Семен Григорьевич, вроде бы чего-то не хватает?

— Мне, Мокеич, и на дух не надо. А за молодых людей не знаю.

— Давай, старик, по рюмашечке нам с товарищем милиционером.

— А им можно ли при форме-то? — Мокеич покосился на Ягодина.

— Не стану, — отказался Ягодин.

— Значит, я один остаюсь. Одному, пожалуй, тоже как-то не тово.

— Да одному тебе, Яков, извиняй, я и не поднесу. Ты мне родня дальняя.

Утром собрались в дорогу рано. Дождь унялся, и кони, отдохнувшие за ночь, бодро фыркали и охотно шли в оглобли. Первыми со двора выехали Семен Григорьевич с Ягодиным, затем — Умнов. Насилу размотал мокрые веревочные вожжи, из-за них осердился на весь белый свет. Уж в самых воротах сказал хозяину с памятливой враждой:

— Уж насчет родни-то, старик, ты зря вчера выразился.

— Дальняя, дальняя родня, и теперь не отопрусь от слова.

— Дальняя, да вспоминать бы не пришлось.

Мокеич с достоинством промолчал и стал быстро затворять ворота, едва умновский ходок выкатился со двора.

 

XIV

Сходку начали собирать еще до полудня: пора осенняя, неработная, время мужицкое не берегли. Пришедшие толклись в сенках и на крыльце, жгли табак, томились в пустячных разговорах. Посыльные по пятому разу гребли народ на сходку, стращали даже приехавшим милиционером, сулили спектакль и «важнеющий» разговор. По домам зажиточных мужиков бегала секретарь Совета Валентина Строкова и ходил сам Яков Умнов, звали на всенародные выборы. Зажиточные мужики, отваженные последнее время от сходок, не сразу поверили в приглашение, собирались нерешительно; шли, делая вид, что идут без охоты, хотя идти не терпелось, как в незагощенный дом. Даже потревожили стариков, которые давно не ходили ни на какие собрания — надо, чтобы все знали, какие новости ждут трудовую деревню. Уполномоченный окрика Семен Григорьевич Оглоблин распорядился именно так.

Собрались в народном доме, под который хорошо сгодились поповские хоромы о двенадцати окон на дорогу. Поперечные стены в доме выбрали, оставили только связи поверху, благо, что потолки высокие. В одном конце прогона сколотили сцену и отделали ее снятыми филенчатыми дверьми. А сзади, за сценой, в поповской спаленке, из которой все еще не выветрился стойкий запах богородской травы и лампадного масла, устроили гримировочную, завалили ее куделей для фальшивых бород, банками с сажей и мылом, бросовым тряпьем, а к матице привязали колокол, чтобы извещать о начале представления, собрания, по ходу спектакля передавать набат и церковный звон. Грозу изображали, грохая в лист кровельного железа. По углам валялись старые колеса, веревки, ведра. У молодых доморощенных артистов особенно хорошо получалась сцена, в которой изображался запущенный крестьянский двор, с колесами, рассохшейся бочкой, натянутой веревкой и бельишком на ней, старым колодцем, из которого Савелко, сын Егора Бедулева, весь законопаченный куделей, доставал бадью и жалился, вздыхая под горемыку:

— Охо-хо, заели мироеды.

Большая поповская кухня была приспособлена под комнату отдыха. У русской печи в дни выселения попа кто-то выдрал медные отдушники и ставенки. Дыры замазали глиной. На стены повесили плакаты и лозунги. На длинном выскобленном столе лежат журнал «Лапоть» и несколько брошюрок: «Как бороться с сапом» и «Сорная растительность полей». Они напечатаны на толстой бумаге, что и спасает их от курильщиков.

Плечистая и уемистая русская печь, с большим зевом и промасленным шестком, напоминает о вкусных печениях и варениях, о раскаленных жаровнях, в которых исходили соком поросята-ососки и набухали от жгучего пара утки и куры в тяжелых чугунных гусятницах. Отец Савелий любил сам в сальном чаду перед пылом коптить свиные окорока, любил слушать, как трещат и стреляют шкварка, когда кухня так и обносит голову сладчайшим курением. Глядя на эту неохватную, все еще белую печь, не верится совсем, что кормящее нутро ее опустело, забито сором и несет от него выморочным, сырой глиной и стылым кирпичом. Но сегодня комнату отдыха нагрели железной печкой, которую и сейчас еще жарит Савелко Бедулев со своими друзьями. Они сидят возле печки на куче березовых дров, разгорелись от жары и весело играют в поддавки, щелкая пешками по самодельной доске. С появлением Семена Григорьевича, Умнова и Ягодина в комнате наступила тишина. Семен Григорьевич гологоловый, наново выбритый, в толстовке из черного сукна под витым пояском несколько раз выглядывал в зал и был доволен, что народ все подходил и подходил.

Собралось на самом деле много, и большинство стояли на ногах, поэтому Оглоблин, выступая с докладом, заботился быть покороче. Да и говорить было трудно, потому что из прокуренного зала на сцену сильно, как ветер, тянуло дымом, от которого закладывало горло и слепли глаза. Яков Назарыч несколько раз осаживал курильщиков, но они дымили исподтишка, присаживаясь на корточки и в рукава полушубков.

— Бедность — не порок, — говорил Семен Григорьевич. — Не порок, но и не то достоинство, за которое надо постоянно хвалить. Все голыми рождаемся. Ум и трудолюбие славит Советская власть. Вот и выходит, что бедняку и середняку по одной дорожке. Но беда в том, что мы не научились отличать кулака от середняка. Путаем их и частенько валим в одну кучу. А эта путаница на руку троцкистам из оппозиции, потому что они спят и во сне видят, как поссорить Советскую власть с мужиком. Они настаивают объявить середняка окулачившимся и начать давить его налогами, займами, штрафами. А это значит вернуть нашу деревню к дореволюционной нищете и прозябанию. Нет, господа Троцкие, не выйдет. Чтобы не сделаться подпевалами оппозиции, давайте поймем раз и навсегда, что в зажиточной части деревни есть два типа хозяйств. Первый тип зажиточных хозяйств — чисто ростовщический, занимающийся эксплуатацией маломощного хозяйства не только в процессе производства, то есть батрачества, а главным образом путем всякого рода кабальных сделок, путем деревенской мелкой торговли и посредничества всех видов, «дружеского кредита» с «божескими» процентами; хозяйства этой группы не только не заинтересованы в ведении своего сельского хозяйства, но и все свободные средства направляют, главным образом, в указанном, чисто ростовщическом направлении. Вот вам кулак. И второй тип зажиточного хозяйства — это крепкое трудовое хозяйство, стремящееся максимально укрепить себя в производственном отношении, когда хозяин каждую копейку вкладывает в живой и мертвый инвентарь, улучшает семена, удобряет пашню, применяет при ведении хозяйства все известные и доступные ему способы улучшения обработки земли. Такой хозяин часто урезает жестоким образом свои потребительские нужды, форменно недоедает, недопивает, мало спит, плохо одевается. Всякого рода бессмысленная травля такого хозяина должна быть решительно прекращена, так как она падает на значительную часть чисто середняцких хозяйств. Такая травля создает в деревне психологию пораженчества, паники и неуверенности, что в конечном итоге приводит к сокращению товарности нашего сельского хозяйства. А нам именно сейчас нужно много хлеба, чтобы строить заводы, фабрики и иметь, наконец, свои машины и тракторы. Если старательный крестьянин из нищеты поднимается в середняки, местная власть должна поощрять его. Опять и выйдет по русской пословице: встречают по одежке, а провожают по уму. Вот и давайте доизберем в ваш Устоинский сельский Совет пятерых из середняков.

Непривычная в зале оглохла тишина, когда перестал говорить Оглоблин. Только дед Филин чересчур громка вздохнул:

— Будь ты живой, сказанул как! Ну, дока.

В Совет доизбрали Аркадия Оглоблина, Марфу Телятникову, бывшего партизана и колесного мастера Власа Зимогора, Козырева Романа, владельца породистого быка и пяти высокоудойных коров. Кто-то подкинул кандидатуру Кадушкина, не ее отвели до голосования. Пятым прошел Сила Строков, мужик среднего достатка, но малоактивный и молчаливый.

— Куда это, стой? — встрепенулся Сила Строков, спавший в последнем ряду. Едва разодрав натекшие веки, запротестовал: — Не гожусь я. Стой, не гожусь я с корня.

— Сиди, сиди, — успокоили его. — Може, провалят еще.

— И надо провалить, не шибко же охоч до нашей работы.

Из Совета вывели Ванюшку Волка, загулявшего с самой страды. На кочегарской работе у Кадушкина под строгим надзором Франца Густавовича Волк почти не пил, но когда получил расчет, то умчался в Ирбит и загулял там. Заработанные деньги просадил чудовищно скоро и, вернувшись в Устойное, шатался по селу без всякого дела.

Вместо Волка избрали батрачку Машку, которая, обвенчавшись с Титушком в Ирбитской церкви, жила с ним в конюховке у Михаила Ржанова. Село узнало, что у Машки теперь горькая фамилия Пригорелова. Бабы удивились, что у Титка есть фамилия, и слышится в ней что-то родное, крестьянское.

Сама Машка, не привыкшая к своей новой фамилии, даже не взволновалась, когда называли ее, а только бычилась из-под бровей равнодушным недоверием.

— Проснись хоть, — шипели бабы беззлобно, а Титушко Пригорелов косил глазом на жену, и сердце у него заходилось от Машкиной ленивой красоты.

По второму вопросу разговор затянулся, и не мудрено: в Устойном создавалось коллективное хозяйство «Красный пахарь», куда могли добровольно вступать не только безлошадная беднота, но и середняк, имеющий лошадей, коров, телеги, хомуты и машины.

— А на обзаведение, Семен Григорьевич, много ли казна отвалит этому самому «Пахарю»?

Семен Григорьевич поднимался и терпеливо, без заковыристых слов объяснял:

— Когда окрик зарегистрирует ваше коллективное хозяйство и утвердит устав, банк даст вам ссуду на приобретение семян, машин, тягла и другой надобности. Но скоро ссуды не ждите. Самим надо оперяться. Повторяю, работать надо с лошадными мужиками, чтобы они записывались в колхоз.

— Пеший конному не товарищ.

— Как гусь свинье.

— В колхозе все будут равны. Все товарищи.

— Не огорчили бы.

— А при дележке сильный который, себе больше загребет. И хлеба, и мяса, и снова зажирует.

— От каждого по способности, каждому по его труду.

— Это как же будет, дорогой Семен Григорьевич, ежели по-мужицки взять в толк? — спросил дед Филин.

— А очень просто, дед, — выкрикнули со смехом из зала, — по работе и приварок.

— Это и при царях было такое заведение.

С подоконника в табачном сумраке поднялся надломленный в пояснице Федот Кадушкин, оба кулака прижал к груди:

— Скажи ты мне, голуба Семен Григорьевич, на такой мой взгляд. Должон, это, я сдать «Красному пахарю» все свое достояние, а получать от колхоза столько же, сколь Ванюшка Волк. Правильно ли я сказал?

— А почему бы ты должен получать больше, Федот Федотыч?

— Теперь мне все ясно, Семен Григорьевич. В колхоз вы меня калачом не заманите. Хочу, чтобы меня похоронили на своей телеге.

— Умирай давай, — захохотал Ванюшка Волк и повернулся по-волчьи всем телом в сторону Кадушкина. — Умирай, дядя Федот, на ручках к могиле снесем. Духовую музыку из города наймем на твои средствия.

— А в шею его, окаянного, — зашумели в зале, и Ванюшка смолк. А Семен Григорьевич, спокойно переглядываясь с Федотом Федотычем, стал говорить ему и тем, кто так же мыслил, как и Федот Федотыч:

— Колхоз — это добровольное объединение тружеников, равных во всем. Но если ты лучше и прилежней других берешься за гуж, ты больше и получишь. Это так. Кто-то здесь правильно объяснил: ленивый видел во сне хомут — не видать ему кобылы.

— Голуба Семен Григорьевич, так-то я опять жильным стану, только колхозным, потому как я плохо-то не умею работать. И долго спать не приучен.

— По усердию и плата, Федот Федотыч. А жить, верно, жить хорошо станешь: сыто, культурно, устроенно. Ни злобы, ни зависти среди людей не будет. Что вырастили, по труду разделили. Плохо ли, а? Вот для такой праведной жизни и создаются колхозы. Хочешь такой жизни — вступай. Побаиваешься, топчись на своей делянке. Никто тебя притеснять не собирается, пока сам не увидишь и не поймешь, где твоя хлеборобская дорога.

— Не огорчили бы.

Из кучи шапок да платков, распаренных полушубков поднялся Влас Зимогор, колесный мастер. Как бы норовя закрыть изуродованную щеку плечом, скособочился:

— Вот через слова Семена Григорьевича я вижу милую мне Советскую власть, как ее уставлял Ленин и как мы за ней бились против Колчака под Омском. Она с душой для тех, кто трудится до пота. Правильно, Семен Григорьевич, хлеборобская работа ловчей для артели. Только не надо на это святое дело человека или хозяина, сказать, не надо неволить. И то верно, колхоз не должен пугать мужика. Теперь, скажем, не по нищенству объединяйтесь, а по деловой ухватке, с хозяйственной стороны. У нас в селе, Семен Григорьевич, неправильно рассортировали людей: этот кулак, этот подкулачник, этот бедняк. В Устойном были богатеи да сплыли — туда им и дорога. Теперь, на мой глаз, в нашем селе всех можно взять в колхоз, окромя лодырей, конечно. А если какой лентяй проситься станет, брать с проверочным стажем. Ежели ты лениво работаешь и толку в артельном зачине от тебя мало, а лопать ты горазд, — значит, едешь в новую жизнь на чужом горбу, эксплуататор ты — вот кто, и паразит, — значит, места тебе в колхозе нету. Я высказался, как хотел, и при записи первым поставлю свою фамиль. Крепкие мужики какие, давайте пойдем навстречу нашей родной власти. Вот братаны Парфен и Пармен Окладниковы, Ржанов, Кадушкин теперь — ведь Советская власть поставила вас на основание, Федот Федотыч, ты до этой власти банными вехотками промышлял. Без Советов, может, досе жевал бы мочалку.

— Верно, кум Влас, жевал бы, да боюсь опять не пришлось бы жевать. Мыслимое ли дело ты судишь, кум Влас. Я чтобы привел в колхоз табун коней и коров, а Егор Бедулев придет, это, с дюжиной ложек. Помешкаю. Вот когда Бедулевы сравняются со мной, тогда я погляжу, впрягаться ли мне с ним в одни оглобли. А то не сделаться бы у него батраком: я робить, а он лопать.

Собрание загудело: одни одобряли слова Кадушкина, другие возмущались.

— Лупцуй их, Кадушка.

— Ни черта не боится, складень окаянный.

— Погоди, дождется.

Под шумок Ванюшка Волк пробрался вперед и сунулся на сцену, но его стянули за полу пиджачишка. Он, распялив рот толстыми пальцами, свистнул, заорал:

— Не хочу в артель с мироедами.

Зал зашумел. Поднялся свист.

Яков Умнов нырнул в гримировочную, бухнул в колокол — медный звон покрыл шумную сходку, дрогнули стены поповских хором, налились гудом, мужики смеялись, бабы затыкали уши, старухи крестились на малиновый благовестный звон. Колокол долго не мог успокоиться, и оглушенные люди с молчаливым ожиданием провожали отходящие звуки.

— Неужели каждый раз так вот и станем бузгать в колокол, чтобы добиться тишины, — укоризненно сказал председатель Умнов. — Где ваша сознательность, товарищи мужики? Продолжайте, Семен Григорьевич.

В ушах все еще качался колокол, и Семен Григорьевич говорил, не слыша своего голоса, без прежнего подъема и настойчивости.

— Советская власть, граждане односельчане, поручила вам самим устраивать свою дальнейшую жизнь, а вы деловой разговор подменили криком. Криком избу не срубить. Пользуясь нашей неорганизованностью, поднимают голос громилы и хулиганы. Кто призывает к беспорядкам? — Выйди на круг! Отошло время крика и беззакония. Я еще раз говорю, колхоз — дело сугубо добровольное. Не желает Федот Федотыч вступать — его воля. Не станем его, как кутенка, носом в молоко тыкать. Прозреет, сам потянется. Только тогда потруднее будет со вступлением. Коллективное хозяйство лежит у самого сердца нашего трудового государства, и государство всеми силами станет помогать ему. Первая мера — земельный отдел выделит колхозу лучшие земли и близкие на вечное пользование. Единоличник — само слово говорит — один, единица. А одному можно и подальше земельку нарезать. А коллектив есть коллектив…

— Не огорчили бы.

— А ежели нас, как и при коммуне, единоличников, окажется больше коллективистов? Тогда как, Семен Григорьевич?

— И тогда так же: колхозу лучшая земля. Доброе семя надо положить в хорошую землю.

— Голуба Семен Григорьевич, а ежели срок передела не подоспел?

— Понял тебя, Федот Федотыч, — прервал Семен Григорьевич Кадушкина и, переглядываясь с ним, объяснил всему залу:

— Тихо, товарищи, тихо. Этот вопрос беспокоит не только Федота Федотыча. Одному раньше времени жалко упустить от себя хорошие деляны, другому не терпится скорее сбыть с рук недородный суглинок или мочажину. К весне в связи с организацией у вас коллективного хозяйства «Красный пахарь», земельные органы проведут полный передел земли. Теперь вот и знайте, имейте в виду, что при переделе преимуществом будет пользоваться опять же колхоз, о чем я уже говорил.

— Запустят пашню!

— Пиши пропала. Самая добрая.

— Не хорони ране смерти.

— Куда денешься?

— Пиши давай.

— Не огорчили бы.

— Даешь передел!

— Не пойду за голхозом.

— За землицей-матушкой куда хошь сманят.

Как Умнов ни торопил собрание, оно затянулось до глубокого вечера. Стоявшие на ногах сели на пол, в задних рядах выспаться успели. Керосиновые лампы задыхались и коптили от недостатка воздуха. Запись в колхоз перенесли на другой день. По домам расходились уставшие, осоловелые, без лишних разговоров: впереди была многодумная ночь.

 

XV

После сходки милиционера Ягодина взял к себе на ночлег председатель Яков Назарыч Умнов.

В ночи полоскался холодный, тяжелый дождь, который тотчас насквозь пробил на Ягодине его казенную шинельку. А Яков Назарыч на полдороге к дому с недоверием почувствовал под пальцами правой ноги студеную сырость, не хотел верить, что так не ко времени сапог дал течь. «И обсоюзить теперь не на что — получка звон где, — тоскливо подумал председатель. — Зима идет — пимов нету. О всем селе пекусь, каждому хочу дать потолще ломоть доброй жизни, а у самого сапоги хизнули — кто подумает?»

— Товарищ милиционер Ягодин, в округе не слыхать, обувки сельскому активу не подбросят? Осень вот. Зима и все такое.

— Не слышал, товарищ председатель. Заявку пошлите.

Только еще стукнули воротами, а мать Якова, Кирилиха, ждала, видимо, засветила огонек — в окнах трепыхнулся чуть живой светлячок.

Разулись под порогом, и Яков Назарыч долго мял в руках грязный сапог, отыскивая дыру и вздыхая.

— Каши просят? — спросил Ягодин, оглядываясь и радуясь на свои сапоги из новой яловины.

— День и ночь на ногах — вот и спустил. Проходи, товарищ милиционер Ягодин.

Ягодин в шерстяных домашней вязки носках мягко ступил к столу. На холщовой скатерке стояла жестяная лампа с изломанным и заклеенным бумагой стеклом, лежала замусоленная колода карт. Валялась луковая шелуха вперемешку с рассыпанной солью.

— Картофка тутока в чугунке, — сказала Кирилиха с печи. — Да ты вроде не один. А у нас, как на грех, крошки хлеба нет. Вышел. К завтрему замесила.

Из-за трубы пластался дым — Кирилиха курила трескучий, вероятно плохо изрубленный, самосад и без умолку говорила о квашонке, о какой-то мокрой рубахе и решете, зная, что ее не слушают. А Яков Назарыч вытащил на стол чугун с картошкой, натряс на скатерку золы, выставил решето с сухарями, из которого так и брызнули тараканы, обрываясь на пол.

Ягодин достал из своей сумки кусок сала и хлеба. Но Яков Назарыч гостевой еды не тронул — жевал картошку с размоченными сухарями, густо вываляв ее в серой зернистой соли.

— Не глянется мне нонешнее собрание, — завел разговор Яков Назарыч и крепко хрустел солью, недоразмокшими сухарями, луком. — Семен Григорьевич Оглоблин задвинул бедноту в речах. В тень задвинул. Вроде не беднота весь становой костяк «Красного пахаря». Помяни мое слово, товарищ милиционер Ягодин, после нонешнего собранья крепыши задерут нос — не подступись. Прижимов их надо брать.

— Не велено. Сказано, словом, убеждением.

— Да ведь, товарищ милиционер Ягодин, двор на двор не приходится. А по сегодняшним речам всем, выходит, взяться за ручки и айда в новую жизнь. Я через это не вижу новой жизни. Кулак или лошадный опять, он ни в жизнь не пойдет с бедняком.

— В артельном труде все выравняются, товарищ председатель. И каждый будет есть свой хлеб.

— А слышал, что Кадушкин-то сказал: калачом не заманишь.

— Но ведь там, товарищ председатель, и то было сказано, что коллективному хозяйству отойдут лучшие земли, и само собой мужик долго не продержится на заячьих загонах. В колхоз придет с протянутой рукой. Проситься станет.

— Да он, тот же Ржанов или Кадушкин, он до колхоза промотает все свое хозяйство, лошадей, коров и телеги, так он мне на кой черт нужен, товарищ милиционер Ягодин. Зачем он мне, порожний-то? За евонное имущество надо бороться. Со ссудами, слышал, государство пока не сулится. А жить чем? Я правильную линию вот такую высказываю: надо привлекать к коллективному зачину середняцкие, крепкие хозяйства, но без самих хозяев. Вот я за это — «за». Обеими руками. Только чтобы сами хозяева воду не мутили. Все эти Ржановы и Кадушкины. Сдай все в артель, а на самого мы еще поглядим.

— Ты, товарищ председатель, право, помешан на этом деле, за грудки чтобы. Это как раз вода и есть на мельницу оппозиции.

— Сальца разве твоего испробовать, — не устоял перед соблазном Яков Назарыч. — А сальцо, видать, на хлебе выращено. Свое али казенный паек?

— Паек.

— Товарищ милиционер Ягодин, ты к нам как, навовсе? — Яков Назарыч вытер засаленные руки о волосы. — Жилье найдем. Да хоть и у меня живи.

Милиционер Ягодин, не умевший по молодости утаивать своих мыслей, усмехнулся:

— Поуютней бы где местечко, товарищ председатель. У вас от одних тараканов деру дашь. Ведь они небось и в постель лезут?

— А ты, милиционер Ягодин, из какого происхождения?

— Воспитывался в сиротском приюте, потом на Каме в сплавной конторе работал, на сплаве. Плоты гонял. Два раза, до Астрахани спускался.

— И неужели тараканов не видывал?

— Видывал, да лучше без них, — опять усмехнулся Ягодин.

— Конечно, лучше. Какой разговор. Я, видишь, за сельсоветскими делами и дом, и хозяйство запустил. Пожалуй, хуже всех живу. Надо и о себе подумать. Слышь, матка, надо бы вывести тараканов-то.

— Ног не отъедят, чего испужался, — подала голос с печи старуха. — Их, окаянных, по первой стыни выморозить можно. Двери отворим, и передохнут.

— А я чую, товарищ Ягодин, беднота вам гребтит. Уполномоченный Оглоблин по словам тоже навроде за Советскую власть, а спать и кушать милости просим к Кадушкину. Вот речи-то его и припахивают жирными блинами.

— Да сколько же можно нищенствовать, Яков Назарыч? Жизнь сама подталкивает на светлую дорогу, что ж за старое-то цепляться. А насчет товарища Оглоблина ты вовсе напрасно говоришь. Ничего такого товарищ Оглоблин не высказал.

— Да ведь я-то больше знаю, кто в чьей бане моется.

— Насчет бани все может быть. Не спорю.

Баню Умнов упомянул для красного словца, а у Кадушкиных и в самом деле топили баню, потому что был субботний день.

Федот Федотыч с Семеном Григорьевичем со сходки пришли поздно, однако оба пожелали погреться после сырого и мозглого холода нежилых поповских стен. Каменку весь вечер Харитон шуровал неотступно, набрасывая на угли березовых дров, и в раскаленной бане жгло уши, а от горячего пара закладывало грудь. Федот Федотыч любил жар и мыться пошел первым. В большем теплом предбаннике на выскобленный столик поставил лампу и большой туес холодного пива. Каменка была сложена у самых дверей, и при входе в баню от нее жаром вздымало волосы. Федот Федотыч несколько раз пытался зажечь в бане коптилку, но та сразу гасла от парной духоты. Сторонясь зева, начал плескать на каменку крутым кипятком из чугунной колоды за ковшом ковш. Раскаленные камни вроде трещали и стреляли, били в отворенный ставенек жаром. Федот Федотыч в полной темноте натянул на голову тонкую шерстяную шапку, залез в рукавицы и ощупью поднялся на полок. В деревянной шайке с квасной гущей под рядниной распаривался веник. И его привычно нашел, обмахнулся и пошел выхаживать себя по ляжкам, по спине, по ребрам. Квасной гущей забрызгал все стены, каменку, и тонко запахло хлебной пригарью, загустел в бане хмельной угарец. От жары, кипятка и пьяноватой гари Федот Федотыч обомлел, едва не потерял память. На этот случай совал в кадушку с холодной водой свою полуобморочную голову, не сняв шапки, мочил затылок. Потом, уж совсем не чувствуя жары, в каком-то исступлении порол себя веником, пока не охлестал его до прутьев, пока вконец не уходился — лег на полке, примостив беспамятную голову на обитом голике.

К этой поре прибежал Харитон, выволок из бани полуживого отца, положив на лавку в предбаннике, дал понюхать нашатырного спирта, на грудь намочил тряпицу.

Пришел Семен Григорьевич со своим полотенцем и туалетным мылом. Двери бани и предбанника были настежь открыты — из них валил пар, березовый дымок и угарный хмель. От горячих запахов здоровой бани у Семена Григорьевича зуд пошел по всему телу, будто век не мывался. Раздеваться не спешил, чтобы баня охлынула. Федот Федотыч пришел в себя и потребовал у Харитона пива. Тот с готовностью облапил запотевшие бока туеса, налил глиняную кружку. Федот Федотыч спустил с лавки тонкие, прогонистые ноги, облепленные березовым листом, взял кружку и сдул пену:

— Только бы париться, только бы вроде поясницу отпустило, нет, скажи, дыхание заняло, завалило. Харитон, слава богу, прибежал, знает уж меня, — вызволил. Дед мой, я его не застал, бабка пересказывала, тот начисто запаривался. Прямо с концом. В пимах на полок-то вздымался. И баня у него, сказывают, была по самую крышу в землю врыта. Тогда еще по-черному топили. Разве в нашей банюшке такую жару нагонишь. Одно званье, что баня. Да, жил народ, — кряжье. И хоть тот же дед — гужи рвал. Из-под горы воз с дровами на себе вывозил. А тут что, на полок еще не залез, а в ушах уж колокольцы запозванивали. Два раза сданул на каменку — и душа без малого от тела оторвалась. В стельки деду-то не гожусь. И раньше, моложе, крепче не был. Уж такой заводыш.

Федот Федотыч больше для вида поносил себя, на самом же деле был доволен и баней, и паром, и своей крепостью, и пивом, которое пил помаленьку, чтобы подольше хватило жажды, сладко томившей распаленную грудь.

Семен Григорьевич ушел мыться, оставив двери приоткрытыми.

— Запри двери-то, Харитон. Выстынет вся баня. Запри, говорю.

— Да он-то, Семен Григорьевич, не любит жары.

— Ты скажи, какой хилый. Нет, я так не могу. — И Федот Федотыч сам прикрыл дверь, но не успел сесть — дверь распахнулась, и белотелый Оглоблин, с раскаленной лысиной, закричал перехваченным голосом:

— Уморить, что ли, собрались. Сердце захолонуло.

Федот Федотыч смеялся, вытирая набухшим полотенцем худую крученую шею, острые ключицы. Он был тощ и сухокост, однако чувствовалось, что суставы его рук и ног стянуты тугими жилами.

— Ты иди-ка, Харитон, самоварчик обхлопочи да рябиновки достань. Кваску с хреном. Груздочков. Дуняша клюквы бы насыпала. С ледком.

Харитон ушел, а Федот Федотыч, накинув на плечи, на взмокшую рубаху, полушубок, стал пить пиво, сознавая себя здоровым, бодрым, и, слегка хмельной, обнадеженно думал: «Ничего, жизнь наладится. Мы еще поработаем. Кому колхоз, кому частная десятина, только чтобы каждый понимал себя на земле и хозяином, и работником, вечным, добровольным и удачливым…»

Когда Федот Федотыч и Семен Григорьевич пришли наверх в горницу, там был уже накрыт стол под висячей фарфоровой лампой.

Любава вторую неделю гостила у ирбитской тетки, и подавала к столу Дуняша. После того как ее побил брат Аркадий, она болела, и Любава выхаживала ее, словно родную сестру, поила травяными настоями и выварками, облегчала ее боли примочками, не давала работать, пока Дуняша не обмоглась совсем. Аркадий рассек у ней вершинку правого уха и зашиб правый бок. В тяжелой работе теперь покалывало в боку, а вот шрам на ухе был очень заметен, и это угнетало Дуняшу. Теперь, заплетая косы, она так укладывала волосы, что они прикрывали вершинки ушей. Харитону нравилась новая прическа жены, он гладил и без того гладко причесанные ее волосы, а ей все казалось, что не от любви он, а из жалости ласков с нею.

— Будто морозом побито ухо-то, — жестко смеялась она над собою, но Харитон не брал всерьез ее слов и тоже шутил:

— Зато приметной сделалась, ни с кем не спутаю: правое ухо порото.

— А раньше говорил не так. Раньше говорил, лоб-де у тебя, Дуняша, высокий да чистый, такой вроде только мужчинам дается.

Харитон искренне успокаивал жену, она соглашалась с ним, но на людях всегда помнила о своем ухе, была молчалива и застенчива.

Но Семен Григорьевич отметил и то, что в глазах племянницы Дуняши вместе с застенчивостью появилась спокойная простота, отчего движения ее были мягки и ровны. Ему нравилось, что она все делала чисто, с достойной предупредительностью, будто и выросла в этом доме, прибранном и обстоятельном. С затаенной гордостью и добротой взглядывал и Федот Федотыч на сноху. Чувствовалось, что два трудолюбивых сердца поняли и оценили друг друга.

— А я, Федот Федотыч, выбор Харитона сразу одобрил и, конечно, поддержал. Вот он тут сидит — соврать не даст.

— Своя кровинка, племянничка, да в хороший дом — как не одобрить.

— Ну, Федот Федотыч, давай правду на правду: и кровинка своя и дом завидной, но и невестка — неуж похаешь?

— К добру доброе, это известно, — сдался Федот Федотыч, но и тут нашел зацепку: — А живут невенчаны. Чуть не потрафили один другому, встали и разошлись. Нешто семья это, голуба Семен Григорьевич? А ежели дети?

— Я думаю, Харитон и Дуня не в венчании видят крепость брачного союза, но в любви, взаимопонимании.

— Именно так, Семен Григорьевич, — охотно согласился Харитон и что-то еще хотел сказать, да Федот Федотыч перебил:

— И этот туда же, «именно, именно». А что это «именно-то»? Любовь, что ли? Так она, как березовый лист, до первого осеннего ветерка. А потом сдуло, и все тут. Сам-то небось венчан. У самого небось по-людски все было, а, Семен Григорьевич?

— Извиняй, Федот Федотыч, но мы с Лизой тоже без венчания.

— Скорый вы народ, право слово, городские. Что ни ново, то и на моде у вас. Вот опять ты привез новость: всех гуртом в одно хозяйство. Оно, может, и к лучшему, соревнование пойдет, за добрым работником нерадивый потянется. А умную штуку какая-то голова придумала. Право, умную. Сгребать не одну голь, как раньше, а и середняка туда же. Сразу с готовым обзаведением сделать колхоз. Но пока это только одной голытьбе на руку. Потому мы, какие прибыльные, на эту уду сразу не клюнем. Нет. Не обессудьте, ради Христа. Стреляны мы, слава те господи. Землю отберут? Знаю. Бог с ней, пусть возьмут. Клинышек мне все равно отрежут, дожить…

— Федот Федотыч, ты совсем напрасно распаляешь себя. Как ты жил, так и живи своим хозяйством. Никто тебя и пальцем не пошевелит.

— Голуба Семен Григорьевич, не ты ли прошлый раз за этим же вот столом сулил мне тишь да гладь, да божью благодать. А хлебушко все-таки посоветовал отдать. И вымели под голик. Не мытьем, говорят, так катаньем. А дальше колхозу лучшие земли, потом возьмут у меня машины… Руки к делу просятся, а чуть заглянешь наперед — вместо работы горькую запить дак в ту же пору.

Семен Григорьевич вытер свои толстые губы надушенным платком, расстегнул верхнюю пуговицу на косоворотке, глубоко вздохнул, отдуваясь, перед кружкой густого чая, поставленной Дуняшей.

— Если говорить о хлебе прошлогоднего урожая, то ты, Федот Федотыч, скажи спасибо, что со спекулянтами не стакнулся. Одним испугом не отделался бы. Вернее слово.

— Нынче они опять объявились, эти скупщики.

— И нынче, Федот Федотыч, не связывайся. Не глади и божьей благодати я сулил тебе в прошлый раз, а просил, чтобы ты все хлебные излишки продал государству. И нынче говорю то же. Цены тебя не устраивают? Знаю. Невысоки они, верно, но все равно внакладе не будешь. Посуди сам, Федот Федотыч, машины тебе дало государство, земли государственные, хочешь не хочешь торгуй с государством. Ты же сам говоришь, что хочешь быть опорой Советской власти.

— Я и так опора, голуба Семен Григорьевич. Но товару своему завсегда кладет цену хозяин. Ему, хозяину, виднее, чего стоит, скажем, та же пшеница. Может, мне пуд-то в грош обошелся, а может, в рублевик стал. С заезжей ценой я, голуба Семен Григорьевич, доброго хозяйства на ноги не поставлю.

— С ценами на хлеб, Федот Федотыч, полагаю, государство возьмет жесткий курс, и заготовки пойдут по единой твердой цене. Тут надо без обиды.

— А я не продам. Мне дай мое!

— Кремень ты, однако.

— Труба это, Семен Григорьевич, истинный Христос, — почти всхлипнул Кадушкин, хватаясь за поясницу.

— А я, Федот Федотыч, учитывая новую установку на добровольное объединение мелких хозяйств, искренне верую в светлый путь нашей горемычной деревни. Честное мое слово. — Оглоблин вдруг позабыл о чае, о вспотевшей голове и начал говорить с оживлением, весь подавшись к хозяину: — Все деревенские корни станут работать на великое дерево государства по этой умной схеме. Бедняцкие хозяйства вперемежку с середняцкими при государственной помощи быстро оперятся. Вот тогда и поймешь, что это такое колхоз. Верую, встанут на ноги самые захудалые. Но не враз только. Не враз. Постепенно.

— Как не встать, — поддакнул Кадушкин, оживившись от гостя. — Ежели машины свои будут, как не встать. Что ж, дай бог, может, твоя правда выйдет. Без злобы бы только, голуба Семен Григорьевич. Постепенно.

— Ну вот, а ты — труба, труба. Труба будет лентяю. Так ему и сейчас труба. Но и зажиточные мужики, такие, как ты, к примеру, Федот Федотыч, вряд ли окажутся способными соревноваться с колхозом. Простое дело, — ведь государство трактор тебе не продаст, а с лошадкой ты все равно отстанешь. Какой из тебя соревнователь.

— Уж это истина, голуба Семен Григорьевич: трактор, он и из меня артельщика сделает. Я тебе как на духу откроюсь: ежели колхоз даст хороший пример, я, может, и плюну на свои загоны. Вот тебе истинный Христос, дай только приглядеться. — Федот Федотыч, придерживая одной рукой шерстяную шаль, повязанную на пояснице, другой рукой осенил себя веселым крестом: — Мне, голуба Семен Григорьевич, совсем немного надо: робить бы внатяг да чтоб семья вровень со мной шла. А государству я всегда надежный пособник. Но говори со мной без утеснения.

— Да ведь так и говорят с тобой, Федот Федотыч. Вот я русским языком объяснял и еще раз объясню. Город взял твердый курс на индустриализацию, а хлеба в стране нет. Мяса нет. И мелкие хозяйства в достатке не дадут нам ни того, ни другого. Мы должны создавать крупные хозяйства, по существу, фабрики зерна и мяса. Рано или поздно, хочешь ты того или не хочешь, жизнь заставит нас объединить усилия сельских тружеников, свести их в коллективные хозяйства. И во всех этих мероприятиях у государства, Федот Федотыч, нету ни к тебе, ни к хлеборобу вообще ни капли злобы. Государству нужен хлеб. И в духе этой неумолимой потребности будут разрушены все старые обветшавшие производственные отношения деревни и созданы новые. Это понять надо, Федот Федотыч, как закон, как судьбу, как неотвратимое. И когда мы говорим о крупном, высокотоварном хозяйстве, с машинами, удобрениями и своим агрономом, тут, Федот Федотыч, я снимаю шапку. Дело задумано святое.

— Голуба Семен Григорьевич, и я говорю, что сниму свой малахай, но только перед жирным колхозом. А пока трудно верить. И рвется у меня голова на части от твоих слов. Двоится, Семен Григорьевич. Зазывное это дело — крупное хозяйство, но как подумаю о Егорках, нету веры ему.

— Так вот Советская власть-то и приглашает умелых да трудолюбивых вступить в новые хозяйства и взять там общее дело в свои руки. Вступишь в колхоз, Федот Федотыч, и будешь как опытный, образцовый работник. Нешто не завидно? Хотя и понимаю, что тебе это без нужды. Ты и без колхоза при норме. Но подумать и тебе не грех.

— Нет, нет. Ты со мной об этом больше не заговаривай. Я с лентяем в одном поле оправляться не сяду. Извини, не за столом будь сказано. Говоришь ты вроде правду. Это и австрияк Франц Густавович сказывал мне, что у них все мелкие участки земли, как наделы, что ли, по-нашему, ошинованы в крупные владения. Русская, говорит, десятина кормит пять-шесть ртов, а ихняя, в большом-то загоне, — все полтора десятка. А куда-то, до войны еще, он морем плавал, так там, сказывал, и в помине нет мелкоземелья. Да я, Семен Григорьевич, без всяких заморских умельцев знаю, что большие запашки расчетливей лоскутков. Дело артельное завсегда спорей выходит. Недаром мужик довеку завел артельщину, или помочь, по-нашему. Ты сам родился в крестьянстве, сам знаешь: дружно — негрузно, а врозь — хоть брось. Это еще до нас сказано. Но русская артель равняла мужика только в труде, а не в хозяйстве. Вы же, голуба Семен Григорьевич, все хотите поставить шиворот-навыворот, чтобы я, как и Егорка Сиротка, остался с одной ложкой да в одних портах. Извиняй, помешкаю с колхозом-то… Засиделись уж мы. Много ли ночи-то, Харитон?

— За, полночь, батя.

— Давайте по местам. Тебе, Семен Григорьевич, приготовлена моя кровать, а я пойду вниз, на печь. После бани, боюсь, не охватило бы поясницу. Спокойной ночи вам. — Спускаясь по внутренней крутой лестнице, Федот Федотыч тяжело, озадаченно вздыхал: — Разве уснешь теперь. Теперь до утра.

Семен Григорьевич устроился на кровати. Харитон увернул фитиль лампы и тоже собрался уходить в горницу, где уж притихла Дуняша, но Семен Григорьевич остановил его:

— Ты, Харитон, присядь-ка рядышком — словечко есть к тебе. Для двоих только, чур. Мне помнится, ты в оные времена собирался в колхоз. Было? Было. А теперь? Не передумал?

— Мне сейчас, Семен Григорьевич, никак нельзя отойти от батиной упряжки. Теперь уж как он, так и я. Ведь если мы с Дуняшей уйдем, что он один…

— И все-таки, Харитон, пора приспела всерьез подумать о своем будущем. Я не настаиваю, чтобы ты шел в колхоз, но ты должен знать твердо — не вступишь с самого начала вместе со всеми, потом не примут. И будешь снова отщепенцем, элементом и прочее. А ведь хозяйство, которое вы ведете, не имеет будущего. Почему не имеет? Странно. Милый Харитон, почему придет в упадок ваше хозяйство, понимает даже Федот Федотыч. А тебе, молодому человеку, надо не только бы понять, но и шагать в ногу со временем. Хозяйство ваше хизнет по ряду причин. Вот с весны дадут вам дальние земли. Раз. Запретят аренду. Два. С созданием колхоза исчезнут наемные руки, без которых вы не обходились в горячую пору. Наконец, есть решение правительства не продавать более частнику машин. Да что машин, кооперация соли не продаст. Понял теперь? Вот как складывается обстановка.

— Семен Григорьевич, так ведь это и есть наступление на частный сектор.

— Милый Харитоша, а я-то о чем толкую. Оно самое, экономическое наступление.

— Однако правительство, Советская власть, не должны силком давить и терзать честного крестьянина. Я слежу за газетами. Нету таких призывов.

— А я разве сказал, что есть. Ты и сам видишь, что в руках государства множество верных, так называемых экономических, рычагов воздействия на мужика. О репрессиях, которых так боится Федот Федотыч, сейчас, разумеется, не может быть и речи. Да мы о них и не говорим. Но борьба есть борьба, хоть она и экономическая, и, как во всякой борьбе, будут свои победители и свои побежденные. Однако…

— А мы с батей хотим в сторонке вести дело свое.

— И ведите, только тебе знать бы следовало, что отец твой, Федот Федотыч, — пень старый, век свой изжил и сам по себе на своей делянке изойдет. А вот твоя судьба и судьба моей племянницы Дуняши меня весьма занимает, и я боюсь, чтоб вам не оказаться побежденными.

— Но ведь со вступлением в колхоз пока не горит. Или уж вот теперь же надо?

— Не горит. Нет, не горит. Есть время подумать. Но до землеустройства. Да ведь если решишься, так что же медлить-то. Право слово, трудно с вами вести разговор. То да по тому.

Харитон сидел на стуле, уронив плечи и стиснув коленями руки, сложенные ладонь к ладони. Уловив раздражение в голосе Семена Григорьевича, поднял на него свои покорные глаза:

— Да ведь я что ж, Семен Григорьевич. Если ваш такой совет, вам виднее. Я, пожалуй, и запишусь. Хоть завтра.

— Я не тороплю, Харитон, Не тороплю и не настаиваю. Хочу только, чтоб ты видел свою жизнь чуть подальше устоинской поскотины.

— Я понимаю, Семен Григорьевич. Понимаю, не будет нам прежнего житья. Мы с Дуней хоть кому работники. Колхоз, так пиши колхоз. Отца только и жалею. Один он у нас. Сердиться станет. Да, видно, другого выхода нету.

— Иди, Харитон. Спокойной ночи тебе. Вижу, понял меня, а в остальном уж как велит совесть.

В остаток ночи Кадушкины не сомкнули глаз, томительно думая о грядущем, непонятном и потому чуждом. Не спал и гость, а задремал, забылся только перед рассветом. И даже во сне чувствовал свое больное сердце.

 

XVI

К Зимнему Николе обложенные твердым налогом устоинцы почти рассчитались с государством по хлебу. В урожайном году большинство дворов поставки выполнили без особых затруднений, и часть хлеба пошла на рынок. По окрестным селам и деревням свободно разъезжал скупщик Жарков, потому что заслоны и посты на дорогах были сняты, да мужики не особенно боялись их, так как имели на руках квитанции «Союзхлеба».

Милиционер Ягодин, ждавший кулацких выходок и борьбы с контрой, нашел в Устойном тихую и безмятежную жизнь. Поселился он у Валентины Строковой, секретарши Совета, которая жила в доме стариков родителей с маленькой дочерью. Милиционеру Ягодину была отдана крохотная горенка, прирубленная к дому со стороны огорода. Единственное окошко выходило на крутояр к пойме Туры и было так заботливо оклеено, что никогда не замерзало. Милиционер Ягодин часами сидел возле окна, читал учебник политической грамоты и передовые статьи окружной газеты, готовясь будущей осенью поступить на юридические курсы. Его особенно приковывало окошко в предвечернюю пору, когда иссякал над снегами понизовья куцый зимний день и мягкая сумеречная просинь подступала все ближе и ближе к селу. Сперва меркли приречные кусты, и без того с робкими очертаниями от изморози, затем тонула дорога к взвозу, и уж нельзя было разобрать: сани ли поднялись от реки, или тень легла от сугроба и налилась затаенным мраком. Ближе к крутояру, на белой равнине луга, были все время ясно видны стога сена, обнесенные жидкими пряслами, и вдруг замутились, отошли, огорожа вокруг них растаяла, и поближе и подальше от них все стало синеть, как и сами сумерки, и, наконец, спряталось все в потемневших снегах. По тропинке возле огорода прошла баба с коромыслом и пустыми раскачивающимися ведрами. За изреженным тыном мелькала ее шубейка из черненой овчины. У спуска, где дорога утекает под изволок, вскинул свою длинную шею колодезный журавль. Баба с ведрами потянула его за веревку, и он медленно, как дремотный, стал клониться к земле, все выше и выше задирая по-волчьи прямой хвост с привязанными к нему поленом и тяжелым колесом. Когда баба наполнила ведра и, подняв их на коромысле, вернулась на тропу, шубейка ее почти слилась с потемневшим тыном. Но Ягодин надежно видел, как она тихо, укачкой плыла по ту сторону огорода, и вдруг потерял ее, хотя знал, что она не успела еще скрыться за углом дома. Потом он вроде еще сумел перехватить ее совсем уже неверную фигуру, но эта почему-то показалась ему легче и очень быстрой. Ягодин на мгновенье смежил притомившиеся глаза, а, открыв их, ничего не увидел на улице. Окно густо затекло темнотой и окончательно ослепло.

В доме хлопнули двери. Кто-то прошел по избе торопливым шагом и постучал в горенку. Через порог шагнула Валентина в своем узком и легком пальто. Села на кровать милиционера.

— Фууу, разов пять в чарым занесло: задами бежала. А тут, скажи на милость, едва на ржановскую Настю не наскочила. Ползет, толстомясая, с коромыслом. От чего бежишь, на то и вынесет. А вы все сидите да книжечки почитываете. Житуха. В селе все кипит, а он знай почитывает.

— Скажи-ка ты, — усмехнулся Ягодин и зашуршал коробком спичек.

— Не зажигайте, не зажигайте. Никакой тревоги, наказал председатель Яков Назарыч. Втихую надо накрыть.

— Заговорщиков, что ли?

— А то кого еще. Собирайтесь живо, и я проведу вас задами. Мы в избе у Егора Бедулева. Актив. Ну жизнь, дьявол ее задави.

— А толком не объясните, что случилось? Может, и ходить незачем. Разве нельзя погодить до утра?

— Мы жаловаться будем на вас — вот что, товарищ Ягодин. Да, да. Вы плохо держите смычку. А спекулянты распоясались.

— Да ведь вы шли по избе, небось видели, у печки мои выстиранные портянки сохнут. И носки тоже. Босый я теперь. Как пойду-то, Валентина Силовна?

— Тятины онучи принесу. Ну только. Да одевайтесь же, — Валентина встала, выговаривая: — Кругом не спокойно, а мы портянки сушим.

— Дак если постираны, надо же высушить, — все еще с усмешкой говорил Ягодин, собираясь обуваться.

— Сразу видно, товарищ Ягодин, не служили вы в армии. А я люблю боевых да скорых, чтоб так и стриг на одной ноге.

— Завидная любовь у вас, Валентина Силовна.

— С чего-то на любовь занесло. Неделовой вы мужчина, товарищ Ягодин. Чегой-то о любви вдруг.

— Да ведь вы же, Валентина Силовна, сами сказали, что любите боевых да скорых.

— Боевых да скорых, конечно, не таких, как вы. Я ведь про любовь-то высказала не в том смысле, как любятся, — и поторопила: — Медленно-то как вы.

— Тихий воз на горе, говорят. Да вот и готов.

— Наган-то хоть взяли?

— Неуж стрелять придется?

— Да смех-то какой вам, товарищ Ягодин. Вы еще не знаете наших.

— Пойдемте, Валентина Силовна. Я за вашу безопасность ручаюсь.

Они через маленькую кухонку вышли в избу. За столом у коптилочки хлебал душистый гороховый кисель Сила Строков, с изломанной на сторону, заспанной бородой. Увидев дочь, треснул ложкой по ребру блюда:

— Валька, до каких пор станешь вожгаться с мужичьем? Робетенок не умыт, не прибран. В кого издалась — все на сторону да на сторону? А дома всего вдосталь.

— Вот еще, — не поглядев на отца, сказала Валентина и толкнула дверь из избы. Вышел и Ягодин. В сенках старуха Строкова шебаршила веником:

— Что он опять?

— Известно, одно у него.

— А ты иди. Иди с богом. Я с ним всю жизнь света не видела, так он еще и на тебя хомут накидывает. Иди-ко, иди.

Старуха проводила дочь и Ягодина до самых ворот, все приговаривая:

— Иди-ко знай. Потом в энто оконце у крылечка стукни.

Милиционер Ягодин задержался у крыльца, и Валентина в дом вошла одна.

— Я тебя зачем посылал? — сердито спросил Яков Умнов.

— Да идет, идет.

— Скорей из Ирбита можно получить помощь, чем вызвать нашего милиционера товарища Ягодина.

В избе не было огня. Но топилась печка и через открытую дверцу бросала на пол живых светлячков. Кто-то курил подмоченный табак, и пахло горелым навозом. Было душно и жарко. На лавке, во всю стену, сидели. Ягодин нашел местечко и опустился рядом с мужиком, хрипло сопевшим носом.

— Начнем, товарищи. Товарищ милиционер Ягодин, повторяю для вас: отдел заготовок и сам Борис Юрьевич Мошкин распорядились арестовать перекупщика зерна Жаркова. Он в сию минуту играет в подкидного в избе у Ванюшки Волка с Машкой и Титушком. Кулак Ржанов, Михаил Корнилыч, хоть он числится в депутатах у нас на сегодня, запродал Жаркову двести пудов и ночью на семи санях повезет в город. Из окрика постановлено запроданный хлеб силами Совета брать и четвертую часть пускать на нужды бедноте, а остальное как заданье в «Союзхлеб» на ссыпку. И далее…

— Так-то Мишка, который, и пустил к себе на двор.

— Бедулев, не встревай, — оборвал Умнов и легкой ладонью хлопнул по столу. — Ну вот так значит. Хм. Вот так оно выходит, — повторил сбитый с мысли председатель. — Теперь дальше. А дальше братаны Окладниковы. Они тоже с Жарковым снюхались. А брать тот хлеб можно только в дороге. С возов, сказано.

— Мишка небось не один повезет. И с ружьями, — предостерег мужик от дверей, что не переставал лузгать семечки.

— А вот Ванюшка объяснит нам. Ванюшка? Где он?

— Вот спит. Эй, ты, затяг.

— Дай ему леща.

Сопевший рядом с Ягодиным и был Ванюшка Волк. Ему съездили по шее — он зашевелился и растряс острый запах перегара.

— Кто балуется?

— Ты, Ванюшка, спать, что ли, явился?

— Да кто спит? Кто спит? Вишь, размахался. Дам наотмашку.

— Ну-ка, разъясни, кто там у Ржанова хлеб повезет.

— Я тебе сказывал, чего еще?

— Ты всем скажи.

— Поедет этот самый, игривенький.

— Это кто же?

— Да этот самый скупщик Жарков, улыбчивый все. Вот мама его игривеньким и прозвала.

— Когда мы от него только избавимся.

— Не мешай, — загорячился Ванюшка. — Вот они и поедут. Значит, Жарков и сам Ржанов. Ржанов меня зазывал, да я что, враг, что ли. Наотрез.

— Ржанов небось ружье берет? — спросила Валентина Строкова.

— А то. Кривой спит с ружьем. Под одеялом промеж бабы положит и спит. А с хлебом в дороге, как без ружья.

— Один Титушко без всякого ружья всех врастяжку уложит.

— Вот разве Зимогор.

— Милиционер же есть с наганом.

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Поплыл опять хлебушко.

— А я так думаю, — сказал колесный мастер Влас Зимогор. — Я так, мужики, думаю. Партизанить надо было в гражданскую, когда Колчака били. А теперь время отошло партизанить. Это ведь не игрушка. А дай-ка Мишка стрельнет с перепугу. Кто тогда, Егор, будет твоих ребятишек вскармливать?

— Ты, Влас, почему меня вдруг застрелил-то?

— Я к примеру.

— Может, тебя первым Мишка ухлопает.

— Я, мужики, затем и слово взял, сказать: в нападение я не ходок. Нет и нет.

— Спужался, — надорванным смехом отозвался Ванюшка Волк. — А еще красный партизан. Эх ты!

— Потому и не пойду на мирный обоз, как я боевой красный партизан. Понял, Волк? И помалкивай. Надо по-советски. Законно. Мало ли что прикажет Мошкин. Спекулянта Жаркова, верно, арестовать и в город представить. А Ржанова и других мужиков, коим хлеб мешает, упредить, так, мол, и так. Государству хлебушко, и все тут.

— Разве не говорено, Влас Игнатьевич, — сказал Умнов. — По строгости закона предупреждали, по статье сто седьмой. Да вот неймется. А как хлебушко заберем без копеечки да на самого Мишку дело заведем — тут и резон весь, — Умнов хлопнул ладошкой по столу: — Двадцать пять процентов взятого хлеба пойдут в кредит бедноте — это и есть законно. А ежели ты, Влас Игнатьевич, не поддерживаешь актив бедноты, то мы неволить не станем, потому как у нас нет права на тебя власти.

— Значит, я пошел. Ведь я думал, вы за колхоз болеть собрались. Вдругорядь, Яков Назарыч, на такие дела меня не вызывай.

— Насчет других разов погодим говорить, а теперь-то, Влас Игнатьевич, надобно опнуться здесь, огласки бы делу не вышло.

— А я не из болтливых, Яков Назарыч, — сказал Влас Зимогор и пошел к двери, хрупая подсолнечной шелухой, усыпавшей пол.

— Стой, Влас Игнатьевич, — крикнул Умнов. — Стой, говорят! Чего осердился-то?

Зимогор остановился у порога и, отпустившись от ручки двери, вернулся к столу, где сидел Яков Умнов. От волнения сбился на шепот:

— Ты, Яша, на меня не покрикивай. Собрались тут, понимаешь… Где ты был в гражданскую? Ты, Яша, в бане под полком сидел, а мой брательник, годом старше тебя, в разведке погиб от рук белых. Не прытко-то бери. Каждому цену знаем.

Зимогор при полном молчании вышел из избы, и когда прохрустел снежок под окнами, Умнов сказал:

— Чистый перерожденец.

— Я тоже пойду, Яков Назарыч, — сказала Валентина Строкова.

— Можешь. Который час, мужики?

Было решено обоз задержать при выезде из деревни, а так как изба Егора Бедулева была второй с краю, то и ждали удобного времени, не выходя из избы. Сидели вокруг железной печки, раскалившейся докрасна. Из прогоревших боков ее валил дым, да того больше надымили табаком и печенками, которые пекли и на углях и сверху на железе. Не спали и ребятишки, с глупым весельем поедая печеную картошку вместе с обгоревшей кожурой, наравне со взрослыми дули голый кипяток, а потом босиком выскакивали на ледяное крыльцо и протачивали без того весь источенный вокруг желтыми норками снег. Тяжелые отсыревшие двери закрывались плохо, и Ефросинья Бедулева то и дело окрикивала с полатей:

— Двери-то, окаянные.

Сам Егор в одной рубахе, босый, сидел на опрокинутом ведре и подбрасывал в железку дровца. Прожаренная у огня бородка его кротко замаслилась и курчавилась вся в малиновом жару, глаза весело вспыхивали; тонкие руки совались в затаенно-радостном беспокойстве.

— Взошел — до снегу еще было — взошел и прямотко без разговорчиков к столу, — уж раз пятый брался Егор рассказывать о перекупщике Жаркове. — Сел и ногу на ногу, который. Вот так-то вот. Здравствуй, говорит, товарищ Бедулев. И руку мне. А сам весь обретый да розовой, а на пальцах перстень, не соврать бы, золотой. Даже торопко мне сделалось, но мы тоже не в угол рожей. Здравствуй, говорю. Здорово. А мандат у вас при себе имеется? А ну-ка, говорю, предъявите, как я депутат сельского Совета. Он смекнул, не из робкого десятка хозяин, и за бумажник. Достал мандат — получите, товарищ Бедулев. Беру это я мандат евонный. Ну что, мандат как мандат, который…

— Он вовсе и не показывал тебе, — поправляет мужа Ефросинья с полатей, и Егор рад, что его прервала жена, потому что дальше он не знает, о чем рассказывать, и умолкает. Зато ребятишки, затаившиеся от восторга, замахали на мать, зафыркали:

— Да ну ты, мамка, какая прямо.

В притихшей избе вдруг въяве услышали, будто на улице взвизгнул санный полоз, и за окном заскрипела стылая дорога. Шли тяжелые возы. Мужики вскинулись, стали искать шапки, опрокинули помойное ведро. От шума проснулся Яков Умнов, задремавший на лавке, и первый выскочил на улицу. Дежуривший у ворот милиционер Ягодин остановил мужиков, и на дорогу вышли кучно, но степенно, хотя и горячились в нетерпении.

— Стой, ни с места, — крикнули в несколько голосов и обвисли на конских мордах, начали дергать за вожжи и повода.

В головных розвальнях на мешках, притрушенных сеном, сидели Титушко и сам Михаил Ржанов.

— Кто таков? — крикнул Титушко мужикам и, отдав вожжи Ржанову, решительно спрыгнул на снег: — Кто таков? Перепились никак, а!

— Властью Совета обоз арестован. Отыдь от саней!

— Это как отыдь? — Титушко снизу вверх махнул кулаками вразброс, и двое покатились на дорогу. Державший под уздцы лошадь Яков Умнов метнулся было в сторону, но Титушко поймал его за воротник и начал трясти:

— Нешто власти ночью шерстят по дорогам, а? На то день есть. Есть день или нету? Господи, прости. — Он так швырнул Умнова, что тот перелетел канаву и ткнулся в снег.

Последним — пока обулся — из ворот выскочил Егор Бедулев, на бегу не попадая в рукав полушубка. Увидев драку, выломил из огорожи кол и прямо к головным розвальням. Перепуганный Ржанов сполз с мешка и выстрелил из ружья наугад. Поняв, что произошло непоправимое, бросился бежать, но его остановил милиционер Ягодин, державший под наганом перекупщика Жаркова.

На последнюю подводу налетел Ванюшка Волк и ехавшую на ней Машку растрепал всю, порвал у ней шаль. Машка сперва запуталась в тяжелом ржановском тулупе да и не сразу поняла, что происходит, но когда услышала треск своей новой шали, вмиг остервенилась и начала бить Волка по лицу увесистым кнутовищем.

На исходе ночи подводы ушли в город. Милиционер Ягодин сопровождал арестованных Жаркова и Михаила Ржанова, поникших и покорных. В обозе увезли Егора Бедулева, которому в мякоть левого бедра попало несколько дробин.

Через два дня милиционер Ягодин вернулся в Устойное, арестовал Титушка и тоже увез в город. Машка провожала его до Вершнего увала и не сказала ни слова: в округлившихся глазах ее стыла молчаливая тоска и недоумение.

 

XVII

Ночное происшествие в. Устойном Мошкин расценил как наглую вылазку сельских эксплуататоров-мироедов.

«Дело это совсем неслучайное, — по его настоянию писала местная газета. — В Устойном кулацкие элементы вообще чувствуют себя вольготно. Они проникли в сельский Совет, в кооперацию — от них не стало житья бедноте. А новый факт говорит за полное распоясывание кулака, который переходит к открытой вооруженной борьбе, с применением оружия. От вражеского выстрела из-за угла едва не погиб сельский активист Егор Бедулев. От кулацких пособников пострадало еще несколько человек из актива. Надо наконец спросить, до каких пор будет спустярукавное отношение к врагам Советской власти?»

Пришло много писем с требованием жестоко покарать кулацких выползков. Были и такие, в которых настаивали на показательном процессе. Но суд был обычный, и Ржанова осудили с конфискацией кулацкого имущества. Титушку за слепое участие во вражеской вылазке дали полгода принудиловки.

На третий день после суда в село Устойное приехал следователь Жигальников, чтобы произвести опись конфискованного имущества в опустевшем доме Ржанова.

Неженатый сын и вдовая невестка Ржанова сразу же исчезли из села, как только с обозом взяли отца. Жена и дочь Настя с помощью Машки продолжали вести большое хозяйство.

После всех этих событий к Ржановым пришел Ванюшка Волк и за бутылку самогона выложил им все сельсоветские «секреты», пугая женщин выдуманными страстями:

— Какую еще холеру высиживаете? По политической статье притянули вашего Мишку и вас следом закатают. Родня не из девятого плетня. Не рушьте только хозяйства, а сами сгиньте к дьяволу. Я у вас не был, ничего вам не сказывал. И знать вас не знаю, кто вы такие и откуль. Всегда так говори… Ежели все в цельности останется, никто вас не хватится, будто и не было вас на белом свете. Сгинули, и черт вас взял.

Ванюшка выпил, закусил поданным сальцем прямо с ножичка — хозяйка в волнении забыла о вилке. Поддержав себя сразу двумя стаканами, Ванюшка завеселел и, удивляясь, почему вместе с ним невеселы хозяева, стал носить неподвижную голову по дому, заглядывать во все углы, даже в хозяйскую спаленку проник.

— Ты потерялся, что ли, Ванюшка? У Ржановых ты, очнись-ко. Дверь — так вот она, — тяжко недоумевала Настя.

— Тихонько только. Контора здесь будет колхозная. Шкапчики ваши для бумаг разных-всяких как тут и были. Столы, чтоб сидеть и писать. Меня в главные писаря посадят, меж нами только.

Это было в полдень, а ночью дом Ржановых опустел. Утром голодная скотина истошным ревом так и взяла сердца устоинцев. Машка за день до этого ушла в Ирбит на свидание к Титушку. Наконец, по распоряжению Якова Назарыча Умнова за скотом стал ухаживать дед Филин, а дом со всем имуществом заколотили досками.

Следователь Жигальников, милиционер Ягодин, понятые, сельсоветчики и сам председатель Умнов открыли уже простывший дом и удивились, как жили Ржановы. В доме не было ни одной железной кровати. Столы и стулья грубой домашней работы, настенные коврики самотканые, одеяла лоскутные, подушки в холщовых наволочках.

У следователя Жигальникова в холодной избе все время отпотевали очки — он протирал их, не снимая с носа, оглядывал вещи и определял им цену, Валентина Строкова, ходившая за ним по горнице, вела запись.

— Сколько вы оценили самовар, товарищ следователь?

— Пишите, чего уж там, — махнул перчаткой Жигальников, теряя интерес и к описи, и вещам из заурядного крестьянского быта: овчина да холст, и только вот самовар медный, так и тот весь в прозелени.

В тяжелых окованных сундуках, которые снимали один с другого по двое, тоже убереглось обычное, и только для хозяев, годами нажитое, дорогое памятью. Сундучные замки открывались с мелодичным звоном, и под широкими крышками, оклеенными понизу бутылочными ярлыками да царскими червонцами, слежались старинные шали, давно вышедшие из моды старушечьи капоры, платья с фанбарами и высоким воротом-удавкой, подвенечные цветы из бумаги и воска, сапоги, годами не надеванные, ссохшиеся, с изведенной подошвой, валенки тонкой катки из белой чесаной шерсти, сплюснутые, как блин, опять половики, опять холсты, опять выделанные овчины — и оконное стекло с рулонами дешевеньких обоев. Пачек сорок лаврового листа.

Больше всего Жигальникова удивила спальная горенка, вся по стенам увешанная хомутами и седелками, смазанными салом. В углу за кроватью стояли резные и расписанные дуги, блестевшие лаком.

— Как это надо понимать? — спросил Жигальников Умнова.

— Лошадник был из немногих. Может, слыхать приходилось. На бегах в Ирбите ржановские кони приза брали. Он и глаз потерял на скачках.

— А жил, не сказать что богато. Может, попрятали?

— Поглядим. Но — вряд ли. У самого-то, хорошо знаю, праздничных штанов не было. В коней все вгонял да в сбрую. Лошадник. И сеял только овес. Теперь во дворе колхозную конюшню думаем сделать, а дом под контору.

— Что ж, по закону все принадлежит обществу. Грабил небось, мужиков-то?

— Не без того, но в хозяйстве больше сам управлялся — сыновья, девки. Но кулак машинный. Деньжата давал в рост. Даже городским.

— А машинный, это как?

Умнов захохотал, что самодельным словом озадачил ученого человека:

— Машинный-то? Менять стал своих лошадей на машины. Своя кузня. В люди не любил ходить — это верно. А к нему шли.

— Вот все и пойдет в коллективное хозяйство, а домашние вещи вместе с описью отправьте в город. Теперь оглядим усадьбу. Прошу.

Первой из горенки вышла Валентина Строкова, а председатель Умнов с Жигальниковым призадержались у дверей.

— Хочу спросить, товарищ следователь Жигальников. Нельзя ли сапоги хозяйские… купить, али еще как? А то видите, — и Умнов виновато приподнял свой рваный сапог: — Каши просят, выразился милиционер товарищ Ягодин. Сами видите, вся работа в беготне и…

— Сапоги возьмите, а деньги внесете в Совет. Кому что понадобится, пусть идут в город, на торги.

Умнов, следуя к амбарам за Жигальниковым, думал о нем с внезапной обидой: «Заявился, городской, учит, распоряжается в наших делах, будто лучше нас знает, что нам делать да как жить. И чужим добром вот распоряжается, навроде своим: — Сапоги возьми, а масло в больницу. Вишь, масла пожалел, чужого-то, — но тут же мысленно сказал и себе: — Да так же, как и ты, Яков, взял вот ключи Ржанова и отпираешь его замки и не на цыпочках ходишь по чужому хозяйству, а хознул дверьми — голуби с крыши снялись. Как-то неожиданно все. По-другому бы. Нелепо. Живи бы он, одноглазый»…

Что-то близкое жалости шевельнулось в душе Якова Назарыча, и, зная, что ему не разобраться в своих чувствах, определенно сказал сам себе: «Наше все это, народное, чего там еще».

За эти дни все село перебывало в доме Ржановых, будто там лежал покойник. Иные только заходили во двор или с улицы заглядывали в пустые окна и, отходя прочь, не знали, о чем говорить и о чем думать, сокрушенно качая головой: было хозяйство и нету больше.

В сумерки как-то прошел мимо загребистым, но угнетенным шагом Федот Федотыч Кадушкин. Не любил он одноглазого и злобного Мишку Ржанова, но заломило сердце, когда увидел на подоконниках побитые стужей комнатные цветочки, кое-как притворенные ворота, через которые со двора на дорогу тянулся след рассыпанной овсяной соломы. Возле ворот стоял дед Филин и небрежно, казалось Кадушкину, курил жаркую трубку: «Заронит, мерзавец. Не свое — никакой бережи».

«Вот, голуба Семен Григорьевич, а ты говорил: никто и пальцем не пошевелит, — мысленно рассуждал Федот Федотыч с Оглоблиным. — Конец заправскому мужику. Да неуж это конец? По всему видится, конец».

Домой Федот Федотыч возвращался другой улицей — не мог видеть отемневшего дома Ржановых, где каждому зернышку знали счет и под каждый мешок съеденного хлеба закладывали капиталец для верных новых трех мешков. Ржановская расчетливость и бережливость, переходившая в скряжничество, вызывала на селе насмешки, а вместе с тем и зависть: ведь из береженого сколь ни бери, не убудет. Под хмельком, бывало, посмеивался над проношенными штанами Ржанова и сам Кадушкин, но, посмеиваясь, тут же с почтением называл его жизнь коренной.

— Смеемся вот над мужиком-то, а в толк не возьмем, что он весь, Ржанов-то, по самую маковку ушел в землю. Нас до единого первый худородный год уронит, мы плисовые штаны свои за котелок ржи променяем. Зато Мишку ни жары, ни морозы не проймут, потому хозяин он укорененный. Деньгу наколотил.

Трудолюбивый, в постоянной работе вскормивший свое большое семейство, Ржанов для Кадушкина был апостолом накопительства: этот лишнего куска не съест, лишней рубахи не износит, зато копейка в доме заместо иконы. Такие Ржановы, бережливы, усердны, завсегда будут на виду у людей, в почете. Работный мир будет завсегда равняться на них. Кадушкин из чувства ревности всегда желал Ржанову хозяйственных прорух, однако втайне тосковал по родству с ним: сперва надеялся свою Любаву выдать в крепкий дом — не посватались Ржановы, потом решился взять в снохи толстомясую, но работящую Настю, тут опять Харитон зауросил и вывел, окаянный, совсем в другую сторону.

В мыслях своя судьба тесно переплеталась с судьбой Ржановых, и потому от чужого разора болела душа. Подходя к своему дому, Кадушкин не увидел в нем ни единого огонька — поясницу так и резануло от сердечного ослабления. «Не надо уж было ходить, — раскаянно подумал. — Теперь в каждом месте будет чудиться ржановское. Худое к худу, боже милостивый, скорей бы уж. Чего это я? Ведь не свяжись Мишка с перекупщиком, не стрельни сдуру — кто б его тронул».

Федот Федотыч собрался было перейти улицу на свою сторону, но мимо, высоко забрасывая ноги, бежал ржановский жеребец в легких санках. В передке за кучера сидел Савелко Бедулев с намотанными на руки вожжами, а в санках теснилась веселая орава парней и девок с гармошкой. Увидев Кадушкина, хлестнули его базланистой перепевкой и промчались мимо со свистом и хохотом:

Топай, топай, каблуки, Прыгай потолочины, Берегитесь, кулаки, Пока не поколочены.

В задке санок, прикрывшись варежкой, сидела Машка. Кадушкин узнал ее по широкой сутулой спине под косяком знакомого золотистого полушалка. «Вот как это все вытерпеть? — спросил себя Федот Федотыч и тут же вспомнил Ржанова: — Вот и не вытерпел… Ежели нету ее дома, запру ворота и не пущу», — это он подумал о Машке, которая после свидания с Титушком вернулась в дом Федота Федотыча да вот вечерами стала похаживать в народный дом на спектакли, спевки и собрания.

— Машка ты Машка, постель после мужа не остыла, а ты в гулянку, — укорил ее на днях Федот Федотыч я припугнул: — Отпишу Титушку все как есть. Так и знай.

Машка промолчала, но вечером опять ушла. Гуляла и сегодня. Любава и Дуняша ездили за сеном, вернулись уж вечером, перемерзли и сумерничали, греясь на печке.

— Что без огня? — спросил Федот Федотыч, входя в кухню. — Жив ли кто дома-то?

— Мы тут, а Харитон пошел к Зимогорам.

— Пора, поди, и на стол собирать.

Женщины неохотно завозились на печи, стали спускаться. Засветили лампу. Федот Федотыч угрюмо сидел у стола, не раздеваясь и даже не сняв шапки. Принесенный им на валенках снег подтаял на крашеных половицах.

— Что опять, тятенька? — встрепенулась Любава, увидев лицо отца при свете разогревшейся лампы. Хотела сказать, что кто-то на гарях распочал их большой зарод, но не стала говорить — и так что-то неладно у отца.

Дуняша загремела на кухне самоварной трубой.

— Я вроде Машку видел. Снуют на чужой лошадке.

— Да ведь праздник ноне, тятенька. С огнями будут ходить. С песнями. Съезд в Москве открылся, — сказала Любава.

— Да она-то припека с какого бока? Ах, депутат. А я и забыл вовсе. Что ж они?

— У ней много не узнаешь.

— А я вот запру ворота и собак спущу. Мне полуночников в дом не надо.

К чаю пришел Харитон. Долго раздевался, а, сев к столу, ел невнимательно, и было видно, чем-то обеспокоен, угнетен.

— В колхоз записывают, батя, — сказал наконец, не вытерпев молчаливых отцовских взглядов.

— И что тут нового? Может, и ты заподумывал?

— А вот с последнего приезда Семена Григорьевича.

— Он небось советовал?

— Советовал.

— Советовал, так что же мешкать.

— Вот и Зимогоры зовут. Вступлю, батя. Мы с Дуней работать не лентяи, чего ж нам. Власа Зимогора председателем…

— А свое хозяйство?

— Посмотрим. Через колхоз, может, и свое сохраним. Гляди, что получилось у Ржановых. Развеяло. Как навильник сена на ветру. Пойди собери.

— Имай ветра в поле, — вздохнул Федот Федотыч и больше ни слова не сказал.

На этом и кончился вечерний разговор. Разошлись по местам.

Всегда перед сном Харитон, устроившись в кровати, с нетерпением ждал, когда разденется Дуняша и, легкая, с холодными рассыпанными волосами, присядет на край постели. Тут уж он не даст ей ни собрать волосы, ни поправить подушку — схватит обнимом и утянет под одеяло. А ей нравилось потомить его и, уж погасив свет в спаленке, все еще находила себе дело, мягко ступая по теплым половицам. Он искал ее руками в потемках, и если вылавливал, то не отпускал больше. Тогда оба с потаенным смехом начинали бороться, и Дуняша, непременно что-то недоделав и немного сердясь, покорялась и обжигала его своими холодными коленями. Тяжелые, измученные в работе руки ее нуждались в покое, и Дуняша ласково прятала их на груди Харитона, вся замирала, ничего больше не желая на белом свете.

Нынче Харитон лег позднее Дуняши, все вышагивал по спаленке, не гасил ночник и думал, сбитый с толку поведением отца. Было похоже, что Федот Федотыч и сам понял, что без колхоза в селе не будет жизни, и потому не стал отговаривать сына. Харитон же, не добившись от отца твердого слова, боялся рассердить его и испортить дело.

Харитон и Дуняша долго лежали молча, зная, что оба не спят и томятся одними мыслями.

— Что ж теперь-то, Харитоша, — сказала наконец Дуняша, — право, зря это мы совсем. Давай с тобой запишемся, а тятенька — он как знает. Да его по годам и обижать не станут. Не станут же.

— Землицы, Дуня, не дадут — вот и вся обида.

— И то. И то.

— Батя ни в жизнь не согласится с нами, чего тут судачить попусту. А сделаем по-своему — потом смирится. Я его знаю, как себя. Он уж смирился да теперь не за себя — за нас боится. Заявление подали? Подали. Вот и мантуль вековечно: ни земли у нас, ни хозяйства, — в сторонку не отскочишь.

— Да разве обойдется Советская власть так с человеком, что ты, Харитоша.

— Власть тут, Дуняша, ни при чем. Власть, она для всех правильная, одинаковая. Да мы-то с тобой поступим в одну артель вместе с голытьбой.

— Да нет, Харитоша, власть наша трудящая…

— Опять ты за власть. Власть сама собой, а лентяя нетто переделаешь.

— Харитошенька, миленький, а мне сдается, ты сам побаиваешься.

— И сам побаиваюсь, Дуня. Тянет на новое житье, а побаиваюсь, верно. Разно говорят об артелях. Видишь, партизан Влас Зимогор — сильный мужик, он без оглядки идет, хотя мог бы жить и своим хозяйством. А большинство мужиков, и тощее его по зажитку, не торопятся. Вот и подумаешь. Как тут не думать.

И с Дуняшей разговор кончился ничем. А утром, управив скотину и заметав под крышу сарая накануне привезенное сено, Харитон побрился, заставил Дуняшу подобрать ему на шее волосы и ушел в сельский Совет.

В Совете было безлюдье, пахло вымытыми полами. Низкое, позднее солнце сквозным лучом высветлило на стеклах морозную роспись. В своем кабинете одиноко сидела Валентина Строкова, прямая и узкоплечая, с завиточками волос на висках. Под потолком ходил махорочный дым, видимо, секретарша курила самокрутку и, заслышав шаги в коридоре, раздавила ее в жестяной банке на подоконнике, из которой змеилась еще сизая струйка.

— Там он сегодня, в артельной конторе, — сказала она о председателе и вдруг улыбнулась обнаженными глазами: — Как, Харитон Федотыч, поживаешь со своей молоденькой женушкой?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Теленочек ты, Харитоша, — и она хохотом проводила его.

На ржановских воротах висела охряная створка от дверей, закрывавших в доме умывальник. На ней было аккуратно выведено белилами: «Артель Красный пахарь». К углу дома был прибит красный флаг, сделанный, вероятно, из подушечной наволочки. В избе не были еще убраны лавки, и стол стоял там же, в переднем углу, низенький, домашний, под клеенкой. Над ним висел портрет Сталина.

Пол был затаскан снегом и сеном, в углу, где был умывальник, стояла новая метла с березовым черенком.

Яков Назарыч в кожанке сидел за тесным столом и что-то суммировал на счетах. По избе из угла в угол расхаживал Егор Бедулев, припадая на левую ногу и постукивая палочкой в пол. На скамейке, у печи, положив в изголовье моток вожжей, спал дед Филин с трубкой в зубах. Горькая батраческая жизнь сплела на большом лице старика густую мережку из морщин, которые ослабели во сне и страдальчески запали. На здравствуйте Харитона отозвались вяло, загадочно переглянувшись. Егор был бледен и деловит, дымная бородка его совсем сквозила.

Харитон сел на лавку и стал разглядывать портрет Сталина, пережидая, когда Умнов кончит брякать расхлябанными костяшками, а Умнов хмурил лоб, облизывал время от времени подрез усов. Потом вдруг ребром легкой ладони сбросил все расчеты и объявил:

— Все сходится.

— Непростая штука, — возразил Бедулев. — А я всячески кидал.

— Ты ко мне небось, Харитон Федотыч?

— Заявление писать собираюсь. В артель мы решили с Дуней. Значит, пришел посоветоваться. Обскажи, что да как, Яков Назарыч.

Бедулев перестал ходить, сел рядом с Умновым и, приподняв бородку, с веселым выжиданием уставился на Кадушкина. Умнов молчал, без нужды перебирал мятые бумажки. Потом придавил их счетами. У него возникло много вопросов, и он не знал, с чего начать разговор.

— Так. В артель, значится? Хм. Пиши — разберем. Только не забудь указать, какую живность, какую справу… машины какие берешь в свое новое житье. Или не решил еще, с чем придешь?

— Тягло, машины, вентарь, — подсказал Егор Бедулев.

— Мне решать что, Яков Назарыч. Мне решать в этом вопросе сам знаешь, как и тебе: я весь совсем. Дуню за бока и готов.

— Вон как, — воскликнул Умнов, а Бедулев присвистнул:

— Голымя, который?

— Как вы, так и я.

— Нет, Харитон Федотыч, так дело не выгорит. Не пойдет так дело. Какие имущие, те делают паевой взнос живым и неживым. А в вашем хозяйстве шесть лошадей. — Умнов бросил на счетах костяшки. — Семь голов крупного скота. Восемнадцать овец…

— Успели уж как-то подсчитать.

— Лошадь или корова опять, — не целковый, в кармане не утаишь.

— Мы тебе можем сказать, сколько у вас хлеба насыпано, — известил Егор.

— Да ведь в хозяйстве, Яков Назарыч, всего много, только не мое, отцовское.

Яков Назарыч опять сбросил костяшки на счетах, поставил их на ребро и опять прижал ими бумаги:

— Ты теперь основная сила в хозяйстве, и разговор с тобой окончательный. Ежели твой старик не согласен, оставь ему лошадь и коровенку, пусть мыкается. Чего тут неясного?

— Яков Назарыч, я уж говорил тебе, давай при таком разговоре батю не трогать. Я пришел к вам советоваться по своей молодой жизни, а ты за батю…

— Да ежели он кулак, который, так ему должны оказывать уважение, так, что ли?

— Слушай, Егор, как тебя… не лезь в разговор. Я с председателем разговариваю, а ты мешаешь, не даешь слова сказать.

— Вырешим вот, который, совсем не принимать тебя. По твоим кулацким рассуждениям.

— Ты погоди, Егор, не кипятись, — Умнов ласково положил ладонь на руку Егора. — У нас еще много будет разговоров с людьми, и надо степенно это. Ты его извини, Харитон Федотыч, человек только-только из больницы. Ранение… Так. Хм. А вообще-то, конечно, так, хотя как рассудить. Он, Егор, и правду сказал: без имущества не об чем разговаривать. У тебя, Харитон Федотыч, грамоты достаточно, и ты сам можешь понимать, что один отец твой не мог бы сколотить такого хозяйства. Не под силу это одному. Верно, батя твой — хозяин, добрый, в земле хорошо толкует, живет со смыслом, но все время кто-нибудь из батраков гнет на него репицу. Гнет спину за кусок хлеба. Много-немного, но в вашем хозяйстве есть чужие труды… Дак ты, Харитон Федотыч, тоже не становись на дыбы, а рассуди по самой правде и верни эти чужие труды обществу. Хоть бы и нас взять с Егором — поработали на ваших полях да покосах. Попервости сослепу-то ломили без передыху. Это уж последние годы подумывать стали да принялись зубатиться за себя. Все законно, Харитон Федотыч, делают власти, и ты не сердись. Сколь ни принесешь в артель, все равно лишков не будет с твоей стороны. Не будет лишков.

— Яков Назарыч, ты по-доброму говоришь сегодня, спасибо на этом. И я тебе скажу по-доброму: брал батя работников, ругался с ними вдосталь, как цепной кобель. Было. Но вот ты, Яков Назарыч, за последние пять лет сдал хоть пуд хлеба государству? Чем помог Красной Армии, городу, Советской власти? А батя за эти годы не одну, поди, тыщу пудов свез. Теперь вот и суди, кто за кого ломил хрип. Он третьего года в казенном лесу на пяти лошадях сел, поясницу надорвал с мешками, а потом всю зиму лежал бревном. Думали, не встанет. И летось его хватило, думали, крышка.

— Это было, Харитон Федотыч. Было.

— И не только это. А ты, Егор, вообще помалкивай в тряпочку. Всю страду провалялся по чужим ометам, а мой больной старик обмолотил полтора десятка кладей. Сам стоял у барабана.

Егор Бедулев вдруг весь встряхнулся, выпрямился, одичал глазами, не умея остановить их ни на чем.

— Яша, ты, который, можно я ему рубану? Скажу я ему, а? Вы с отцом на молотилке людей обдирали, а я лежал, потому сельсоветское задание имел. Не будет тебе приему в колхоз, так и заруби на носу. Вот.

— Егор, Егор. Ты как во хмелю.

— Хмелен я от них, Яша, долгим хмелем они меня опоили.

— И ты, Харитон Федотыч, тоже круто берешь. Можно и полегче. Хм. Мне ехать теперь, и разговор этот кончим. Пиши заявление, чтобы мы разбирали тебя со всем хозяйством. А коль опять с голыми руками, так лучше и не ходи. У нас тоже есть дела.

— Если так ставишь вопрос, Яков Назарыч, и не приду. В город с Дуней уедем.

— Выметайся, который. Эко напугал — в город он со своей Дунькой.

Харитон вышел, а Егор все не мог уняться, подскочил к окну, прокричал вслед:

— Образина кулацкая. Эко напужал. Уедешь ли, поглядим еще, который.

— Это ты, Егор, напрасно. С руганью-то совсем ни к чему. Мы власть на селе, как скажем, так тому и быть. Без ругани. Ты слышал, чтобы уполномоченные, какие из города, когда-нибудь ругались? Вот и не слышал. А делается все по-ихнему.

— Ай, верно, Яша, — подал голос дед Филин и сел на скамейку, стал выколачивать трубку прямо на пол. — Ругачеством даже забора не подопрешь.

— А пепел, дед, почему на пол валишь?

— Так его, Яша, так, старого неряху, — засмеялся дед Филин и, опустившись на колени, стал собирать пепел в кулак.

 

XVIII

В рождество истекал второй срок уплаты долга за купленную у Кадушкина молотилку, и Аркадий Оглоблин, загрузив две подводы мясом, а в передок головных саней умостив бочонок с маслом, выехал в Ирбит, где в канун праздников всегда хорошо шел съестной товар.

Перед дорогой нахлебался жирных суточных щей, завернулся в тулуп, и тепло лежалось меж свиных туш, только по заиндевелым лошадям и угадывал, что стоял лютый мороз.

Ехал ночью. Громко стучали по накату сани, скрипели перевяслами, а на поворотах подрезы с визгом стругали хрустящую колею. Месяц в последней четверти, сутулый и вытощавший, слева переходил дорогу, потом кособочился прямо над дугой, высекая на стылой упряжи холодные и кроткие искры, а к утру скоро, скоро покатился под уклон, будто совсем ослабел, делаясь все тоньше, все прозрачней, как подмытая льдинка. И чем заметнее он исходил, опускаясь, тем светлее становилось окрест: дальше проглядывалась дорога, подвытекла темнота из придорожных перелесков.

Хорошо заправленные кони взяли дорогу без остановки на кормежку, только дважды насыпал им в торбы овса да сбил наледь с копыт. В город въехали при солнце, когда на кладбищенской церкви звонили к поздней заутрене.

Рынок перед праздником гудел. В горластой толпе наяривали гармошки. За простаками и девками вязались с гаданием цыганки, мелькала карусель под звон медных тарелок. Из дверей закусочной валил пар пополам с дымом. Пахучим скоромным дразнили железные печки, на которых китайцы жарили мясные пироги и в засаленных нарукавниках зазывали, улыбчиво распяливая губы:

— Горясие. Горясие пироски!

Рублевки и трояки, которые они желобком держали в горсти, тоже становились сальными — хоть бросай на противень и жарь.

— Вед-ррраа пачиним! Ка-рррытта, — выкрикивал жестянщик и бил молотком по железу.

Я вспомру, я вспомру, Ах вспохоронят меня, —

гнусавил босоногий детина с перевязанными ушами.

У фотографа цепочка приодетого народа. Мужики в черном, степенные, как во́роны, бабы в цвету, наперед испуганные важной церемонией. Перед аппаратом натянут холст, на котором намалеваны горы, и в виду их тонконогий скакун с всадником в седле. Всадник с головы до ног обвешан оружием и в правой руке держит наган. А вместо лица пустой овал. Очередной клиент заходит за холст, поднимается по ступенькам и вставляет в овал свое построжевшее лицо.

— Рожей непохожий, — зубоскалит какой-то остряк, но в очереди его никто не поддерживает: на карточке все выйдет как заправдашное.

С возов в углу рынка зазывали в два голоса:

— Кошек, мерлушек на чашки менять!

Оглоблин приценился к мясу и оба воза продал оптом. С маслом пришлось постоять, однако невдолге за полдень сбыл и его. Можно бы сразу и домой, потому что кони отдохнули и схрумкали по ведру овса, но мать послала Семену Григорьевичу рождественских гостинцев, и надо было заехать к нему.

К воротам вышел сам Семен Григорьевич, в высокой меховой шапке, и, как ни отказывался Аркадий, уговорил гостя ночевать.

В столовой, где Елизавета Карповна собирала ужин, при ярком огне висячей лампы Аркадий с забавным любопытством разглядел себя в большом от пола до потолка зеркале. В раме из мореного дуба стоял подобранный в ребрах узкоплечий мужик, с тонким некрестьянским лицом, отбеленными на ветреном солнце бровями и косицами давно не стриженных волос. К притомленным полевым светом глазам сбегались светлые морщины, в постоянном прищуре не тронутые загаром. Аркадий поплевал на ладони и примочил волосы, широкие рукава его рубахи без обшлагов засучились, обнажив черные, как рама зеркала, руки. Он смутился за свою короткую рубаху, все время вылезавшую из-под опушки штанов, смутился за волосы, о которых никогда не думал, смутился за руки, широкие в запястьях и задубевшие, и когда сел за стол, то далеко отодвинулся от него, чтобы, не залапать накрахмаленной скатерти.

— А как поживает ваша сестра Дуняша? — спрашивала Елизавета Карповна Аркадия и, не дожидаясь ответа, говорила: — Да вы садитесь ближе. Вот видишь, Сеня, Аркадий всегда чувствует себя у нас чужим. Это потому, что вы, Аркаша, редко бываете у нас. А он, по-моему, милый человек, этот Харитон. Как вы думаете? Дуняша, должно быть, счастлива с ним? Не так ли?

Елизавета Карповна обращалась одновременно и к гостю и к мужу, и Аркадий не успевал следить за ее речью, тем более что неожиданно стал думать о том, что у него теперь есть достаточно денег и надо завтра же купить себе что-нибудь из одежды. Ведь это стыд, к добрым людям зайти не в чем. Зарос, как медведь, и расчески не имеется.

— А вы, Елизавета Карповна, совсем у нас не бывали, — сказал вдруг Аркадий, подумавший перед этим о том, что следовало бы посмотреть по-лавкам и для дома кое-что: скатертей, может, занавесок, хорошую лампу, из посуды и пригласить потом в гости дядюшку с теткой. Елизавета Карповна годами пятью старше Аркадия, но ему нравится глядеть на нее, робеть под ее взглядом и сознавать наконец, что на земле есть люди, не задавленные вечной заботой о хлебе, покосе, пашне, о кабанах, которым надо ежедневно готовить пойло и мешанину.

— А вот возьмем и нагрянем, — живо и весело засмеялась Елизавета Карповна. — Что вы будете делать с нами?

— Да уж найдем. Пельмени станети стряпать. По Туре зимней дорожкой прокатимся. Разве плохо? А то в Юрту Гуляй можно съездить за нельмой. Мы нынче, дядя Семен, изрядно подзаправились супротив прошлых лет. С хорошего разгону, выходит, налетели на зиму. Шутя. Так что вот на масленку милости просим. Примем, сказать, не хуже других. Хотя, конечно…

— А Юрта Гуляй — это что такое?

— Деревня татарская. Рыбой славится. Живут справно. Ладно. Посевов, правда, у них мало. Сеном, лошадьми торгуют. Хороший народ.

— А как же туда съездить: ведь это небось далеко?

— День туда, день обратно.

— А что они?

— Татары-то? Добрейший народ, Елизавета Карповна. И приветят, и угостят, и ни в чем не откажут. А спайке — так нашему брату мужику у них и поучиться. Один за одного горой. У нас у иного только и заботы, как бы подкузьмить, обмишулить али объегорить соседа. У них этого и в помине нету.

Елизавета Карповна, облокотившись на стол и подперев своими длинными круглыми руками подбородок, со вниманием слушала Аркадия, приятно озадаченная его рассудительностью. «Вот он как и о татарах, и о себе — думающий». И уже с открытым интересом спросила:

— И подкузьмить, и объегорить — прямо все поименно?

Аркадий со смехом подхватил:

— И подкузьмить, и объегорить, и макарку подпустить, и замишулить — все наши мужики. Верно. Да ведь это скорей для смеха придумали, хотя из песни слова не выкинешь.

— Все, Сеня, — вдруг вскинула брови Елизавета Карповна: — Я решила, и на этот раз окончательно — едем в Устойное. Ты не поедешь — одна укачу на праздник. Лошадь за мной пошлете, Аркадий? И в Юрту Гуляй съездим. И пельменей поедим, деревенских. А ты-то, Сеня, что молчишь? Право, какой несговорчивый.

— Да ведь до масленки, Лиза, дожить еще надо.

— Доживем, доживем, нечего там, — с бодрой настойчивостью заключила Елизавета Карповна и стала убирать со стола, а потом ушла на кухню.

— Как там Федот Федотыч? Или ты с ним все на ножах? — спросил Семен Григорьевич, выходя из-за стола и усаживаясь на полужесткий диванчик у газетного столика из тонкого бамбука. Перешел и Аркадий на диванчик, все разглаживая на руках смятые в гармошку и задирающиеся вверх рукава рубашки.

— Федот Федотыч мужик нотный. Живет своим уставом. А я с ним ничего, не сказать, что на ножах. Вот долг везу ему за молотилку. А хлебушка нет на рынке. Человек пять подходило ко мне: хлеба-де не привез? Девица все ошивалась вокруг моих саней, в пуховой шапочке и, скажи, тонюсенькая, как наша же Валька Строкова — того и гляди, порвется. Думал, жулябия, деньги в моем кармане выглядывает. Так навроде не похожа. А тут народ отхлынул, она шепотком мне наодеколоненным: ситцу-де и сахару можно хоть сколь устроить, но за хлебушко. Аа, думаю, свяжись с вами, ни ситцу, ни хлеба не увидишь. Знаю я их. Шуганул.

— М-да, — вздохнул Семен Григорьевич и, надев свои роговые очки, долго устраивал их на крупном носу: — Не к добру всплывает вся эта муть. Хотя курс съезда по деревенскому вопросу взят правильный: коллективизация в союзе с середняком. Постепенно. Убеждая. Без всяких фантазий, сказано в докладе.

— А крепыши, дядя Семен?

— Ты, Аркаша, пока не в крепышах.

— Пока, дядя Семен. — Аркадий сказал это с улыбкой и не без гордости и, оглядев себя, добавил: — У нас, правда, не всегда шея вымыта, но мы по-деревенски, напоказ не любим. Я вот к весне собираюсь купить пароконную жнейку да ежели в страду прихвачу сезонника, а без этого не обойтись, — вот тебе и крепыш — Аркадий Оглоблин. И оченно даже меня интересует, как обойдутся со мной.

— Да ты, Аркаша, доклад-то на съезде о работе в деревне не читал, видать?

— Какое там чтение, дядя Семен. Говорю, шею помыть некогда.

— Все думают, все считают долгом печься за нашу деревню, кроме самой деревни. Она, матушка, исстари озабочена землицей, а о себе ей подумать все недосуг. Некогда. М-да… Ты, Аркаша, форменный середняк, и путь твой только в колхоз.

— Только?

— В колхоз, Аркаша. По доброму желанию. Уговором, согласием. Постепенно.

— Пока они меня уговаривают за артельный-то стол, я, дядя Семен, все-таки спробую свои силы, Оглоблины мы или не Оглоблины?

— Боюсь, Аркаша, надорвешься. Да и зачем тебе эта самая прыть, ну рассуди здравым умом? На такие горячие головы, как у тебя, Аркаша, съезд предлагает холодный компресс. И, я полагаю, этот компресс многих остепенит. Вот послушай, что говорят газеты, — Семен Григорьевич взял со столика газету и быстро нашел в ней нужное место, стал читать, вяло шевеля толстыми губами: — «Я думаю, что мы должны сохранить полностью освобождение не менее 35 процентов крестьян от налога и на будущий год. Но мы ничего не проиграем, а только выиграем в глазах середняцкой массы, т. е. 95 процентов крестьянства, если мы прибавим к 300 миллионам налога, ну, скажем, дополнительно 100 миллионов рублей, обложив при этом особенно зажиточный элемент деревни, и все эти 100 миллионов целиком отдадим на школы и на развитие культуры в деревне».

— Неуж, дядя Семен, вот так напрямо и сказано: одних освободить, а на зажиточного еще наложение сделать? Как же это, погодите-ко. Ведь если об этом сказано открыто, так что же богатые-то мужики не шевелятся? Они почему же за свои накопления держатся?

— Прозорливые-то, Аркаша, давно уж примеряются к середняку, равняются на него. Вот только такие, как кряж Кадушкин да молодой Оглоблин, от избытка, должно, сил все собираются жить своим умом. За тебя, дорогой Аркаша, все решено, и будь ты хоть трижды Оглоблин — совсем ничего не значит. Ведь это все не с бухты-барахты, а обдумано умными людьми. Учтен народный опыт.

— Так, так, — взбодрился Аркадий и начал тереть ладони, дыша на них, будто они замерзли. Тонкое нервное лицо его от затаенной радости пошло красными пятнами: — Нас это не касается. Но сельскому мироеду, или, как он тут назван — особенно зажиточный элемент, — ему хана. Пожировали. Мне-то до этого элемента тянуть да тянуть.

— Да тебе зачем тянуться-то, скажем, до того же Федота Федотыча. Иди в колхоз, Аркаша.

— Я, дядя Семен, в своем хозяйстве натакался на верную жилу и хочу попробовать себя. Тем более что середняка-единоличника притеснять не станут. Не станут?

— Не станут, Аркаша. Уж десять раз сказал.

Вернулась Елизавета Карповна, села к столу. Семен Григорьевич кивнул на Аркадия и рассмеялся:

— Вот, Лиза, погляди на него: новый исусик, готовый на муки и на страдания: своих машин захотелось. Сезонников.

— А вы, Аркаша, не пугайтесь. Вся наша жизнь — муки так муки. Только не живите чужим умом. И горько, да по-своему, тогда и муки радостью станут. За свои убеждения можно и на крест.

— Ты тоже — свои муки, свои муки, своим умом. Не Робинзон ведь он — живет среди людей.

— Пока молод, Сеня, только ему и пожить своим умом. Потом придет старость и с нею — вялость, и ум вовсе ни к чему. Под чужую дудку плясать ума не надо. Да чего уж там. А я вот думаю, как бы я по-своему пожила! Только бы молодость вернулась.

— Да куда вам моложе-то, Елизавета Карповна? — изумился Аркадий. — Совсем девчонкой, что ли, хотите быть?

— Ну, девчонкой не девчонкой… да хотя бы и девчонкой, — она встряхнула головой и вдруг вспыхнула воспоминаниями: — Я все любила делать по-своему. Бывало, как поставлю, так и сделаю. И ума у меня больше было, твердости, веры. Разве я теперь решилась бы оставить Питер? Да ни в жизнь. А тогда? Помнишь, Сеня, третий или четвертый раз мы и встретились. На Шестой линии, у церквушечки. Он даже толком и не знал, кто я, чья такая. Курсистка и курсистка. И нате-ка, заявляет мне: «Поедешь в Сибирь?» — «Поеду». — «Да ты, — говорит, — подумай: это ведь не Пергалово и не Тверь даже». — «Сибирь! А что ж что Сибирь. Кончу медицинские курсы, и вези. Хоть на Аляску». Или, было, увяжусь с ряжеными об эту пору, на святках…

Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши — работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»

— Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?

— Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, — смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: — Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра — двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… — Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.

Елизавета Карповна будто следила за мыслями Аркадия и ловко угадала:

— Может, не одно поколение уйдет в землю, а наша деревня не забудет и о ряженых, и о святках.

— Рождество я не так люблю, а вот масленку, — Аркадий сладко причмокнул губами. — Масленка поближе к весне, оттого, может. Иногда к нашей крестьянской работе совсем близко подходит. После масленки мы всегда дрова рубим. По снегу еще, а солнце уж заливное. Все по-другому. Я ведь ждать вас стану на маслену.

— Непременно чтобы побывать в Юрте Гуляй.

— Да как же, как же. Я Осману перекажу — икрой встретит. Друг это мой из Юрты.

Перед сном Аркадий сходил к лошадям, подсыпал им овса, напоил, а когда лег на полужесткий диван в столовой, когда дом оковала тишина и надо бы уснуть перед дорогой, сон оставил его. «И дурак ведь был, ох какой дурак! — сладко терзался хозяйственными заботами Аркадий. — Да отвались башка напрочь у такого хозяина — ну-ко, ну-ко, взял да отказал тогда Харитошке Кадушкину. Поиматься бы за него — ведь две пары рук потерял, разиня. Теперь вот гляди, дом-пятистенок срубил бы, а к осени и на мох поставили. На две половины: одна мне, другая им. Знай живи, поживай. Не воротишь. Девку чуть не уходил сдуру-то, а ведь не вековухой же ей оставаться. Федот Федотыч, старый лисован, поерепенился да принял, а теперь свои работники у него. Да погоди, Кадушка, я выкажусь еще поумней тебя: покличу вот Дуньку-то, а за ней и телок Харитошка придет. То-то схватишься за поясницу. А то вот еще…»

Ночь пошла к исходу. Стенные часы мягко отбили два с четвертью. Почему-то первый раз явственно, как будто за стеной, рявкнул паровоз на станции, а потом давай реветь и реветь, словно некормленый. Дремотно-тихое забытье, начавшее было заплетать мысли Аркадия, легко отлетело, и опять стало думаться свежо: «И о своем житье-бытье… Мать вот хизнет, порты починить некому. И с маху не обладишь такое. А надо, надо. Хлеб теперь есть, скотина… Избенка, язвить ее, — всему делу порча. Край, ставить надо новый дом, и подобрей, показистей. Ежели судить по партийным высказываниям, хозяйственным мужикам дадут долгий роздых. Налог — дело неминучее, накинут. С землей тоже урежут. Но налог, он и всегда был. С пашней наджабят — скотины напустить. С мясцом тоже нагару не будет: только подавывай. Колхозы, раз за них взялась партия, соберут в каждом селе. Уж это соберут. И верно сделают — не в силах сам вставать на ноги — берись друг за дружку. Изворотливый который, так его нечего поднимать да наряжать. У него нет дела, так найдет его. А потом и в колхоз можно, не на худо же их придумали. Все межи запашем. Эти межи всю жизнь людей разделяют. Где межа да грань, там ругань да брань, — говорил батя».

Пробило три четверти четвертого. Встал. Оделся, похрустывая суставами, на цыпочках вышел запрягать.

На дворе выяснило и намораживало. В темном небе так ярко горели звезды и так много было их, что от них шло свечение. И хотя луна, как старый оселок, почти источилась за прошлую ночь, кругом было светло. Лошади настоялись, продрогли и ждали дороги.

Семен Григорьевич вышел проводить налегке — морозец мигом взял его от плеч до коленок, и постельного тепла только и хватило до крылечка. Торопливо передал поклоны и распахнул ворота. Аркадий еще раз пригласил на масленку и едва сел, как лошади хватко взяли сани, прикипевшие за ночь полозья отодрало с пронзительным всхлипом.

Проезжая мимо площади, увидел белую громаду пассажа и вспомнил, что собирался сделать кое-какие покупки для дома, но сегодня вдруг жалко сделалось денег, и, в этом не признавшись себе, прикрылся подходящей мыслью: «Не ждать же, когда откроют эту хабазину. Той порой на Мурзе буду. Вишь, как сказано, — охотно смял свое, мелкое, будничное, вспомнив веское газетное: — Особенно зажиточный элемент деревни. Да у нас в Устойном, пожалуй, таких и не осталось. Ржанов — это да, это элемент: копейку одолжал — верни пяток. Таких и не жалко».

Совсем ободнело, и далеко за Мурзой догнал двух цыганок. Сидел, привалившись к головке саней, спиной к встречному ветру, и увидел их, когда проехал уже мимо, а они, уступив дорогу, вылезли из глубокого снега и замахали руками. Молодая высокая даже побежала следом. Аркадий не хотел брать их, но помимо своего желания одернул лошадь. Молодая без всяких слов неловко вальнулась на его ноги и стала затягивать в сани волочившийся по снегу тяжелый, неохватный узел.

Другая села в следующие розвальни.

Аркадий, помогая усесться молодой цыганке, облапал ее бока и колени. Не сразу отпустил из обхвата. Она не возражала, обрадованная оказией, и тонкой вязаной рукавичкой все распечатывала рот, обмотанный концами пухового платка.

— Мору нет на вас, окаянные. Когда только передохнете? — понужнув лошадь, сказал Аркадий.

— Дай бог здоровья, молодой да красивый, — заманно улыбнулась цыганка крупным розовеющим ртом, показывая золотую коронку слева. На лоб и виски ее из-под платка выбивались черные повитки волос, которые смешивались с черными густыми бровями и вместе скрывали глаза, которые надо было разглядеть. А глаза у ней были голубые, совсем не цыганские, но по-цыгански диковатые и утайные.

«Дьявол, какая баса», — подумал Аркадий и, зная, что никогда не поймет и не зажжется долгой памятью от чужой ярко выписанной красоты, отгородился беззлобным, но грубоватым снисхождением:

— Чего скалишься, а? Зубов, что ли, много?

— А ты, молодой, прибыльной и холостой.

Аркадий с изумлением пошевелил бровью, и цыганка обрадовалась, что не ошиблась.

— Куда вас несет нелегкая? — он бесцеремонно и жадно разглядывал ее, и она глядела на него своими синими глазами, озадачивая красотой своей и словами.

— К Чарыму идем. У тебя много хлопот, и ты прячешь свое сердце в заботах. Надеешься всю жизнь быть счастливым да удачливым. А счастье, оно как зимний день.

— Зимуете, что ли, там, в Чарыме?

— Хоть так, зимуем, — скороговоркой отмахивалась она от его вопросов, продолжая свое: — С твоих губ редко срываются ласковые слова, и родные таят слезы от обид твоих.

— Какой леший занес-то? Ну, скажи, черная головня, эко куда достала — туда ворон костей не таскал. В Чарым-то.

— Тебя не любят в деревне и боятся. Ты гордый, большого ума о себе. И деньгами ты и домом удачливый, а счастье решетом черпаешь. И на дворе твоем курица петухом запоет, ты можешь не услышать, и никто тебе не скажет о беде.

— Так она, холера, что так, к чему она по-петушиному-то вдруг? — Это Аркадий с детства знал, что куры поют не к добру.

— Ты, молодой, позолоти ручку — всю правду тебе выложу.

— Наврешь ведь. Так завираетесь, головня, что дома не ночуете. Ну, шкура ты, девка. Везу ее, да еще позолоти ей ручку. Во народ!

— Лицо у тебя умственное, и все на нем написано. Отчего не сказать тебе правду, если сам живешь нечаянным. Я врать не научена. Погляди в мои глаза — разве такие глаза умеют лгать?

Аркадий заулыбался:

— Ай ведьма ты, однако. А глаза, верно, ничего глаза, и не цыганке бы сгодились.

— Дай руку, молодой, говорю, не будешь жалеть. — Она сняла рукавичку и опрокинула тоненькую свою ладошку к нему на колени. Длинные слежавшиеся в рукавичках пальцы у ней были ребячески смуглы, неизработаны, и у Аркадия шевельнулось к ним что-то хищное и жалостливое, ему захотелось взять их в свои горячие от меховушек руки, согреть, а потом так жамкнуть, чтобы сладко хрустнули и растаяли они в его кулаке. Он стал запихивать ее руку в свою шубную запазуху, притягивая всю ее к себе.

— Кричать небось станешь? Семнадцать-то есть, а?

— Шестнадцать уж, молодой. Только я нечистая. И ножичек вот. Лучше я погадаю тебе.

— Эге-ге! — закричали со встречных подвод, и Аркадий встрепенулся, вылез из саней — надо было уступить дорогу груженому обозу. Ехали из Куртымьи, а может, из Чарыма незнакомые мужики. Аркадий стал стаптывать обочину, чтобы съехать и не положить коней в глубоком снегу. Подбежал мужик в валенках до самых пахов и начал крушить суметы, жарко хакая. Увидев в санях молодую цыганку, весело удивился:

— Да ты не один, гляжу — Дарку везешь. Жив останешься — свечку поставь.

Когда вернулся в сани, Дарка спала, вероятно, привычная спать походя и урывками. Спокойное лицо ее было детски чисто, только плотно сдвинутые брови зверовато-чутко вздрагивали.

«Должно, умеет постоять за себя, — с уважением подумал Аркадий. — Без того давно бы вымерли среди чужих народов, без родины, без родных могил».

На Вершнем увале грубо толкнул ее:

— Слазь к чертовой матери. Дальше не повезу, — и чуточку смягчился: — Жена увидит еще.

— Нету у тебя, жены, молодой, и не будет. Дарку цыганку вспомнишь.

— Ну все равно выметайся. Да старую с тех саней возьми.

С увала погнал рысью, неловко чувствуя на сердце суеверную тоску.

 

XIX

В бондарной у Матьки Кукуя собрались жарить в карты. Уж так издавна в заводе — на банк можно ставить, кроме денег, самогонку, яйца, а то и базарскую махорку в восьмушках, спички. Самого Матьку, парня с подопревшим носом и вечно мокрыми губами, в игру не взяли, потому что любит плутни и сутяжничает. Ему нашлось дело — топить печку. Он сидел у открытых дверей печки и плевал на огонь, окуриваясь до зеленой слюны даровой махоркой. За место и тепло курева ему не жалели.

В бондарной вкусно пахло печеным луком, липовой клепкой и клеем. Мужики хлопали о верстак просаленными картами, разбирали их по рукам и рассматривали тайком из кулака, желая обрадовать себя счастливой внезапностью.

Рано выпал из игры Ванюшка Волк, просадив два кармана яиц, утянутых из материнских припасов. Он опрокинул маленький бочонок, сел рядом с Кукуем и, праздно обшаривая глазами захламленные углы мастерской, наткнулся на картонную маску лысого старика в кудельной бороде и усах, с завернутой верхней губой. Проявил интерес:

— Откель у тя такая образина?

— А ей уж веку нет, — определил Матька Кукуй.

— Бороду-то подрубить, так чистый Титушко выйдет. Надеть ее да вечером вместе с ряжеными — к Кадушкину: «Пошто мою Машку тиранствуешь? А в Совет не хошь пройтиться?» Во будет. А?

Матька с жадностью затянулся, сунул жирный еще окурок в руку Ванюшки и, шмыгая носом, полез за печку, снял со стены маску, шубным отворотом рукава обмел ее. Суетно насасывая окурок, Ванюшка Волк окончательно вспыхнул:

— Никакая холера не узнает, ей-бо. Язвить-переязвить, сейчас сбегаю домой, принесу сермягу, в какой Титушко слонялся. Ну, лярва, наш будет Кадушкин. Всегда так говори.

Матька принес из подполья свеклу и натер, освежил ею тряпичную лысину у маски, подновил щеки и губы. Куделю расчесал гребнем. А тем временем Ванюшка Волк разыскал дома, в чулане, Титушкову сермягу, которая как-то осталась после него, прихватил еще пяток яиц, приготовленных матерью к разговению, и снова пошел в бондарную. Возле дома Кадушкина встретил Аркадия Оглоблина, важного, степенного, с папиросой «Пушка» в зубах. Глаз от сладкого дымка бережно прищурен. Новый полушубок в сборку. Давно ли, кажется, Арканька да Ванюшка бегали по субботним вечерам возле чужих вытопленных бань, помнится, еще позапрошлым летом Гапку с Выселок щупали в четыре руки. За пазуху дышали ей согласным теплом… И вдруг ушибся Арканька хозяйством — все забросил, не женился, а сделался мужик мужиком. При встречах и поговорить стало не о чем, а нынче в страду, с улыбочкой, правда, в наем к себе приглашал. На сходках Ванюшка Волк все время в кути, будто укосина, дверные косяки подпирает, а Аркадий Оглоблин, тот нет, — тот все вперед норовит, к сельским верховодам и канителится с ними как ровня. Лицо тонкое, умственное.

Сегодня праздник, и для Аркадия Оглоблина дом самого Кадушкина отперт — в родство влез, а для Ванюшки Волка и в будни и в праздник — дымная бондарная Матьки Кукуя.

— Здорово живем, — заискивая, издали крикнул Ванюшка Волк, боясь, что Аркадий не дождется его и войдет в ворота. Аркадий уж поднял руку к щеколде, но остановился, радуясь нечаянной помехе — тоже с небольшой же охотой шел в этот дом, которому никогда не желал добра.

— Здорово, Ванюшка. С праздником.

— К самому небось? А я встрел его сейчас на вогульском конце, гребет к Окладниковым. С Дуськой-то, сестрицей своей, помирился, Аркаша? — участливо спросил Ванюшка. — Папироски толстые зобаешь. Угостил бы.

— Бывает и свинье праздник в году.

— Вечерком, Арканя, зайду, разорю на стакашек. Поднесешь ли?

— С каких волостей нанесло гостей?

— Как все-таки, кореша были. Праздник ноне.

— Сам выглядываю, кто бы подал.

— Жмотный ты стал, Арканя. Гапка с Выселок, слышь, что несет: раньше-де Аркашка симпатичный был, конфеток пососать давал, а теперь всухомятку… ха-ха-ха, — Ванюшка Волк, откинувшись всем телом, опрокинул рот, давясь смехом и приговаривая: — Говорит, аж икота после евонного побывания.

— Это ты, Ванюшка, совсем ни к чему, — осудил миролюбиво Аркадий и толкнул ворота. Оттого что Оглоблин не рассердился, Ванюшка остро почувствовал обидную между ними разницу: «Друг ведь был и на-ко, вызнялся, рукой не достать. И слова мои для него — ровно горох от стенки — ни к чему».

— Эй, стой! Аркаша, — бросился к воротам Ванюшка, вспомнив о своей маске: — Передай там Федот Федотычу, Титушко к рождеству домой сулился, и сильно злой за свою Машку, что выгнали ее на произвол судьбы. Федот Федотыча Титушко тряхнет.

— Иди-ко ты, Ванюшка, куда шел. Вот так.

Дуняша мела в сенках и не видела, когда на крыльцо поднялся брат Аркадий.

— Здравствуй, сестренка.

Дуняшка вздрогнула и побелела вся, как снег, повернулась на знакомый голос: так же вот тогда окликнул на льняном поле. Веник упал к ногам.

— Ну что испугалась-то, а? Приглашай. Или все еще сердце носишь? Забыть уж пора: родные небось. Сдуру тогда кинулся. Прости. Все один да один, округовел вовсе.

— Братка, братка, — с ребяческим всхлипом промолвила Дуняша и заплакала, и засмеялась, желая обнять его и боясь этого своего желания. Просительный тон Аркадия и слова его, что он один все и один, стукнули по сердцу Дуняши, и она, мысленно охватив всю горемычную жизнь брата, задохнулась слезами: и боль воспоминаний, и радость прощения, и сознание дорогого и возвращенного братства — все в ней поднялось бурно, до ослепления.

— Как же, как же, входи-ко, входи. К празднику праздник, Арканя.

Она открыла перед ним двери нижнего этажа и стала расстегивать пуговицы на его полушубке, нежно и доверчиво взглядывая ему в глаза.

— Да я сам, сам. Петли не обносились еще, с твоими пальцами и не подступишься. — Распахнув воротник полушубка, достал цветастый сверток, подал: — С праздничком, как сегодня. А к нам уж ни ногой?

— Да вот все так, а тосковать — тоскую, Арканя. Порожки бы, кажись, домашние обцеловала.

Он повесил полушубок, одернул на себе пиджак, прошел и сел к столу. Волосы у него чем-то смазаны и лежат гладко, оттого сам он весь праздничный. Сестриной встречей и приемом доволен. Откинув ногу, из брючного кармана достал пахучую «Пушку».

Дуняша, не зная, куда идти и что делать, тоже присела, локоток положила на угол стола, будто она в гостях-то, а не брат. У нее большой лоб, с углов закрытый волосами, и все лицо от этого кажется чужим и незнаемым, но глаза глядят приветно, радостно:

— Я тебе и спасибо-то забыла.

— А ты изменилась. Сторонняя навроде. Что было, о прошлом говорю, забыть надо. Говорю, дурак был. Во всем дурак.

— Что уж теперь, Арканя. А ты бьешься все. И правда, все один. Мученик ты. И себя не жалеешь.

— Да мы ничего нынче. Нынче я, сказать, подокреп. Вот долг принес Федоту Федотычу. И не скажу, что внатяг.

— Вспоминал он, Федот-то Федотыч.

— Как не вспоминать — деньги.

— Он не то что не отдашь или что там. — Дуняша подсела ближе к брату, взяла его под руку: — Он так сказал, это: отдаст-де долг к сроку, ты-то, значит, пусть берет старую лобогрейку. А какая она старая-то, Арканя: три года только роблена. Краска не обтерлась.

— Так-то вот и сказал?

— Вот так и сказал, чтобы с места не встать.

— Ладно это. Это ладно говоришь. — Спину Аркадию так и обдало жаром. — Вот машины свои будут, может, домой вернешься? С мужиком, конечно. Помню, просился ведь Харитон, да я дурак был. А то приходите. Дом срубим на две половины. Сами хозяевами станете. Пока, конечно, одним столом поживем. Мать-то обрадуешь. Обузу снимешь с нее. Шутка, что ли, такую махину буровит. Одних свиней до заморозков было семь голов.

— Братка, спасибо-то тебе за слова такие. — И Дуняша опять поперхнулась легкой слезой. — Чего б лучше-то. И для мамаши. Только как он, Харитон.

— Да ведь ночная кукушка перепоет денную. Ежели потянешь, разве устоит.

— Ой, устоит, Арканя. Другой он сделался. Совсем другой. Частенько и отца отстраняет — вот так, говорит, и все тут. Теперь уж, братка, не Федот Федотыч у хозяйства, а без малого он, Харитон. Ну, капиталом, конечно, старик командует.

— Ругаются промеж собой?

— Нет, Арканя, нету ругани. С доброго слова все. Да он, Федот-то Федотыч, видит, что с умом Харитон приступает к каждому месту.

— Тебя не попрекают — бесприданница?

— Грех, братка, судачить, ни разу не было.

— Ну и ладно. Хорошо, если так, и живи. Все равно ломоть ты отрезанный.

Заскрипели ступеньки на внутренней лестнице: сверху спускался Харитон.

— Ты погляди-ка, кто у нас, — Дуняша, прижимая к груди братнин подарок, пошла навстречу мужу за перегородку, и он, еще не видя гостя, по сияющим глазам жены понял, что пришел Аркадий.

— С праздником, Арканя, — Харитон приветливо помял в Своих клешнятых руках руку гостя.

— Тебя тем же концом. Для хорошей встречи, — и Аркадий припечатал к столу бутылку «Ерофеича», настойки с заманчивым чайным отливом.

— Нет, Арканя, так у нас не пойдет. К нам пришел — мы и поставим. Вот к тебе заявимся, тогда, конечно. — Харитон, подмигнув гостю, взял бутылку и, опустив ее в широкий карман Аркадиевого полушубка, закинул полой: — Пусть постоит. Дуняша, что ж братца здесь, внизу, держишь?

— И то, Харитоша, веди его туда. Мы сейчас. А где же Любава?

Харитон повел гостя наверх, а Дуняша до самых лесенок шла рядом с братом, желая погладить его по плечу.

Сели к столу, на котором стояла глубокая тарелка с кедровыми орехами. Аркадий никогда не бывал в горнице у Кадушкиных и стал оглядывать ее, удивляясь, что в комнате не было обоев, а стены и потолок, чисто отфугованные и вымытые дресвой, туго лоснились, дыша теплом, устроенностью. В пол были уложены плахи, каждая едва поуже столешницы, и покрашенные светлой охрой, почти сливались по цвету с восковой новизной мытых бревен. «Старина и крепость, — завистливо одобрил отделку Аркадий. — И печка в железе — пойди вот, удобь какая. Пожить бы так-то: стены небось звенят».

— Самого где-то не вижу? — спросил Аркадий, чтоб спрятать свое ротозейство, и нечаянно выложил всю душу: — А мы, дикари, такую красоту то бумагой заклеим, то известкой замажем.

— Семен Григорьевич подсказал. Сами разве б додумались. Дерево, настаивал он перед батей, красоту свою выявит, дышать будет, вечную песню петь.

— И я так же подумал, бревна звенят небось. Да, напомнил ты о Семене Григорьевиче. Поклон от него. На масленку в гости ко мне сулился. А приедет, спать положить некуда — вот как живем. Строиться тоже думаю. Ты как со стариком-то, ужился, ладишь?

— Старик у меня добрый. Живем, слава богу.

— А то, если какая неуладка, — переходи. Строиться начнем наново.

— Сейчас от хозяйства не ускочишь. Мы ведь с Дуней совсем было в артель собрались, да Яков с Егором от ворот поворот дали. А теперь съезд партии не торопит. Может, не то что не торопит, а вроде пока не каждому горбу эту торбу. И слава богу. Нам как раз на к спеху.

— Так, так, — поддакивал Аркадий. — Это уж у кого крайность, иди: кредит дадут, земли, получше какие. Сообща посеют.

— Артельщикам машин сулят.

— По-человечески, Харитон, и бедняку помочь надо. Иной трудяга всю жизнь бьется и никак не выбьется. Такой уцепится и на, гляди, по-людски заживет.

По наружной лестнице поднялся вернувшийся Федот Федотыч и, бодро крякая с мороза, потирая остывшие руки, стал раздеваться в прихожке.

— Так, — появился он на пороге и опять крякнул, загребом, носки пимов внутрь, подошел к Аркадию: — Здравствуй. С рождеством Христовым. Сказали девки, что пришел ты. Так. Что же у порожнего-то стола? Добрые люди уж разговелись. Ванюшка Волк Титушков армячишко поволок небось под заклад, торопится — не опоздать бы, ха-ха.

— Он мне сказывал, Ванюшка, что Титушко домой обещался.

Федот Федотыч подошел к стенным часам с золочеными цифрами и стал поднимать медные начищенные гири:

— Титушко, бедняга, трубить будет от звонка до звонка. Так вот. Это из царских тюрем бегали, а ноне строго. Во всем намечается порядок.

— Вот должок принес вам, Федот Федотыч, — Аркадий положил на кромку стола газетный сверток. — И большое наше спасибо.

Аркадий даже встал и чуточку поклонился. Федот Федотыч, не говоря ни слова, взял деньги и вышел в прихожую. Скоро вернулся, пустую газету отдал Аркадию.

— Что ж, похвально — себя забудь, а долг помни. Ну где они? Девки!

В горницу с подносом поднялась Дуняша, и только сейчас Аркадий заметил, что у ней утянута поясница. «Боже мой, да давно ли, давно ли я нянчил ее: ножки как лучинки, а брюхо, вздутое до посинения кожи — усьян. Мать скалкой катала это брюхо».

Дуняша перехватила взгляд брата и поняла его мысли, как умела понимать их с детских лет, вся вспыхнула, но не сдержала улыбки, — она жила уже материнством и была переполнена его грядущим счастьем.

Подняли по рюмочке рябиновки-своедельщины долгой выстойки. Когда Харитон принес снизу самовар, к столу пришли и Любава с Дуняшей. Дуняша налила было и себе чашку, да, бегая на кухню вниз то за одним, то за другим, так и не притронулась к ней. Однако все делала с душевной охотой, радуясь, что брат пришел в гости и знает теперь ее заветную новость.

На сладкую наливку Федот Федотыч опрокинул пять чашек крепкого чая, так и не утолив жажды, но разгорелся — от щек хоть прикуривай. Положив на донышко перевернутой чашки обкусанный и мокрый кусочек сахару, хотел встать и перекреститься на иконы, но сделалось лень, потому что чувствовал себя бодрым, здоровым и было не до бога, о чем ясно подумал и не осудил себя.

— Слухом пользовался, Аркадий, дом-де рубить собрался?

— Надо бы, Федот Федотыч, да, на правду сказать, побаиваюсь, вздыму ли.

— Что ж не вздымешь. Берись. Ты ухватистый. А коль в одиночку опасно, так ведь и жениться впору, — Федот Федотыч весело положил свои руки на стол, поиграл жесткими пальцами. — С женитьбой, сужу, замешкался. Хотя и это от тебя не ушло. Нет, не ушло. Однако хозяйством обзавелся — так и помощницу подавай. Ведь без бабы не проживешь, как без поганого ведра.

«Цыганка вон брякнула, что нет у меня жены и никогда не будет, — вспомнил Аркадий и мысленно возразил хозяину: — Ежели она только ведро, так на кой черт такую».

— Невест ноне — только свистни, — Федот Федотыч захохотал и поглядел на Любаву, и все остальные тоже почему-то стали глядеть на нее. «Будто Любаву в жены-то ему высунул», — спохватился старик и почувствовал себя неловко перед дочерью.

Аркадий никогда раньше не думал о Любаве, потому что были они разного поля ягоды, и вдруг разглядел ее, сумрачную, с плотно подобранными губами.

«Вот и встала бы да сказала сама за себя, — почти равнодушно пожалел он Любаву, — сказала бы громко, с улыбкой: «Если вы, тятенька, насчет меня озаботились, так вовсе понапрасну: мой жених сам за мной приедет». В достатке живет, а какая-то незрячая».

А Федот Федотыч уж забыл о дочери, потому что в праздник хотелось ему сладких слов о толковом хозяйствовании. Он неловко раскалывал на своих зубах орехи и, впадая в зависть, рассказывал о том, как крепко и прибыльно держат землю братаны Окладниковы. Аркадий слушал Федота Федотыча, но думал о Любаве, которая бережно мыла посуду и укладывала с краю стола обтекать. Руки ее в постоянном и задумчивом движении, а сама, чувствовалось, еще глубже ушла в себя, раз и навсегда с безотчетной доверчивостью отдав себя в отцовские руки. «Без растопки родилась, — отмечал Аркадий. — Эта не даст мужу радости, и бить ее будет мужик, не зная за что». Потом мысли его перекинулись на тетку Елизавету Карповну, и думалось о ней хорошо с определенной ясностью: «Родится же вот человек такой на белый свет — все-то видит, все-то знает и собою удивить может, обрадовать, и прикипишь к нему и будешь ходить за ним, будто вытаял ты из-под снега, будто этого только и ждал».

Жизнь наперед угадывалась работящая, заманчивая, без злобы и обмана. Этим жил и ради этого станет работать Аркадий Оглоблин. Об этом же думал и говорил Кадушкин, заразившись удачами Окладниковых. И от пришедшей всеобщей надежды, которую ощущал в груди Аркадий, ему вдруг стало совсем тесно в рамках прежней своей жизни. Он праздно томился новыми порывами, не связанными с делами. «Как праздник, так и не знаю, куда себя деть, — думал Аркадий. — А не взять ли завтра наливки вот такой — да на Выселки? Опять эта Гапка с мокрым ртом, поцелуями, того и гляди, проглотит, а где же задачки для ума, для интереса? «Глядите, в Юрту Гуляй — непременно чтобы, — ласково позвал нездешний смех: — И как он там, друг ваш, Осман или Усман?..» Вспомнив Османа, Аркадий вспомнил свое обещание угостить Елизавету Карповну поездкой в Юрту Гуляй, икрой и решил завтра съездить к Осману, чтобы друг позаботился о нужных запасах.

— …таким-то манером вышел девятый день, или девятины, сказать. Срок, говорится, вышел, а уплаты нету. Ладно, думаю, — рассказывал веселый Федот Федотыч и все настойчивее постукивал костяшками пальцев по столу почти перед самым носом Аркадия, давно заметив, что тот плохо слушает его: — Дак ты, гостенек хороший, об чем все думаешь?

Но Аркадий не успел ответить: внизу захлопали двери, поднялся шум, топот.

— Тятенька, Арканя, — крикнула с лестницы Дуняша, — славильщики прибежали.

— Благость, привел господь, — Федот Федотыч поднялся, обнес себя степенным крестом и пошел к лестнице: — Реденько теперь бегают, и то сама мелюзга.

Следом за хозяином вниз спустились остальные.

Внизу за столом с уголка, вроде утесненно сидела Машка, Титушкова жена, и с большой сковороды навертывала на вилку блин. На плечи у ней накинут платок, и это совсем говорило о том, что она здесь в гостях. Аркадий сел рядом с нею на скамейку и стал разглядывать славильщиков, мальчишек и девчонок, вдетых разношерстно в большие пимы и шапки, материнские кофты и шали, концы которых были затянуты в узел на спине. Они долго уталкивались у дверей, перешептывались, шаркали рукавами по натертым шмыгающим носам. Потом старший из них в маломерной шубейке, с завернувшимися понизу полами, толкнул локтем соседа справа, потом слева и промолвил строго:

— Что вы как!

Мальчишки сгребли с головы шапки, перестали топтаться и, выпятив грудь и остановив глаза, замерли.

— Рождество, Христее-е… — распевно начал старший; стоявший справа от него, белоголовый и глазастый, звонко и чистосердечно подхватил, не слушая запевалу:

— Рождество, Христе, боже наш, восияй миру свет разума.

— Небо звездами, служащими… — разноголосо и усердно выпевали ребятишки, плохо зная и не понимая смысл молитвы.

— Тебя видим, солнце правды, — звенел белоголовый, и остальные, даже старший с опозданием повторяли за ним, не слушая и перебивая друг друга, но с прежним старанием и верой в знамение молитвы.

До конца было далеко, а у ребятишек совсем зашлось дыхание, им не хватало воздуха, они стали торопиться, чтоб как-то успеть на последнем выдохе досказать заключительные стихи:

— Тебя видим, солнце правды с высоты востока…

— Господи, слава тебе! С праздником, хозяин и хозяюшка! — одолели наконец ребята молитву и стали кланяться тоже торопливо и неглубоко, потому что все еще боялись сделать передышку и замешкаться друг перед другом. Им казалось, что они хорошо славили, пение их понравилось хозяевам, запереступали, начали опять ширкать носом, помогая себе рукавом обношенных одежонок. Глазенки засияли откровенным ожиданием.

Федот Федотыч с благоговейным вниманием слушал славильщиков, не присаживаясь. Он подтягивал про себя ребячьим голосам, вместе с ними торопился, терял дыхание, не понимая слов, и когда они кончили, тоже обрадовался вместе с ними, как трудному и успешно завершенному делу.

— Ну, молодчики. Ай, право, молодчики. Неси-ка нам, Любава, орешков да конфеток. Скажи вот, мал мала меньше, а тоже ведь: «С высоты востока».

Эти слова и для Федота Федотыча всю жизнь оставались загадкой, они неизменно напоминали ему далекое детство, и он, услыхав их однажды, снова и снова переживал светлую, хотя и беспричинную радость чего-то вечного, постоянного и непостижимого.

С повлажневшими глазами Федот Федотыч доставал из кармашка жилетки медяки и клал их в ребячьи открытые ладошки. Любава раздавала орехи по горсти каждому. Белоголовый оттянул карман своей старенькой лопатинки и следил за рукой Любавы. Только ему она дала две горсти, но орехи у него просыпались на пол, видимо, карман был дыряв. Мальчик опустился на колени и, боясь, что ребята убегут, оставят его, тихо заплакал и стал сгребать у них из-под ног орехи. Первые хлопнули дверью. Машка, сидевшая за столом в полусонном спокойствии, встрепенулась и, встав на колени вместе с мальчиком, начала помогать ему. Потом так же, не поднимаясь с колен, застегнула его на все пуговицы, надела ему шапку, пригладив ее обеими ладонями и приговаривая:

— Что же она тебе карманы-то не починила? Экая она. Вот я ужо скажу ей. Вот и скажу.

У мальчика от напряжения выступил на щеках влажный румянец, а верхняя губа совсем вспотела.

— Иди-ко скорей, а то упреешь, да на мороз-то. — Машка повернула мальчика и, поднимая ему куцый воротничок, проводила до самых дверей. Уж под руку ей выскочили еще двое, прятавшие на бегу свои подарки.

Проскрипели ступеньки на крыльце. Взлаяли привязанные во дворе собаки, и сделалось тихо, долго в избе стояло молчание — никому не хотелось нарушать того ласкового очарования, которое оставили после себя дети.

Машка тихонечко села на свое место, и Аркадий, все время следивший за ней, вдруг задал себе вопрос: «А что она такое, эта самая Машка? И Титушко, мало ли он перебрал их, а на этой споткнулся. Чего вдруг? Спиной, должно, заслонила. И верно, не спина, а полати».

— Ну что ж, девки, не пора ли варить пельмени, — сказал наконец Федот Федотыч. — Давайте-ка, правда что. А ты куда?

— Да мне пора и домой. — Аркадий хлопнул себя по коленям. — Пойду, наверно.

— Сиди давай. Сиди. У меня еще разговор к тебе будет. Нечасто бываешь.

— И ты, Марея, оставайся. Мы завсегда так. — Федот Федотыч сходил на кухню, принес оттуда бутылку с тертым заморенным хреном и начал взбалтывать ее, разглядывать на свет: — Вот взяла и ушла. А что не жилось? Тебе говорю, Марея.

— Да как, дядя Федот, уж до чего дошло, за ворота не выйди.

— Вот скажи на милость, где еще попадется такая ослушница. Ну оказия, да и только. Хм. Марея, ты ведь мужняя теперь. Муж у тебя, как у путной. Пусть и в отлучке. Ну разве годно мужней бабе одной слоняться ночами. Ведь он вернется: полгодочка — велик ли срок. А теперь и того не осталось. И ты думаешь, я ему не скажу о твоих выходках? Думала ты сама-то собой?

— Титушко, дядя Федот, после суда уж сказал мне, держись-де ближе к пролетаям. А чего такого — я и в мыслях не держу.

— Гляди, гляди, Марея. Тебе видней. А то вот при чужом человеке скажу: надумаешь, приходи и живи. Само собой, без дела у меня жить не будешь, это знаешь.

— Как поди.

— С Титушком потом пойдешь — иди. Отпущу как дочь. Все дам для корня.

— Уходила ведь — чо не дал? Может, и не наймовалась бы в чужой-то извоз, к Ржановым. Вишь, как вышло. За чужое.

— Не распущай кулаки.

— Я к тому, не больно же шибко унесла от вас.

— А ты заикнулась?

— С радости, до того было?

— С дурости.

Машка в своих пререканиях зашла в тупик и, взяв угол платка в горсть, прижала к губам. Глаза смущенно улыбались.

— Вот и сказать больше нечего.

— Да я, дядя Федот, и без обиды. Жила и жила. А советчики стали говорить, что надо тебе, Марья, быть в передовой бедноте.

— И что это выходит?

— А я знаю?

— Где-то она и есть эта передовая беднота, да только не у нас в Устойном.

— Вот это резонно сказал Федот Федотыч, — поддакнул Аркадий. — Где-то. А у нас одни охаверники.

— А ты? — Машка искоса, но остро поглядела на Аркадия.

— Что я?

— Ты в Совете. — Плотное лицо у Машки совсем проснулось, сгустившиеся под глазами мазки с побудительной женской робостью выдали ее задорную настойчивость, и под влиянием этого нежданного и требовательного упрека Аркадий пыхнул накопленным:

— Да, избран в Совет, но я не бедняк и никогда не был бедняком. Плохо мы жили с матушкой, а кто лучше-то жил после военных да голодных лет! А теперь земли взахлеб, до горла, руки — вот они, и какая такая беднота? Меньше спи, рук не жалей, в башке почаще скреби, чтоб добрые мысли там не залеживались.

Он в запальчивости смял свою смазанную маслом прическу, побледнел и, видимо поняв, что круто укипел, виновато понизил голос:

— Мне это в большую обиду, когда говорят, будто Оглоблин бедняк.

— Ах ты, варнак. Ах ты, варначишко, — ликовал Федот Федотыч: — Ведь вот он — ну кто он мне? Да никто, можно так сказать, а вся кровь в ем моя. Понятная мне и, считай, родная.

В меру жирные, мягкие пельмени ели под облепиховую наливку с хреном, уксусом и черным перцем, и здесь, за столом, Федот Федотыч выложил, что за плевые деньги отдает Аркадию конную жатку.

— А, где наша не пропадала, однова живем, — удало воскликнул Федот Федотыч. — Берешь, понимать надо? Мы, Аркаша, в ком силу чуем, — извиняй, не любя любим. Вот он каков, Федот Федотыч Кадушкин. Еще раз с праздничком рождеством Христовым — опп!

Дома стояли непоеные кони, и Аркадий заторопился из гостей, не дождавшись ряженых. Вместе с ним засобиралась и Машка. Аркадий надел полушубок и хотел выйти вместе с нею, но Дуняша задержала, рассовывая по его карманам гостинцы матери Катерине, без конца ворковала да ворковала, и Машка ушла. Но за воротами он столкнулся с нею и догадался, что она ждала его. Если бы Аркадий имел немножко времени на размышление, он, вероятней всего, направился бы в свою сторону, но тут, шалый от выпитого, развеселенный бездумной лихостью, ловко прошелся по пуговицам Машкиного пальто, распахнул всю ее себе навстречу и стиснул так неожиданно и крепко, что она изломалась в пояснице и ойкнула. От платка ее незнакомо и навязчиво ударило репейным маслом, он губами нашел ее открытые в сильном дыхании губы и стал целовать их, еще пахнущие сладкой облепихой. Когда на ее спине предательски-податливо хрустнули какие-то привязки, Машка, до этого чувствовавшая себя надежно собранной, вдруг потеряла силу и по-хмельному ослабла в Аркашкиных руках. А он, целуя ее душащими поцелуями, требовательно мял ее и расстегнул свой полушубок. Теперь оба они знали, что их могут увидеть, но были уже спаяны одним теплом и сознавали, что перешагнули через что-то непростое и, радуясь этому, продолжали стоять и обниматься.

— Взял бы тебя на руки, да разве поднять, — сказал он наконец и, отпустив ее от себя, заботливо застегнул ей две пуговицы. — Пойдем, пойдем, не стоять же здесь.

И она подчинилась. По первому же проулку вышли на огороды, и по глубокому снегу он все-таки взял ее на руки, понес. Выбрел на чей-то овин.

— А вдруг да?..

Но он уж не отвечал ей, зная, что надо распоряжаться без слов, внес ее в темноту выстывшего набитого соломой овина. Сердце у него глохло и стучало отбойно, даже мутило, но это было недолго и скоро прошло…

Обратно на проулок попали тем же следом. Она куталась в свой платок, горбилась, и он, глянув на нее, сердито сказал:

— Ты больше на глаза мне не кажись. Подсунулась, курва. Вот и уматывай. Это Титушку зарубка на память. Небось помнишь, как он меня уходил на поле? Квиты теперь.

— Как хочешь. Только вот… Сказать надо. Затем и ждала у ворот-то. Как же быть?..

— Чего бредишь?

— В Совете мне наказывали молчать.

— Ну-ко, ну-ко. Да?

— Пришла к дяде Федоту сказать: ведь он мне, однако, как родной. И отнялся язык. Потом, думаю, посоветуюсь с тобой, раз увидела у дяди. Ты тоже депутат. Только ведь Яков-то, председатель, железный наган показал. Застрелит.

— Ну, корова, мать твою за ногу, растелишься ты?

— Ты в отъезде был, а тут бумага пришла из города: большой план по хлебу даден Совету. Вырешили троих обложить дополнительно налогами.

— Называй.

— Дядя Федот, Окладниковы. Доглядов Осип еще.

— И ты голосовала?

— Ну как.

— Шлюха. Как дам, лярва. Только хоть единое словечко кому-нибудь. Это только подумать, выболтала такие важные секреты. С кем еще говорила?

— Вот крест.

— Взять да поставить его на тебя. Сгинь, говорю.

Он поднял воротник полушубка и сильно зашагал на главную улицу, будто к себе домой. Машка осталась в проулке. Снег, который она начерпала в пимы, холодом обложил ее ноги, и вдруг вся она замерзла, боясь идти за Оглоблиным, хотя он давно уже скрылся из виду.

На Вогулке играла гармошка, и два парнячьих голоса цеплялись за нее. Только и долетел до Машки обрывок:

Дай, Матрена, кусок хлеба…

 

XX

Такого не помнят даже старики. В ночь под Новый 1928 год над широкими просторами междуречья Иртыша и Тобола дохнули туманной оттепелью азиатские степи и на прокаленные стужей снега Сибири хлынул дождь. Местами он разразился ливнем, и в полойных заломах обмякли и просели сугробы, испортились дороги. А потом своим урочным порядком, как тому и должно быть, ударили по мокру крещенские морозы, и в броневую наледь заковало снежные суметы и зимники. По въезду с Туры под Устойным нечего было и думать подняться ни с возом, ни порожняком, даже кованые кони не держались на гололеде. Зато ребячьи санки выносило по насту почти до реки и так раскатывало на крутояре, что ветер рвал шапки и шубную одежонку брал навылет.

Крестьянский народ, всегда живущий завременно, примеривал одну половину года к другой, и неурочная мокрота падала на макушку лета, значит, в страду ждать надо такую же невидальщину, засуху или какой другой недород, от которого или травы загинут, или, того хуже — хлеб издастся немоглый.

Выходило, что год сулился нелегкий. Да и сам-то год был с Касьяном, високосный. А Касьян остудный добром не обрадует.

Кирилиха, мать Якова Умнова, в канун крещения над дверями в доме, хлеву и амбаре начертила подмоченным мелом желтые обсыпающиеся кресты, суеверно обнадежив себя от всякой бесовской порчи. Оставалось еще закрестить ворота, но на крыльцо вышел Яков в пимных отопках на шерстяном носке и поднялся на мать, что она позорит его своей набожной темнотой.

— Этими несуразными поступками, матка, право, гонишь из дому. Поставлю кровать в сельсовете — нету другого пути жизни.

— Яшенька, околеть на месте, остатный раз.

— Яков Назарыч, — закричала с высокого сугроба Валентина Строкова и помахала председателю бумажкой. — Срочное.

Она хотела спуститься с обледеневшего сувоя, но поскользнулась и въехала в незапиравшиеся заснеженные с начала зимы ворота.

— Ты что, Валька. Ты что, окаянная, — напала на секретарку Кирилиха. — Куда ты его опять? Ведь воскресение сегодня, а тебя лешак носит. У парня одни скулья остались. Вы что сцепились, а? У нас дров почти ни полена. По хозяйству ему надо что сделать ай нет?

Яков помог подняться Валентине, взял у ней бумажку и, не читая, пошел в избу. Валентина, поздоровавшись с Кирилихой, пошла следом.

В избе было тепло. За печкой блеяла оягнившаяся овечка. На лавке валялось ружье и крупный убитый заяц, которого обнюхивал головастый кот с отмороженными ушами.

В письме говорилось:

«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Умнову. Вам надлежит явиться в Ирбитский окрик в понедельник утром для дальнейшей поездки в командировку в город Омск в составе окружной делегации.
Зав. земотделом окрика С. Оглоблин».

«Вот как», — подумал Умнов и надел свою кожанку, неприятно чувствуя, что она стала садиться на лопатках.

— Со мной Деревянко служил в саперах, из Омска был. Не хаял город, — сказал Яков, не зная от радости, о чем думать и за что взяться перед большой дорогой.

— Может, встретитесь, — заулыбалась Валентина.

Вошла Кирилиха с деревянным ведром. Починенной рукавицей осадила шаль на затылок. Разношенные пимы у ней залиты водой и обстыли. В тряпичном лице усталость. — За дровами-то думаешь ли, парень?

— Филин привезет. Скажу. Я ночью уеду. Может, неделю не буду.

— Валя, ты, поди, папироски куришь? — спросила Кирилиха и обе свои рукавицы зажала под мышкой. Валентина из низкого кармана, вшитого в полу шугайчика, достала пачку папирос «Дымок» и угостила хозяйку. Кирилиха близоруко разглядела папироску и, держа ее за кончик мундштука возле самых своих губ, пошла к загнетке прикурить. От пимов ее на полу остался мокрый след. После первой затяжки она долго разжевывала дым и, уловив легкую сладость табака, заулыбалась: — Земляничным мылом припахивает. Скусно.

И вдруг до нее дошли слова сына о поездке.

— На неделю? Да ты в среду именинник.

— Вот вызывают. В Омск поеду.

— Ведь это где-то у черта, за Кумарьей. Мы с тятенькой за клюквой-то не туда ли ездили? Я еще в девках была. Их так и дразнят. Мысы, отморозили усы. По гололеду-то давай, дак где-ненабудь захлестнет.

— Что ж, Яков Назарыч, счастливенько. Я пойду. В Омск, Кирилловна, сын-то покатит. В большой сибирский город. До свиданьица.

— Скажи там Филину, чтоб лошадь готовил в ночь.

— Скажу, Яков Назарыч. Дело недолгое.

Строкова ушла. Кирилиха выкурила папиросу и, жалея сладко пахнущий душистым мылом окурок, положила его в кухне на подоконник. На губах осталась пряная табачная горечь, и Кирилиха, запьяневшая от курева, покаялась, что не взяла две-три папироски в запас. «Все Яков Назарыч да Яков Назарыч, а сама тонюсенькая вся, дранощепина, только и есть что добрый табак переводит».

Яков ушел на улицу, из березового долготья нарубил матери дров на неделю. А Кирилиха затопила печь и начала стряпать сыну подорожники — свекольные пироги на постном масле.

Ночь спал плохо, возбужденный и озабоченный тем, чтобы не проспать. То и дело поднимался, подходил к стенным часам, чиркал спичками. Маятник качался размашисто, внутри часов что-то деятельно поскрипывало, а стрелки почти не двигались.

В Совет пришел до первых петухов, поднял Филина и заставил запрягать.

Семен Григорьевич Оглоблин, заведующий земельным отделом окружного исполкома, встретил своего земляка Якова Назарыча Умнова ласково. Сам был выбрит, фетровые бурочки заливисто поскрипывали, когда он ходил по чистому крашеному полу.

— В Омске назначено большое зональное совещание с участием представителя из Москвы по вопросам хлебозаготовок. Округу дано распоряжение направить туда троих. Сам председатель собирался, да вместо этого лег в больницу: то ли язва, то ли аппендицит. Вместо него я поеду. Руководителем. Вторым утвержден заготовитель Борис Юрьевич Мошкин. И с места один — ты, значит, Яков Назарыч. Это уж моя вина: я тебя потревожил. Совет вы у нас самый крупный, по хлебу ведущий, да и как все-таки, думаю, земляки мои. Вот трое и поедем: ты, я да Мошкин, завзагот. До Талицы Троицкой на лошадях, а там поездом. Сходи в нашу столовую да тотчас сюда. — Семен Григорьевич поставил на стол свой кожаный портфель и стал собирать в него папки и бумаги, заглядывая в них на ходу. — Что у вас там деется, Яков Назарыч? С хлебом как?

— Сам дьявол ничего не разберет, Семен Григорьевич. Получили от Мошкина бумагу: такие цифры — упаси бог. Довели новое обложение до зажиточных. На троих решили отыграться, что покрепче: вывезут и сравняются с беднотой.

— Везут?

— По обложению вывезли-де свою норму с осени — и шабаш.

— А что Совет?

— Подождем вот, да надо что-то делать. А что именно, никто не знает.

— Знаем, Яков Назарыч. Как не знать. Область предписывает брать хлеб у имущих.

— Это у каких таких имущих, Семен Григорьевич?

— У запасливых.

— Замки, что ли, сбивать?

— Кто говорит, сбивать. Кто навесил, тот и отомкнет. Я думаю, о сбивании, Яков Назарыч, нынче, слава богу, и говорить не станем. За тем, полагаю, и едем, что нам разъяснят разумные пути заготовок хлеба в дальнейшем. Именно сейчас это нужно, а то кое-где горячие головы уже берутся за чужие запоры. В Знаменке, говорят, дело до топоров дошло. Вроде местные власти своевольничают, а мужики осаживать их. Сегодня вот утром приходил начальник милиции и рассказал, что в Жукино просто чудом председателя не застрелили. Не помню, кто у них там в председателях-то?

— Пивородов, Макар. Вместе в армию призывались.

— Так пришел этот Пивородов к мужику, хозяину, и наган на него: открывай амбары. А тот, не будь плох, вырвал у него наган и давай палить.

— Да — вот сунься к нашим Окладниковым, и, ей-богу, такой же оборот выйдет. А Мошкин одно требует: выявлять излишки хлеба и чтоб сами хозяева везли на сдачу. А как их определишь, эти излишки, по чужим сусекам? Хорошо, мы кое у кого из своих взяли на учет хлеб при обмолоте. Тут все налицо. Но мало сказать тому же нашему Доглядову, что у него лишка хлеба запасено. А как ты его заставишь везти эти лишки?

— Вот, Яков Назарыч, за тем, должно, и едем, чтобы не наплести лаптей в этом важном деле, не кидаться на людей с наганами, а чинно и уважительно говорить с хлеборобом, чтобы он нынче сдал хлеб государству и на будущий бы год сам душевно разика в три поболе свез.

«Такие, как Кадушкин, в десять раз больше дадут, только не препятствуй ему раздувать хозяйство», — мысленно возразил Яков Назарыч, но вслух свою мысль не высказал, зная, что Семен Григорьевич Оглоблин мироволит Кадушкину.

— Иди-ко, Яков Назарыч, обедай, да и поедем, чтоб успеть к раннему новосибирскому.

Было едва за полдень, когда из ворот исполкома выехали две легкие кошевки; в передней — сидели Оглоблин и Умнов, на вожжах, а в задней — заготовитель Мошкин, в суконной фуражке, и кучер, который со станции погонит порожняк обратно.

Январское солнце в красном отеке шло к раннему закату и не давало тени. Снега на обдутых взлобках тускло светились старой бронзой, которая, стекая в запади и низинки, густо чернела. Слабый ветер не продувал исполкомовских тулупов, но студил бока, дребезжал в старых телеграфных столбах, мотал пучки соломы на придорожных вехах. Зимняя колея была накатана по увалам, и в гору Оглоблин с Умновым сбрасывали с плеч тулупы, бежали рядом с кошевой; задетые морозом ноги постепенно отходили, начинали гореть, и, казалось, бежал бы до самой станции, разогретый и легкий, но наверху лошадь брала крупной рысью, и падали в кошевку, лезли в тулупы с промороженным мехом. Под изволок санки со стуком падали в твердые ухабы, скребя подрезами колею, выныривали наверх и опять падали. Сытые кони не любили спускать упряжку на шлеях и быстро выносили до нового увала. Если Умнов придерживал вожжи на раскатах, то задняя лошадь грудью налегала на его сани и жарко дышала в тулупные воротники седоков; бывало, что с морды ее срывалась пена, домовито пахнущая теплым овсом. Навстречу шли обозы, груженые и заиндевелые. Мужики, низко подпоясанные по кострецам, а иногда и в длиннополых тулупах терпеливо шагали за возами по двое, по трое, курили. Замученно и безысходно глядели они из-под своих треухов и ожесточенно матерились на спусках, потому что тяжелые возы вместе с лошадьми несло книзу, и долго ли тут опрокинуть поклажу, изорвать завертки, а то и завалить лошадь.

За большим и глухим бором выехали к Туре, и дорога раздвоилась. Надо было спрашивать, каким повертком надежнее и скорее попасть на станцию.

— Рекой много ближе, — сказал исполкомовский кучер, едва разлепив мерзлые губы. — Ближе-то ближе, да не влопаться бы в полынью.

С реки поднималась порожняя подвода. Молодой, красный от ветра парень стоял в санях на коленях и крутил концами вожжей, торопил сытую лошадь. Умнов собрался спросить у него дорогу, но парень, пугаясь чужих людей, свернул по насту и стал объезжать росстань.

— Да ты постой, — закричал Умнов. — Слышь, постой, говорю. На Талицу как ближей-то?

— Прямотка, — махнул парень неопределенно и пустил лошадь вскачь, напугав ее блажным криком: — Грабют!

— Бестолочь, — выругался Умнов, сел в кошевку: — Поедем верхом. Береженого бог бережет.

К ночи стало круто намораживать. Кони подбились. К станции подъехали шагом. Кучер остался кормить лошадей, а Оглоблин, Умнов и Мошкин пошли в кассу. Билеты купили сразу, и так как до поезда было еще время, направились в буфет. На высоких дверях буфета была прибита растянувшаяся пружина, которая скрипела и мешала плотно прикрывать дверь. Над столами висел солоделый пар. За стойкой торговали хлебной водкой и солеными сухариками под пиво.

Заготовитель Мошкин, без того тощий и чернявый, совсем обвял и почернел на морозе в своей суконной фуражке с суконными же клапанами для ушей. Он взял стакан водки и опрокинул его тут же у стойки, ничем не закусив. Оглоблин и Умнов заказали супу и чайник чаю. То и другое было с огня, и они скоро согрелись. А Мошкин все мерз и мерз, ужимал свои покатые плечи под легким пальтецом. Фуражку не снимал.

— Это вот думай, так не додумаешься, — сказал Оглоблин, вытирая отпотевший загривок платком. — По такой стуже, и ну — в одной фуражечке.

— Не впервой, Семен Григорьевич. Я на забайкальских ветрах прокален. Разве это морозы. Там, бывало, плюнешь, и наземь ледышка.

— Вроде и мороз не мороз, а зуб на зуб не попадает.

— Ничего, ничего, — мрачно храбрился Мошкин. — Я привычен. Согреюсь. Вот плесну еще на каменку, и зашипит.

Он сходил к стойке и еще принес стакан водки. Выпил с прежним подсосом. Стал закусывать домашней колбасой, от которой шел острый запах чеснока и дыма.

— Вроде бы как Иисус Христос по душе-то того… — невесело пошутил Мошкин и, расстегнув пальто, стал гладить себя по груди хрупкой смуглой рукою. Глаза у него заблестели теплой влагой, по-живому зарумянилась кожа на скулах: — Надо только свою линию налива знать. Стакан поднял — мало. Чувствую всеми фибрами — мало, значит, не отказывай. Скоро согреемся. Жарко станет. Вот расшевелим кулацкий припасец, и зима нам нипочем, — вроде бы и о тепле и вместе с тем совсем отвлеченно сказал Мошкин и стал щелкать ногтями по столу.

Семен Григорьевич подумал, что заготовитель опьянел, выпив на голодное два стакана водки, и заговаривается, но, выследив трезвый взгляд Мошкина, увидел на стене большой плакат: по полю с двухлемешным плугом шел весь красный трактор, а щетинистый и толстобрюхий человек с мешком за спиной, на котором было написано «кулак», убегал прочь от трактора.

— Видишь, как подхватился — откуда прыть, — усмехнулся Оглоблин, кивнув на плакат.

— Это вредная бумага, — отмахнулся Мошкин и, обхватив смуглыми нервными руками кромки стола, начал трясти его: — Нашли забаву — мужик трактора испугался. Чушь на постном масле. Сам он не побежит. Не дождешься. Его выпахивать надо с частного надела. С корнем. На всю глубину.

— А вы, Борис Юрьевич, немного злитесь на мужика, если я не ошибаюсь? Отчего бы?

— Смею заверить вас, Семен Григорьевич, ни я, ни мои пращуры никогда не были крестьянами. Ни-ко-гда. Поэтому личных обид у меня на мужика быть не может. Какие у меня обиды? Откуда? Но эти частнособственнические тенденции мужика при нашей народной власти, извините, просто поперек горла нам, — Мошкин ребром ладони придавил узел галстука и, подняв брови, стал надвигаться на Оглоблина. — Вы мне скажите, кто им дал право, чтобы они морили голодом рабочий класс? Они почему гноят хлеб по ямам и валят скоту, а городу не дают?

Оглоблин развел руками и мягко попросил:

— Да вы успокойтесь, товарищ Мошкин. Похлебайте горяченького. Вас лихорадит, по-моему.

— Эти вокзальные ополоски, Семен Григорьевич, не успокоят и не отогреют. Да и лихорадки у меня нету. Душа кипит оттого, что зима пошла на перелом, а мы план по хлебозаготовкам выполнили курам на смех. Вот ихний сельсовет, — Мошкин кивнул на Умнова, — не скажу худого — впереди других. Но и он не радует. А в Ирбите не сегодня-завтра остановятся мельницы. Муки на складах — дай бог до конца месяца. А что дальше? Дальше-то что? Я бы не мучился, ежли бы знал, что нас постиг неурожай, стихия или бедствие. Ничего этого не было. Теперь и ответьте мне, вот вы, вы, председатель сельсовета, высшая и единственная власть на селе: почему деревня таит хлеб? Отвечайте вот, — с пьяноватой настойчивостью наседал Мошкин и теперь стал подвигаться острым плечом к Умнову: — Что же вы молчите на мои принципиальные вопросы? Вот так и скажите, что нечего сказать. Наплодили кулаков, понимаете, подкулачников, середняка откормили как на убой, а теперь не в силах справиться с ними.

— Наш Совет, товарищ Мошкин, по обязательному хлебу спущенное задание почти выполнил.

— То-то и оно — почти. А дополнение к плану?

— Довели до каждого хозяйства.

— И думаете, хлеб тронется?

— Хлеб в надежные места ссыпан. Думаю, не тронется.

— Вы его слышали, Семен Григорьевич? — вскинулся Мошкин к Оглоблину с обеими руками, залощенными за дорогу в шерстяных перчатках. — Да нет, вы его послушайте. Думаю, говорит, не тронется. Да ты хоть моргни глазом, председатель. Удивительное спокойствие. Ну, деревня. Ну, земля. Вот где чернозем так чернозем. И вечно матушка-деревня как тихий омут. Поверху лужок да речка, кабанчики да телятушки — сытое житье, а под зеленой ряской, в самой глыби непроницаемый мрак. Как дать по этому омуту, чтобы до самого дна дошло.

— Что же вы, Борис Юрьевич, всю деревню охаяли? — обиделся Яков Умнов. — В деревне, как и в городе, тоже народ неодинаковый. Кому-то, верно, житуха, а кто и на пустое брюхо.

— Деревня. Зажралась она. Заелась, — поспокойнее сказал Мошкин, видимо, запас хмельной энергии иссякал в нем: — Вас тоже, руководство, на местах какое, пощупать надо. Не можешь на доверенном посту обеспечить интересов пролетарской диктатуры, уйди. Другой сядет и не позволит этого спустярукачества.

В такой резкой форме никто не говаривал с Умновым, и он вдруг первый раз понял, что его легко могут заменить в любой момент, и от неожиданности растерялся, беспомощно поглядел на Оглоблина. Семен Григорьевич был противником всяких решительных мер для деревни, но спорить с Мошкиным не собирался, однако нашел необходимым взять под защиту Умнова:

— Он верно ответил вам, товарищ Мошкин: деревня неоднородна по своему составу. И нам пора понять ее, пора научиться говорить с мужиком как с равным, на доброжелательном деловом языке. А вы сразу с корнем выпахать, ударить, а метод этот — одной рукой за горло, другой — за кошель — осужден съездом. Трудовая деревня, товарищ Мошкин, — не колония вам, а союзник рабочего класса. Это оппозиция призывала не лицом к деревне, а кулаком. Ведь это оппозиция требовала принудительный заем для деревни, принудительный загон середняка в кооперативы, но съезд отмел всю эту вредную чепуху. В докладе о деревне прямо сказано: в дальнейшем нам очень пригодятся важные в социалистическом строительстве в деревне навыки осмотрительности, неторопливости, постепенности. Поймите это.

Мошкин не ожидал возражения Оглоблина и озадаченно умолк, но ненадолго. Насторожившись и вкрадчиво выцеливая прищуром глаза Оглоблина, спросил:

— А позвольте, Семен Григорьевич, один вопросик. Только один. По-вашему, и кулака надо терпеть, поскольку середняк чуть ли не родным братом рабочего класса сделался?

Умнов выжидательно лизнул подрез усов: ему вдруг понравился ежистый заготовитель, вероятно не умевший скруглять углов в разговоре, хотелось знать, что ответит Оглоблин, который откровенно печется за крепкого мужика. Он весь на стороне этого мужика.

— Не у места вы завели этот разговор, товарищ Мошкин.

— Да, конечно, — согласился Мошкин и, глубоко всосав свою тонкую дубленую щеку, нервно помял ее зубами: — И не говорить нельзя, Семен Григорьевич. Ведь с деревней все равно что-то надо делать. Она скоро вся окулачится, и рабочий пролетариат пойдет к ней попрошайкой. Чтобы быть кратким, Семен Григорьевич, скажу: до весны надо все деревни поголовно объединить в кооперативы. Разом и повально. Вопрос поставить, или — или. Или ты — кооперируешься, или — на Конду. А уж кулака — это само собой. Если мы позволим нынче частнику засеять свои наделы, считай, что господин мужичок-паучок затянет нас в свои тенета и оставит без хлеба. Это как пить дать.

Семен Григорьевич пальцем поманил официантку, расплатился и хотел подняться из-за стола, но Мошкин удержал его:

— Так как же нам быть с деревней, Семен Григорьевич, если она все больше уходит из наших рук? Мужик обжиреет, не всякой дробью его проймешь.

У Оглоблина красно и туго налилась шея, от нее густой румянец потек по скулам.

— У нас заведена дурная привычка: как только выпьем — так и о политике. Рассудительность и выдержку, разумеется, заменяем хмельной злобой. Оно бы и ничего для разгоряченной головы, иди бы, скажем, речь о покосной делянке или пропавшем снопе ржи. Нет, однако. Мы беремся решать огромные проблемы в масштабе всей деревни, всего города. Готовы дробить и перекраивать, считая, опять же по своей горячности, что только мы и несем благоденствие. Смешно бы все это было, если бы мы ограничивались словесами. Пойдемте-ка, пора уж.

Семен Григорьевич достал из жилетки карманные часы, поглядел и стал застегивать свою полудошку из рыжей собачины. Натянул шапку. Умнов запахнул полы окриковского тулупа, в котором решил ехать и дальше — хоть это и неловко, и туземно, однако все обнято теплом: и ноги, и плечи, и даже кожаная куртка. Мошкин, в пальтеце и фуражечке, с чем пришел, с тем и уходил, капли тепла не уносил с собой — не в чем. Может, из-за остуженности Мошкину хотелось еще спорить и горячиться.

Заиндевелый от бесконечных дорожных снегов, прокопченный стылым каменноугольным нагаром, пришел дальневосточный экспресс. На перроне брякнули в колокол. Со скрипом отворились промерзшие двери вагонов. Проводники выглянули в темную стынь неведомой станции и опять закрылись вместе со своими фонарями. Редкие пассажиры скоро рассовались по вагонам.

Ирбитские поднялись в свой вагон, в подслеповатом тамбуре у них проверили не только билеты, но и документы. Умнову, чтобы добраться до карманов, пришлось снимать меховую лопатину. В купе, куда отвел их проводник, два места были заняты. На свободные полки легли Оглоблин и Мошкин, а Умнов, завернувшись в тулуп с головой, пристроился на пол, уронив под столиком опорожненные бутылки. Мошкин долго вертелся на холодных досках, курил, тер ладонями остывшие колени и кашлял. «Померзнешь немного, так всмятку будешь, — под влиянием слов Оглоблина укоризненно подумал Умнов о Мошкине. — А и верно, в деревне не живал, хлеб не рабатывал, а злобы, что в шкалике сивухи, под самое горло. Деревня для него вся на одно лицо, жирная да гладкая, как попадья. Приходи и бери. А ведь у нас тоже есть ухорезы — скрозь прощупают твое пальтецо».

Не спал и Оглоблин, наверное, больше всех ждавший совещания, которое непременно укажет истинные пути экономической смычки города и деревни. Явно наметившиеся перебои в снабжении города хлебом, оскудение хлебной торговли все больше и больше тревожили горожан, которые склонны были винить кулака, он-де прячет зерно и хочет нажиться на хлебной нужде. «Есть живоглоты, да много ли их с крупными-то запасами — десяток, много — полтора на округ, — думал Семен Григорьевич. — И откуда им взяться, крупным хлебовладельцам, коль в округе нет ни одного хозяйства, сеющего свыше пятнадцати десятин. В этой обстановке надо прежде всего искать путь к середняку. Конечно, у середняка хлебушко есть и для прожитка и в запасе, значит, он обязан поделиться с городом, но все это должно быть сделано на добровольных началах. Не приведи господь, хоть малейшее принуждение или обман мужика. Иначе он забросит свои пашни, свернет хозяйство, и к будущему году голод торжественно прошествует не только по городу, но и по деревне-кормилице».

За время дороги Мошкин еще не раз наскакивал на Оглоблина, пытаясь вызвать его на разговор, но тот упрямо молчал и думал свою тревожную думу. Выжидал. И только на какой-то крупной станции близ Омска Семен Григорьевич, насмотревшись на то, как лапотники и мешочники брали приступом хлебный ларек, со вздохом обронил:

— Да, хлебный вопрос для нас теперь самый главный и главный на долгие времена. Его никакими силами не решить рывком, одним махом.

— А я все-таки за самые крутые меры, — вспыхнул Мошкин, давно ждавший минуты выговориться. — Пусть это даже будут времена военного коммунизма. Как низовой работник я в этом деле чувствую крайнюю необходимость. Других путей нету.

— Я радуюсь, товарищ Мошкин, что съезд не выражает вашей линии.

— Однако не забывайте, Семен Григорьевич, что есть еще практика и практики. Это мы с вами. Да-с.

 

XXI

Совещание открылось в драматическом театре, и все участники из гостиницы «Иртыш» направились туда пешком. Стояло ясное морозное утро. Весь город был убелен пышным куржаком, который тихо осыпался с проводов, карнизов домов и ветвей деревьев. Улицы были выметены и пустынны. На перекрестках стыли милиционеры, обутые в армейские сапоги.

На театральной площади стояли наряды конной милиции, и Оглоблин догадался, что на совещание из Москвы прибыл большой работник, и этому своему открытию радовался и торопился занять место поближе к сцене. Оглоблин, Мошкин и Умнов поспели к первому звонку и первыми вошли в только что открытый пустой холодный зал. Умнов поначалу ослеп от ярких хрустальных светильников, многосветной искрящейся люстры под потолком, жирного блеска позолоты на лепных украшениях лож и ярусов. На полу лежала голубая ковровая дорожка, и как только Умнов ступил на нее, его понесло куда-то вниз, мимо рядов, прямо на красный бархатный занавес, который горел, подсвеченный рампой, и переливался, будто пылал овин, набитый сухими снопами. У передних рядов его остановил милиционер в белой гимнастерке и сказал, что первые ряды занимать нельзя. Когда повернул обратно, понял, что пол в театре покатый, и Умнову почудилось, что его опять потянуло вниз, на палевый струящийся занавес.

Сели в пятый ряд.

А зал переговаривался, сморкался, кашлял. Запахло стылыми снегами, лошадьми, овчиной, ветром — неблизкие зимники свели сюда людей. Скрипели гнутые кресла. Много было таких, как Умнов, которых выносил покатый пол прямо на милиционера. Неторопливые люди нашли ход в пузатые ложи, напоминающие глиняные латки.

Прозвенел последний звонок. Свет в зале погас. Занавес разошелся по сторонам. Открытая сцена дохнула деревянной пылью и новой прохладой.

Все смолкло.

Во весь размах сцены выгнут долгий стол. За ним на высоком красном бруске возвышался небольшой бюст Маркса. Бархатные полотнища, ниспадавшие с высоты, вздыбленная трибуна, необъятный стол, множество света — все это, приподнятое над зрительным залом, выступало торжественно, широко, внушительно, и когда из-за собранного занавеса появились люди, их заметили не сразу, хотя и ждали.

Впереди всех легким, но степенным шагом шел небольшого роста, поджарый мужчина, в сапогах и брюках вольного покроя, свободно заправленных в голенища, плотном зеленом кителе, со стоячим, наглухо застегнутым воротником и накладными карманами на груди, прикрытыми клапанами без пуговиц. У него черные тяжелые волосы, зачесанные назад, сплошные черные усы, отточенные по концам, круглый, по-мужски сильный подбородок. Он сразу же приподнял над плечом небольшую руку и, завалив немного назад ладонь, тихонько покачал ею.

— Сталин! — многоусто выдохнул зал, и в театре будто рухнули перекрытия: все захлопали, закричали. Крики «ура!» и аплодисменты не смолкали до тех пор, пока на сцену не вышли и не встали у своих стульев все многочисленные члены президиума. Они тоже принялись бить в ладоши, повернувшись в сторону Сталина. А он, стоя в центре у стола, то покачивал рукою, то хлопал, не разгибая полусогнутых пальцев и приветно оглядывая зал поверху и понизу. Наконец он сел и даже устроенно положил локти на стол, но в президиуме захлопали еще сильнее, и новым приливом овации ответил зал. Сталин пожал плечами и поднялся, опять начал хлопать и оглядывать зал сперва поверху — слева направо, потом низом — справа налево.

Так повторялось до двух раз. Наконец овации стали утихать, хотя задние ряды долго еще выбрасывали всплески восторга и кто-то на ярусах зычно кричал «ура!».

Умнов отбил себе все ладони. В горле у него перхотно жгло, он вместе со всеми много кричал. «А с чего это я? — подумал Умнов. — Никогда не видел, не слышал и знать ничего не знаю, а нате, ровно с цепи сорвался. Да дурак ты, Яшка, чалдон безмозглый, не с твое люди знают — это же первый человек в партии. Ты только подумай, куда тебя допустили, мякинная твоя утроба». Якову, разогретому общим подъемом и своими горделивыми мыслями, еще хотелось хлопков, криков, веселого буйства. Едва успокоился.

Наконец председательствующий дал слово Сталину. Все поднялись на ноги и к трибуне проводили его аплодисментами. А бородатый дядя, сосед Оглоблина, лязгал чугунными лапами перед своим открытым ртом, будто пробками стрелял из пугача. «Иные с трибуны поговорят, другие со сцены покажутся, а третьи вот так, кто во что горазд — а в общем каждый проявит себя», — с улыбкой думал Семен Григорьевич и покосился на чугунные лапы, грохавшие пуще всех.

Сталин поднялся на трибуну, развернул принесенную с собой папку в красном коленкоре и стал спокойно выжидать тишину.

Трибуна была выдвинута к самой рампе, освещена лампой под светлым абажуром, и когда Сталин немного наклонился к своим записям, Семен Григорьевич хорошо разглядел его. У него плотное и темное лицо, с округлыми скулами и сильно припухшими нижними веками. Лоб поставлен круто, но узок, а виски большие и щедро засеребренные сединой. Врожденный прищур глаз, заправленные усы придавали лицу Сталина мягкую выжидательность. Перед тем как говорить, он еще раз с прежним спокойствием оглядел зал, и то, что он не торопился начать свою речь, у всех вызывало интерес и безотчетное расположение к нему. Гляди-ка, вроде дома за столом.

— Я командирован к вам в Сибирь на короткий срок, — известил он с мягкой протяжкой гласных. — Мне поручено помочь вам в деле выполнения плана хлебозаготовок. Я объехал районы вашего края и имел возможность убедиться, что у ваших людей нет серьезной заботы о том, чтобы помочь нашей стране выйти из хлебного кризиса. Урожай у вас високосный, можно сказать, небывалый. Хлебных излишков у вас в этом году больше, чем когда-либо, а план хлебозаготовок не выполняется. Почему, на каком основании?

Чувствовалось, что Сталин с напряженным вниманием следил за своей речью, говорить не торопился, старался правильно и четко произнести каждое слово русской речи. Делал частые паузы, все время задавал вопросы и отвечал на них кратко, весомо, достигая этим крепкого внедрения своей мысли. Слушали его с возрастающим вниманием.

— Если кулаки ведут разнузданную спекуляцию на хлебных ценах, почему вы не привлекаете их за спекуляцию? Разве вы не знаете, что существует закон против спекуляции — сто седьмая статья Уголовного кодекса РСФСР, в силу которой виновные в спекуляции привлекаются к судебной ответственности, а товар конфискуется в пользу государства? Я видел несколько десятков представителей вашей прокурорской и судебной власти. Почти все они… живут у кулаков, состоят у кулаков в нахлебниках и, конечно, стараются жить в мире с кулаком.

При этих словах у Оглоблина нехорошо заныло на сердце, будто про него было сказано: «Бывая в Устойном, живу у Кадушкина. Пью и ем в его доме. Вот и выходит: нахлебник я».

— Вам должно быть известно, — продолжал Сталин, — что в хлебном балансе нашей страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. В связи с этим Правительству и ЦК пришлось нажать на хлебозаготовки во всех областях и краях, чтобы восполнить этот пробел в нашем хлебном балансе. Дефицит придется покрыть прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок.

Вы, конечно, знаете, к чему может привести дефицит, если он не будет ликвидирован. Он приведет к тому, что наши города и промышленные центры, а также наша Красная Армия будут поставлены в тяжелое положение, они будут плохо снабжаться, им будет угрожать голод. Понятно, что мы не можем допустить этого.

Огромный зал чутко молчал, Сталин с возрастающей настойчивостью задавал вопросы один за другим, и в этой речевой форме заключалась большая сила его слов и неотразимый упрек.

— Вы говорите, что план хлебозаготовок напряженный, что он невыполним. Почему невыполним, откуда вы это взяли? Разве это не факт, что урожай у вас в этом году действительно небывалый? Разве это не факт, что план хлебозаготовок в этом году по Сибири почти такой же, как в прошлом году? Почему вы считаете план невыполнимым? Откуда у вас такой пессимизм?

Все сидящие в зале, подчиняясь воле оратора, следом за ним невольно спрашивали и сами у себя: «А в самом деле — почему?»

— Вы говорите, — повысил голос Сталин, — вы говорите, что применение к кулакам сто седьмой статьи есть чрезвычайная мера, что она ухудшит положение в деревне. Что ж из этого следует? Почему применение сто седьмой статьи в других краях и областях дало великолепные результаты, а у вас, в Сибири, оно должно дать якобы плохие результаты и ухудшить положение?

— Предлагаю, — сказал наконец Сталин и значительно помолчал. — Предлагаю: а) потребовать от кулаков немедленной сдачи всех излишков хлеба по государственным ценам; б) в случае отказа кулаков подчиниться закону — привлечь их к судебной ответственности по статье сто седьмая Уголовного кодекса РСФСР и конфисковать у них хлебные излишки в пользу государства с тем, чтобы двадцать пять процентов конфискованного хлеба было распределено среди бедноты и маломощных середняков по низким государственным ценам или в порядке долгосрочного кредита.

По залу рассыпались хлопки. Мошкин беспрестанно ерзал на своем месте, подтыкал Умнова под бок, потирал руки. Оглоблин сидел неподвижно и, приготовив очки, не надевал их, держа на весу.

Заключительную часть речи Сталин посвятил строительству колхозов и совхозов.

— Поставить нашу индустрию в зависимость от кулацких капризов мы не можем, — говорил он, опять вернувшись к спокойному повествованию. — Поэтому нужно добиться того, чтобы в течение ближайших трех-четырех лет колхозы и совхозы, как сдатчики хлеба, могли дать государству хотя бы третью часть потребного хлеба…

Слов о колхозах Мошкин ждал от Сталина больше всего, и то, что создание их растягивалось самое малое на пять — восемь лет, обескуражило заготовителя. «Значит, опять государственный заготовитель, — думал Мошкин, — стой перед мужиком не в роли командира, а в роли просителя. Это до каких же пор? Но ничего, поживем — увидим. А предначертания можно не только выполнять, но и перевыполнять».

Совещание закрылось при всеобщем шуме и говоре. Поднимались с рядов, шли по ковровой дорожке в гору, влезали в свои зимние одежды и яростно спорили.

Сухощавый старичок с белой бородкой стоял в очереди в раздевалку и, ни к кому не обращаясь, говорил:

— Другого пути не вижу. Но кулака надо четко выявить.

«В том-то и дело, — поддакивал ему мысленно Семен Григорьевич Оглоблин. — А то вот как наш заготовитель: что ни мужик, то и кулак».

— По нашим лесным местам деревня бедней, — басил кто-то за спиной Оглоблина.

— Не запахать бы середняцкой полосы.

— А ты загляни в речь Михаила Ивановича Калинина на Тринадцатом съезде партии. Он там дал хороший портрет кулака. Ни с кем не спутаешь.

— Да уж куда лучше.

— Придется где лаской, а где и таской.

Мошкин после краткой апатии вновь был возбужден, подвижен, куда-то убегал, прибегал, навязывался с разговором к Семену Григорьевичу, но тот сторонился заготовителя: не хотелось ни спорить, ни разговаривать с ним в предчувствии неминучей ссоры. Из театра Оглоблин выходил в числе последних, и в кассовом зале его подхватил под руку и остановил секретарь Омского окружкома партии Филаков, который вел последнее заседание. Филаков высок ростом, но сложен крепко, с короткой, литой шеей, стрижен под ерша, с голыми висками и затылком. Глаза круглы, упрямы.

— Мне указали, что вы из Ирбита. Верно? — спросил он Оглоблина. — Будем знакомы. А куда же вы дели моего друга Сидора Амосовича Баландина? Или он у вас уже не председатель? Тогда, где он и что с ним?

— Да нет, что вы, Сидор Амосович на уровне, да вот с аппендиксом в больницу угадал — только и всего.

— Ну, кланяйтесь ему от партизана Филакова. Скажите, чтобы не болел. Будьте здоровы. Я побегу, извините.

И Филаков, пробиваясь сквозь толпу, побежал к служебному выходу.

Как ни избегал Оглоблин Мошкина, последний все-таки укараулил его на улице, у рекламного щита, налетел, блестя глазами в злом веселье:

— Вот так, вот так, вот так, — неуловимо быстро сучил и крутил он тонкими руками. — Все по полочкам, все по своим местам. Как будто о нашем округе шла речь. Будто я из Ирбита и не уезжал. Хлеб есть? Навалом. Хлебозаготовки провалены? Провалены. Почему? Не желаем ссориться с господином кулаком. Семен Григорьевич, хотелось бы знать, какое ваше отношение к установочкам?

Семен Григорьевич ничего не ответил с явным ехидством льнувшему Мошкину, но, поглядев на его лицо, чернявое и подсушенное, с тонким приоткрытым ртом, не сдержал брезгливости:

— Что это вы, будто вам душно?

— А душно и есть, Семен Григорьевич. Оно на просторе всегда вроде воздуху мало: дышишь, а мало. Все нашего брата, заготовителя, винили: не можете вроде хлеб у мужика купить. Теперь купим. Теперь я приду к этому хлебному суслику и скажу: или небушко в клеточку по сто седьмой, или хлебушко на мою подводу.

— А ведь вы, товарищ Мошкин, совсем искаженно поняли речь товарища Сталина, — мягко возразил Оглоблин и надолго умолк, озадачив Мошкина. Потом также миролюбиво предупредил: — Он же говорил о господах кулаках, у которых тысячи пудов в запасе, а вы, чую, навострились на каждый двор. Хоть вы и заготовитель, но и вам надо прямить линию партии, определенную еще Лениным.

— Это какая же линия, Семен Григорьевич?

— Линия на союз с середняком. Заденете ненароком середняка — искривите прямую, тут и самим недолго увидеть белый свет в клеточку. Сталин не за тем ехал в Сибирь, чтобы упростить работу заготовителя. А вы иначе не понимаете его приезда: по-вашему, сказал он слово и застраховал вас навечно.

— А как же план хлебозаготовок? — вдруг оторопел Мошкин и сдался навроде: — Я опять же думаю, Семен Григорьевич, на всякое место план, и на всяком месте есть свой кулак. Хоть и не жиряк, сказать, какой, да есть. А план нам дан очень напряженный. Значит, хочешь не хочешь, а придется беспокоить своих, доморощенных, сусликов. По амбарам пометем, по сусекам поскребем, — взбодрился Мошкин и со скрипом потер сухие на морозе руки.

Чтобы отвязаться от Мошкина, Оглоблин на углу шумного перекрестка стал в очередь за газетой. Приткнулся и заготовитель, поеживаясь от мороза в своем пальтеце, и в гостиницу вернулись вместе. Яков Назарыч Умнов был в номере, ходил босиком по крашеному полу и ел сдобную булку с селедкой. Он и говорил, и жевал, и смеялся, и вытирал рассольные руки о волосы — все враз:

— А я глядь-поглядь — вас и следа нету, я ну — дуй, не стой. А он чернявенький, Сталин-то. И говорит с прижимчиком, ровно кряжи режет. Отмерил-отвалил и кулаком посунул. А кулак, не думаю, чтобы величек. Так себе, однако все вышло с умом: кулакам больше не кланяться. А у нас, товарищ Мошкин, весь хлеб взят на учет. Слышите?

— Вот ваш Совет и распочнем, по указанию вождя, — Мошкин оживленно потер руки и, заглянув в селедочную бумагу на столе, попросил: — Вы, председатель, мне хвостик оставьте. Для забавы.

— Погодите-ка, товарищ Мошкин, — спохватился вдруг Умнов. — Погодите, почему это вы начнете с нашего Совета? Это верно, есть у нас хлеб, но, думаю, не больше других. Тут надо еще поглядеть, с кого начинать. Видишь, как прытко на готовое-то.

— Не беспокойтесь, товарищ Умнов. Все образуется.

Мошкин встряхнулся и вышел из номера. Длинный коридор был освещен вроде заморенными лампочками. Справа и слева возле печек лежали охапки березовых дров. В конце коридора истопник разжигал печку, и свежим дымком обнесло весь этаж.

— Горячительным, дядя, поблизости не торгуют? — спросил Мошкин истопника, и тот, вытянув веревку из-под вязанки дров, охотно объяснил, завистливо причмокнул:

— Тутотка вот в заулочке, на правую руку.

Мошкин сразу нашел лавочку с распахнутыми железными створками, из-за которых натекала скользкая наледь. Вечер был светлый, порошил молодой холодный снежок, и Мошкин, прочитав над дверьми: «Распивочное и на вынос», нырнул в хлебную сырость.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

#img_9.jpeg

 

I

Сретенские морозы круты, но и отходчивы. Ясные лунные ночи, бывает, до того выстынут, что даже лежалый снег куржаком возьмется, жестким, искристым, и к утру словно бы толченым стеклом запорошит все дороги, даже санный полоз идет по ним истуга. Но к полудню вдруг засветится летучая изморозь, отяжелеет, падет, и тогда окажется, что над миром стоит большое, зоркое солнце, которое, случается, нежданно вникнет в белую стынь и будто плеснет теплом на сугроб или рубленую стену, и всю зиму пышно лежавший в пазу снежок завянет. В такой день даже скотина с ревом ломится из хлева, и если выпустят ее на волю, она хватит жадными ноздрями острого воздуху, поймает мохнатой мякинной шерстью что-то заспанное в зимовье и услышит зов крови, который никогда не обманет и в пору свою не даст покоя. Но первая оттепель живет для примера, потому как с одного боку только притеплит солнышко, а с другого — дерет морозом — истинный бокогрей.

В сретение зима с летом встречается. Об эту пору задувают ветры, валит снег, хороводятся метели. Снежные заструги и сувои усердно перекраивают санные пути-дороги на свой бестолковый лад, оттого еще и зовут февраль месяцем кривых дорог.

На Вершнем увале что ни день, то и перемена: местами снег смело до самой пашни, и шершавый метельный язык гибельно лижет озимую поросль, а рядом, в придорожных зарослях жухлой лебеды и репейника навило такие суметы, что из-за них не видно ни дороги, ни лошади, ни воза сена вместе с мужиком и тулупным воротом. А то дымится поземка, и белое поле вроде течет куда-то, качается, истекает. Но когда устанут и улягутся ветры, когда распахнется над снегами опаловое небо в первых еще невысоких и редких облаках, тогда-то под склоном Вершнего увала, в тальниковых кустах, и споет свою величальную песню близкой весны птичка синица.

Ночь налаживалась тихая и морозная. Рано и хорошо вызвездило. Завтрашний день угадывался ведренный, и Аркадий собрался поутру выехать за сеном. Спалось ему плохо: дважды за ночь сходил к коням, напоил их, засыпал овса и, прикинув, что овес съеден, пошел запрягать.

Заносы так испортили дорогу, что до своих стогов добрался только при солнышке. Бросив лошадям по охапке заснеженного сена, принялся огребать стог и оба воза наметал без отдыха. С тяжелыми навильниками разгорячился и сразу заметил, что мороз смягчился и потянуло переменой. В теплом полушубке стало жарко, и Аркадий расстегнул верхние пуговицы, шапку сбил на затылок. Потный лоб обнесло и освежило морозцем. На ветерок дышалось легко, жарко и бодро.

С лугов въехал в лес, и все еще было тихо. А вот когда одолел мосток через Куреньку, у избушки дровосеков, по вершинам деревьев прошелся густой шум. С ветвей сорвались комья снега, начало порошить. От низкого неба в лесу совсем засумерилось. Кони беспокойно мотали головами, и чувствовалось, готовы были взять на рысь, но Аркадий умел накладывать возы. «Должно, заметелит, — вздохнул Аркадий, верно угадав по лошадям непогоду. — Гляди, на Вершнем увале и прихватит. Уж вот, право слово, никак не угадаешь…»

Снегопад густел. Лес шумел беспрестанно. Деревья вокруг смыкались и заступали дорогу. А скоро сделалось совсем темно, и Аркадий принужден был спуститься с воза, взял переднюю лошадь под уздцы. На перекресток дорог вывел возы и совсем поник: на открытом месте все шло круговертью: и дуло, и слепило, и секло взбаламученным сухим снегом. Не отъехал от лесу и двух верст, как лошади потеряли твердую дорогу, поняли, что сбились, и не хотели забираться в снега. Пришлось остановиться, чтобы найти накат. А вокруг несло, подвывало, высвистывало. Осевшие возы быстро заметало. Из Аркашиной шубейки разом выдуло все тепло, самому даже не верилось, что, въезжая с лугов в лес, сидел на возу расстегнутый на все пуговицы. Сейчас ветер брал и со спины и с коленок, насыпал снегу в голенища пимов, за ворот, в рукавицы. Начали стыть руки.

Он уходил от возов то вправо, то влево, протаптывал снег, желая наткнуться на дорогу, но везде легли убродные заметы. Раз, возвращаясь к возам, не нашел их на ожидаемом месте и растерялся, не зная, в какую сторону выходить: «Чего доброго, сам не сдохну, так коней решу. Вот оказия на мою голову».

Переменчивый, с заунывными подсвистами ветер нес и нес снежную крупу, и Аркадий окончательно уверился, что к возам ему не попасть. Он знал, что не мог далеко уйти от возов, они где-то близко, и потому боялся совсем удалиться от них: топтался на пятачке, бил рукавицами подмышки, чтобы согреться. С трудом разобрался в своих полузанесенных следах и по ним вышел на коней. Сено и кони были сплошь завеяны и облеплены снегом, мутная кить все крепче брала их в свой плен.

За возами с подветренной стороны было чуточку потеплей. Аркадий стал было в затишек, немножко отдохнуть от секущей поземицы, от которой особенно настыла шея, но оказалось, за укрытием еще хуже: снег, сметаемый с возов, обладал особой проникающей силой, и холодные искры враз запохаживали под рубахой по голой спине. Аркадий присел к возу, вдавливаясь в сено, и беззлобно обругал себя за то, что раньше не мог до этого додуматься. Тут и ночь просидеть можно. Он действительно пригрелся и начал задремывать.

Зная, что спать нельзя, старался думать, добиваясь ясности своих мыслей. Сегодня суббота. Мать Катерина истопила баню. Нагрела воды. Ждет небось, когда вернется Аркадий и отмечет сено. На лавке у стола собрано белье и завернуто в холщовое полотенце, которым Аркадий любит растирать распаренное тело, едва не сдирая с себя кожу. От белья и полотенца, вымороженных на веревке во дворе, пахнет свежим снегом, студеным ветром. После того как намерзнешься да помашешь вилами, какая благодать окатить себя кипятком, растянуться на жарком полке и почувствовать, как тают в тебе все кости, наломанные в работе. Он и в самом деле почувствовал со всех боков тепло, приторно-сладко замлели ноги, и хоть жарко было в бане и над полком клубился горячий пар, а лицо холодило свежестью, исходившей от только что принесенного с мороза белья. Острый запах сверлил и ломил нос.

Очнулся Аркадий от того, что настоявшиеся и продрогшие кони начали переступать с ноги на ногу, заскрипели оглобельными завертками. «Это ведь совсем неладно, что угрелся я тут», — подумал Аркадий и, испугавшись, что замерзает, вскочил на ноги. Ступил, и колени у него свело, а когда поднялся, ноги подломились, едва не упал. Уцепившись за скользкую оглоблю, стал выплясывать, растирать колени, словно неживые. А ветер выдувал из-под пимов сыпучий снег, заламывал лошади хвост, заходно выл над головой. Размяв ноги и взбодрившись, Аркадий распряг лошадей, дуги сунул под воз, а сбрую привязал к седелке жеребой кобылы, которая шла на привязи со вторым возом. Взяв кобылу в повод, он переметнулся на своего буланого мерина и пустил его вольно, чтоб тот сам нашел дорогу.

Буланый мерин — пятигодок был у Аркадия доморощенным и знал хозяйские покосы, окрестные тропы, дороги и с места стал забирать все влево, влево и скоро наладился на твердую поступь. Пошел надежно и споро.

На Вершнем увале, где дорога пошла под изволок, буран напорно сталкивал Аркадия с лошади и так сек хрустким летучим снегом, что шумела стылая овчина полушубка. Снега книзу становились все выше и глубже. Местами кони выбрасывали передние ноги наметом и проваливались от того еще глубже. Жеребая кобыла туго натягивала повод. Аркадий с матерщиной дергал ее, норовил пнуть в морду. Давно бы пора быть загороде и воротам, но кроме зло несущейся снежной куры ничего нельзя было разглядеть. От лошадей наносило потом.

Вдруг мерин остановился, и Аркадий увидел под ногами его колья загороды, которую замело снегом до верхней жерди. По кольям нашел ворота и через поскотину въехал в деревню. В избе Егора Бедулева тускло светились два окна, наигрывала гармошка, и кто-то выхаживал каблуками по звонкому полу. Из полуосыпавшейся трубы валили искры. С крыши народного дома ветер отламывал железо. На площади в пустых лабазах, взвывала бездомная собака.

Ворота в свой двор Аркадий едва открыл — так их завалило косым сугробом. На крыльце под козырьком стояла мать Катерина с фонарем и вздыхала за сына, понимая, как он намучился. Увидев порожних лошадей, введенных во двор, заторопилась навстречу:

— А где ж сани-то, Арканя?

Аркадий не ответил. Вырвал у матери фонарь и повел лошадей в пригон. Следом пришла и Катерина, захватив в кулачок концы шали на подбородке, будто всю свою испуганную душу держала:

— Где ж сани-то?

— Уйди, ради Христа, не липни, — рыкнул окоченевший Аркадий и стал расседлывать лошадей, которые все еще трудно водили боками.

Только сейчас увидел, как тяжело далось коням открытое метельное поле: гривы и хвосты смерзлись, щетки на ногах обстыли, ременная упряжь заледенела — хоть ломай через колено.

— Где да где, — передразнил он мать Катерину, которая убежала в избу, чтобы подбросить в железную печку дровец, хотя и без того было так натоплено, что кошка лениво слезла с печи и вальнулась на пол, отбросив хвост.

На лавке в крытой шубе сидела Машка, не знавшая, зачем она пришла к Оглоблиным. Ее просто потянуло в субботний вечер увидеть Аркадия, которого она боялась и не любила за жесткую самоуверенность, но о котором думала последнее время больше, чем о Титушке. Титушко имеет над нею неограниченную и охранительную власть, и от сознания этого Машка постоянно чувствует себя неодинокой, присмотренной. Отдавшись его большой власти, ей кажется, что она сделалась вовсе маленькой и за все, что она делает, о чем думает, в ответе он, Титушко, который может ее и приласкать, и прибить. Она знает, что его строгость для нее настолько же законна и необходима, как для ребенка родительская воля. А вот неожиданно появившийся Аркадий Оглоблин никогда не будет иметь над нею такой признанной силы, но отчего-то думается о нем и думается. Обойдись он с нею тогда в овине поласковей, она бы наверняка не далась ему, а так как он взял ее в злом и мгновенном напоре, то ей было обидно за свою покорную растерянность, хотелось отомстить ему, но она не знала как и боялась его.

Когда заскрипели заснеженные ворота и когда мать Катерина, схватив зажженный фонарь, выскочила на крыльцо, Машка взяла ее работу и стала, как хозяйка, из двух клубков цветной пряжи, крутившихся в блюде на полу, мотать один клубок. Вернувшаяся Катерина заметалась с испуганным лицом от печки на кухню, замахала руками:

— Вот и живем, не плачем, так ревем. Ведь он на пустых конях приехал.

— Порожняком, как ли? — спросила Машка.

— Без саней вовсе.

— Выпрег, должно. Экая завивоха.

— Прямо вот какой. Не скажет — не дождешься, чтоб как по-людски. Да бог ему судья, Марея голубушка. Он молодой еще, а изроблен весь. Почитай, с десяти годиков на мужицкой работе, как отца взяли на германскую. И раньше и теперича, бывает, захватит брюхо, и катается по печи — грызь надсадная. Яшкина матерь, Кирилиха, лонись всю зиму его ладила — навроде получшело. И я уж всяко, чтоб угодить да пособить ему. А вот помру — и как он один-то?

— Что ж он не женится, тетка Катерина?

— На бедной не хочет, а из хорошего хозяйства — нам не по зубам.

— Совет бедноты, тетка Катерина, вырешил вас в зажиточные.

Мать Катерина, насыпавшая углей в самовар, остановилась с шабалой в руках — гордая радость так и стукнула ее по сердцу, но по привычке загорюнилась, прибеднившись:

— Ии, Мареюшка, да посуди-ко ты сама, это какой зажиток наш. Господи, не осуди меня, грешницу, первый год ноне соли вдосталь видим. А уж вы там — в зажиточные. Тамотка у вас сошлась тоже босота горегорькая, небось на голодное брюхо и из щепы похлебку сваришь. Оно вот и блазнится, вроде бы в чужих-то руках не краюха, а коврига цельная.

— Хозяйство ваше, тетка Катерина, теперь громкое. Как не скажешь.

— Слава тебе господи, свое едим. Ты бы разболоклась. Чаю попьешь с Арканей.

— Он, Аркадий-то, брезгует беднотой.

— Давай уж не суди не кого-то. Я и то гляжу, жарынь у нас, а ты в шубе. Скидовай-ка одежину-то.

Машка разделась и шубу свою повесила у дверей в кути. На ней облезлый из ситца сарафан. Руки от самых плеч голые, полные и замедленные, на локтях ямочки. На груди и животе сарафан в обтяжку, а сзади немного вздернут. Мать Катерина оглядела Машку и, сама в трудном житье век не видавшая на себе тела, горько позавидовала: «Экую басу под шубой-то носит», и вслух сказала об этом же:

— Справная ты, Марея. Зарная из себя.

— Теперь к вашему двору каждая пойдет. Земли у вас запахано на пять душ. Молотилка. Жнейка. Кони. Семь кабанов завалил Аркадий перед рождеством. Только вот одно…

— Уж ты как-то, Мареюшка, все и обсказала, будто на печи у нас сидела.

Машка хотела высказать свое сомнение, которым заикнулась, но в избу вошел Аркадий, чересчур большой от зимней одежды, морозный. К порогу с маху бросил вожжи, чтобы оттаяли в тепле. Шубу свою расстегивал и снимал долго, потом вышел к огню. Нахлестанное снегом лицо его горело, глаза наслезились и блестели. Волосы под шапкой свалялись, ежисто топорщились.

— А это зачем? — садясь к столу и облокачиваясь о него, исподлобья разглядывал он Машку, которая вся вдруг пыхнула и потупилась.

— Щец тебе, Арканя, али самовар сперва? — спросила мать Катерина.

— Баня-то готова?

— Да тут на лавке и белье тебе. После стужи, верно, иди-ка отмякни. Там и веник с вересковой веточкой у матицы подвешен. Може, стеганешься. Помыйсь, а уж тожно и за еду и за чай. К чаю клюквы где-то надавила. Воза-те, должно, в поле кинул? Близко ли?

— Тебя спрашиваю, зачем пришла? Все шастаете, собаки бездомовые, доглядываете по дворам да избам, где что положено. Ревизию наводить пришла?

Машка метнула на Аркадия виноватый, осужденный взгляд и стала усердней мотать нитки. Аркадий взял белье, перебрал его, и достав с божницы гребень, сунул в карман. Хотел идти, да тянуло посидеть еще с устатку.

— Дверь, Арканя, в предбанник-то приотворена — боялась, кабы угару не было. Зайдешь, так запереть можно: небось вытянуло. Сено-то, Арканя, у станка метал?

Машка робела перед Аркадием, не любила его и в то же время радовалась, что он собрался уходить и не уходит. А он с прежним высокомерием разглядывал ее и, вдруг остановив взгляд на ее груди, туго обтянутой тонким ситцем, стал быстро согреваться. Почувствовав на себе его взгляд, Машка угодливо сказала:

— Яков Назарыч вернулся и сказал, велено-де размежевать все хозяйства: бедняки к беднякам, середняки сами по отдельности, а кулаки все жильные.

— Ну и что?

— Тебя к жильным вписали. По твоему достатку. По молотилке и торговому обыку. И кони.

— Ну и что? Да ты отелись. Отелись. Дальше-то что?

— Новое наложение на жильных. Приедет оратер…

Аркадий все еще не обращал серьезного внимания на Машкины новости, а сердился и кричал на нее за то, что у ней гладкие бока и бедра и что она попалась ему на глаза и сидит робеет перед ним умышленно. Усталость, голод, сквозная настуда вдруг обернулись в нем здоровым и острым желанием, которое обрадовало его как вознаграждение за пережитое.

— Умнов небось наказывал не вякать? А ты распросталась вся. Завтра вон мать Катерина всей деревне разнесет и на тебя укажет. Пойдем-ко, на улке мне одному расскажешь и об ораторе и налогах и о всем другом протчем.

Аркадий взял Машкину шубу и, подхватив саму Машку, вымахнул с нею за дверь. На улице не дал ей одеться, а стал подталкивать впереди себя. Машка хотела закричать, вырваться, убежать, но, как и в прошлый раз, вязкий хмель мешал ей встрепенуться — она словно погружалась в сон и даже не чувствовала холода в своем тонком сарафане.

— На что это походит? — не понимая своих слов, спрашивала она и убирала свои плечи из-под его рук, но покорно шла по заснеженному двору, мимо глухой стены конюшни. — Это на что же походит?

— Иди, иди. Будто не знала, зачем шла.

— Да это что? — вскинулась было она перед дверьми бани, однако он рывком втолкнул ее в нагретый предбанник и, подхватив ее под руки, стал мять ей груди и целовать холодный и сырой от растаявшего снега покат плеча. Она вяло увертывалась от его ласк, уводила плечо:

— Любил бы хоть, а то так… Да ты порвешь вовсе.

— Сними. Может, не околеешь. — И брякнул спичками.

— Чего не видел-то. Убери давай.

— Ты запомни, я никогда по-твоему не сделаю. — Он шоркнул спичкой и поднес огонек к фитильку коптилки, стоявшей на полочке, засветил ее. Машкиной шубой завесил оконце. На дверях закинул крючок. — Хоть погляжу на тебя, какая ты.

— Сон потеряешь.

— У тебя всего столько, что в одно беремя не возьмешь. Пообтесать бы малость. Спустить кровей-то.

— Титушко придет — обоих зашибет.

— Тебя надо бы. Муж в тюрьме, грустит и рыдает, а ты перед чужим мужиком хвост на сторону заметнула.

— Пусти меня, идол окаянный. Убери руки, окаянный, пусти. Я боюсь тебя.

— В боязни, дура, весь заман.

— Да откуда ты взялся, черт окаянный. Плесну кислотой в шары. Чтобы лопнуть, плесну.

Аркадий снял с нее валенки, шерстяные чулки, а ноги ее положил вдоль лавки и лег головою на ее колени.

— Топором — и к черту башка твоя, — она крепко стукнула ребром ладони по его шее ниже уха. Он дернулся весь и поглядел в ее замкнутые и вместе с тем недоуменные глаза, даже испугался немного: «У этой станет».

Мылись без огня, правда, дверь в освещенный коптилкой предбанник была полуоткрыта. Аркадий не любил жаркого мытья, парился вяло, поэтому они все время переговаривались.

— Мы ровно муж да жена, — с затаенным изумлением прошептала Машка.

— Тебя не выгони, в избу влезешь. Высказалась, муж да жена.

— В наем возьми меня. Эвон ты хозяйство раздул.

— Свяжись с тобой. На кой ты мне черт.

— Больше не дамся. Это так и знай.

— Меж нами не разберешь, кто кому дался. Да ты не об этом говори. О налоге давеча заикнулась, дальше-то что?

— Яков Назарыч не велел сказывать.

— Говори, а то возьму да нагишом вытолкну на мороз.

— А ты после овина хоть разик меня вспомнил?

— Мало тебе, что ли, из одной шайки моемся. Вспомнил еще.

— А Титушко, бывалочка, все мне рассказывает. Говорит, говорит.

— Ну вот придет — наслушаешься. Скажешь ты о налоге-то?

— Кто к жильным вписан, весь хлебушко выгребать велено. До распутицы задано ликвидировать. С обыском чтобы.

— Так я и дался, ждите. Я — не Ржанов с кривым глазом. Возьмусь — промашки не выйдет.

— Не зря, выходит, мужики опасением подшиблены, Яков сразу и научал ружье от тебя взять.

— Как они возьмут — оно отцовское. Батя партизанил с ним.

— Ну вот, чтобы и ты не ударился партизанить.

— Да ты-то что встреваешь в эти дела? Какой ты имеешь толк, как ты есть бедняцкая голь?

— Тебе добра хотят, а ты кидаешься — пес и пес цепной.

— Мне ваше добро под девятое ребро, — оседая, сказал Аркадий. — Что ж делать-то, а? Вот ты как думаешь своим куриным умом.

— Ругаться перестанешь, может, и посоветую.

— Да нет уж, лучше сам пойду по миру, чем жить стану твоими советами. — И Аркадий засмеялся злым, колючим смехом: — Ах ты царство рогожное, а дома соломенны. Нищая бездомовица, голь круглая, неработь будет учить мужика, как ему жить. Ну, дожили.

— Федот Федотыч не тебе чета, да послушался.

— Ты, что ли, научила?

— Может, и я, а может, добры люди. Прибрал он свой хлеб.

— Разве от вас далеко уберешь. У вас на чужое нюх собачий. Да еще по снегу. Куда ни ступи, везде след. Прямо ведь черт знает что за времена. Возьмешь да покажешь своим голодаям — вот и крышка старику Кадушкину. Вот и все твое научение.

Машка спустилась с полка, зачерпнула в большой ковш наведенного в кадушке и закрытого отпотевшей и тяжелой рядниной щелока и, стоя на полу, начала мыть волосы. Аркадий, чтобы лучше видеть ее сверху, толкнул ногой дверь — свет коптилки из предбанника хорошо осветил Машку с боку. Она знала, что Аркадий открыл дверь, чтобы глядеть на нее, но не торопилась, а отжимала в кулаке мокрые волосы прямо себе на полные груди, чуточку повернув голову от света и держа колено к колену. Замедленная, по-женски целиком занятая своими волосами, она вдруг показалась Аркадию совсем незнакомой, но знающей для них обоих что-то единое и самое тайное, и потому он думал о ней с захватывающим интересом. «Во дьявол. Во бессовестная», — волновался Аркадий и ругал ее про себя, а сам смотрел на нее и удивлял себя тем, что не мог сказать ей в эту минуту грубого слова.

— Хватит уж, — попросил он наконец. — Закрой двери-то. Мать еще придет мыться.

Она завязала волосы тяжелым узлом и закрыла дверь. Залезла на полок и вздрогнула:

— По ногам-то как тянет.

— И то правда, — согласился Аркадий и засмеялся: — Выстудили всю баню. Утром придут, а мы с тобой мерзлые.

Аркадий стал черпать из колоды кипяток и плескать его на пол. Баня наполнилась не каленым, а горячим паром, от которого легчало и поднималось дыхание. «И жить бы вот так, — с горькой радостью, как о чем-то недоступном, подумал Аркадий. — Работать да любиться без сна, без отдыха, до смерти — только бы не знать людской зависти. Живи бы всяк по себе тихо, честно, никому не заступая дороги…»

— А мне долго не ужить с Титушком, — потухшим голосом сказала Машка. — Он ведь человек бездомовый. Ну вот. А я привычная к хозяйству. Какая жизнь твоя без дома, без скотины. Я, Аркаша, все равно что кошка, не с людьми свыкаюсь, а с домашностью как.

Аркадий первый раз услышал, как Машка назвала его по имени, и сказала настолько понятное, что он опять разволновался и, поймав ее за руку, побежал по ней пальцами от запястья к локтю, к плечу, желая сказать своими пальцами то, о чем не знал слов.

 

II

Семен Григорьевич Оглоблин и заготовитель Мошкин, уведомленные телеграммой Зауралобкома, из Омска проехали в Зауральск. А председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов сошел с поезда в Талице, откуда на попутных подводах добрался до Ирбита, а потом и до Устойного, благо, что погода стояла тихая, и по дорогам круглые сутки шли обозы.

Через день по возвращении из Омска секретарь Зауралобкома Думенный открыл совещание актива области, которое проходило в большом зале бывшего купеческого собрания. В высоких и округлых нишах справа и слева от сцены сидели зубастые драконы, а к их перепончатым крыльям было привязано красное полотнище, и на нем над всей сценой слова: «Разбить спячку сверху донизу, поднять заготовки хлеба!»

Доклад Думенный сделал краткий, в основном повторяя слова Сталина, сказанные им в Омске о хлебной проблеме. «Вам должно быть известно, что в хлебном балансе страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. Дефицит придется покрыть, — говорил товарищ Сталин, — прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок». А мы с вами, товарищи, относимся именно к областям высокого урожая, который мы сняли осенью. Наш долг откликнуться на призыв. Хлебозаготовки надо понимать как удар по кулаку. И вообще сколько можно говорить о кулаке!

Потом по вызову Думенного на трибуну поднимались представители округов, в первую очередь восточной и юго-восточной зоны, где были в основном сосредоточены посевы зерновых. Думенный все время держал свои руки на локтях перед собой, и если оратор увлекался рассказом о трудностях, он обрывал, хлопая в ладоши:

— Мы слышали, слышали о трудностях и нехватках. Да, слышали. Вы рассказывайте, как думаете выполнить и перевыполнить план до распутицы. Да, товаров для деревни мало, а хлеб нужен. Может, спрашиваю, мужик со своим родным государством поделится куском хлеба? А?

Своим порядком был приглашен и Ирбитский округ. Вытирая потную лысину, Семен Григорьевич пошел на сцену и, зная, что Думенный прервет его, не стал подниматься на трибуну, а обратился к залу прямо от рампы:

— План, с которым нас познакомила область, наш округ не поднимет. Конечно, если дать в деревню вдоволь гвоздей, мыла и ситцу, то мужик, может, и…

Думенный похлопал в ладоши:

— Вы, товарищ Оглоблин, скажите по существу вопроса. Скажите перед всеми, сколько берете сверх плана. А в вашем округе есть хлеб! Есть или нет?

— Спросить надо заготовителей, — ответил Оглоблин и стал спускаться со сцены, вытирая лысину и направляясь к месту.

— А от Ирбитского округа есть кто-нибудь из заготовителей? Есть еще кто-нибудь из Ирбитского округа?

— Есть, — выбрасывая руку и поднимаясь с места, выкрикнул Борис Юрьевич Мошкин.

— Давай на трибуну, товарищ… Фамилия?

Мошкин, сухой и поджарый, с ребяческим вихром сухих волос на макушке, заторопился по проходу. В коротком пиджачке, тесно обхватившем его плечи, лопатки и талию, Мошкина сзади можно было совсем принять за мальчишку, если бы не его дряблая шея. Взбежав на сцену, Мошкин вдруг поймал себя на суетливости, и когда встал на трибуне, то говорить начал не сразу, а сперва обдернул рукава пиджака, руки поставил на ребра трибуны, отчего плечи его поднялись.

— Мне посчастливилось участвовать в работе Омского совещания, где выступали товарищи и правильно говорили о хлебном балансе. С нами еще ездил в Омск устоинский председатель сельсовета товарищ Умнов. Этот товарищ взял в селе весь хлеб на карандаш. Мы последуем этому примеру и пройдем с выявкой хлеба по всем хозяйствам округа. Есть лишка — поделись. Сегодня ты — завтра тебе. И чтобы строго это! Теперь вопрос, почему мы плохо заготовляли хлеб? Из центра идут директивы, а кто на местах нацелил на хлеб? Нету таких. А мы давай да давай план по деньгам. Заготовляем что ни попадя: закупали пушнину, клюкву, мочало, кожи, мясо, тресту, даже орехи кедровые не отпихивали, а хлебушко, он, батюшко, как утаен у кулака, так и досе полеживает. Хлеб в нашем округе наличествует, товарищ Думенный, и мы перекроем спущенное задание. Всеми словами заявляю об таком деле как я ответственный заготовитель.

Закончив речь, Мошкин опнулся на трибуне, разогретыми глазами оглядел зал и, одернув рукава пиджака, спустился со сцены.

После окончания собрания Оглоблина нашел областной плановик и, вручая ему бумаги с планом хлебозаготовок, предупредил:

— Думенный просил в девять вечера зайти к нему. Нехорошо ты выступил, товарищ Оглоблин. Иначе бы как-то. А то и в самом деле бегство. Готовься, словом, шишек тебе наставят.

Стоял легкий морозец. Падал крупными хлопьями теплый снег. Пахло дровяным дымом, конским навозом и горелым керосином. Легкие санки пролетали по улице туда и сюда. Сытые кони, возбужденные шумом и движением, взметали на поворотах легкий снег, который искрился в свете уличных фонарей.

— Старанись! — выпевали лихачи, сидя как-то боком, задачливо, на передних скамеечках своих санок, держа вожжи в приподнятых руках.

— Ээй, бобровый, на Опалихи с ветерком! — крикнул усатый кучер в мохнатой шапке и толстой сборчатой шубе. Семен Григорьевич понял, что это его назвали бобровым по воротнику, и за несколько минут до этого не думавший никуда ехать, подошел к высоким санкам, с меховой полостью и суконной спинкой.

— До Опалих. Туда и обратно.

— Дорогонько станет, хороший, бобровый.

— Что так? — И Оглоблин сел в санки. — Авось не дороже денег.

— Этт так. Овсы подскочили — не подступишься прямотка. Лихо, лихо мне, — крикнул на рысака кучер и тряхнул вожжами.

От свежего воздуха, скорой езды и зычных кучерских окриков «не зевай» Семен Григорьевич приободрился и твердо решил к Думенному не ходить. «Нет, к этому делу я рук не приложу, — думал он. — Увольте, увольте. Я не это обещал своим землякам…»

Когда Оглоблин пришел в номер Дома крестьянина, Мошкин сидел за столом и пил бутылочное пиво с соленым горохом. Пил не жадно, с подсосом, крякая и облизываясь.

— На мой вкус, жидковатое, — кивнул он на свой стакан. — Может, отведаете? Да, от Думенного звонили. Были вы у него?

Семен Григорьевич не ответил. Сел к столу и стал смотреть бумаги, данные плановиком. Вдруг побледнел, руки у него затряслись. Лысина вмиг покрылась испариной. К сердцу подступила боль.

— Это непостижимо. Непостижимо же это!

Семен Григорьевич поглядел на ходики, бойко махавшие маятником на известковой стене, и стал быстро собираться.

С Думенным встретился в большом вестибюле обкома: тот уже собрался домой.

— Что же ты опаздываешь, а? Я ждать-пождать, нету Оглоблина.

Думенный вышел на улицу и увлек за собой Оглоблина. Они пошли по тротуару к плотине, а ждавшие санки Думенного тронулись чуть сзади.

— Со всей ответственностью говорю, товарищ Думенный, что цифра задания по хлебу для округа велика. И я об этом хотел вам особо сказать.

— Товарищ Оглоблин, вы были на Омском совещании, и к тому, что там слышали, я ничего не добавлю. То есть понимайте меня так: агитировать я вас не стану. Но скажу, а вы намотайте на ус: не выполним плана, ответим по всей строгости. Да и мы слово дали товарищу Сталину — помочь стране хлебом. Поучитесь у заготовителя Мошкина, как откликаться.

— Нет, товарищ Думенный, это для меня не пример. Наоборот даже, говорить с хлебным мужиком надо теперь не языком Мошкина. Мне с ним не по пути.

Семен Григорьевич повернулся и с явным видом жесткого страдания пошел обратно. Он сознавал себя в чем-то виноватым перед Думенным, понимал, что надо было найти слова для защиты своих взглядов, но предчувствие близкой слабости, которая, как правило, сопровождается болью в сердце, сделало мизерными и совсем ненужными и его мысли, и слова, и желания. Так он и ушел, не завершив своего разговора с Думенным. А Думенный угадал душу Оглоблина, хотел остановить его, добрым словом успокоить, но вместо этого сел в санки и жестко подумал: «Мягок ты, товарищ Оглоблин. Болеешь за деревню, а кто пожалеет рабочих и бойцов Красной Армии? Нет, нам без твердой линии нельзя. А Оглоблины, они не гнутся — чуть потверже — и сломались. А жаль. Жаль. Однако и Оглоблина надо пристегнуть к делу. Вишь, как легко отрешился: не по пути. Это легче всего».

Семен Григорьевич домой не заехал и толком не мог объяснить себе, почему поступил так.

Узкие с высокими прогоревшими потолками коридоры исполкома были пусты по раннему часу. За ночь в них натянуло запахом керосина от дежурных ламп. Где-то под лестницей сторожиха брякала помойным ведром. Дворник железной лопатой скоблил снег у задних дверей, натасканный с вечера истопником.

Оглоблин поднялся на второй этаж в свой кабинет и, не снимая шапки, сел на стул для посетителей, портфель поставил на колени, будто собрался кого-то ждать. У него было такое чувство, словно он достиг конечной точки в своей жизни и дальше ничего не проглядывалось. И домой он не заехал потому, что боялся показаться жене в таком подавленном состоянии.

Елизавета Карповна всегда суетно и многословно радуется возвращению мужа из командировки и с детским эгоизмом признает только свои переживания. На все, что случается с мужем в поездках, она машет рукой и считает достойным только ее шуток. Тем более что Сеня мучается нелепым, так называемым деревенским вопросом, хотя теперь каждому политкружковцу известно, что деревня должна кормить город — вот и весь сказ. «Играет роль мужицкого заступника, — с улыбкой думает Елизавета Карповна, глядя порой на озабоченное и уставшее лицо мужа. — Народник новых времен. А смешной-то…»

Семен Григорьевич в свою очередь тоже снисходительно глядит на непонимание жены, иногда отшучивается, иногда молчит, но никогда не сердится. Все это должно было повториться и сегодня. Однако сегодня у Семена Григорьевича так неразрешимо на душе, что он может сорваться и зарыдать от подступившего горя, с которым нету сил бороться.

Оглоблин все так же сидел на посетительском месте, не раздеваясь, не сняв шапки и держа портфель на коленях, когда в кабинет заглянул председатель окрика Сидор Амосыч Баландин.

— Гляжу — дверь приоткрыта, а тут, оказывается, сам хозяин. Здорово, Семен Григорьевич. С приездом. Не болеешь ли? Так. Так. — Баландин сел на подоконник, пошаркал ногами по полу. — Звонил ночью Думенный. Рассказал кое о чем. Неладно ты говорил, дорогой товарищ. Черт меня сунул к этим эскулапам со своим брюхом — там и было-то легкое отравление. И ехать бы мне самому. Все у вас шиворот-навыворот. Дана ясная установка, нет ты давай поперек всех. И раньше, Оглоблин, наблюдалось за тобой такое. Мало я тебя одергивал. Был ты либералом, либералом и остался. Вот скажи спасибо Думенному — он не велел тебя трогать. Хрупкий вроде. А надо бы. Однако вину свою сам загладишь. Так мы и решили с Думенным. Поедешь в самый большой хлебный угол и дашь хорошее поступление хлеба. Выше всякого плана.

— Куда?

— Не бог весть куда, к своим землякам поедешь, в Устойное. Умнов тут заходил ко мне, тоже сомнением подшиблен. Хлеб вроде есть, да как его взять. Власть вам дана — вот и все. Словом, поедешь и покажешь себя. Ясно?

— А если я не гожусь?

— Завтра же быть в Устойном. И будешь сидеть там до тех пор, пока не наладишь хлебного потока. Потока, понял? Мощного.

— Не гожусь на это.

Рослый Баландин глыбой надвинулся на Оглоблина, но тот по-прежнему окаменело сидел на стуле, держа свой портфель на коленях. Лицо у Оглоблина ослабло, подглазья одрябли — все в нем осунулось и постарело.

— Путаетесь под ногами, хлюпики, — сказал Баландин и вышел, так махнув дверью, что она закрылась и опять отошла.

Оглоблин остался сидеть все так же с портфелем на коленях, захватив лоб руками и закрыв глаза. «Нет, нет, я не в силах. И никуда не поеду. Боже мой, я вечно думал о богатой деревне. Я вечно хотел любить деревню и служить ей добром, разумным делом. А теперь должен ехать вместе с Мошкиным. Да с какими глазами я появлюсь там? Нет и нет. Нужен другой путь. Другой. Другой. Я знаю, какой это путь, но он должен быть ясным, простым и праздничным, каким его вечно ждут мужики, бабы, старухи, а потом будут ждать дети… Но что же делать? Кто поможет мне? Друг мой Лиза, поняла бы ты. Это так просто и так запутанно. Я один. Я во всем белом свете один. Наверно, нет другого пути. Для меня совсем нету. Поехать я не могу. А не поехать — кулацкий нахлебник…»

В дверь, все еще приоткрытую, заглянула розовощекая с утреннего мороза, сияя влажными глазами, Зина, секретарша предрика Баландина:

— С приездом, Семен Григорьевич. — Сидор Амосыч вас.

— Да, да, конечно, — отозвался Оглоблин, но не Зине, а той знакомой и вместе с тем новой боли в сердце. — Лиза, Лиза, — чуть слышно проговорил он и, чтобы не закричать, закусил пальцы правой руки, а левой схватился за грудь и сполз со стула на пол.

 

III

Непогодье держалось вплоть до масленой недели. Ветры вкруговую обошли Устойное и с какой стороны ни дули, весь снег гнали в улицы, и дорогу по селу вызняло вровень с окнами, а там, где легли сквозные переметы, — хоть на крышу въезжай. Крайние избы так завило, что не поймешь издали, то ли собака сидит на сумете, то ли труба чернеется из-под снега.

Во встречный понедельник все еще заметало, и праздничное веселье жалось по избам: с утра стряпали хворосты, пекли блины, открывали корчаги с пивом. У Матьки Кукуя в бондарной к обеду затянули песню. Девки обряжали березки цветными лоскутками и крашеной пряжей, пели о жаворонках, маясь крестьянской тоской по теплу. Но честная масленица — праздник уличный, раздольный, широкий, изба не по ее размаху, когда пришел первовешний день, когда светлые боги радуют первым светом, первым теплом, первой капелью и надеждой на благодатное царство. И все-таки встречный понедельник не удался. Только и есть что припили много пива да вволю начаевничались со всякой съедобой, а блины целый день со стола не сходили.

Зато вторник всем угодил и был воистину игровой, как называют его устоинцы. Было солнечно, мягко, новые снега отмякли, под чистой лазурью высокого неба сделались голубыми, а в тени были подернуты летучей синевой, будто подмокли немного на талых водах.

Грешна праздничная работа, но и того бог не простит, чтобы держать брошенные в поле сани с сеном. До петухов Аркадий съездил за возами, привез их на двор, а отметывать на сеновал уж не стал — вдруг да навернется кто, праздничная пора, того и гляди, гостя выкинет. На масленку сулились Семен Григорьевич с Елизаветой Карловной — ждал их едва ли не больше самой масленки.

Едва отряхнулся от сенного сора — на двор Харитон с сестрой Любавой. Одеты не то что нарядно, но и не для работы. На обоих тонкие пимы, вязаные рукавички. На Любаве белая шаль, и смуглое удлиненное лицо в живой, хорошей улыбке. «Вроде воскресла», — обрадовался Аркадий за Любаву и так глядел на нее, что смутил ее и сам смутился.

— А ты позагребистей нашего-то бати будешь, — сказал Харитон, кивнув на сено: — Не пристыди, и в праздник спины не разогнешь. Право, нету на свете жадней мужика. Хоть и ты…

— Так ведь это. Вот сено…

— Вижу, оно самое. С праздничком: на блинах поваляться, в маслице искупаться. У тебя, сдавалось, Аркаша, сани были с широким полозом, некованые.

— На крутояр никак?

— Ну. И ты ступай.

— Только сани-то у меня под сеном.

— А это мы живо-два. Давай вилы.

Аркадий вынес двое деревянных вил, и через минуту воз опрокинули, а легкие с отводами и широким полозом сани, затянутые лубком, выдернули из-под сена, развернули к воротам. Пока Харитон вынимал из заверток оглобли, а Любава привязывала к головке саней веревку, Аркадий переоделся в сподручную одежду. Мать Катерина на крылечко вышла, причесанная, опрятная, стала зазывать гостей к столу, но они отмахивались да смеялись. Потом мать Катерина сбегала в избу и насовала Любаве полные карманы сдобных жаворонков да хрустов. Харитону поднесла кружку теплого пива. Арканю уговаривала перекусить, да тот ошалел вроде от радости, распахнул ворота, перехватил Любаву поперек, посадил в сани, и взяли они со двора, что стоялые жеребцы. Мать Катерина затворила ворота и тоже пошла собираться на крутояр, улыбаясь и приговаривая:

— Катушка-веселка, раскати да к весне и вынеси.

На крутояре с заутра ватажился потешный люд, жаждавший придумок и веселий. Пылко горел костер, протаявший до земли. Парни, закинув на головы подолы шубеек, прыгали через огонь. По заснеженному скату успели пробить, укатали след на салазках, на скамейках, лотках, перепахали суметы в тех местах, где санки зарыскивали в сугроб и захлебнулись снегом.

Девки с левши покидывали в парней снежками. А Стешка Брандахлыст, сестра Матьки Кукуя, рослая, с деревянным лицом и остановившимися глазами, пела:

Активиста любить — надо чисто ходить. Ежли в юбочке такой, не заглянет никакой.

Большие розвальни встретили криками, налетели разом шагов за сто до спуска, повалились в них, торопясь занять место, и так обсели, что лошадьми не взять.

— Вылазь, орава, — зевласто кричал Матька Кукуй. — Ближай к скату хапайся! Кому сказано!

Харитон, Аркадий и Кукуй Матька начали отбивать сани: полетели на снег и седоки, и шапки с пимами, хрустнули застежки, треснула по швам суровая крестьянская посконина. Кого-то торчком поставили у дороги. Матьку Кукуя девки подшибли сзади и давай забрасывать снегом — едва отбился, — вся харя в мокре, подопревший нос красно набряк. Харитону сунули за шиворот льдинку, отбитую у колодца, она скользнула по горячему телу до самого середыша, — сразу побежал расстегиваться. Кое-как дотащили розвальни до ската и опять кинулись в них кучей, в навал. Матька Кукуй попал в середку. Шапку с него сорвали, и кто-то железной пряжкой въелся ему в ухо. А голову притиснули к чьим-то коленям — кое-как выпростал руки, нащупал тонкие базарские чулки и начал шарить, где они кончаются.

— Ктой-то, ай! — заверещал девичий голос.

— Толкани там, ей.

— Жарь!

— Наяривай!

Наконец сани качнулись книзу и тронулись под гору. Харитон успел еще заметнуться на самый верх, сграбастался за кого-то, чтобы не свалиться, и его поддержали чьи-то цепкие руки, обняли за шею, а надушенный табачный голос дохнул прямо в губы:

— С праздником, Харитон Федотыч.

Харитон с хмельной смелостью и восторгом начал целовать Валентину Строкову, захватив в рукавицы все ее лицо, с расширенными глазами, яркими губами и бритыми, потому вызывающе-припухлыми надбровьями.

— Ииих! — ревели сани, все больше и больше набирая разгон. С полгоры они уже не катились, а просто падали вниз, вздымая вихрь снежной пыли.

— Ииих!

— Мамочки!

Наконец сани вынесло к подошве крутояра и со всего маху воткнуло в сугроб — всех разбросало в разные стороны, а теплый снег — куда он только не набился. Продирая глаза и отплевываясь, искали шапки и рукавицы. Матька Кукуй выколупывал из ушей снег и присматривался, чьи же ноги донимал он: вроде Любки Кадушкиной — они у ней длинные и в базарских чулках.

Когда стали поднимать сани в гору, Валентина Строкова тоже взялась за веревку рядышком с Харитоном и шептала скоромным выжидательным шепотком:

— Сладка ли масленица, Харитон Федотыч?

— Я до сладостей не охотник.

— А то зашел бы вечерком на медовуху. Так и заводит…

— Спасибочко.

— На здоровьице, сухота моя.

На горе Валентина Строкова увидела Якова Назарыча Умнова, который пришел на игрище в одной кожанке, а осевшие рукава ее спрятал в широкие раструбы новых кожаных перчаток. Вид у него был озабоченный. Замкнутые глаза кого-то искали. После поездки он совсем сделался строгим и важно молчаливым.

— Харитон Федотыч, — обрадовалась Валентина, — поближай давай сани-то, заводи под Якова: мы его с девками сейчас на самый низ уладим. А то он вовсе заскорб в своей кожанке. Разомнем, глядишь.

И она кинулась к девкам, которые табунились одна к одной, чтобы отразить нападение или самим напасть на кого-нибудь.

Сани развернули на самой покатости, и опять все бросились в них. Туда же ловко сподобили и серьезного председателя, мигом завалили его руками, ногами, шубами, и сани пошли, пошли, покатились и оборвались вниз — только пыль столбом. На этот раз непрочно севшие обрывались с саней и выкатывались в снег. Выпал и Аркадий Оглоблин на самой быстрине. Сползая с кучи, цеплялся за что ни попадя, намертво было залапал чей-то пим — так с ним и остался. Долго искал свою шапку — ее унесло за санями шагов на сто. Потянулся за шапкой и рядом с нею увидел черный, в тусклом затертом блеске наган. «Председателева машинка», — испугался Аркадий и хотел втоптать в снег, но поднял увесистую игрушку и сунул за голенище валенка. Охлопал шапку, надел. Чужой пим поставил на валок — хозяин пойдет и обуется. Стал подниматься в гору, оглядываясь.

Далеко внизу копошились люди, все белые от снега. Только председатель Умнов выделялся чернотой кожанки, к которой не лип снег. Чуть ниже валялись перевернутые сани, и в лощеных березовых полозьях истуга отражалось солнце.

На горе стояла красная пожарная телега, запряженная тремя лошадьми цугом. На лошадиных шеях празднично позванивали ширкуны и колокольчики, которые так и брали за сердце, выжимали слезу у пожилого народа по чему-то ушедшему, далекому и невозвратному. На телеге кривлялся, но играл с хорошими переборами «Улошную» Егорка Сиротка, а рядом, свесив ноги с нахлестки, хрипел припевки Ванюшка Волк:

Мы по улице идем. Не осудите, тетушки. Дочек ваших приголубим, спите без заботушки.

— Тьфу, лешак, страмец, — плевались бабы, а мужики посмеивались. Федот Федотыч в длиннополой шубе ухмылялся в наново подобранные усы и крутил головой: не так еще можно завернуть о дочках-то.

У костра девки ставили на снежные ноги обмолоченный сноп, перепоясанный красным кушаком и в розовом платке на пустых колосьях. К снопу с головешкой рвался Савелко — сын Егора Бедулева.

— Гляди, гляди, — грозились девки. — Снегу вот насыпем тебе — узнаешь. — И сорвали с него мерлушковую шапку, швырнули за колодец. А там, на необмятом снегу, народ, что постепенней, собирал косой огород: человек под тридцать стали спиной в круг, взялись за руки навыверт. Потом так навыверт и пойдут: сперва шагом, затем все быстрей, и в самом разгоне живая цепь, туго натянутая, не выдержит, лопнет в слабом месте, и полетят оторванные звенья кубарем, перевертышем, иных до самого крутояра выбросит. На этой забаве, бывает, и зашибаются. Года два тому назад мужа у Марфы Телятниковой вышвырнуло из косого огорода да на лед у колодца — только и жил.

Аркадий подошел к тыну Строковых, прислонился снять валенки да вытряхнуть снег и ловко выбросил наган за столбик. Оглядел веселый крутояр и дерзко рассудил, что не отдаст находку: «Нечего, понимаешь, с оружием руководить». Сунул рукавицы в карман полушубка и направился к косому огороду, желая с правой руки взять кого-нибудь полегче, чтобы подальше выбросить. Второпях да и занятый своими мыслями попал между братанами Окладниковыми, и те самого махнули к самому крутояру — едва очухался.

Яков Назарыч Умнов поднимался из-под горы возбужденный, веселый и разговорчивый — потери, по всему видать, не хватился. Рядом с ним шла Валентина Строкова. Она притомилась, щеки у ней горели беспокойным румянцем. У Якова Назарыча на кожанке не было хлястика — он выглядывал из кармана, туда его сунул Яков.

На крутояр еще приволокли пару саней. В них навалилась молодежь, а те, что не уместились, норовили столкнуть сани с наката укосом, чтобы они влетели в сугроб где-нибудь на половине дороги. Схватился и Яков Назарыч за перегруженные сани, которые с места под угор пошли боком.

В свалке кто-то сбил с Умнова шапку и засветил ему твердым снежком в ухо, — сшиб и он не одного, собрался упасть в очередные сани, да подошла Валентина Строкова, и они вместе торопливо ушли с крутояра. Заготовитель Мошкин, в своем легком пальтеце, встретил их у сельсовета:

— Всеми фибрами предвидел, что захрясли в вине да гульбе. На что это похоже, председатель?

— Все утро в Совете высидел — вот только и вышел ее позвать, секретаршу, — сказал Умнов.

— Сместить тебя впору по причине неболезни за дело.

Яков Назарыч молчал и нес руки по швам, как учили в армии. А Мошкин выговаривал:

— Ваш Совет единственный, откуда не поступает хлеб.

— Это вы неправду говорите, — пылко вмешалась секретарша. — Не единственный, уж если точно говорить. Да. Да. Из Кумарьи, из Чарыма, из Лемеха нелишко было. Мы бы видели. Вот она, дорога-то, другой нету.

— А ну, скажи ей, пусть не суется не в свое дело, — приказал Мошкин Умнову и обидел Валентину не словами, а тем, что даже не поглядел на нее.

— Вы давайте-ка не покрикивайте — видели мы таковских. — Валентина все еще горела катушкой, крупные глаза ее смотрели с дерзким красивым вызовом. Изумленный Мошкин даже чуточку приостановился, оглядел секретаршу и выпалил:

— Отстраняю!

— Не больно задевает — отстранимся.

— Товарищ Строкова, — казенно и вместе с тем просительно обратился Умнов.

А Мошкину хотелось уязвить секретарскую красоту, и он сказал пониженным тоном:

— Семейственность, видать, развели. — И пошел крупно, не оглядываясь, к ступенькам сельсоветского крыльца. Умнов приотстал, уговаривал Строкову и внушал ей, кто такой этот строгий представитель.

Когда в председательский кабинет вошел Мошкин, там сидели милиционер Ягодин и следователь Жигальников. Ягодин чистил над пепельницей костяной мундштук, а Жигальников читал газету и подчеркивал толстым ногтем какие-то строки. В кабинете густо пахло табачной смолой, горячей печью и сырыми пимами.

— Что говорил, то и увидел, — известил Мошкин, раздеваясь и вешая свое пальтецо, которое на стене казалось совсем коротким. Он щербатой расческой прошелся по негустым волосам и, продув расческу, сел на председательский стул. Легкой ладонью смахнул с плеч начесанную перхоть.

— Пьянка, гулянка, и сам председатель там. — Выдул из пальцев снятый с пиджака волос.

— Да мы все утро были здесь, — не согласился Ягодин. — Хотели самогонщиков вызывать, да кого вызовешь — гуляют.

— Ох, рука здесь нужна. Видите, как Сибирь всколыхнулась, — Мошкин ткнул пальцем в газету, которую читал Жигальников. — Пошел кулацкий хлеб, а тоже были радетели: нельзя трогать. Подорвем. И кулацким адвокатам дали по загривку. А тут, понимаете, дикость процветает, языческие праздники гуляют. Да мы когда живем? В каком веке?

Вошел Умнов. Снял шапку, кожанку только расстегнул. Присел на дальний конец деревянного дивана, будто чужой здесь.

— Вот поглядите на него — ему и хлястик на гульбище оторвали, — усмехнулся Мошкин, увидев конец хлястика, выглядывавший из кармана председательской кожанки. — А теперь к делу. Мы здесь комиссия, товарищ Умнов. — Я, значит, Жигальников и включенный от ОГПУ на месте товарищ Ягодин. Нашу комиссию должен был возглавлять завземотдела Семен Григорьевич Оглоблин, но он выдумал для себя какую-то интеллигентскую болезнь, потому как с душком работник. Грамотой взял — верно, а сознательность кулаки прикормили. Ваши, кстати сказать. Так вот, товарищ председатель, нам даны полномочия выносить на месте свои решения. При необходимости станем делать обыски с понятыми из бедноты. Заседание считаю открытым. Товарищ Жигальников, ведите протокол.

Жигальников придвинулся к столу, наклонился, подвигая к себе стеклянную чернильницу с медным колпачком в виде шлема. Умнов видел, как вздулась у Жигальникова на бедре пола пиджака, и вдруг подумал о своем нагане. Ощупал он себя уже с закатившимся сознанием, потому что твердо помнил, что брал на крутояр наган с собой и там, значит, обронил его в свалке на санях. Умнов побелел, нервничая, стал лизать свои усы. Не говоря ни слова, подошел к столу, заглянул в выдвинутый ящик.

— Что с тобой? — отстраняясь от бесцеремонных рук Умнова, спросил Мошкин. — Потерял что-то?

— А?

— Потерял, что ли?

— А вот не вижу…

— Вот, вот. Катушки да гуляночки, — злорадно причмокнул Мошкин, но, вероятно, вспомнил, что он может теперь казнить и миловать, умягчился: — Хляст свой засунь поглубже, а то и его обронишь. Потом поищешь, теперь садись. Да и давай списки по хозяйствам, где видно было бы, кто и чем жив. Ты, помнится, говорил, что позаботились-де о таком деле.

Умнов слушал Мошкина, а в ушах его звучало одно-единственное разящее слово — пропал. Он даже неприятно почувствовал, как на нем ослабла вся одежда.

— Ах да, списки, — вдруг спохватился Яков Назарыч. — Это теперь же.

Он испуганно метнулся из кабинета, однако дверь за собою притворил спокойно и плотно.

— А он, скажу вам, не печать ли уж упикал? — Мошкин ухом почти лег на стол и потому как-то исподнизу глянул сперва на Жигальникова, потом вопрошающе на Ягодина. — Ну, дела.

В кабинет вошла Валентина Строкова, с подчеркнутой независимостью развернув плечи, в расклешенной юбке с широким, до самых грудей, поясом. Положила на стол списки и своей вьющейся походкой вышла.

«Вишь какая», — беззлобно подумал Мошкин, проводив ее взглядом до самых дверей. Взял списки и стал читать. Против каждой фамилии стояли три цифры, обозначавшие количество пудов с осени намолоченного хлеба, голов скота, пущенного в зиму, и, наконец, десятины в запашке. На имущих сельскохозяйственные машины был особый листок.

В списке фамилии с большим намолотом были обведены красным карандашом, отмечены галочками, крестиками — словом, чувствовалось, что списки побывали во многих руках.

— Ты, товарищ Жигальников, на счетах маракуешь? Как без этого, и я думаю. Ну вот и сымай. Сыпь.

Жигальников снял со стены висевшие на гвозде дубовые счеты в медных угольниках и известке.

— Кидай перво-наперво вот этих. Девятьсот. Шестьсот… Тощо выходит. С этим, пожалуй, до контрольной цифры не вытянем. Нет. Ты, Ягодин, можно сказать, тутошний — занижены цифирьки-то?

— Для какого интересу?

— Я разве об интересе. Интерес один. О цифрах я. Верны ли, спрашиваю? — Мошкин навострился на Ягодина.

— Мы из Караидельских лесов скот выгоняли, товарищ Мошкин. Так татары душу свою загубят, стоя один за другого. У них это намертво. Здесь же, гляжу, по простоте душевной на соседа и напраслину наговорят. А мало ли что между соседями не бывает. Вот и думаю, как бы завышенными не оказались эти данные. Это надо учесть.

Мошкин еще какое-то время недоверчиво глядел на молодое твердое лицо Ягодина, в ровном густом румянце, на его руки, спокойные, с крупными розовыми ногтями, поверил:

— Прибросим пока для близиру, а уж потом проверять придется. Да он где, председатель-то. Ну-ко, шум-ни его.

И Ягодин захрустел к дверям сапогами, у которых еще круглились задники, и по мягкому голенищу лежал внове необмятый внутренний шов.

Но Якова Назарыча в Совете не было: он без шапки, в расстегнутой кожанке бегал под крутояром и пахал намокшими сапогами вязкий, тяжелый снег. Бросался то вверх, то вниз, рыл руками истоптанные наметы, но выкопал только чей-то потертый шелковый кисет с вышивкой сиреневыми нитками «Закури и вспомни». Яков Назарыч зашвырнул его подальше и хотел подниматься в гору, да скатившаяся на санях молодежь окружила его и, находя, что он метется тут по пьяному делу, стали потешаться над ним:

— Что, Яша, ай пуговицы от штанов рассыпал?

— Яша, опушку-то — в зубья.

Парни скоро поняли, что Яков Назарыч трезв и чем-то до крайности расстроен, а девки, разыгравшиеся, напропалую веселые, сами растрепанные, не разобрались, — не до того им, — набросились на Якова, обвисли на нем по двое да по трое на каждую руку и ногу, начали умывать его снегом. Стешка Брандахлыст верещала ему в ухо:

Чтой ты ходишь за меня? Чтой заглядываешь?

Яков вначале улыбался, уговаривал девок, но когда ему и в рот набили снегу, остервенился и стал расшвыривать девок, бить их по чем зря. Стешке Брандахлыст расквасил губы. Ванюшка Волк стукал себя в дубленую грудь обоими кулаками и, запрокидываясь, визжал от восторга:

— Яшка, чтобы угореть, ставь ее на четыре колеса! Ставь, суку.

Отбившись от девок, Яков Назарыч целиной поднялся на крутояр, по чужим огородам вышел к своему двору. Он верно знал, что обронил наган на катушке, однако еще хотел посмотреть его дома.

В избе дверь была приотворена, и в щель валил густой дым — в его теплом потоке трепыхались и коптились кострыжные бороды, выпавшие из пазов над дверьми. В избе было дымно и холодно. Кирилиха в шубе и пимах, в теплом платке на голове, сидела у стола и перебирала лук в решете. На кромке печи прилепилась кошка и лапой выбивала из-за уха блох.

— Тебя что, разжарило, — двери расхлябила?

— Яшенька, тут прибегала эта Валька секлетырка. Я у ей папиросой хотела разживиться — у! — как она на меня глянула. Двери-то, девка-матушка, не затворяй, а то дымно. Кирпич, должно, в боровик завалило — прет все в избу. Звала деда Филина, а он — вот скажи, есть совесть — обедом-де накормишь с бражкой, так сползаю. А вроде не в себе ты, Яша?

— Ты у меня железяку эту не видела?

— Пугач-то? Утресь умывался, так под подушкой видела. Да ты же его в карман поклал с собой.

— Это я и сам знаю.

— Чо спрашивать тадысь. Ай, потерял? И слава богу, на што он тебе. Чать, не война теперича. Люди бороны да плуги покупают, а ты — прости небесная — с игрушкой этой забавляешься.

Яков Назарыч подошел к матери, взял за плечи шубейки и поставил на ноги — она уронила решето, и лук раскатился по полу. Руки у него дрожали.

— Я тебя, старая, божеским словом прошу — никому ни слова, ни даже полслова про этот пугач.

— Да отступись. Эко ощерился. Что я тебе — кто? А ежели потерял эту холеру, так лешак ее забери — она не прокормит.

— Старая, не об этом песня. Прокормит — не прокормит. Подсудное дело для меня.

— Да уж лучше под суд, чем завсе таскать в кармане. Стрельнет еще, чего доброго.

— Ты это как говоришь?

Боясь, что он снова схватит ее за шубейку, она опустилась на пол и стала сгребать лук, которым играла молодая кошка, закатывая его под лавку в угол.

— Лучше бы кирпич достал из дымохода, — не смогла сдержать Кирилиха своего наболевшего. — Что это мы, Яша, как живем. Ровно мы не люди. — И она заплакала горькими сухими слезами.

— Ну, ладно, мать. Слышь, ладно, говорю. Я и сам думаю, что не так живу. Дождусь вот весны, своими руками ломить стану. Черт меня сунул на эту катушку.

Яков Назарыч сменил вымокшую от снега рубаху, причесался и, надев фуражку, хотел идти, но остановился над матерью:

— Ладно, мать. Пронесет с этой железкой, уйду в колхоз, дело видное, поправимся. Народ злой стал, а говорить с ним я не обучен. Пойду на рядовые работы.

— Дай-то бог, Яшенька. Надо и о себе подумать. Мы ведь не птицы небесные. Это они не пашут, не жнут, а живы божьим промышлением. Это куда как хорошо. А то рази на всякого угодишь. Ты к нему с добром, а он на тебя с топором. — Повеселевшая Кирилиха все говорила, говорила и не могла уняться, так с говорливой охотой и проводила сына, как доброго гостя, до самых ворот.

У сельсовета встретил братанов Окладниковых — оба плотные, оба усадистые, оба рыжие, и оттого совсем схожие без отлички, как два пятака новой чеканки. Глаза у обоих голубые, утайные, тот и другой голоруком: все село знает, что у Окладниковых рукавиц даже в заведении нету — они в самые лютые морозы в лес ездят без рукавиц, — знать, горячей крови влил в них отец, который в Конду ходил в извоз в одной, на рыбьем меху, сермяге и на ночевках в самые лютые морозы не просился в избу, а спал прямо с лошадьми.

— Зачем нас по праздничному делу, Яков Назарыч? — спросил старший Парфен, не глядя на председателя и краснея.

— Кто звал? Прибегал-то кто за вами?

— Твоя секретырка.

— Я не вызывал. Центровики у нас. Они, стал быть.

— Может, новая накидка по хлебу, так мы все тут, — сказал Окладников младший, Пармен, и, не доставая рук из карманов нового отороченного по бортам полушубка, распахнул его полы: — Вся душа нараспашку.

— Все тута, Марфута, — пошутил старший Парфен.

 

IV

В сельсовет по одному вызывали имущих мужиков. Федот Федотыч Кадушкин ни вчера, ни сегодня на вызов не явился, сказавшись хворым. После многочисленных посыльных в Совет сходил Харитон, но предписание, обязывающее везти хлеб в город, не взял и не расписался за него.

— Встанет батя на ноги, с ним и толкуйте. А я в хозяйстве нуль без палочки.

Ворота Кадушкины держали на запоре. Во дворе были спущены собаки.

В сумерки кто-то постучал к ним в окошко. Дуня, совсем отяжелевшая, в широкой блузе и мягких вязаных носках подошла к окну, отвела занавеску и радостно объявила золовке:

— Люба, братец Арканя пришел.

— Я отопру, — отозвалась Любава и, упрятав в самоварной трубе пучок наломанной лучины, у порога накинулась шалью, выскочила на двор. Потом провела гостя в дом, отгоняя собак, одичавших от цепной неволи.

— Как живете-можете, что жуете-гложете? — весело сказал Аркадий, переступив порог. Снял шапку, сунул в оттянутый карман шубейки.

— Живем, хлеб да соль жуем, — так же шутя отозвался Харитон, спустившись по лестнице. — Раздевайся. Проходи.

— Я ведь ненадолго. Какие уж гости по нонешним временам.

— Именно так. Времена прошли, а теперь моменты. Даже кошка с кота просит алименты, — опять посмеялся Харитон и, повесив Аркадиеву шубу, вынес с кухни графин с клюквенной настойкой. Любава брякнула тарелками и рюмками. Дуня с вязанием подсела ближе к брату, осунувшееся лицо ее, в пятнах, угнетенное беременностью, оживилось.

Аркадий с улыбкой оглядел ее и сказал Харитону:

— Всю сестру ты у меня испортил. Ну, гляди, на кого она теперь похожа: брюхо да лоб.

— Баба, что квашня на опаре, сама буровит.

Опавшие щеки у Дуняши взялись робким, нестойким румянцем.

— Другого-то разговору нету, — упрекнула мужиков Любава. — А ты, Дуня, уйди от них.

Но Дуняша спокойно сидела на своем месте облюбованном, быстро мелькали вязальные спицы в ее руках, а в чуточку опущенных уголках рта таилась добрая ответная улыбка и брату, и мужу, и Любаве, и всему миру, который она вместила в свое счастливое сердце.

— Ну, с праздничком, Арканя, — сказал Харитон к захохотал: — Я бы век не знал, да вот даве батя, спасибо, напомнил: сегодня ведь золовкины посиделки. Кому не лень, тот и входи. А у нас ворота на запоре.

— Любава, твои посиделки, — сказал Аркадий. — Уж давай с нами. Хочешь не хочешь, впрягайся.

Любава присела к столу, взяла свою рюмку. Большие строгие глаза ее были печальны и задумчивы.

— Чегой-то все вы не веселы? — Аркадий дотянулся до Любавиной рюмки и звенькнул тонким стеклом.

— Батя опять заболел, — сказала Любава и обмочила в розовой настойке свои тонко выпряденные губы.

— А что с родителем?

Харитон опрокинул рюмку, заел картошкой, залитой хреном.

— Ума-то нет, так к коже не пришьешь. Тоже схватился на крутояре водить косой огород — мотанули, видать, — хоть и не признается.

— Федот Федотыч — кряж смолевый — не то переживет. Девоньки, — вдруг обратился Аркадий к женщинам, — вы бы дали нам о своих мужицких делах перемолвиться.

Любава и Дуня ушли на кухню, прикрыли дверь. Нанизывая на вилку шмотки соленой капусты, Аркадий уронил голос:

— Не везут мужики хлеб — значит, из города представители — ждать надо — пойдут по дворам. Ну вот, дожили. А я пришел поклониться Федот Федотычу — не даст ли пару лошадок до Юрты Гуляй.

— Так. Думаешь, и до тебя доберутся?

— Вызывали уж. Нету, мол. И чесслово дал, и божился, и крестился.

— Поверили?

— Кто знает. Сухоплечий у них такой, с мерзлыми глазами, слова не дает сказать. Вот и прошу коней.

— Что ж, бери. Отцу потом заплатишь, сколь положит. А кони, они так же стоят. Разминка им в самую пору. Хорошо съездишь, — может, и я по твоим следам. Вернешься небось в воскресенье?

— Раньше не бывать.

— Пойдем, запрягу, — и скатертью дорога. А нам, должно, крышка. Тоже бы надо продать, да батя не верит, что пойдут по дворам.

— Я поговорю с Османом. Татары, они любят хлебушко, а самим пахать непривычно. Не любят да и не умеют нашу мужицкую работу. Им давай, что сподручней: охота, рыбалка, коняшки.

— За коней расшибутся, — поддакнул Харитон и, отворив скрипучие двери завозни, пинками загнал туда кобелей. Пошли в конюшню.

— Это верно, Харитон, всю жизнь они с лошадьми, а я в прошлом годе сунулся было к ним купить кобылу, поверишь, во всех Юртах не нашел: мохнатые да брюхатые.

— Ну, Аркаша, это ты того, этого… Ежели под седло, кони у них есть добрые.

— На кой она мне под седло-то. Мне тягло нужно.

Через полчаса Аркадий на двух порожних розвальнях выехал из кадушкинских ворот. Настоявшиеся на хорошем корме кони с храпом били накатанную дорогу. Задняя лошадь так и заметывала ноги в передние сани, и Аркадий замахивался на нее концами вожжей.

Более сорока мешков ржи и пшеницы погрузил Аркадий Оглоблин на четыре подводы, сверху заметал их соломой и в глухую полночь спустился с крутояра. Увозил он весь свой запас.

Зимник был положен по льду Туры, под правым высоким берегом, защищавшим дорогу от сиверка и снежных заносов. На перекатах, где берег вдруг опускался и белая ровень реки сливалась с белыми раскатами лугов, по сугробам торчали вешки, воткнутые еще по первому снегу. Кони Федота Федотыча были крепче, и Аркадий перебросил на них по мешку со своих саней. По накату ехал скоро.

Перед рассветом, на полпути к Юрте Гуляй, встретился с татарским рыбным обозом, шедшим в Ирбит. Остановились. К Аркадию подошел знакомый татарин в седом и жидком, вроде выщипанном, волосе. Не вынимая из зубов трубки и пыхая дымом вонючего самосада, приветливо поздоровался:

— Добро, Оглобелька. Куды бижим, друк? Ааа, гостинса Осман. Ходи-бегай — аллах помогай.

— И вам — бог помощь. Легкой дорожки.

— Лекко, лекко — пасибо, — обрадовался татарин и пыхнул самосадом.

Разъехались. Но не прошел Аркадий и сотни шагов, когда сквозь скрип саней услышал:

— Постой надо маленько.

От обоза к саням Аркадия бежал татарин с трубкой. На бегу заслюнявил свою ощипанную бороду и сообщил:

— Вовся зашибла, шурум-бурум башка, — татарин расхохотался и похлопал рукавицей по своей шапке. — Осман костя стречал. Костя, — как будет на твой — брат его апайка. Жена брат, как сказать будет?

— Шурин.

— Чурин, чурин, — повеселел татарин и опять ударил себя по голове: — Шурум-бурум, пустой башка. Чурин. Осман больна широка гуляй.

И побежал догонять свой обоз, радостно выкрикивая:

— Чурин. Шибка Осман гуляй.

К обеду Оглоблин поднялся на невысокий заросший березником берег и увидел татарскую деревню Юрту Гуляй. Вся она, дворов на сорок вытянулась вдоль реки, и в ней не было ни одной улицы, потому что обширные усадьбы, с загонами, длинными сараями, стогами сена и конюшнями, стояли в беспорядке, с большими прогонами, не имели ни заплотов, ни тесовых ворот. Дорога шла берегом реки, и на дороге, как сторожевая застава, сидела и лежала стая пестрых мохнатых собак. Впереди всех посредине колеи сидел с настороженными обкусанными ушами крупный грудастый кобель, весь черный, но в белых чулочках на передних высоких ногах. Головная лошадь уж совсем близко подошла, а он сидел и не шевелился, видимо, решил не пускать в деревню чужой обоз. Остальные собаки все, как одна, поднялись, взъерошили загривки и сошли в снег, обступили вожака, зарычали, вверен. Молодой кобелек — хвост кренделем — нетерпеливый и глупый, начал взлаивать и елозить на брюхе по снегу.

— Ну-ко, — крикнул из саней Аркадий и погрозил черному вожаку своей нагайкой — витой плетью с проволочной оплеткой на конце, на что вожак лишь злобно оскалил зубы, и лошадь остановилась. Собаки подвинулись навстречу, вероятно, ждали сигнала. Аркадий знал, что полудикие татарские собаки в пору весенних свадеб разрывают чужих собак, нападают на коней и даже рвут людей. Прежде всего надо осадить вожака, чтоб он не успел дать знака к всеобщему возбуждению и остервенению. Аркадий быстро, но без видимой суеты вылез из саней и, будто осматривая упряжь, боком, боком, не глядя на кобеля, стал приближаться к нему. «Вот бы где сгодился Яшкин-то наганчик, — подумал он как-то мимолетно: — Да ничего, ничего, мы тебя, стерва, угостим сейчас…»

— Песик, песик, — ласково позвал Аркадий, все еще не вглядываясь в кобеля и перебирая ловчее в своей руке плеть, спрятанную за спину. Кобель сидел: видимо, хорошо знал свои силы, только черный лохматый хвост его начал туда и сюда нервно мести дорогу.

— Песик, песик, — опять сказал Аркадий и, развернувшись с коротким, но сильным взмахом из-за спины рубанул песика по морде и через плеть почувствовал, как хрупнули тонкие собачьи кости. Кобель упал и с визгом завился на дороге, кровеня снег, а Аркадий подбежал к нему и стал сечь его своей тяжелой плетью, угадывая все по голове и по морде. Собаки, совсем было подступившие к саням, бросились наутек с трусливым лаем и рычанием. Вырвался наконец из-под ударов и вожак, тоже кинулся в снег, сгорбившись, поджав хвост и завывая. Аркадий еще раз опоясал его по задней связи и, собрав в одну руку плеть, захохотал:

— Здравствуй, Юрта Гуляй!

От громкого и победного голоса собаки рассыпались по дворам, только молодой кобелек доверчиво жался к дороге, готовый с гостеприимным лаем броситься в ноги человеку.

Изба Османа стояла с краю деревни. На высоких кольях разборных ворот висел конский череп, выветренный до снежной белизны, и конский хвост. К воротам прибежал мохнатый и короткомордый стригунок и через жердяную огорожу стал принюхиваться к передней Аркадиевой лошади. Аркадий вынул из кольев слеги и ввел на широкий заснеженный двор своих коней.

Маленькие низкие окошки избы Османа без наличников, залубенели от наледи и бельмасто, незряче лупились на въехавшие подводы, и хозяева не видели ни того, как гость разобрал и собрал ворота, ни того, как стригунок норовил сунуться под пах чужой кобылице, ни того, как Аркадий, боясь стороннего глаза, поторопился укрыть свои подводы под соломенным навесом, заплетенным с боков ивовым прутом, и стал распрягать лошадей. По своей нужде из избы вышел Осман, заметывая полу красного бешмета, сунулся в зауголок, но вдруг увидел Аркадия и смутился, и обрадовался, и, раскинув руки, пошел навстречу ему:

— Вай, вай, Оглобелка, гостям бижал, бельмес Осман Тыра видел нету. — Осман гологолов, лицо бабье, мягкое, потому что не дал аллах Осману бороды, зато глаза у него совсем не татарские, светло-синие, живые, хотя по-азиатски и загадочны своей укосной недосказанностью. Причмокивая и забыв разошедшиеся полы бешмета, он помогал Аркадию выпрягать лошадей, чистосердечно смеялся:

— Адын гостям — карашо, другой опять давай. Два гостя — хозяину вовся пыразник, пара бир.

— Мне ваши на дороге сказали: шурин к тебе приехал.

— Ай, Оглобелка, Кадыр — больной гостя. Дед Кадыра — Априль, отец — Хамит, сестра Камилка — мой баба. Высе. Понял, пара бир? Дед Априль, Оглобелка, на Вилюй-речка бигал. Отец Хамит на Вилюй — речкам бигал. Камилка девкам к Осман одияло бигал, — Осман захохотал и уронил на ноги хомут: — Шайтан мала-мала, пара бир. Бырат Камилка, слышь, — Кадыр тожа на Вилюй-речка бигал. Якуту друк был. Речка Вилюй едва тонул. Кадыр балшой голова. Коням ставим, наш избам ступай, Кадыр давай казать.

— Ты бы, Осман, шел, не ровен час — простынешь. Я и один управлюсь.

— Как так говорить можешь. Отчего простынет Осман? Пара бир.

При этих словах он зачерпнул в пригоршни снега и стал умываться. Жестким, льдистым снегом крепко драл свое пухлое лицо, шею и грудь, но кожа у него не разгоралась, а как была изжелта-бледной, такой и осталась. Потом он утерся полой бешмета и, запахнувшись, стал разглядывать Аркадиевых коней. Озаботился вдруг:

— Кобылка твой, Оглобелка, хошь не хошь — продавай Юртам. Осман хороший денга давай на. Осман друк. Осман кароший коняшку любит. Ай, ай. Пара бир.

— Будь моя, Осман Тыра, слова бы не сказал. У Кадушкина в извоз нанял.

— О, Кадушка — купеза широко ногам кодит. Кадушка сибе высе давай. Продавай нет.

— Этот не продаст. Ты слышал, Осман, по нашим деревням власти хлеб выгребают?

— Давай закотовка? Не хорошо — твое не твое.

— Я говорю, Осман, нельзя ли у тебя пока подержать хлебушко.

— Держи давай. Осман местам много. Завозня болшой. Меняй станем: мы соболька, нам твоя хлеб. Юртам, Оглобелка, высе бирем. Ступай, однако, Кадыр глядеть. Кадыр бузу пил, шибко многа плясал, песня всяка пел. Кадыр — бальшой башка. Брат Камилка. Пара бир.

Набухшую дверь в избу Осман открыл с третьего рывка — Аркадия так и обдало теплым паром и запахом недоваренного мяса, он не сразу огляделся, а Осман закричал, притворив дверь:

— Гостю аллах говорил: слово «приходи» есть, слова «уходи» ёк, нету. Пара бир.

От густого и жирного пара верхняя, простывшая за дорогу одежда Аркадия вмиг сделалась сырой и липкой. Пуговицы выскальзывали из окостеневших пальцев. Разделся кое-как и, оставшись в пиджачке, приятно почувствовал жилое тепло, по которому горько истосковались колени, а от них и все бока. Руки, вроде все время крепкие на морозе, вдруг зашлись от тепла — даже за сердце хватило. Глаза совсем заволокло слезой. А Осман что-то говорил семейным по-своему, потом усадил Аркадия за стол, накрытый чистой холстиной. В деревянных тарелках лежали лепешки и большие куски дымившегося мяса.

Изба понемногу освободилась от пару, и Аркадий разглядел Камилку, топившую русскую печь и ворочавшую на ухвате ведерные чугуны. Сама она невелика ростом, но с большими широко раздвинутыми грудями, ступает на пятку, носочки ног в стороны, и вся она, в цветастом без вытачек в талии платье, в новых поскрипывающих лаптях, вроде бы развернута в плечах и бедрах. Глаза у Камилки черные, покорно-усердные, глубоко знающие, что ей всегда надо быть ловкой, неутомимой и сильной, какой всю жизнь бывает маленькая, безустальная монгольская коняга.

С высоких нар за Камилкой следило восемь пар детских глазенок по-матерински покорных, терпеливых и полных горячей силы.

— Моя рибитенка, — сказал Осман и, откинув с угла стола скатерть, стал резать на столешнице жесткое, непроверенное мясо, от которого исходил теплый и пресный запах: — Восьма штук. Во. Высе парням. Юрта наш избам кодит: как, Осман, откуда такой удача? Высе парням да парням.

— Расскажи-ка.

— Османа башка варит, — Осман ладонью пошлепал себя по лысине — ребятишки повеселели на нарах, зашевелились. Кто-то из них громко свистнул. Осман объявил: — Гафар. Самый болшак. Болшой, болшой, а ума ёк. Знай тихо. Пара бир.

— Как же, Осман, удачу-то свою людям объясняешь? Так и не сказал.

— Как можым. Бирем Камилка сибя и нашняй жигат мала-мала. Осман сам жаркый. Осман — капиток. Камилка огням горит. Но давай пока терпи надо. Осман слеза глазом тычет — знай терпи. Камилка выся пропал вместям. Шальной выся, — огням горит. Сибя знает нету, ума тожа нету. Казан — огням. Во как! Осман выся терпым. Пара бир.

— У других-то по-твоему выходит?

— Выходит кажда нет. Кажда терпилка слабко. А пыросят: как Осман? Учи давай. Как — учи? Терпи, и увыся тут училка.

— Показать надо людям, Осман, — раздался из другой комнаты голос. — По тени шубу не выкроишь.

— Это наш Кадыр, — гордо объявил Осман и достал из-под лавки ведерную ендову с тонким рыльцем, выставил на стол. Камилка принесла глиняные кружки с отбитыми ручками.

Из соседней комнаты вышел Кадыр, большой татарин, лет тридцати, с квадратным лицом и напускным сумрачным взглядом. Кадыру, должно быть, фартнуло на приисках, и он не поскупился на свою одежду: все на нем было новое, добротное, чистой отделки: на голове соболья шапка короткого искристого меха, кремовая рубашка с тонкой вышивкой по глухому воротнику, костюм-тройка из мягкой синей шерсти, а белые фетровые бурки оторочены поверху и осоюжены красным хромом. Но Кадыр, вероятней всего, не осознавал истинной цены вещам да и не привычен был к ним, потому и не берег их. Спал он, видимо, прямо в шапке, костюме; и все на нем было измято, изжевано, успело залосниться и потускнеть. Кадыр гордился своим небрежением к хорошей одежде, и когда вышел из горенки, то снял свою шапку, бросил на табурет и сел на нее. У Кадыра большекостные руки с широкими, будто сплюснутыми пальцами, и средний правой руки окольцован тяжелым золотым перстнем.

— Здравствуйте вам, — заботливо выговорил он и оскалил на Оглоблина два золотых клыка в нижней челюсти. Аркадий через стол протянул руку ему, и на лице Кадыра растаяла напускная суровость.

— А хозяин уже с кувшином. Неладно так, Осман, — с утра за хмельное, — говорил Кадыр с легким акцентом, почти не искажая русских слов.

— Вай, вай, Кадыр, — развеселился Осман, — какой ты джигит — пиешь мала, ашаишь совсем чепуху. Юртам многа ашай, многа пей, башка плечам держы давай. Пара бир.

Осман вынул из кувшина тряпичную затычку и стал разливать в кружки бузу — по глазам так и стегнуло свежей сивухой, а изба наполнилась кислятиной стоялого, но еще не убродившего затора. Осман расставлял наполненные кружки и приговаривал:

— Кадыр — пирва гостям. Оглобелка — друк нашь. Ирбит бижим ярмырка, диревня Устойнов, пара бир, давай ночам ухлай. Дынем самыварым пей чай гостем будишь. Во как, Оглобелка. Осман, диржи, — сказал сам себе хозяин и, заслонивши лицо руками, что-то шепнул себе в ладони.

Наконец Аркадий, Осман и Кадыр подняли кружки, сблизились лбами, смешав дыхание, и только потом выпили. Буза давно степлилась, была сладковата и все еще играла, потому в нос ударила крепкой отрыжкой. Осман рыгнул всем нутром удушливо и, довольный, распахнул свой бешмет, обнажив желтушно-бледную грудь.

— Пара бир.

Кадыр через кулак выдул из себя теснивший его дух, налился краской до плоского бритого затылка и стал есть нарезанное мясо, беря его всеми пятью немытыми пальцами, с твердыми ногтями в черной окантовке. От того, что буза остро и сильно пахла едкой закваской, от того, что к горлу опять подступила отрыжка, от того, что Кадыр рылся в парном мясе и брал его руками, и от того, наконец, что мясо, — всего вероятней, молодая конина, Аркадий испытывал к застолью необоримо брезгливое чувство. Но длилось это вовсе недолго: не успел он окончательно определить свое отношение к татарскому угощению, как голова у него закружилась, под ложечкой шевельнулся горячий уголек, и вдруг по всему телу потекла теплая слабость. Сделалось беспричинно светло, откровенно. Османово угощение показалось родней домашнего.

Глядя на Османа и Кадыра, стал есть мясо руками, и еда от этого показалась особенно вкусной и приятной.

Выпили еще по кружке, и у Аркадия навеянное первым хмелем очарование исчезло. А Осман набирал крупной щепотью нарезанное мясо и толкал его в рот Аркадию:

— Осман и Оглобелка друк, дым да огням вместям. Пара бир.

Аркадию не хотелось есть мясо из мокрых волосатых рук Османа, но ел и даже улыбался, боясь обидеть гостеприимного хозяина.

В избу стали собираться татары и, поклонившись хозяину, подходили к Кадыру, здоровались с ним об ручку, с тихим восторгом глядели на празднично одетого и почужевшего земляка, который ходил в дальние, неведомые края мыть золотой песок, судя по всему, не зря.

Осман каждому приходившему подносил по кружке: пили безотказно, бережно и досуха высасывая бузу, а худобородый дед, с единственным черным зубом на весь рот, вытер внутренность опорожненной кружки пальцами и потом долго облизывал их, от удовольствия заслюнявил всю свою бороденку. Гости, выпив бузу, к закуске не притрагивались, чтобы не спугнуть хмель, а садились на пол, доставали из карманов большие скатанные кисеты и раскуривали трубки. И сразу же кислую вонь лохани, бузы и густого пота перебил пряный запах жженого сахара — татары закурили свой самосад, сдобренный цветом донника.

Собравшиеся, уважая русского заезжего гостя, по-своему говорили мало. И Кадыр, часто, но помаленьку отпивавший из своей кружки, тоже говорил по-русски, гордясь перед земляками довольно чистым произношением чужих слов.

— Шабаш теперича на Вилюй. Все. Всякого купчика с Вилюя вымели. А который забежит — десятник тут и к нему: «Зачем? По какому делу? Песок скупать? А каталашки не захотел? Купца нет, песок давай в контору». А где выгода? Кадыр собрал шурум-бурум и — айда Юрта Гуляй.

— Кадыр — якши, — сказал худобородый дед.

Осман, вытирая сальные руки о полы бешмета, перевел Аркадию стариковы слова и согласился с ними, усилив своей похвалой:

— Кадыр купцам радом сыдел, да ум болше купца бырал давай. Пара бир.

— Ёк, Осман Тыра, — возразил Кадыр. — Не так говоришь. Худо говоришь, Осман: лучше брось гостя в огонь, чем хвалить.

— Осман казал вса правда, и Кадыр казал правда, — рассудил худобородый дед, и плюнув на пол, растер плевок лаптем. Закрыл глаза. Все стали глядеть на деда, ожидая, что он еще скажет.

— Бабай аллаха слышит давай, — пояснил Осман и сам услужливо отнес свою кружку деду — тот взял ее, не открывая глаз, обмочил в бузе кончики пальцев и стал крутить ими возле своего лба. Наконец в два приступа выпил бузу, молодо вскинул бороденку:

— Ходи-бегай!

После этих слов Осман вдруг встрепенулся, захлопал в ладоши, в глазах его притеплилась ласковая хитреца.

— Камилка, — позвал он, — гармон давай. Кадыр песням поет. Мы слушай давай. А? Пара бир.

Камилка вынесла в избу маленькую гармошечку, слева у которой было всего четыре кнопки, а справа десяток стершихся под пальцами ладов.

Кадыр поставил гармошку на колени и, подбоченившись, заметнул ремешок на плечо. Лицо его, умягченное хмелем, сделалось вдруг замкнутым, от грубо проступивших скул и скошенного лба, обтянутого тугой желтой кожей так и повеяло дикой кипчакской степью. Кадыр хорошо знал татарские наигрыши на маленькой гармошке и умел петь блеющим мальчишечьим голосом, округло вытягивая свои заветренные губы. Но сейчас он по-особому обрадовался гармошке, потому что спеть ему хотелось не татарское, а на русском языке якутскую песню, которой он выучился на Вилюе от русских старателей. Он угадывал, что удивит гостя Оглобельку и тем самым вызовет восторг у всех пьяненьких и детски доверчивых земляков. Предвидя успех, Кадыр поторопился спрятать свою радость под хмурым видом. Да и суровых, непроницаемых глаз требовала сама песня: якуты исполняли ее насупленным, бубнящим голосом, с большими горестными паузами. Правда, хорошо ее брали и русские в два, три голоса: пели лихо, весело, подсвистывая, притопывая и щелкая пальцами. Им, русским, все нипочем, а якутам хотелось плакать, и Кадыр больше понимал якутов.

Кадыр неожиданно резко вырвал из гармошки писклявый звук и зачастил скудную мелодию на одной тональности, украшая ее еще более частым перебором двух басовых ладов и вовсе не заботясь о созвучии. Держа гармошку навесу и наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, он сыграл как бы вступление и вдруг, взяв медленный темп, запел своим слабым прерывистым и вместе с тем чистым голосом. Слова песни Кадыр не пел, а выговаривал жестко, с твердым родным акцентом, и песня то слабела, как бы совсем утихая, то поднималась, дрожала, и в этом строгом ритме угадывалась неодолимость вековечной судьбы с маленькими радостями и печалями.

Водочка бойкой недаром именовалась, и недаром в песнях поется, что в высшем месте она зачалась, в природном месте родилась. Казаки, мучную воду сваривши, через трубы прогнавши, водку сделали. С законом согласуясь, лекари, испробовав, признали, что будет она — сердита и весела. Высоким господам показавши и повелением укрепивши, вызвали казачью команду в дремучий лес. В узко сдержанных штанах, туго обтянутых сюртуках, высоких фуражках да сафьяновых сапогах, казаки дубовую лесину, одобряя и вокруг обходя, звонко ударяя, срубили. Лесину расколовши, пластью стесавши, как песню, сложивши, как мех, скобливши, собрали в железные пояски; сквозь продырявивши, водку влили, шпон вбили. Серебряной печатью с орлом запечатали, а бочку — сороковою наименовали. Широким разливом по черно-серебристым перекатистым волнам, со скорым ветром, следуя по восьми рукавам матушки-Лены, укоренивши в судне, на дне из множества листвен, с крепкими лиственничными сторонами, с тройным потолком, с тяжелым якорем и парусным крылом повезли. Имея при этом смотрителя с чином господина, писаря и дюжего гребщика, молодцеватого кормщика, часового из солдат и караульного из казаков. И так-то на песок Якутского улуса своротили. Ночью не спавши, днем не сидевши, к берегу пристали. Здешние господа на ура встретили. Торговые люди собрались на берег, пушечной пальбой честь гостям сделали. Купцы по указу жидкий товар, пробуя, приняли. В судебные места письменно знать дали. По вместимости в подвал спустили. По кабакам роздали. Ведрами измерили, по бутылкам розлили, полштофы наполнили, шкалики налили. Рюмками и бокалом угощать стали. За почетными водка погналась, богатых полюбила, с умными разговор нашла. Дурака за горло взяла. Бедного опешила, нищаго вконец доконала. Вскорости имеющих высокие дома понизила, мягкое спанье переменила, заменив: кровать — печью, одеяло — рогожей, подушку — кирпичом. Шелковые кушаки — лыком да мочалом. Ах, чудо невыдуманное! С быстротою сытого коня, с шумом пустилось в путь и путешествует знаменито! Всех борзой рысью обошла и усилилась, хитрей хитрого сделалась. Чтобы сблизиться в беседе, к закуске приладилась. Чтобы неторопливо было, наливкой стала. Чтобы отемяшить, спиртом стала. Чтобы веселить, фруктовой стала. Чтобы шаманить, похмелье придумала, чтобы заставить бесноваться, сна лишила. А сама в разные шубы и платья вырядилась. Которая в бочонке — почетнее, во флягах — слаще, в кожаной посуде — свежее, в штофах и бутылках — видней и завидней. В стаканах — уважительно, в рюмках — почетно. Ох да ну, ребята, заманит и обойдет всякого. Унизить в положения вздумала — с картами соединилась. Рассердилася — свару затеяла, раздор учинила. Ссорившихся и озлобленных друг на друга пустила. Друзей поссорила, мужа с женой разлучила. Эко враждебная! Знай поспешает, не торопится, уменьшается — увеличиваясь, теряясь — поднимается.

Последние стихи Кадыр уж не пел и не читал даже, а цедил сквозь зубы, и на большом оскаленном лице его темно блестели разгоряченные глаза. Дымная, душная изба, густо набитая людьми, молчала. Аркадий поглядел на разношерстный сход гостей, виноватых, бессловесных и потерянных перед песней, которую они поняли и не поняли, и сказал громко, чтоб слышали все:

— Как бы я мог подумать, Кадыр, что ты вот молодой, красивый, а на самом деле такой мудрый сказитель. Ей-богу вот. Я, Кадыр, в жизни такого не слыхивал.

— Ладно, ладно, Оглобелька. Я ведь нарочно для тебя тянул по-русски. Им спою потом, отдельно. — Кадыр подкладкой пиджака вытер вспотевший лоб и заулыбался, весь праздничный, блестя золотыми клыками. Татары тоже стали улыбаться, но никто из них не разговаривал, боясь сказать не то слово или опередить более достойного. Худобородый дед, захватив глаза рукою, раскачивался взад и вперед, будто молился. Молодой татарин, с заячьей губой и в шубе шерстью навыворот, остолбенело и бессмысленно глядел на Камилку, которая стояла у печки и плакала. Ласковое лицо ее, измазанное сажей, казалось совсем детским и смирным от слез. Осман, держа руки под мышками, изрядно осоловевший от бузы, все еще что-то уяснял, потом закипел с пьяной слюной на губах:

— Водка — шайтан, собака. Подушька кырпчом, кушак лыком переменил. Ых, пара бир. Высокам ниска делал. Кунчал башка.

Осман стал наливать в кружки бузу, и люди, глядя на его руки, стали переговариваться, вздыхать и чесаться. Ребятишки на нарах повеселели, взялись петь, подражая голосу Кадыра.

— Друк Оглобелка, кажи высем, — обратился к Аркадию Осман — глаза у него растаяли в слезе, — кажи, кидай, татырва, проклят водка, то выся пропади, пара бир. Ирбит, Перма, Москва — умнай свет куругом. Помогай надо татарам. Земля многа, неба многа, татара слепой, знай своя буза.

Осман закрыл глаза, горестно покрутил головой, и выпил бузу. Кадыр пить отказался, вздохнул:

— Белый свет велик, да мы-то дураками родились. Якуты, Осман, так говорят: ежели сапоги жмут, что пользы в поднебесном просторе.

На эти слова Осман ответил Кадыру что-то по-татарски, и они заговорили на родном языке. К столу потянулись гости и стали опрокидывать кружки.

Аркадий в сутолоке незаметно вышел на улицу. У него закружилась голова от чистого, свежего воздуха, полного пригретым снегом и острым весенним предчувствием.

Сильное и греющее солнце стояло высоко. Небо было подернуто тонкой, редеющей кисеей, а над лесами, по ту сторону Туры, вскипали первые, нынче совсем еще рыхлые и на вид подмокшие, кучевые облака. Основание у них было мутно и размыто, зато барашковые вершины, пронизанные светом и глубокими тенями, со стороны солнца торжественно белели, как далекие заснеженные горы. В истоптанном и унавоженном загоне на припеке грелись мохнатые кони. А тот жеребенок, что принюхивался к Аркадиевым лошадям, только что вывалялся в чистом снегу у сарая, и от его мокрых боков поднимался теплый пар. В старой березе за сараем притаились снегири, кратко пересвистываясь и поскрипывая, — в холодных просквоженных ветвях на фоне светлого неба были ясно видны их красные переднички и черные шалки. Вокруг початого стожка, на рассыпанном сене, суетились доверчивые чечетки, похожие на полевых воробьев, разве что повертлявей да поубористей в оперении.

После тесной, нагретой и душной избы светлый, солнечный мир показался Аркадию воистину великим и живительным. Возбужденный дыханием чистого весеннего дня и легким хмелем, Аркадий чувствовал себя сильным, молодым, умным, удачливым и, сознавая, что он сам, своими силами, выбился из нищеты, теперь считал себя вправе сказать другу Осману, чтобы татары не пили вина. «Ну, что в нем хорошего? Пьянеть надо от работы, от умных задач для души: осилил одно, берись за другое. Так вот и скажу, что жить надо трезво, обдуманно, иначе к чему этот теплый и пахнущий талым снегом воздух, к чему небесный простор да и само солнце. И на самом деле, зачем высокое небо, если жмут сапоги? Татары поймут мои слова, они падки на доброе. Вот за каких-то три-четыре года срубили себе избы, а ведь жили поголовно в землянках: придешь, бывало, ни чашки, ни стола. На всю семью один казан. Ложишься спать на солому рядом с бараном, а утром встал — барана нет, уже кипит в казане. Погоди, Осман, пришла к тебе русская изба, придут и новые песни. «Помогать надо татарам. Власть народная теперь — поможет, да только сам, Осман, не сиди сложа руки, не пей бузу. А то, гляжу, избе твоей три года, а наличников так и нету. Почему не сделал?»

Аркадий напоил коней, с удовольствием слушая, как они звенели свободными удилами о край ведра, как громко глотали холодную густо-синюю воду, потом из этого же ведра напился сам и, прижавшись спиной к согретой стене амбарушки, попытался глядеть на солнце, но сразу ослеп и засмеялся сам над собою.

Ты, моряк, красивый сам собою. Тебе от роду двадцать лет, —

запел он знакомую песню и начал щелкать пальцами, да так громко, что жеребчик настороженно поставил уши.

Вернувшись в избу, Аркадий больше не сел к столу, а залез к ребятне на нары, положив в изголовье полушубок, в мех которого набралось холодного и по-весеннему ядреного воздуха. От засаленной одежды, кучей сваленной к стене, отдавало сухой пылью, луком и теплым уютом. После холодной бессонной ночи Аркадию показалось, что здесь, на нарах, все дышит блаженным сном, и едва успел он коснуться щекой полушубка, как сразу же уронил из рта сонный поводок слюны.

А изба шумела. Подгулявшие мужики бились об заклад, то и дело выходили на улицу и, оголившись, схватывались бороться. Потом целовались и опять спорили. А татарин в мохнатой шубе, заслонив пальцем рваную губу, без устали играл на дудке — курае.

На другой день Аркадий продал татарам хлеб и, упрятав под сено мешок со шкурками, выехал в обратную дорогу.

Собаки злобным лаем провожали его до самого леса, но от саней держались подальше.

 

V

Туру Аркадий переехал значительно выше Устойного и в роспадях, заросших прогонистым сосняком, в своей делянке наклал в сани дрова. До зимника по высокому берегу — версты с две — дорогу отаптывал сам, а уж потом выводил коней. Ехал не понужая, чтобы попасть домой в глухую пору. Затем рассчитывал подкормить Буланка и до свету махнуть в Ирбит, где не ушла еще ярмарочная пора и можно было легкой рукой пристроить пушнину.

Было за полночь, и даже спали собаки, когда въехал в пустынную улицу села. Возы в тишине скрипели предательски громко, а может, это только казалось Аркадию. Свои сани с дровами завел к себе на двор. Мать Катерина выскочила из избы, забегала возле лошадей. Принялась за упряжь и едва разогнула мерзлые гужи.

Большой дом Кадушкиных был темен. Только в наледь верхнего, первого от угла, окошка встыло красноватое пятнышко — в горнице у Федота Федотыча горела неугасимая лампадка. На подъехавшие сани во дворе остервенились собаки, стали с разбегу бросаться на ворота всеми четырьмя лапами.

— Никак ты, Арканя? — спросил Харитон, отодвигая кованую щеколду. — С возвращением. Все ладно ли? — И открыл широкую створку. Кони без понукания зашли во двор и по-особому домовито зафыркали, облегченно вздохнули; собаки, узнав своих коней, успокоились.

— Да ты и дров прихватил. Тоже бы надо ехать за дровами-то, пока не рухнули дороги, да не до того теперь.

— А что тут?

— Ума, Арканя, не приложим, — сматывая сыромятные вожжи, вздыхал Харитон. — До темноты вот стояли у ворот — отпирай, да и только: хлеб-де мерить будем. Завтра опять сулились. Заплот, дескать, вывалим. А заплот, Арканя, вывалят, я по первому шаркну медвежатником. Так и вмажу из обоих стволов.

— Не сходи-ко с ума-то. Башки ихней не жалко и хлеб — черт с ним, а на деле тоже выйдет, что у Ржановых. Давай поглядим, что из всего-то этого получится. Слышишь, Харитон, нету тебе моего совета браться за ружье. Давай поглядим.

— Зимогор, сказывают, все отдал. Даже семян не оставил.

— Его не поймешь — он и туда и сюда. Все колхозом бредит, как святой юдолью. Поститься, видать, станет. А что эти суслоны?

— Окладниковы-то? Днем у колодца Парфена видел, говорит, держаться будем до самой крайности.

— Эти Парфены правды не скажут.

— Не дождешься. А ты как, по-доброму ли съездил?

— Татарва тоже смекнула и не шибко-то платит. А брать берут. И еще возьмут. Готовенький хлебушко — что ж не брать. Давай затворяй, пойду. Надумаешь ехать — бери в помощники. Доброй ночи.

Аркадий, стараясь не звякнуть коваными задвижками, прикрыл за собой ворота и вышел на середину улицы. На перекрестке свернул к своему дому и видел, как две тени метнулись за угол плотного забора. Он снял рукавицы, сунул их за ремень и бросился вдогонку. По короткому заулку к берегу убегали двое — в заднем, по нелепой, сутулой фигуре, узнал Ванюшку Волка, гаркнул на всю улицу:

— Ванюшка! Чужих коней ищете?

Первый летел прытко и исчез под берегом, а Ванюшка вернулся, шаркая разбитыми валенками по обледенелой тропе.

— Не моих ли коней потеряли?

— Да ты что, Арканя. Сморозил тоже, — Ванюшка виновато шевелил вспотевшими лопатками, мялся с усмешкой.

— Ты не мылься, змей. Что тут делаете? Это кто убег? А хочешь, я тебя испатлачу? — Аркадий подопнул Ванюшку, и тот упал в снег. — Вставай, вставай. Значит, промышляете по чужим дворам? Кто с тобой?

— Ты, Арканя, не больно-то того, как его, — поднимаясь на ноги, сказал Ванюшка и охлопался. Шапку приподнял с глаз: — Вот, не больно-то.

— Да ты, змей, вроде с угрозой. Кто еще с тобой? — рявкнул Аркадий и опять сшиб с ног Ванюшку.

— Подкулачник! — завопил Ванюшка как под ножом. — Мы на дежурстве от Совета. Скупщики, перекупщики шастают. А ты размахался…

— Подглядываете, сволочи. Так бы и сказал сразу. Попадись еще, стерва, пришибу на месте.

Аркадий, вытягивая рукавицы из-за пояса, пошел к своему дому и скрылся в воротах.

«Уголечков из загнетки тряхнуть вот на сеновал, — мстительно думал Ванюшка Волк, проходя мимо Оглоблиных. — Размахался, подкулачник».

В конторе артели огня не было: дед Филин так увернул фитиль лампы, что она помигала, помигала да и погасла. Но железная печка резво топилась, и по полу перед дверцами плясали светлячки. На печке выкипал чугунок с картошкой и морковью — из него сладко пахло паренками.

Дверь в горницу была распахнута для тепла. Там на деревянных выскобленных и ошпаренных кипятком кроватях спали члены выездной комиссии по хлебу — заготовитель Мошкин, следователь Жигальников и милиционер Ягодин, на время переселившийся сюда, в ржановский дом. Сам дед Филин храпел на узкой скамейке, а голые шишкастые ноги, с копытночерными ногтями, протянул к самой печке — того и гляди, задымятся. Он лежал на спине и, чтобы руки не разметывались и не падали, сунул их за опушку штанов. Под голову себе положил потничок, но во сне уронил его на пол, и в напряженном горле старика что-то отрывалось и мокро лопалось.

Ванюшка Волк вошел тихонько, разделся и сразу прилип к теплу, к печке. Обогревшись, принюхался к чугунку, из которого било пригарью, снял его, прихватив локтями. Когда стал есть картошку, чавкая и обжигаясь, разбудил деда Филина. Дед, не поднимаясь со скамьи, нашарил на полу упавший потничок, сунул под голову и сонно сказал:

— Не упрела, поди, а ты уж и трескать. Запри-ка горницу-то, а то всех на ноги поставишь — эва жвакаешь.

Ванюшка закрыл горницу и опять сел к столу. Обдувая картошку и обжигаясь ею, набил полный рот, стал рассказывать, наслаждаясь и едой, и разговором:

— Вот кому надо допрос-то учинить. Лярва. Раз да раз подножку. Думает, я стерплю, думает, я таковский. Не на того наскочил, всегда так говори. Филин? Дед, ты вставай, ешь, а то я уплету и посудину вылижу.

Но Филин не отозвался, видимо, уснул, и Ванюшка, зарекаясь на каждой картошке, что это последняя, умял весь чугунок. Потом собрал возле печки махорочные и папиросные окурки, вытряс их на обрывок газетки и закурил. Он всегда любил табак из окурышей, прокопченный в желтой пахучей смоле, и потому особенно крепкий, но сейчас после еды и глотал, и, выпуская, жевал этот дым, и все не мог насытиться, но когда залез на голбец, то, засыпая, почувствовал, что его мутит от жадной еды и курева.

Утром дед Филин разбудил его злыми тычками:

— Ванюшка, язви тебя, ведь дышать нечем. Слазь оттель и домой, что ли, ступай. Тут сейчас городские кушать сядут.

Ванюшка Волк, сонный и разопревший, слез с голбца, пошел на улицу. В сенках встретился с Яковом Назарычем Умновым и Валентиной Строковой, которая несла корзину, накрытую полотенцем, с хлебом, молоком и мясом.

— Филин, это чем же так муторно-то пахнет? — возмутилась Строкова, ставя корзину на лавку у стола. — Фу! Ведь, скажи, прямо дыхнуть нечем.

— Как в свинарнике, — рассмеялся Умнов и, вернувшись к порогу, пнул петуха, который был нарисован уж почерневшим маслом на широких плахах дверей. В избу хлынул утренний вымороженный воздух.

— Не больно еще тепло на улице-то, Яков Назарыч, — осудил Филин, на что Умнов не обратил внимания, а сказал свое:

— Ты, Филин, запрягай всех артельных коней и давай к воротам Кадушкиных. Живо у меня!

— Это можно, — согласился Филин и, кособочась, залезая рукой в глубоченный карман шубы: — Сверну покурить минутой.

Из горницы в избу вышел заготовитель Мошкин, худой, черняво-жухлый, постаревший от злости и точный в движениях. За ним пришел Жигальников, с мятыми подглазьями и перегоревшими губами. Только милиционер Ягодин был свеж, выбрит, с молодой, ядрено литой шеей. Было видно, что они о чем-то спорили и за стол сели молча. Молча позавтракали, выдавая твердое несогласие между собою.

С понятыми и любопытными набралась толпа. Так толпой и двинулись по улице, а скоро подступили к дому Федота Федотыча, где стояли порожние подводы.

— Стучи, — распорядился Мошкин и, не вынимая рук из карманов пальтеца, передернул плечами, будто готовился к решительной схватке. Да оно, пожалуй, так и было. Двор Кадушкиных принадлежал к числу хозяйств, которые имели запасы хлеба, но наотрез отказались продать его государству по твердым закупочным ценам. Ни уговоры, ни угрозы — ничто не повлияло на Федота Федотыча Кадушкина, потому что всякое притеснение он считал своеволием местных работников и не хотел им подчиниться, не хотел разговаривать с ними.

По запасам хлеба Кадушкину не уступали братаны Окладниковы, Марфа Телятникова и Осип Доглядов. Были в селе и еще заживные дворы, но с более тонким запасом.

Председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов и бедняцкий актив не проявляли должной настойчивости при наступлении на имущих земляков, и заготовитель Мошкин, сторонник крутых мер, взялся сам руководить изъятием хлебных излишков.

— Товарищ Умнов, — подозвал он председателя. — Не отопрут — ломать.

— Егор, — оглядывая толпу, крикнул Умнов. — Где Бедулев?

От порожних саней с ломиком на плече подошел Егор Бедулев, прихрамывая только для важности. Реденькая бородка вилась дымными колечками. Сам он лихо блестел глазами, гордясь, что на глазах всего села будет сокрушать кулацкую крепость.

Ребятишки, умеющие тонко предчувствовать развитие событий, нагло и шумно облепили нижние окошки, заглядывая в дом Кадушкиных и делясь впечатлениями.

— Самовар на столе-то.

Матька Кукуй с сугроба заметнулся было на забор, да поверху хозяин наколотил мелких гвоздей — не враз одолеешь. Под смех толпы Кукуй упал с забора и прижал к губам окровавленные пальцы. Савелко Бедулев, наблюдавший за двором в щели заплота, завопил, выбегая на дорогу:

— Сам идет!

И верно: маленькие воротца распахнулись, и Федот Федотыч, в белой дубленой шубе, высокий, бледный и седоусый, выступил на улицу. Оглядел Мошкина и Жигальникова, людей чужого, не крестьянского обличия.

— Нешто дело это учиняете, товарищи представители. За это ведь по головке не погладят…

— Бросьте, господин кулак Кадушкин, прятаться за Советскую власть, — крикнул Мошкин и, скорый, в своем коротком пальтеце и тонконогий, сунулся во двор: — Умнов, открывай большие ворота. Хозяин, ключи от амбаров. Ключи, говорю.

— Это вы вовсе не с пути, гражданин хороший, — сказал Кадушкин и, подхватив легонького заготовителя за грудки, приподнял и что было сил торкнул спиной о воротный столб. У Мошкина что-то уркнуло внутри, а сам он тут же осел на землю и, заметнув голову, открыл залитый кровью рот.

— Теперь заходите, берите, — сказал Кадушкин и, откинув мешавшие ноги заготовителя, сам растворил большие ворота.

Мошкина подобрали и умчали в сельский Совет, куда быстро призвали Кирилиху, которая заставила ушибленного глотать лед и запивать его теплым молоком.

— Хана ему, девка-матушка, — шепнула Кирилиха Валентине Строковой. — Все осердье, должно, оборвано. Он теперь, суди, никакой не жилец.

Вскоре милиционер Ягодин и сопровождавший его Ванюшка Волк увели в контору артели Федота Федотыча Кадушкина. Ягодин тут же вернулся во двор Кадушкиных, а Ванюшка остался караулить Федота Федотыча и стал выпрашивать у него валенки, на которые были напялены большие высокобортные галоши, с широким красным рантом.

— Дяденька Федот, отдай мне свои пимы, а я тебе свои. Я ведь люблю тебя и вспоминать добром стану. Мне бы вот такую работу, как ноне летом, возле машин — вот те Христос, — и пить бы бросил и человеком бы стал. Это я возле тебя постиг, дядя Федот. Я в свои-то пимы стельки из сенца постелю. Тепленько тебе будет да мягонько.

Федот Федотыч безропотно сменялся пимами и все время был как в тихом забытьи. Вокруг глядел бессмысленно-расширенными глазами, то и дело пил холодную воду, сжимал голову черными ладонями и будто глубоко запавшее вспоминал:

— Видит бог, не так хотел. Не то на уме было. Бог свидетель, не то.

Умнов, Жигальников и прибежавший из конторы Ягодин вошли в дом. Яков Назарыч заглянул в кухню и увидел Любаву. Шепнул ей:

— Все откройте по-доброму, — тихонько и просительно сказал Умнов. — Хлеб все равно взять придется. Для вас оставим. А что произошло, в том вина старика.

Любава глядела на Якова растерянными большими и черными глазами, собирала на горле в кулак концы платка и, уловив в голосе Умнова нотки участия, готова была разрыдаться и не находила слов.

— Что за переговоры? — строго спросил Жигальников, продолжая оглядывать невысокий потолок с толстой матицей. И потолок и окромленная матица от неизменного мытья перед рождеством и пасхой тускло блестели старым загоревшим деревом, от которого веяло древней несокрушимой обжитостью. Жигальников не любил этой зажиточной старины, с темным домостроевским бытом, жирными щами, запертыми воротами и злыми цепными псами.

— Живут как совы, небось белого света боятся, — сказал он, и заметнув руки за спину, казенным шагом прошелся по избе, присматриваясь к вышедшей с кухни рослой и стройной Любаве, угадал в ней что-то обаятельно-женское, но строгое и вызывающе-скрытое: — Берите от амбара ключи и откройте. Небось все упрятали. А?

— Да вот берите, — Любава степенным жестом указала на дверной косяк, где висело кольцо с ключами.

— Любава, а где Харитон? — по-прежнему мягким голосом спросил Умнов. — Лучше бы все-таки, чтоб кто-то из вас отомкнул все запоры.

— Да я не могу, Яков Назарыч. У невестки Дуняши с ночи схватки. А Харитон уехал за акушеркой. Я и верх-то вам не открыла, потому что Дуня и так в беспокойстве, что-де за шум по дому. Остальное отпирайте, смотрите, берите или как. Мы и то завсе говорили батюшке: отдай все. Отдай. Да ведь вы его, Яков Назарыч, знаете не хуже нас.

Любава вдруг насторожилась и, уловив только ей ведомые звуки, взяла со стола фарфоровый чайник, пошла наверх, обтягивая на ногах юбку. Жигальников проводил ее взглядом, думая о своем: «Странно, однако, по другим селам я, право, не примечал такого своеобразного типа женщин — самородная красота, и глядит — черту пара».

— Что ж дальше-то, товарищ Жигальников? — спросил Умнов.

— Бери ключи, председатель, и веди. Чего еще.

Умнов снял с железной свайки кольцо с тяжелыми коваными ключами, толкнул коленом выходную дверь, но вышел не сразу:

— Это плохо, что Харитошки нету дома. Налетит, гляди, как коршун. Мужик сбросной.

— Суровая, видать, порода, — сказал Жигальников, выходя на теплое солнечное крыльцо.

С наклонного открылка падали талые капли и разбивались о пригретые крашеные приступки, которые мокро блестели и отражали солнце. Громкая и торопливо веселая капель, легкий текучий пар от солнечных ступенек, запах потеплевшей щелястой стены дома и мокрого навоза внезапно пробудили в душе Жигальникова чувство острого отвращения к тому, чем он вынужден заниматься, и он с неосознанной виной подумал о становитой Любаве, о ее грустных и упрямо затаенных глазах: «Гордая, должно быть. И сильная».

Едва успели открыть двери амбаров, с мышиным и застойно-пыльным холодом, как ко двору подъехал Харитон. Высокий и тонконогий жеребец, по кличке Чародей, от щеток до репицы был облит потом. Из-под хомута и с ремней шлеи на стегна падали шмотки розовой пены. Чародей не узнал своего двора, с распахнутыми воротами, чужими лошадьми, говорливой толпой вокруг, потянул у хозяина вожжи и стал выворачивать обратно на дорогу. Харитон вмиг понял происходящее и в отчаянии рвал удилами взнузданную горячую пасть жеребца.

— Вылазь, Мавра Саввишна, — крикнул акушерке, и та в плюшевой шубе, сутулая от шалей, дородно полезла из кошевки, со дна ее взяла свой узелочек со снадобьем.

— Тут, что ли?

— Иди наверх, Мавра Саввишна. Любава встретит. — Харитон враз отпустил вожжи, и жеребец рванулся от ворот со всех ног — отводы кошевки так и подсекли толпу. Двое или трое отлетели в снег. Мальчишки засвистали, заухали, обсыпали кошевку мокрыми снежками. Напуганный жеребец, и без того диковатый от жизни взаперти, понес по улице и возле пустых лабазов растоптал чью-то собачонку. Но Харитон валил кошевку набок, отвод глубоко пахал снег, и лошадиной вспышки хватило ненадолго. Берегом он возвратился на свой край села и подвернул к воротам Оглоблиных. Аркадий впустил его во двор, а зная все, ни о чем не спрашивал. Помогая выпрягать Чародея, заботился о своем:

— После обеда нагрянут ко мне. А я чуть было не угнал в Ирбит. Да ночью-то иду от вас, гляжу — шастают двое, и так меня подшибло, не поехал, будто знал. Ну если тронут!.. Только тронут.

— Пойдут шерстить скрозя — доберутся и до тебя. У нас-то все это не ко времени. Ах не ко времени. Пойду, Арканя, не испугали бы они Дуню. Ах не ко времени. И душа, Арканя, кипит огнем. Так бы и раскроил кому-нибудь череп.

Харитон, весь багровый и рассерженный, неспокойными глазами оглядел двор.

— Ты, Харитоша, за-ради Христа не ввязывайся — всю семью сгубишь. Я думаю, Советская власть все-таки одернет наших распорядителей. Все обладится. А хлеб что ж, черт с ним, и с хлебом. Нового насеем. Земли прорва. Сей, не ленись.

— Пойду, Арканя. Дуню жалко. Ах все не ко времени.

— Погоди-ка, и я пройдусь.

— Вот спасибо, Арканя. Я теперь и сам себя не знаю. Право, не сдержусь. Ах как не ко времени.

Харитон ушел в конюшню и скоро вернулся, устраивая что-то в правом кармане штанов и закрывая его легкой полой старого изношенного полушубка.

Вышли на дорогу, совсем почерневшую от навоза, в глубоких лошадиных проступях, залитых бурой водой. На обочинах под вытаявшими клоками сена бугрились шишкастые наледи. Под стенами домов, на припеке, земля уже просохла, и на ней грелись еще по-зимнему мохнатые недовылинявшие собаки. На резных наличниках, задирая хвосты, дрались и кричали воробьи. А воздух был холодно-влажный от мокрых и осевших снегов в полях, лесах, на реке, обступивших Устойное со всех сторон. Весна шла по дорогам и без дорог, и надо было по неписаным законам ждать ее, браться за встречное дело, в котором заложено извечное обновление, но люди были заняты другими заботами, и обрывалась мужицкая радость на какой-то непризнанной виновности и растерянности.

— Я думаю, что Советская власть сама вдарит по нашим управителям, — опять обнадежил Аркадий. — Это все их выдумка. Ихние перегибы.

— Приезжий Мошкин тут крутит нашими.

— Дядя сулился на масленицу и не приехал, — гляди, растолковал бы нам, что же это деется на белом-то свете.

— Отъездился твой дядюшка, Арканя. В больнице с сердцем Семен Григорьевич. Всю дорогу думал сказать тебе, а тут вышибло из ума.

— Как это? Ты что буровишь? А?

— Акушерка Мавра Саввишна сказала. Сам не сразу поверил. Да ведь они вот живут — из двора во двор.

— Да отчего же? Когда?

— В кабинете, говорит. Прямо на полу нашли, чуть жив. Скажи, даже и не знаешь, чьим горем печалиться. Не Дуня да не Любава — провались бы и дом. Право слово, не глядели бы мои глаза на все это.

Собравшиеся у ворот Кадушкиных издали увидели Харитона и Аркадия, скоро идущих по дороге, и в скорых шагах уловили что-то замысленное.

— Драться идут! — крикнула деревянным голосом Стешка Брандахлыст.

— Берегись, — пронеслось над толпой, и зеваки шарахнулись со двора, испугали коней. Всеобщая тревога достигла и тех, кто был в амбарах и насыпал зерно: там бросили железные совки, пудовки, мешки, повалили наружу.

— Что такое? — спохватился Жигальников, сидевший под солнышком на верхней сухой ступеньке крыльца. Вскочил на ноги: — Что это значит?

От амбара без видимой робости, но с тревогой в глазах подошел Умнов, весь в хлебной пыли, которая была хорошо видна на кожаной куртке, и от пыли потускнел хром форменной фуражки.

— Хозяйский сын, видимо, что-то задумал. Я говорил о нем.

— С Аркашкой они, — подсказал от ворот Савелко Бедулев.

— Ну, это неспроста, — подтвердил Умнов свою тревогу и подвинулся к крыльцу.

— Разнесут, — злорадно крикнула баба.

— У тебя, председатель, оружие при себе? — спросил тихонько Жигальников.

— Я не ношу, товарищ… Свое село, свои люди. Зачем?

— Ты — председатель. Ты день и ночь на боевом посту. «Своя деревня, свои люди». Вот они покажут тебе — свои люди.

Жигальников спустился с крылечка и по мосткам пошел к воротам, на ходу выговаривая Умнову:

— Я вот сегодня еще утром спорил с Мошкиным. А теперь вижу, напрасно спорил. Во многом прав он, этот Мошкин. Горяч, но прав. Идет жестокая классовая борьба, и середины нету: не мы их, так они нас. Видел, как он его ловко приласкал к столбу. А ведь убеленный сединой, благообразный старец. Сама доброта вроде. Вот и говори после: своя деревня. Деревня-то, может, и своя, да мы-то по кулацким сусекам за хлебушком ходим. Понял? Председатель?

Но Умнов, остро наблюдавший за подходящими Харитоном и Аркадием, плохо понимал Жигальникова, а облегченно вздохнул и пришел в себя только тогда, когда увидел, что в руках у них ничего не было.

«Сердце-то, видать, заячье, хоть и вырядился в боевую кожанку, — раздражаясь, подумал Жигальников об Умнове и уж совсем злобно переключился на себя: — Не надо было мне приезжать сюда. Ни мужика, ни деревни не знаю и потому не умею с точностью сказать, как обернется дело. Ведь это тоже не дело, что мы вломились в чужой двор…»

— Председатель, — вдруг обратился Жигальников к Умнову, — продолжайте работу, а то гляжу, вы готовы дать стрекача.

Аркадий остался на дороге, а Харитон пошел во двор, не глядя на чужие подводы, отворенные двери амбаров и людей, суетившихся у этих дверей.

— Стой, — окликнул его Жигальников и приказал: — Иди сюда. Кто ты такой?

— Это мне бы спросить, кто вы такие, да я с прошлого разу помню вас. — Харитон вытер о рогожу на мостках сапоги и стал подниматься на крыльцо, не желая ни видеть следователя, ни говорить с ним, будто боялся чего-то непредвиденного, что определенно помешает ему, Харитону, немедленно узнать о здоровье Дуни.

— Вернись! — закричал Жигальников. — Вернись, сказано.

Харитон остановился, а потом медленно пошел с крыльца, готовый всему покориться и заплакать или вырвать из саней оглоблю и окрестить ею всех до единого, что пришли незваными на его двор. Умнов, наблюдавший за Харитоном от ближних амбарных дверей, уловил в его фигуре что-то опасное и, скользнув к нему сзади, ловко заломил ему руки.

В этот миг — никто и не заметил — во двор влетела разгневанная Машка, позднее всех узнавшая сельские новости. Она в расстегнутой шубке и цветастом платке, сбившемся на плечи, подбежала к Умнову и со всего плеча хлестнула его по лицу.

— Отпусти, сказано. Что вы с ним делаете? Да как возьму вилы, так и проткну тебя скрозя, сапожное ты голенище. А вы-то что глядите: ведь договорились, не брать силой, — закричала она на Жигальникова, который совсем уж начал отступать за ворота.

У Якова Назарыча из разбитого носа текла кровь и черным поводком вилась по его кожанке. Он отпустил Харитона и, не думая, что тот может ударить его сзади, пошел к амбарной стене, зачерпнул ладошкой льдистого снега, прижал к носу. Харитон мертвенно побелел, с беспамятно выпученными глазами наверняка ударил бы Умнова по затылку, но Машка твердо заступила ему дорогу и слезливым криком остепенила его, стала подталкивать, как пьяного, по ступенькам в дом. И он послушался.

Яков Назарыч еще босоногим мальцом боронил озими и, заснув на половичке, заменявшем седло, свернулся с лошади. Упав, так неловко ударился носом о комковатую пашню, что потерял сознание и едва не изошел кровью: благо, что мимо умновской межи проезжал Влас Зимогор и подобрал мальчишку. С тех пор Яков Назарыч стал слаб носом и, умываясь, редкое утро не сморкается кровью. Машка ни бог весть как крепко задела Якова Назарыча, но он знал, что хлынувшую кровь ему не остановить до самого вечера.

Все это шумное, суетное утро со сборами и подступом к дому Кадушкина разгорячило Умнова, чем-то обнадежило и обрадовало; он даже слышал, как в его душе поднимаются и звучат добрые, спокойные слова и для Федота Федотыча, и особенно для Любавы, — Кадушкины — не глупые же они люди — должны понять, что пришел край старым порядкам и надо без ругани, криков, драки отворить все запоры и впредь во веки веков жить открыто, нараспашку — ты весь перед людьми и все люди для тебя. Не умевший жить впрок Яков Назарыч невольно старался приравнять Федота Федотыча к себе и верил, что уж не так велики хлебные кадушкинские запасы, чтобы биться за них смертным боем. Просит государство — отдать надо, а завтра будет день, будет пища. Однако у ворот Кадушкиных все произошло так стремительно и необъяснимо дико, что Яков Назарыч растерялся, а, проводив в контору чуть живого заготовителя Мошкина, бестолково совался по двору, не зная, что говорить и что делать. Но когда он увидел большие, потому особенно прекрасные глаза Любавы, неразделенно затаившие и покорство, и негодование, ему как-то неловко, но твердо подумалось, что в селе появится еще один выморочный дом. А тут еще полная несуразица с Харитоном, откуда-то прибежавшая Машка…

Яков Назарыч ушел к себе домой и лег на лавку, накрывшись сельсоветским тулупом. Рядом с собой поставил ведро со снегом, который горько пах холодным дымом и свежей тальниковой корой. Этим снегом он застудил все лицо, а кровь все не свертывалась и сочилась.

«К чему все это? Зачем? — спрашивал сам себя Яков Назарыч и чувствовал, что хмелеет не только от потери крови, но и от назойливых вопросов, на которые не находилось ответа и от которых нельзя было отвязаться. — В чем моя вина? И почему Мошкин только за крутые меры на хлебозаготовках? И Федот Кадушкин, дьявол, довел дело до потасовки. Он, сволочь, вина всему. Любаву и Харитошку начисто заездил. Без старика договорились бы с ними. Зачем это все? Зачем?..»

Чтобы отвлечься от неразрешимых мыслей, Яков вздыхал, делал вид, что засыпает, и тогда совсем живо представлялись ему большие, налитые праведным презрением глаза Любавы и едва не стонал. «Она-то при чем? И теперь уже ничего нельзя сделать, чтобы помочь им. Как помочь? Чем? Если бы знать… Если бы знать наперед. Бросить надо все, отойти в сторону, пока есть время, а то как возьмется Советская власть выправлять наши перекосы, по всем швам треснет твоя кожанка, Яков Назарыч. А и правда, взяться надо и показать трудом путь к новой жизни. Ведь до чего дошел: ни себе, ни матери ни обуть, ни надеть. У приезжего Жигальникова выканючил сапоги. Это как понять? Брошу все. Сниму к черту свою кожанку: болен, мол. Да ведь и в самом деле болен. А наган? Его же сразу, как и сельсоветскую печать, надо сдать. Пропал ты, Яшка. И так пропал и эдак пропал. Ни дна тебе, стервец, ни покрышки…»

Яков так разволновался, что у него жаром обнесло голову и к горлу подступила тошнота. «И ее где-то нету, — подумал о матери. — И все-таки брошу все…»

Во дворе хлопнули ворота, и кто-то, тяжело чавкая сырым снегом, прошел к крыльцу, уронил в сенках ведро и не поднял, потому что ведро перекатывалось и гремело на полу сенок, а дверь в избу уже скрипнула и отворилась. Вошел Егор Бедулев, в высоких сапогах и узком полупальто, с воротником из черного и уже вытертого плюша. Сам Егор разгорячен теплым весенним днем, всеобщим возбуждением на селе и ответственным делом, губы в тонком повое бородки свежо алеют.

Он прочно сел на скамейку у печи, чтобы видеть Якова, хлопнул себя по коленям. С сапог его на половики натекла вода. Он пошлепал по мокрому подметкой и, наперед зная, что обрадует хозяина, заговорил грубо, громко, весело:

— Смазала она тебе, лярва, по самой сопатке. Машка умыла тебя — утирайся. Ха-ха. Она опосля на товарища следователя Жигальникова, который, кинулась. Во — собака. Того вовсе испужала… Привез тебе два мешка пшеницы, белотурка. В крайнем сусеке Федот держал праздничную — небось на блины да заварны калачики берег. Помакал блинчиков в топленое маслице. Помакал. Хватит. Теперь давай на казенный харч. Говорено было, не все коту масленица. Потом заплатишь. Валька скажет, сколя.

Яков молчал, лежа с закрытыми глазами, и не выявил никакой радости, чем озадачил Егора Бедулева.

— Что ж, Яша, вроде покойник, который. А я грех на душу взял, подумал, от испугу ты устранился. На-ко вот — как она, лярва, шаркнула. А что ты хочешь — рука у ней чугунная, одни грудя, видел, под стать разве моей Фроське. Прямотка качаются. Мне ведь, Яша, недосуг вовсе. Двенадцать подвод нагрузили. Еще три будет. И мне велено сопровождать их. А больше ж некому. Я зашел-то что? Тулуп дай сельсоветский. Оно и тепло, тепло, да, гля, завернет на ночь глядючи.

Яков открыл глаза, но на Егора не поглядел. Спросил холодно:

— Ты прошлый раз в тулупе Фроську свою куда возил?

— К свояку на влазины. А чо?

— Погляди, на одежине ни единой пуговицы не осталось. И не просто осыпались, а с мясом вырваны. Кто ж так носит одежу.

— Ты вот что, который, оно, как его, — запутался от негодования Егор и поднялся на ноги: — Ты того, Яков Назарыч, говори все с пути. Я к важнейшему делу доверен, а ты судишь понимать о кулацком тулупе. Он же кулацкий.

— Был кулацкий, теперь общественный. И беречь его надо.

— Дак вот так теперь о тулупе и говорить станем? Может, дело-то бросить?

— Дело, Егор, делом, а тулуп береги. — Яков Назарыч столкнул тулуп на пол: — Бери да не сердись. Слова до себя не допускаешь. Вот как теперь застегиваться-то станешь? То-то.

Поднимая тулуп и заметывая его на руку, Егор откровенно съехидничал:

— То кулацкий, то общественный. Верно? А и себе бы заиметь такую теплынь не вредно. А? Яков Назарыч?

— Ну взял и ступай. Ступай, говорю.

— Да вот еще, — вспомнил Егор Бедулев, взявшись за скобу дверей, и в голосе его зазвенели нотки повеления:

— Поглядеть бы надо, Яков Назарыч, сдается мне, попрятали Кадушкины хлебец. Выявить дело надо.

Но Яков Назарыч закрыл глаза и не отозвался. С этим Егор Бедулев и вышел, опять радуясь вешнему солнцу, своей значимости в жизни села, предстоящей поездке в город и, наконец, меховой одежине, которая обоймет его теплом от ушей до колешек. За воротами столкнулся с Кирилихой, закричал на нее с ребячьей веселостью:

— Шастаешь, старая повитуха. Дома небось минуты не посидишь. А я тут хлеб привез, и передать некому. Яков твой замертво слег. Устряпали у Кадушкиных.

— Уж я прослышала, — сморщилась Кирилиха, засморкалась слезно. — Шибко ли его, Егорушка, родненький? Что ж это так-то?

— Вот и так-то. Машка мазнула. Понимай. Одни грудя никак не меньше Вершнего увала. Пойди вот.

— Да ее что, холеру, бросило? Она это что, окаянная?

— Классовая война, старая. А мы с Яковом в передней атаке. В меня стрельнули даже враги, которые. Оппа, — Егор бросил в сани тулуп, сам упал на него, и лошадь рванулась от ворот.

Кирилиха, безмолвно взрыдывая, на цыпочках вошла в избу и замер та у двери, закусив конец головного платка, готовая упасть на грудь сына и зареветь в голос. Но Яков, не открывая глаз, вдруг твердо спросил:

— Что там? Он, этот уполномоченный, что?

— Господи помилуй, Яшенька. А мне сказали… Господи помилуй, ведь бегу ни жива ни мертва. — Кирилиха, бессильная, опустилась на порог и заплакала облегчающей слезой.

— Хватит, мать, хватит. Давай-ка чайку да тряпицу смени вот. А там-то как, спрашиваю?

Разом взбодрилась Кирилиха и пошла по избе, загремела ухватами, печной заслонкой, кошке на лапу наступила, горшок с водой разлила, а сама все говорила, говорила и никак не могла выговориться:

— Тамотка что, Яша, деется, так голова кругом. Кругом голова, девка-матушка. Этот упалнамоченный, какой из городу, Мошкин, фамиль, двужильный. Околеть на месте, двужильный. Я как пришла да глянула — упокойник, и все тут: лежит пласточком, из лица весь черный, а язык так землей и обметало, выпал он у него на щеку. Вот так-то, Яша, гля, гля, — при этом Кирилиха искосоротилась. — Язык, сказать, вывалился, а под грудиной вот ровно чугунок у огня выкипает, булькает, али пилой бы вроде кто так по живому и берет — хры да хры, хры да хры.

Кирилиха от нервного возбуждения была и говорлива, и суетна, но дело свое знала и вела твердо. То укладывала в ноги сына тугой чулок с горячей золой, то под затылок умащивала холодную бутылку, то переносицу и разбор бровей натирала холодящим настоем мяты. Яков не то что не верил лекарствам матери, а просто не придавал им никакого значения, однако полностью доверялся ее рукам, и на него наплывало что-то далекое, из детства, когда от одного материнского голоса отступали все боли, приходил покой и выздоровление.

— На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.

— Дальше-то что? Все хры да хры.

— И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше — вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, — Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.

— Я ему, Яша, молока со льдом, намоченному-то, да втиранье в грудя. Слава богу, отошел. Самогонки навелила, и — прямо скажу — человеком исделался. А злой-то он, Яша, — страсть. Зубами скрипит. Говорит, этих Кадушкиных под корень надо. Старику-де по суду ума добавят. Это ведь неладно он судит, а?

Кирилиха долго и выжидающе глядела на сына, что он скажет на ее слова, с излишней заботливостью подтыкала ему под бока концы стеганого одеяла. Но Яков ничего не сказал о Мошкине, а сказал о своем, на что решился вдруг смело и радостно:

— Уйду, мать, с должности. Сызмальства не люблю хоть тех же Кадушкиных, а поглядел, как это у нас выходит, и не хочу больше. По-другому бы как-то надо. Или кто другой пусть.

— Другой, Яшенька, милый, родной, пусть другой. Что же Федот — он не пьяница, он не гуляка какой, а на работу чистый зверь, так и господь ему судья. Я его летось от утяга пользовала, он, родимый, из одних жил свит — скручен. Изробился. В мире, Яшенька, не разберешь, кто праведник, а кто грешник. Бог велит себя казнить, а мы на людей кидаемся. О милости, Яшенька, не забыть бы. Ошибись, милуя — вот как в писании сказано.

«Где-то важных слов набралась, — с ласковым удивлением подумал Яков: — Вишь ты, ошибись, милуя. Да, на словах все просто».

 

VI

Мартовское равноденствие ослепительным огнем зажгло снега, и засияли они под солнцем, горят, переливаются, искрятся. Точат сугробы холодную слезу, опадают, погибельно чахнут. Молодые березки по краю бора обвеяны вишневым сквозняком, осиновый вершинник совсем обзеленился, и моховые болота выходят из зимы воскресшими, умытыми, залитыми живой водой. В эту пору в сумрачных, по-зимнему еще студеных еловых завесях на помягчевшем снегу ставят свою первую роспись лесные исполины-глухари. Обычный росчерк крыла, а понимай как приглашение на свадьбу. И слетаются глухари на свое токование. Все по сумеркам, с вечера, о чем-то переговариваются, хлопотливо устраиваются на ночлег, а завтра, до свету еще, будет спевка.

Косачи, лихая птица, только в кровавых драках берут право на тетерку. А глухарь нет, глухарь — певец, певец тонкий, особенный, и победу добывает песней, и в самом деле поет он с непочатой страстью и великой отрешенностью. Глухарь совсем не глухой, даже наоборот, от природы крупный и тяжелый, он наделен тончайшим слухом и чуткой осторожностью, что и спасает его от бесчисленных врагов. Но на току, на душевном деле, чуткая птица хмелеет от свадебных игрищ и совсем теряет голову. Да разве и время думать, когда по лесу понеслось теканье, горячее прерывистое и нетерпеливое пришептывание, когда через муку долгого ожидания прорвалась песня у самого старого и самого сильного? Нету и быть не может на свете такого сердца, которое не вздрогнуло бы и не отозвалось на эту песню. Значит, считай, весенний бал открыт, и в рассветный час ожило, забормотало токовище; все смелей, все зарней берут свою древнюю песню глухари. Они озабочены только одним, чтобы их слышал весь мир, потому что они бросают вызов всему миру, потому что каждому из них теперь нет равных, потому что каждый готов умереть, потому что каждый хочет и может любить. В хрупкой тишине праздничного утра глухариная песня звучит дерзко и вместе с тем полна горячей мольбы и нежного призыва. В ней легко услышать самозабвенную и трепетную душу птицы, которая в сладкий миг своего величия перестает слышать и понимать мир.

Не у всякого охотника поднимается рука бить по токующему беззащитному глухарю, а если какой и загубит отчаянную голову певца, то с осуждением вспомнит себя в свой заветный час.

Федот Федотыч Кадушкин много лет жил слепым и оглохшим. Упоенный трудом и заботами о хозяйстве, он давно не понимал мир, в котором складывались иные отношения. Новый мир все настойчивей стучался в его ворота, но Федот Федотыч не доверял людям, ни близким, ни дальним, знал только свою песню. И вот подшибла его жизнь — теперь уж ему не встать, не подняться да и незачем, по его разумению.

Он сидел прямой и недвижный, словно окостенел, обхватив шишкастыми ладонями край толстой лавки. Седую взлохмаченную голову откинул на стену, и была особенно видна его дряблая черная шея, со складками на горле, в старческих морщинах, похожих на трещины. Длинное костистое лицо его, с темными глазными западями, худой подбородок, изношенные усы — все выдавало в человеке отжитое, уходящее.

Он еще вчера не был таким. Он еще вчера маялся бездельем, потому что было воскресенье, и ходил по двору валкой, загребистой походкой, в которой явно чувствовалась припавшая, но неизрасходованная жадность топтать земельку. А совсем недавно, в масленку, когда по праздничному делу все заботы были отодвинуты в сторону, он гляделся завидным молодцом, оттого что шла весна, и он привык бодро встречать ее напористые ветры. Завеселев, любил напоказ сознавать свою силу, умел размашистым и степенным жестом хозяина расправить усы, и вдовушки примеривались к нему в такой добрый час.

Кадушкин знал, что в селе его недолюбливают, поносят за стяжание и скупость, но себя он не осуждал, потому что сам не любил жильных мужиков, не любил, но завидовал им. «Вот и на меня зарятся, — безгрешно думал он и посмеивался: — Любить и не люби, да почаще взглядывай».

Теперь всему пробил час…

Ванюшка Волк снял с Федота Федотыча его новые, необмятые пимы и ходил в них по избе. Правда, раз или два присаживался было на лавку, но высокие голенища пимов мешали Ванюшке сгибать ноги в коленях, и сиделось неловко. Ходить по полу в новой обувке мягко, любо, да, говорят, и мед приедается. Глухо сделалось ногам, гореть стали, и Ванюшка, вдруг остановившись перед Кадушкиным, попросил совета:

— А как, по-твоему, дядюшка Федот, ежели отчекрыжить к чертовой матери голяшки. По мне это совсем не обуина, а ходули. У тебя евон какое место ноги-то, журавлиные, ей-бо. Тебе труба от локомобиля, и та в самый раз. А у меня ножки короткие. У грудного, сказывают, вытягивать надо, да моей ли матке понять это. Что ж молчишь-то?

Федот Федотыч сидел все так же, держась обеими руками за край лавки и откинувшись на стену, с закрытыми глазами. Высокие колени его были строго сомкнуты и недвижны.

— А постарел ты, дядюшка Федот, — вздохнул Ванюшка. — Гля, по косицам палевый волос пошел. Да ничего, дядюшка Федот, теперь от хозяйства устранят, отдохнешь на пользу себя. От бывалых я, дядюшка Федот, слыхал, в домзаке кормят не шибко наварным, но лежать-то на нарах — опять же не пустошь пахать на Вершнем увале. Вот и передых тебе. Сам-то не додумался бы.

Ванюшка Волк, не двигая головой, сходил на кухню и принес нож, которым дед Филин чистит картошку и режет хлеб, попробовал заскорузлым пальцем, острие и, сев к столу, разулся.

Эти пимы Федот Федотыч отдавал катать пимокатам в Кумарью из зимнины, когда шерсть особенно груба, и обувка вышла прочной работы — след и голенища толщиной в палец. Износу не будет. Ванюшка, сопя и вздыхая, долго приноравливался ножом к пиму, а обрезал его одним махом, потому что дед Филин свой нож, видимо, держал в чести. Так же скоро отмахнул и второй, но когда обрезки с блестящим срезом положил рядом, то увидел, что один шире другого, и значительно. Пришлось выравнивать голенища, однако острый нож так и въедался в ненужную глубину, брал легко и много. До трех раз Ванюшка выравнивал голенища, осаживая один перед другим, и большая часть верхов наконец ушла в обрезь. Поняв, что окоротил обувку, он зло вспотел, швырнул к порогу нож, сбросил на пол обрезки и нехотя, сердито обулся.

— Всегда так говори, твою мать-перемать, — ругался он, видя, что широкие раструбы голенищ едва прикрывают половину икр, а сами валенки сидят на ноге непрочно и хлябко. — Буржуйская обуина, лярва. Кадушкинская порода. Сразу они мне не поглянулись. На что они теперь похожи. Тьфу, зараза.

Ванюшка перегибался и изворачивался, желая увидеть задники валенок, но ничего не мог рассмотреть и потому отставлял ноги в сторону, вертел их так и эдак, исходил желчью.

— А хотишь, дядюшка Федот, я их брошу в печку, — с ядовитой лаской спрашивал он Федота Федотыча. — Вот гляди, дядюшка Федот, — Ванюшка носком галоши открыл дверку у железки и стал пинать горящие полешки. — Гляди, как пыхнет резина: она на карасине сварена. Да тебе, лярва, ничего не жаль: у тебя таких пимов звездочет не учтет. Как это я, волчья кровь, неловко резанул?

Ванюшка с треском захлопнул дверку и пошел к столу, сел, не отрывая глаз от испорченных валенок.

— Дядюшка Федот, — вдруг обрадовался Ванюшка и, вскочив на ноги, вытянул свои штанины из пимов. — Погляди, как я придумал: штаны напуском. Ну чем я не Зимогор, а? — Ванюшка начал приплясывать и кривляться, разбросив руки и выпятив грудь:

Погляди-ка, мать, в окошко. Зимогор домой идет…

На улице послышался скрип возов, и Ванюшка бросился к окну. По дороге шел обоз. На передней подводе полоскался флажок, а под ним на мешках сидел Егор Бедулев в своей тоненькой телячьей шапке, с папиросой в зубах. Рядом лежал тулуп.

— Дядюшка Федот, хлебушко твой двинули. И Егорка, лярва, краснообозником сел. Ну, скажи, вьюн, и везде-то он поспеет. А хорошо-то как — в Ирбит въехать — городской народ шары выпялит, всегда так говори.

Федот Федотыч не хотел и глядеть, но какая-то чужая сила вынудила встать, подтолкнула к окошку. Увидел, что все его кони тоже взяты в извоз, на круглых боках белых мешков разглядел свое фамильное тавро, — вышитую синими нитками букву «к», издали смахивающую на крест.

— А Егорко-то, Егорко, — возмущался Ванюшка, пристукивая в подоконник: — И везде-то он первый. Ногу с мешков сбросил, папироской задается. Собака. Выклянчил небось у товарища следователя Жигальникова. А и много хлебушка держал ты, дядюшка Федот. Все село можно вдосталь прокормить, а тут встанешь поутру — и краюшки нету.

— Пить меньше надо, — сказал Федот Федотыч и пошел на свое место. — Я тебе за работу девять мешков с осени насыпал.

— Откуда-то и помнишь.

— Из своего отсыпал — как не помнить.

— Мое мне-то насыпал. Забыл небось.

— А ты, Ванюшка, за жизнь свою сыпанул ли кому хоть щепотку?

— Да из чего, господи прости, окаянного. А было б, рази жаль доброму человеку, вот тебе, напримерно.

Федот Федотыч вел никчемный разговоришко с Ванюшкой, а мыслями перескакивал с одного на другое и ни на чем не мог остановиться, чтобы сосредоточиться и собраться с силой духа. Он думал то о хлебе, то о конях, то о машинах и готов был согласиться, что все это не его, но вдруг выступали перед ним Любава, Харитон и мешали ему отказываться от нажитого годами. «Дурак я старый, сижу да рассуждаю, что мое да что не мое. Я уже сам себе не хозяин. Зачем мне все это? И жизнь?»

И вдруг вспомнились ему слова из Псалтыря, которые он много раз слышал, но только сейчас внутренним озарением ему открылся их смысл, он неожиданно понял всю глубину утешительных тех слов и стал шептать их, все более и более чувствуя, что с ним есть кто-то, что он не одинок и никогда не будет одиноким. «Да внидет пред лице твое молитва моя; приклони ухо твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней. Я сравнился с нисходящими в могилу; я стал, как человек без силы».

В горестную минуту Федоту Федотычу нужно было утешение, и он наткнулся на него, оттого расслабился весь, самим сердцем доверившись определенной ему судьбе. Чтобы убедиться в том, что ему правильно указан дальнейший путь, Федот Федотыч вернулся из оцепенения и заговорил с Ванюшкой, который ножом деда Филина крошил на подоконнике табачные коренья.

— Много ли, Ванюшка, мешков насчитал?

— Сколь есть, все народное.

— И бог с ним. Не кормили бы только дармоедов да дураков. Вот таких, как ты, прости господи.

— Всем достанется. Повезли много.

— Потому и жалко, что много. Когда мало, жалеть нечего. А чернявого не видать, коего я попотчевал?

— Вроде и легонько ты его, а здоровья нету — много ли человеку надо.

— Видит бог, не хотел, — Федот Федотыч перекрестился и подмигнул Ванюшке: — Ты сядь-ка рядышком, Ваня. Сядь тутотка.

— Ну, сел. Что-то Ваней я для тебя сделался?

— Сколь ты, Ваня, запросил бы с меня, чтобы все на корню, значит?..

— Ты об чем?

— Эко, пестерь нековыряный. Под связь у бани пустишь, и все разом обымет. Не понял, дурак?

— Не понял… Той, той, той. Петуха хочешь?

— Тише. Эк, растворил зевало-то. Вот я тебе новые пимы подарил. И еще проси чего хочешь. Чего хочешь проси. Но?

— Нет, дядюшка Федот, ты на это дело поищи другого. Думаешь, Волк обзарился на твои пимы, так на все согласен. Ошибочку допущаешь. Тебя, знамо, упекут, а хозяйство твое — людям сгодится. Да и ребята твои там. Никого же ты не жалеешь, дядюшка Федот. Лютый, одно слово.

— Лютый, Ванюшка, за то бог и покарал. Винюсь, Ванюшка, и бог дает сил осудить себя. А людям прощаю. Собакой жил…

Федот Федотыч вдруг помрачнел, суровая тень легла на его лицо. Он потер лоб кулаком, будто вспоминал что-то, и наконец сказал слабым голосом:

— Мне последние ночи все пожары снились. То двор горит, то самого жгут вроде. И в голове жар опять. «…Приклони ухо твое ко мне и спаси меня».

— Ты что шепчешься? Может, водички, дядюшка Федот, а?

— Мне на двор, Ванюшка.

— Вот горе-то мне с тобой, — озаботился Ванюшка. — Ты лег бы вон на полати да лежал.

— Лягу, Ванюшка. Схожу на двор и лягу.

Федот Федотыч взял рядом лежавшую на лавке шапку и надел ее задом наперед, из-под нее высунулись концы неприбранных пепельных волос, и стал подниматься, опираясь на лавку и стену. Сделав два шага, задолго до дверей вытянул руки вперед, а ноги его в коленях были полусогнуты и дрожали. Ванюшка хотел было поддержать его, но Федот Федотыч отстранился:

— Видать, пошел по своей кромочке. А все не верил. Все думал жить-поживать да добра наживать. Голове жарко. Уф.

Придерживаясь за косяки и столбики, спустился с крыльца и, подставив лицо яркому, совсем теплому солнцу, долго стоял, щурясь и отдыхая. Из-за амбаров над крышами поднимался старый тополь, и в голых ветвях его, клешнятых от полнеющих почек, тонко и протяжно поскрипывали первые скворцы. А один, с опущенными крылышками, ярился на макушке поднятого колодезного журавля и зазывно посвистывал.

— Пошел, так иди, — поторопил Ванюшка и, достав из кармана нож, сел на ступеньку, стал бросать его и втыкать в половицу. — Да не ходи-то далеко, слышь. Садись за колодец.

— Я вот освежусь холодной водичкой, умоюсь, — сказал Федот Федотыч и пошел к колодцу, еще не обтаявшему понизу, но с мокрым и просыхающим деревом сруба. Длинную колоду, из которой поят скот, обсели воробьи и, вспугнутые, мягко запурхали крылышками, взлетели на тополь.

Федот Федотыч снял шапку, белую дубленую шубу, положил их на край колоды, поправил, чтобы не замочить. Потом разулся и рваные Ванюшкины пимы рядышком поставил. Голыми ногами ступил на ноздреватый лед и, обмирая, заглянул в холодную темень колодца. Наледь внутри давно не обкалывали, и Федот Федотыч испугался, но, вглядевшись, понял, что отверстие достаточно широко.

— Дядюшка Федот, — закричал Ванюшка, угадав неладное. — Что надумал-то? Отыдь, говорю. Во, леший.

— Ребятам моим перескажи. Господи, благо… — Федот Федотыч хотел перекреститься, но заторопился, чтобы не помешал ему Ванюшка, и когда Ванюшка успел к срубу, в глубине колодца бухнуло и загудело….

 

VII

Хоронили Кадушкина скромно. Гроб его по грязной, размешенной дороге несли на руках. Оглоблин Аркадий съездил в Кумарью и привез попика, который согласился ехать в Устойное за два пуда хлеба.

— Жить совсем нечем, — жаловался попик Аркадию всю дорогу.

Оправившийся заготовитель Мошкин снова с прежней ретивостью взялся за свои обязанности, только покашливал и по утрам плевался кровью. Он настаивал, чтобы председатель Яков Назарыч Умнов запретил похоронной процессии проходить мимо сельского Совета, однако Умнов, зная, что его никто не послушается, отказался.

— Тогда я сам, — вспылил Мошкин и стал надевать свое легкое пальтецо. — Тогда я сам заверну их. Нечего, понимаете… Выискались мне. А с вами, товарищ Умнов, поговорим особо. Сегодня же поговорим по причине твоей политической слепоты.

Мошкин встряхнулся, осаживая на себе пальтецо, и пошел к дверям, но следователь Жигальников, читавший газету, заметил ногтем нужное место в статье и многозначительно кашлянул. Мошкин по отрешенной замкнутости следователя все время чувствовал его молчаливое, но упрямое противостояние и ждал малейшего повода высказаться, потому подхмыкивание Жигальникова остановило Мошкина, готового к наскоку.

— Вы это что, товарищ следователь, все с ужимочками да упрятками? Похоже, сговорились все. А? В чем дело? Что такое? Но?

— Пусть несут, товарищ Мошкин. Вы, юридически говоря, превышаете свои полномочия… Бог мой, дайте же слово… Посудите сами, не по-за деревне же им нести гроб. Да и покойный был здешним человеком. У него в селе через дом кум да сват, и вся родня хочет, чтобы его пронесли мимо их дома. Они, случается, и на ток и на поле с гробом заходят, а уж мельницу или кузницу покойного никогда не минуют. Прощанием это называется. Вот теперь и глядите.

— Кулак должен быть изолирован, и никаких ему ни кумовьев, ни сватовьев. Ему прямая дорога в могилу.

— Глядите сами, товарищ Мошкин. Я бы на вашем месте не вмешивался. Идут и пусть идут.

— Ну хорошо, — сдался Мошкин и снял свое пальтецо, повесил. — Пусть оплакивают мироеда. А мы потворствуем чуждым элементам, распоясываем их. Сами, товарищ следователь. Я это обдумаю. А теперь вернемся к плану. Товарищ Умнов, председатель, вызывайте в Совет по этому списку. Без меня все дело запустили. Хм.

Мошкин достал из внутреннего кармана вдвое по длине согнутую тетрадь и вынул из нее полоску бумаги. Подал Умнову. Сам сел на председательское место. Всеми пальцами постучал по кромке стола, жестко прищурился на Умнова, желая предупредить его возражения по списку.

— Братья Окладниковы, по-моему, повезли хлеб, — уведомил Яков Назарыч.

— Тем лучше для них, — повеселел Мошкин.

— Телятникова, должно, на свадьбу уехала.

— Нашла время. Вызывать.

— Оглоблин не придет. Наперед знаю.

— Мы придем. Передайте.

— Мария Пригорелова. Машка. А она зачем?

— Мне нужна для беседы, — пояснил Мошкин. — Давай наряжай. И быстро у меня.

Умнов прочитал еще несколько фамилий и, пожав плечами, направился к Валентине Строковой, чтобы послать ее на вызова. А Мошкин, вконец недовольный председателем, вышел из-за стола, сунул руки в карманы пиджака, оставив большие пальцы наружу, и стал прохаживаться от окон до дверей. Пиджак в обтяжку на бедрах сделал Мошкина с виду совсем неспокойно-вертким.

— Прямо, наверно, надо поглядеть — швах наши дела. Что же это, рассудивши, мы не дали и половины твердого задания. А председатель — теленок в кожанке. Ему никого неохота трогать. Охота добреньким быть. Это легко.

— Мы с вами, товарищ Мошкин, после плана сели да уехали, — сказал Жигальников и занялся окурком, откусил изжеванный конец, подул в засмоленную трубочку мундштука. Делал все это медленно, и Мошкин ждал, что еще скажет Жигальников. Но тот опять взялся курить обкусанную папироску и читать газету.

— Меня удивляет ваше спокойствие, товарищ Жигальников. Откуда оно? Как его понимать? Поведение Умнова вы, пожалуй, верно объяснили: не хочет портить отношений с земляками. А о себе как думаете? Может, выскажетесь.

— Да можно и о себе, товарищ Мошкин. Только вы сядьте, а то я не люблю, когда над душой качаются.

Мошкин сел на диванчик, плюнул на ладонь и приказал хохолок волос на макушке.

— Считаю, милиционера Ягодина неспроста вызвали в округ, — сказал Жигальников. — Он непременно привезет то, чего я жду.

— Думаете, отзовут вас?

— Думаю. Но не это главное. Главное — таких, как мы с вами, остепенят. Одернут. А то мы рьяно делаем план, и мужикам, уверяю вас, нечем будет засевать поля. Сверху сказали подоить крупных зажимщиков хлеба, а мы с вами берем всех без разбору. И этим наносим огромный ущерб Советской власти, задевая интересы не только середняка, но и пролетарской части села.

— Но план же, товарищ Жигальников. Вот он, — Мошкин выдернул из кармана перегнутую и затертую тетрадь, лизнул пальцы и стал перекидывать мятые страницы.

— Я вас, товарищ Мошкин, к жизни хочу повернуть, а вы все ныряете в свою тетрадь.

— Но — мы еще не тронули середняков, товарищ Жигальников. Что это вы все наговариваете?

— В списке, который вы дали председателю, значатся только середняки.

— Но что же делать, товарищ Жигальников? — Мошкин похлопал себя по вспотевшему лбу и ладонь тут же вытер о штаны на узком колене. — Нам даны полномочия. Нас предупредили, что дело пойдет трудно. Нет, не думаю, чтоб Ягодин привез послабление. Плана не дадим — по головке не погладят. Об этом меня тоже предупредили.

— И все-таки до Ягодина с вызовами погодить бы.

— Не время. Сроки кончаются, а дело ни с места. — Мошкин озабоченно встал и пошевелил лопатками, к которым вдруг прилипла взмокшая рубаха. — Ну хорошо, пусть будет по-вашему. Скажу, чтоб повременил с вызовами. Но гляди, Жигальников, по твоему настоянию останавливаю кампанию. Вовсе не верю, чтоб в таком исстари богатом селе не было хлеба. Водят нас кулаки за нос. Лукавят, мошенники. Как там у товарища поэта Маяковского? Умеет сказануть. За рекой деревенька. Бороды веником. И каждый хитр. Именно хитр. Сам себе на уме, понимай. Землю попашет, стихи попишет. Бездельники. Ни единому слову не верю. Двоедушный он мужик — был и будет.

Мошкин расстегнул пиджак и полами его обмахнул себе разгоряченную грудь. На другую половину дома, где сидела Валентина Строкова, пошел с неохотой. Дверь в комнату секретарши оказалась отворена, в комнате никого не было. Мошкин оглядел пустой стол и вдруг в окно, выходившее на дорогу, увидел толпу народа. Подошел ближе и из-за косяка стал глядеть на улицу.

Впереди всех, в высоких сапогах и без шапки вел под уздцы белого жеребца Харитон. Конь был накрыт черной попоной и тянул легкие санки — в них, держась за высокую резную головку, стоял плешивый сморщенный попик, сугорбый, весь спрятанный в потускневшую ризу. Попик немного наклонился на сторону и с навычной важностью махал сбоку санок. Когда кадило взлетало кверху, из него выпархивали клубочки бледновато-сизого дыма. По канону священник должен идти вместе со всеми пешком, но этот попик с желтой лысой головкой и обредевшей бородкой не в силах был шагать по грязной дороге, и его поставили в санки. За ним два старика несли пихтовый венок, на котором лежал японский картуз с высоким красным каркасом. Картуз этот Федот Федотыч принес с русско-японской войны и хранил как память о тяжком сражении под Ляояном. Затем шли двое, накрытые крышкой гроба, а следом шестеро мужиков несли гроб на белых скрученных полотенцах. За гробом рассыпалась толпа: все больше бабы и черные старухи с короткими посошками, из-за которых им, казалось, приходится низко сгибаться и неловко идти, уткнувшись в землю. Куцая процессия понуро шла мимо сельского Совета. Зато, ребятишки, умеющие выражать взрослых, пытливо искали за пустыми стеклами хоть малейшее проявление спрятавшейся там жизни, которая — верно знали они — тоже наблюдает и за дряхлым попиком, привезенным из Кумарьи, и за японским уродливым картузом, и за гробом, убранным пихтой, зеленым мхом и восковыми цветами. В жадных глазах мальчишек горело не детское любопытство, а затаенная отчужденность и выжидание.

«Скорбь на себя напустили, будто им в самом деле жаль его, а живому небось только и мыли кости», — не понимая толпы, злобился Мошкин, находя в подавленном взоре людей молчаливый, но враждебный вызов, на который не терпелось ему ответить. Напоследок шли хилые, отставшие старухи, бабы с младенцами на руках — на них нечего было глядеть. Вышел в коридорчик и рявкнул:

— Умнов!

Яков Назарыч вернулся из сенок, где наблюдал за процессией через маленькое пыльное оконце, залитое дегтем и в паутине с дохлыми мухами.

— Послал со списком?

— Сразу же.

— Ну раз послал — будем ждать.

Когда вошли в кабинет председателя, Жигальников лежал на диванчике, заметнув ноги на подоконник. В зубах держал папиросу и жевал ее, подмочив слюной табак.

— Я, кажется, товарищ Мошкин, нашел ответ на ваш вопрос, — сказал он, тряхнув газетой. — Вот. Весьма рекомендую.

Мошкин взял газету из рук Жигальникова и стал читать указанную статью, не садясь на место. Жигальников обсыпал пеплом серенький галстук и, отряхнув его, пригляделся к председателю:

— Что не весел, Яков Назарыч?

Умнов подсел на диванчик в ноги Жигальникову и, рассчитывая, видимо, на его понимание, открылся враз:

— Какой я теперь председатель — баба меня исхлестала. Батрачка. Вот я и вырешил: Егор Бедулев всяко способней. Пробивной. Одно слово, — вырешил я.

— Ну-ко, ну-ко, что ты вырешил? — подхватил Мошкин, становясь против Умнова.

— Бедулев пусть походит в председателях.

— А ты?

— Я что ж… мой авторитет потерянный.

— План по хлебу дашь — авторитет верну тебе.

— Авторитет, Борис Юрьевич, не зарплата, в кассе его не получишь. В город надо наведаться. — Умнов похлопал себя по карманам, совсем решил признаться, что потерял свой наган, но что-то удержало его на последнем слове и заулыбался нелепой улыбкой.

— Я замечаю, председатель, — оглядывая лицо Умнова, сказал Мошкин, — всеми своими фибрами — ведь ты потерял что-то, а?

— Вся жизнь из потерь, — нашелся Умнов и, осилив накатившую на него слабость, взял себя в руки, спокойно и привычно ощупывая усы.

Мошкин знал об этой привычке председателя, считал ее дурной, свойственной недалекому человеку, и брезгливо усмехнулся, с облегчением подумал о том, что у такого человека, как Умнов, не может быть ни крупных дел, ни больших поступков, ни тем более значительных потерь.

Яков Назарыч все последнее время не мог спокойно ни жить, ни работать, ни думать — его угнетало сознание близкой и неминуемой кары, и утаивать свою потерю больше не хватало сил. Он каждый вечер засыпал с твердым намерением завтра же пойти с повинной и разом облегчить утомленную ожиданием душу, но утром, с приходом дневных забот, вина не казалась ему такой тяжкой, возникала надежда, что когда под крутояром сойдет снег, наган объявится. Снегу становилось все меньше, а там, где скатывались на санях, дорога протаяла почти до земли. Яков Назарыч не раз прошелся по этой дороге, на которой дерзко держались озимая травка, а в западях копилось раннее тепло. В отаве он выглядел пимную заплату, черную пуговицу, осколок зеркала, сломанную гребенку, а нагана не было. С утра Яков Назарыч чего-то выжидал, бывало, даже храбрился, но к вечеру неизменно впадал в уныние и сникал. «Надо кончить с этим. Разом, как присохший к ране бинт, — раз, и никакой боли…» Но чтобы он ни делал, о чем бы ни говорил с людьми, все время чувствовал все более овладевшую им робость. И чем дальше откладывал развязку, тем заметнее угасала в нем воля. Ему хотелось перед кем-то открыться, и вот вдруг показалось, что такой миг пришел и следователь Жигальников, настроенный против Мошкина, поймет и поддержит его, Умнова. Однако в самый последний момент споткнулся, не сразу оправился от испуга и жестко подумал: «На черта я им нужен, мужик сиволапый. Не будет у них понятия ко мне. С хлебом у нас идет туго, — вытолкнут меня, заслонятся мною. Не буду признаваться. Уж припрут к стенке, тогда… Вперед смерти я умер».

Пока шли похороны да поминки, из вызванных в Совет никто не явился. Зато вернулся из Ирбита милиционер Ягодин. Он приехал на попутной с братанами Окладниковыми и рассказал, что они, братаны, увезли на ссыпку хлеб и в городе продали своих лошадей вместе с упряжью и санями. Себе оставили только жеребую кобылу, на которой и пилили из города от темна до темна.

— Нам наплевать на твоих братанов, — нетерпеливо совался Мошкин возле рослого Ягодина, пока тот раздевался, приглаживал волосы да обвыкал в тепле после долгой сырой и холодной дороги. — Ты выкладывай, что округ. Чем порадуешь?

— Да уж порадую. На словах велено передать одно слово: любой ценой выполнять план. А подробности вот, пожалуйста.

Ягодин достал из нагрудного кармана гимнастерки конверт с сургучными печатями и прошитый суровой ниткой. Мошкин с треском начал ломать печати, а нитку ловко перекусил.

На небольшом листочке тонкой папиросной бумаги мелким шрифтом под красную копирку было напечатано:

«Председателю комиссии содействия по заготовкам хлеба тов. Мошкину.
Председатель окрика С. Баландин».

Предупреждаю вас, что план по заготовкам хлеба пересмотру не подлежит, а выполнение его по Устоинскому сельскому Совету крайне неудовлетворительно. Округу достаточно известно, да и вы сами об этом говорили, что в Устойном наличествуют хлебные излишки у кулаков, но вы затягиваете сроки отправки хлеба для нужд государства. Все это уже получило свою строгую оценку.

Вам предписывается круто изменить отношение к порученному делу и в течение ближайшей недели завершить план по хлебозаготовкам.

— Вот на, почитай, — со злым упреком Мошкин подал письмо Жигальникову и облизал вдруг пересохшие губы: — Все верно. За каждым словом правда. Сверху виднее. Раз верхи говорят, что хлеб есть, стало быть есть.

Мошкин начал обдергивать свой пиджачок, нервничая.

Ягодин сел на табурет у печки и стянул с ног взятые насквозь вешней влагой сапоги. Сырые портянки повесил на печные отдушники. Жигальников молча вернул бумагу Мошкину и стал сосредоточенно закуривать, запалив папиросу от третьей или четвертой спички. Умнов ногтем соскабливал с рукава кожанки пятно и напряженно думал о потерянном нагане. Общее унылое оцепенение совсем расстроило Мошкина, и он хотел сказать что-то злорадное и жесткое, но явилась Машка, в плюшевом жакете и палевом, с черными цветами, платке, концы которого были завязаны на груди большим слабым узлом. Она пришла с поминок, но глаза у ней блестели, а этот небрежно завязанный узел придавал Машке вид бодрый и независимый.

— Зачем я здесь понадобилась? — спросила она и, оглядев всех, остановилась на Мошкине, бодро блестя своими глазами.

Заготовитель все еще был прикован к тонкой бумажке, на Машку поглядел искоса:

— Ты, Мария Пригорелова, представляешь бедняцкий актив, а действия твои враждебные.

— Что я ударила председателя?

— И председателя ударила и что ты думаешь?

— Да у меня в руках на ту пору вил не погодилось…

— А ну-ка, умолкни. Помолчи давай.

— Да ты мне рот не затыкай. Меня Советская власть разговаривать учит. Он же вот учил все делать и говорить по правде, а не молчать, — она кивнула на председателя Умнова. — Я теперь вольная, свободная, и вы обратно не пугайте своим строгим выговором. Неправильной силой берете хлеб — говорю и всюду скажу. Понять не можете, что ли.

Машка говорила без злости, но твердо, подчеркивая некоторые слова свои тонкой улыбкой, и эта улыбка — по мнению Мошкина — больше всего подчеркивала в батрачке ее тупое упрямство и необъяснимо безрассудочную лихость. «Дьявольский народ какой-то, язви его, — обобщающе подумал заготовитель. — Все тянут одну песню, и опереться не на кого. Лютые идут дни». — И чтобы убить ее улыбку, вслух добавил:

— Ты вредный элемент на пролетарском пути.

— А еще-то что? — все с той же спокойной, но упрямой улыбкой спросила Машка, и заготовитель испугался, что она совсем не понимает его слов, встал на ноги и заговорил уступчиво:

— Извинись председателю. Это раз. Второе. Предупреждаю: не подсевай кулакам.

Умнов все время сидел, потупившись, и вдруг поднял руку, как бы прося слова:

— Ни к чему ее извинения. И вообще винить ее не надо: она бедная батрачка, а всего внутреннего положения не понимает. Кто ей помог в повышений сознания? Вам бы, товарищ Мошкин, наставить ее, так вы на крик. Вредный элемент! Молчать! Это она и от хозяина наслушалась. И то понять надо: она без малого выросла в семье Кадушкиных… Вот сгоряча все и вышло.

Улыбка на лице Машки вдруг ослабела, рот нехорошо расплылся и по тугим красным щекам ее побежали слезы. Она вышла из кабинета и, уткнувшись лицом в угол у окна, затихла.

Машка не умела плакать, потому что с детства знала, что в горькие минуты ее никто не приголубит, не приласкает и не утешит: она копила невыплаканные обиды в своем замкнутом сердце и оттого была молчалива, жила по своим внутренним законам, и порой поступки ее люди не могли ни объяснить, ни оправдать. Федот Федотыч, иногда натыкаясь на ее упрямство или непонятную выходку, только и говорил: в тихом омуте все черти.

С улицы в коридор Совета вошел Аркадий Оглоблин. Сразу в углу у окна увидел Машку. Взял ее за плечи, повернул к себе. Лицо у ней было красное, припухшее, но без слез.

— Кто тебя? За что они тебя? Иди на улицу и подожди меня там. Я с ними поговорю. Я поговорю с ними.

Аркадий без стука вступил в кабинет и не снял шапки, и не поздоровался.

— За что вы обидели бедную сироту? Она вот стоит за дверями и ревет. Ты, Яков, первый дерешь глотку, что стараешься для бедноты. А чем помог ей, одинокой сироте? Она скитается из избы в избу, без угла, без куска хлеба. Чего умолкли?

Умнов все время стоял лицом к окну и не повернулся. Молчал.

— Насчет сироты верно замечено, — согласился Мошкин. — Это учтем. Что верно, то верно. Оглоблин, кажется?

— Он самый.

— Как с недоимкой?

— У меня недоимок нету. По твердому обложению свое вывез. А накидывать на меня у вас права нету — мое хозяйство полубедняцкое. Мать до сих пор по чужим токам батрачит. У меня чужого работника ноги во дворе не бывало. Это всяк скажет. Всю дорогу в заем живу: это и он подтвердит, мой сосед, — Оглоблин кивнул на председателя Якова Назарыча. Поглядел и Мошкин в спину Якова Назарыча:

— Чего молчишь, председатель?

Умнов круто повернулся:

— Торговлей промышляешь. Говорить, так все говори.

— Какой такой торговлей, а? Кто сказал?

— Масло в Ирбит возил? Возил. Мясо. Хлеб в Юрту Гуляй. Ванюшка Волк видел.

— Вы должны понять мое бедняцкое состояние — у меня на избе вся крыша изопрела. Мыши пол источили. В избе теплого места нет. Да там…

— Ну, ладно, — неожиданно мягко попросил Мошкин. — Понимаем тебя, товарищ Оглоблин, но и ты пойми. Не себе просим. А сколь можешь?

— Ни зернышка. Ни маковой росинки. Пока, значит.

Аркадий повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. На крыльце сельсовета сидел Ванюшка Волк, опершись спиной о столбик резных перил и выставив согнутую ногу в коротком пиме. По галоше на широком красном ранту Аркадий узнал обувку Кадушкина.

— Зазнобушка, сугревушка, — льстил Ванюшка Машке, стоявшей у сельсоветского палисадника. — Пойдем ко мне на сеновал.

Аркадий спустился с крыльца и встал перед Ванюшкой:

— Ты сказал, что я ездил в Юрту?

— Убей, Арканя, не упомню. Можа, и говорил.

— И пимы не помнишь, где взял?

— Пимы, покойная головушка, Федот Федотыч отписал. Завидно?

— Трутень, — Аркадий сильным ударом опрокинул Ванюшку на крыльцо, и пока тот сумел что-либо понять, сдернул с его ног пимы Федота Федотыча и бросил их в колодец на сельсоветском огороде.

— Ты что, а? — заверещал Ванюшка Волк и тут же умолк, потому что Аркадий, вернувшись, сказал:

— Еще слово, и я спущу тебя в колодец. Живоглот язвенный.

— Арканя, всегда так говори. Арканя, так и говори.

Оглоблин обнял Машку за плечи и, близко прижав ее к себе, повел от сельсовета. А Ванюшка кричал им вслед:

— Век не забуду. При девке опозорил.

Они молча прошли главную улицу и только у ворот своей избы Аркадий растерянно признался:

— Не знаю, что и делать. Увезу я эту хлебную накидку, мы останемся с матерью и без хлеба, и без семян. Это, считай, хуже всякой тюрьмы.

Машка впервые видела Аркадия таким оробевшим и вдруг смело улыбнулась ему преданными глазами:

— Не вози, Арканя. Они не тронут тебя. Не посмеют. А придут, я у ворот, вот здесь, Арканя, встану с вилами. Пусть хоть один сунется.

— Да у тебя станется. Чтобы околеть, ткнешь. А?

— Ты скажи, Арканя, — глазом не моргну. Одно твое слово. Я через тебя силу в себе учуяла.

— Молчунья ты — черт тебя раскусит. Ну, ступай, я зайду в избу, возьму спички.

Аркадий подтолкнул легонько ее в ворота, и она пошла через двор к проходу между завозней и конюшнями, чтобы выйти в огород к бане.

В это же время на сельсоветское крыльцо вышли Яков Назарыч Умнов и милиционер Ягодин. Оба легко вздохнули и улыбнулись друг другу, что у них свободный вечер и проведут они его вне общества Мошкина, который надоел им хуже горькой редьки.

— Спектакль сегодня ребята ставят в народном доме. Сходим? — спросил Умнов.

— Вряд ли. Я вот что-то никак не согреюсь. Пойду полечусь. Слушай-ка, Яков Назарыч. Я не стал при Мошкине говорить, думаю, опять привяжется, разведет канитель. Такое вот дело. Братаны Окладниковы — я ведь с ними ехал сюда — признались мне в одном деле. Вернее сказать, пожаловались. Помнишь, когда мы налегли на Кадушкина, Окладниковы, чуя свой час, в яму за своим огородом захоронили сколько-то мешков ржи. Не знаю уж, сколько. Да вот дальше-то слушай. Потом, значит, когда их взяли за живое-то местечко, делать им нечего, они к яме — раскапывать…

— И хорошо, — поддакнул Умнов. — Без скандала, стало быть, так оно и было.

— Все так, Яков Назарыч, да только когда разрыли яму-то — восьми мешков недосчитались. Кто-то побывал до них…

Умнов расхохотался:

— Вор у вора дубинку украл. Ну, и на кого они думают?

— Вор один, а думай на всех. Или, как говорят, у вора один грех, а у потерпевшего в десяток не уложишь.

— Доброго слова не понимают, так худым делом научат. Что же они теперь хотят?

— Да ведь дело прошлое. Сейчас ничем не пособишь. Я это тебе для заметки. Вот и такие есть, оказывается.

— Всякие есть, товарищ Ягодин. Спасибо за сообщение. Ну, давай лечись. Самогонки с чесноком вдарь. Будь здоров.

— До завтра.

И они разошлись.

Повивальная бабка из города приняла у Дуняши роды и на третий день, сказавшись нездоровой, заторопилась уезжать. Дело в том, что Дуняше было плохо: у ней не спадал жар, не было молока, и бабка, не желая быть сиделкой у больной, да и ждали ее другие роды, не нашла ничего лучшего как собраться домой. Правда, она оставила Любаве множество советов, но все равно Кадушкины не могли обойтись без помощи повитухи.

Утром Харитон увез бабку в Ирбит, и Любава сходила за Кирилихой, которая никому в своей помощи не отказывала.

Придя к Кадушкиным, она минуты не опнулась на одном месте и своей уверенной непоседливостью вселяла надежду на выздоровление и у Дуняши, и у Любавы. При ней весь дом пошел ходуном: топилась печь, заваривали отруби, мочили простыни, настаивали отвары, готовили бутылки с горячей водой. Уж затемно Кирилихе понадобился лист чернобыльника, которого она не взяла с собой.

— Его и завтра бы можно запарить, да лучшай с вечера. Вот тебе, девка-матушка, край, бежать к нам. На полке над окнами в синем мешочке. В других-то мешочках там всякий разный сбор, а в синем мешочке как раз лист. Полынкой пахнет. Да полынка и есть. Матушка моя все: чернобыльник да чернобыльник. И я теперь по-еенному.

И Любава пошла. Увидев свет в умновской избе, Любава неожиданно вдруг подумала, что ей придется встретиться с Яковом, и решила вернуться. «Скажу, заперто, — придумала и отговорку, а сама между тем вошла во двор и вдруг осудила себя: — Что это я, вовсе беспутная — ведь ради Дуняши иду. А на Якова, да мне наплевать на него. Проклясть его — с батей-то что сделали. А я в такое горькое времечко о чем-то своем. И всегда у меня так». От этой мысли Любаве даже перед собою сделалось неловко, и потому жестко сложила губы, платок по-старушечьи надвинула на брови. В дверях под ноги ей из избы бросилась кошка: за нею с ремнем Яков. У порога было темновато, да и, считая, что вошла мать, Яков, не глядя, закричал:

— Выпустила холеру. Ну, пакость.

— Добрый вечер.

— Любава. Вот встретил. С ремнем.

— Тебе не привыкать. — Хотела серьезно и сурово сказать, а вышло мягко, с оттенком иронии.

— Проходи. Садись. — Застегивая ремень и бренча пряжкой, чувствуя, как краснеет, Яков отвернулся, заговорил, чтобы собраться с мыслями: — Голубя ребятишки подшибли, а я его взял в избу. Пропадет, думаю. Она, скажи, из сенок, зверюга, учуяла. Обревелась под дверьми. А я уж и забыл да впустил. И как успела. Едва отбил.

— Все пустяками занимаешься.

— Всякому свое. Да ты садись. Мать-то у меня куда задевали?

— Мать не по сыну, без дела сидеть не будет. Небось не она, так околел бы с голоду.

Оттого что Любава сердилась и хотела ужалить каждым словом, у Якова теплело на душе: он слышал в ее упреках не только злость, но и скрываемое ею, обидное для нее ревнивое участие. Он понимал, что девушка не вольна перед ним, но знал и то, что у него не найдется нужных слов, которые передали бы его виноватость и его душу, которые доверчиво сблизили бы их. Как объяснить ей, почему он живет в бедности? Как оправдаться, почему он пришел брать у них хлеб? Как рассказать, что он решил жить и работать по-иному? Как открыться ей, что он еще тогда, когда жил у них в работниках, люто ненавидел ее за недоступную строгость, и чем больше ненавидел, тем мучительней любил и оттого на ее глазах стремился делать то, что ей не нравилось?

Лихорадочно перебирая свои мысли, он не спуская с нее глаз, а сам отрешенно убирал с середины избы бочонок, на который набивал новый обруч, вывернул огонь в лампе, смел крошки со стола прямо на пол. А Любава подошла к полке и, откинув ситцевую прогоревшую занавеску, увидела там кучу мешочков, больших и поменьше, и совсем маленьких — многие были сшиты из подсиненного холста. В каком из них чернобыльник?

— Мать послала? — обрадовался Яков легкому разговору. — Она чего просит? Может, не здесь? Там, на кухне, еще склад.

Любава сняла и принюхалась к трем или четырем мешочкам, и Яков почему-то определил, что она ищет чернобыльник.

— Вот он, красным шнурком перевязан. О шнурке-то, должно, забыла сказать, старая. Тут академия, враз не разберешься. — Яков опять засмеялся и сунулся помогать Любаве, к самым рукам ее подвинул лампу. Дышал рядом горячо и рывками. Она знала причину его судорожной веселости и не могла ее простить ему. Так и кипело на душе злое, мстительное, но что-то мешало высказаться до конца. «Много чести будет, чтобы я говорила с ним», — подумала Любава, оправдывая себя, и осуждающе поглядела на Якова своими большими круглыми глазами. Как и тогда у ворот, она увидела только его подбородок да крепкую загорелую шею в расстегнутом вороте гимнастерки с белым подшитым подворотничком.

Любава развязала красный шнурок и, взяв горсть сушеных листьев, понюхала: на строгом лице ее появилась кроткая улыбка. Яков повеселел:

— Не стыдно в знахарство-то верить?

— А ты главная власть у нас, что же фельдшера не выхлопочешь? Знаете шманать по чужим амбарам. Ведь это только подумать, на что решились.

— Фельдшера-то на земле не валяются. Их выучить надо. А на учебу хлеб требуется. Все, Любава, в узелок затянуто. Нам не развязать.

— А тут человек умирает. Пусть умрет, что ли?

— Не о том мы говорим, Любава.

Любава отсыпала в принесенный с собой стакан сушеной травы, мешочек поставила на место. Яков сознавал, что она уйдет сейчас, и, заступив ей дорогу, совсем унизился:

— Ты вспоминай меня, Любава. Хоть я, по-твоему, и лентяй и амбарник, да потом, Любава, как скажешь, так и жить буду.

— А куда это ты собрался?

— Уж так вот выходит, — Яков замялся, потупился, но тут же поднял глаза на Любаву и признался: — Наган я, к лешему, потерял. В масленку еще. Теперь вот дальняя дорога и казенный дом.

— Вот они, чужие-то слезки. Бог, он все видит.

— Я, Любава, не любил Федота Федотыча и Харитошку да и весь ваш дом с железными засовами и ставнями, а тебя… Да что словом-то скажешь. Речи твои держу на памяти: свою жизнь не могу наладить, а в чужую лезу. Не подкованы мы. Чувствую, что надо вдарить словом по Мошкину, а слова такого нету. Да ладно, конец уж теперь. А Мошкина, какого батя твой шваркнул, выведу на чистую воду. И вы тоже, Кадушкины, до ужасов жадные все. Взяли да отдали бы. Вот она собственность. Она, Любава, всех нас разделила.

— Какая собственность? — Любава сверкнула глазами и первый раз прямо и непримиримо поглядела в глаза Якова — он даже оробел под ее взглядом: — Затеял: собственность, собственность. Ну живи по-собачьи: лег, свернулся, хвостом укрылся. У тебя вот скатерти на столе нету, — а невесту небось ищешь. Неуж за такой стол невесту-то посадишь? Слезы. Стыд. Стыд.

Она пошла к двери, и он пытался разговором остановить ее, мольба и униженность ясно звучали в его голосе:

— За себя, Любава, я все решил. А ты скажи слово. Когда увидимся-то… Я хоть ждать буду.

— Да я скорей, как батя же…

Любава хлопнула дверью и сбежала с крыльца. Он не удерживал ее, но тоже вышел на улицу и, чтобы хоть как-то облегчить свою обиду, криком стегнул ей вслед!

— У вас, у Кадушкиных, кованые замки вместо сердца. Вот и живи с куском железа…

— Ну, девка-матушка, не торопко же ты, — встретила ее Кирилиха и тут же под горячим самоваром заварила кипятком траву — вся изба наполнилась запахом расшевеленной зелени, когда сухие июльские дни перекипают в долгом зное.

Кирилиха поднялась наверх к Дуняше и ребенку, а Любава вспомнила непростую для нее встречу с Яковом у ворот, вспомнила, как хотела услышать его слово, и вдруг заплакала, сознавая с отчаянием, стыдом и болью, что в душе ее нету ненависти к Якову, а есть сострадание, которое она будет беречь как утешающую тайну.

А Яков, вернувшись в избу, не мог взяться ни за какое дело, волнуясь перед открывшейся надеждой, одобряя себя за то, что доверился Любаве и таким образом заставил ее думать о нем. «Да теперь и мне легче — не один я теперь, — думал он. — Теперь и повиниться можно. Чистая душа ее со мной будет».

 

VIII

Было сумеречно. Заря отгорела, и горизонт на закате будто подернуло пеплом, но небосвод все еще был залит светом, и этот живой опаловый свет вздымался прямо, высоко, и там, в вышине, где он заметно опадал и слабел, высеклась и загорелась первая вечерняя звезда. С полуденной стороны через простор заречья к северу налаживался сильный, но мягкий и теплый ветер, бродивший острым хмелем от оживающей земли, лесов, полей и полой воды.

Первый могучий порыв весны шумно и широко катился над суровыми далями. Все оживало и все менялось на глазах. Извечная потаенная работа пробуждения совершалась ночами. С теплыми ветрами, тоже все ночью, с юга летят птицы, и когда они однажды утром внезапно объявятся, хлебороба так и возьмет за сердце: ведь, истинный Христос, проглядел он что-то, не успел с чем-то, хотя и ждал весну и в расчетах не ошибся.

Аркадию не терпелось побывать на пашне, походить по межам, может, где-нибудь и ручеек надо повернуть на свою земельку — летом всякая капелька зернышком обернется. С этими хозяйскими думами и пошел в огород следом за Машкой.

Машка не стала заходить в баню, а села на скамеечку у двери и сняла свой платок. Ветер прошелся по ее волосам, обвеял лицо, шею, она навстречу ему расстегнула жакет, и что-то молодое, весеннее, горячее так и всплеснулось в ее груди. «И скажу вот: не к чему больше прятаться. Бери в жены. Коль угодна, так в ниточку выпрядусь. За две весны хозяйство поставим — гордиться будешь».

— Чего сидишь тут? — спросил Аркадий, подходя к бане и подбрасывая на ладони коробок спичек. — Чего ты?

По ее взволнованному дыханию, с которым она поднялась ему навстречу, Аркадий уловил душевный подъем, почувствовал блеск ее глаз и, чтобы передать ей свою радость, ласково приблизился к ней:

— Какая ты это?

— Да уж весной совсем пахнуло.

— Машка, сегодня же день мученика Федула. А в месяцеслове сказано: пришел Федул и теплом подул.

— Вот еще… Давай тут, Арканя, посидим.

— Давай и посидим.

Они опустились на скамеечку.

— От тебя новым ситцем пахнет, — Аркадий спрятался лицом на Машкиной груди, а руками заполз под ее жакет, стал с властной нежностью мять гладкую, на ощупь хрупкую новизну ситца. Машка только что была полна мужества высказать Аркадию собранное в мыслях, но в каком-то легком, осознанном беспамятстве растеряла все. Едва оправилась, будто после глубокого сна.

— Змей ты кровавый — вот кто ты. Сказать тебе хотела, да…

— Федул теплом подул. — Он захохотал и со всей своей настойчивостью повел ее, не слушая того, что она говорила. Машке было немного обидно, что он не желает слушать ее, но в то же время приятно сознавала, что он весел из-за нее, и уступчиво шла с ним, пока совсем не заразилась его веселой определенностью.

— А еще говорят, Федул губы надул. Слыхал небось? Это к чему тогда? — засмеялась Машка и сама набросила дверной крючок. Аркадий занавесил оконце, вздул коптилку.

— Копаешься, баба.

— Это вам бы все скорей да скорей. А нам не к спеху, — Машка была сговорчива, но раздеваться медлила, взялась причесывать свои волосы, оглядывать себя то с одного, то с другого боку. Наконец не вытерпела:

— Что ж на платье-то не посмотришь? Любка на поминки Федота Федотыча отдала.

— А ты уж готова вырядиться?

— Под мышками так и режет — расставлять придется. И в боках жмет. Он мне все-таки не чужой какой был. Вот и вспомню. А за что его извели, спросить?

— В том-то и дело, — опечалился Аркадий и уж совсем хотел разуваться, да замешкался: — Само собой, жалко Федота Федотыча. Такие хозяева нечасто выявляются. Скупой, однако, был.

— Я еще вот, Арканя. — Машка мучилась своим и решилась поставить как условие: — Ты, Арканя, неженатый, холостой, с тебя ровно с гуся вода. А мои шаги все позорные: мужняя ведь я — и нате, по чужим баням.

— Мужняя, так не шастай, — начал сердиться Аркадий, видя, что Машка налаживается на разговор. — Что тебя, на вожжах тянут в чужую-то баню? Ну кто тянул?

— Мне, Арканя, поговорить охота. Чтоб ты посидел со мной, поговорил. Как-то бы одной душой. Тебя Федот Федотыч из всех наособицу выставлял. Ты — что ж… Я кого ни вижу, а на тебя приравниваю. Ты не как все. Знаю наперед — ужалишь, а иду… Тянешь, стало быть.

— Вяжешь, вяжешь мережку — прямей бы как-то.

— Давай оженимся. По баням таскаться — последнее дело. Что уж. Что мы, будто ворованное делим.

— Ворованное слаще. Ты вот змея-то. Ведь, скажи, вывела свое: не мытьем, так катаньем. Мне, Машка, цыганка наворожила жить без жены. Не получится у нас с тобой ни сватовства, ни женитьбы.

Машка молчала, потому что сказала все да и знала, что ей ни в чем не убедить Аркадия.

— У тебя же скоро Титушко придет, отлупит раза два за грехи твои, да и жить приметесь.

— Не нужен он мне вовсе.

— Ай приелся?

— Я об этом не знаю. Я бы, Арканя, ноги тебе мыла, и скажи, воду ту пила.

— Змея ты, Машка: так и вползаешь в душу. А платье к лицу тебе. Под руками, верно, узковато. Жмет, говоришь? — Аркадий пересел рядом с Машкой и стал ощупывать врезавшийся под мышку шов.

— Хоть бы немного пожить нам на глазах у всех, а потом и — в петлю согласна. Я несчастная родилась. Счастья мне все равно не дано.

— Погоди малость, — Аркадий ладонью прикрыл Машкины губы и стал прислушиваться. За стеной бани хрустнуло стекло, которым мать Катерина по весне закрывает всходы огурцов, а к осени стеклышки стопочкой складывает в уголок у бани. Было слышно, как стекло раскатилось, и на него опять ступила неосторожной ногой.

— Парни пришли в окошко подглядывать, — прошептала Машка и сладко вздохнула, сознавая свою защищенность и теснее прижимаясь к Аркадию.

«Нет, тут не ради баловства ошивается кто-то», — подумал Аркадий, задул огонек коптилки и выглянул в окно. По его встревоженным движениям Машка поняла, что на улице происходит что-то необычное, и в тот же миг услышала топот тяжелых сапог.

Аркадий в привычном месте, у каменки, схватил кованую кочергу и выскочил из бани. Над конюшней стоял столб огня, и ветер гнул, ронял его в сторону дома. Вдоль освещенной изгороди к реке убегал согнувшийся человек, и Аркадий догадался, что это был Ванюшка Волк. «Изобью в кровь», — как давно задуманное мысленно высказал себе Аркадий и с хищной, умножающей силы определенностью прыжками стал догонять Ванюшку.

День был не субботний, и Ванюшка не мог предполагать, что в бане кто-то есть. И вот, слыша за собой близкую погоню и понимая, что не успеет добежать до обрыва, упал духом, метнулся к огороду Якова Умнова и стал с сапным пыхтением карабкаться по приставленным к тыну боронам, которые тут же и оттолкнул, опрокинул на землю. Но спрыгнуть на другую сторону тына не успел — подоспевший Аркадий зацепил его за что-то клюкой и дернул книзу. Ванюшка, обламывая гнилой и хрупкий вершинник тына, грохнулся на ржавые зубья бороны и, видимо, хотел закричать, но из горла его вырвался только мертвый мык да захлюпала кровь, хлынувшая с мокрым свистом.

Аркадий обомлел от жуткой неожиданности, сунулся к Ванюшке, чтобы чем-то пособить ему, но тот уже ни в чем не нуждался.

Мать Катерина успела выгнать из горящего хлева лошадей и коров, а овцы, свиньи — молодняк, куры и сосунок-жеребенок, забившийся в ясли, сгорели. Порывистый ветер вздымал пожар, и старые постройки пылали, как порох. Галки, или горящие головни, так и летали в раскаленном воздухе. Прибежавший с огородов Аркадий на диво народу вытащил из горящего дома одно-единственное — пуховую перину в красной засаленной наволочке.

— Не в уме мужик, — вздыхали бабы, — чисто рехнулся: добро горит, а он тащит постланку.

А в самом деле перина для Оглоблина имела особую цену: в ней хранились пересыпанная нюхательным табаком пушнина, которую он выменял на хлеб у татар и которую не сумел увезти в город, и в старом материном чулке накопленные деньжата.

К полуночи от подворья Оглоблиных осталась одна только баня, стоявшая на отшибе посреди огорода. Сгорела дотла хибарка Якова Умнова, и на этом пожар умялся, потому что в подветренную сторону больше не было никаких строений до самого крутояра.

Этой ночью в щели ставней, закрывавших сельсоветские окна, до утра сквозил свет. В кабинете сидел заготовитель Мошкин и выслушивал доклады милиционера Ягодина, следователя Жигальникова, самого Якова Назарыча. Перед утром он, встрепанный, уставший от бессонницы и постоянного возбуждения, вдруг почувствовал, что село Устойное давно вынашивает в своей сытой и замкнутой тишине грозные неотвратимые события, которые с минуты на минуту могут разразиться жестокой бессмыслицей. «А что это такое: пожар у Оглоблина, смерть батрака Ванюшки Волка? И что теперь на очереди? Чья рука направляет все эти события?» У Мошкина возникало много вопросов, вызванных тревожной жизнью села. Он все их связывал с хлебозаготовками, которые продвигались с большим трудом.

Мошкин спиной и затылком чувствовал в стуке и скрипе ветра за ставнями окон зловещее выжидание. Его особенно теперь угнетало сознание того, что он самый последний из окружавших его людей понял приближение большой беды, которую определенно предвидел что-то потерявший и потому совсем поглупевший председатель Умнов. Неминуемую развязку, конечно, предвидел и умеренный и сдержанный в суждениях следователь Жигальников, молчаливый и спокойный от избытка молодой силы милиционер Ягодин. Беду предвидела даже секретарша Строкова, оттого, вероятно, она и держится так дерзко и не желает признавать ни власти, ни авторитета его, уполномоченного Мошкина. Не находя толкового объяснения происходящему и ожидаемому, он преувеличивал опасность событий и хотел решительными мерами восстановить спокойствие.

Когда были составлены акты о пожаре и смерти Ванюшки Волка, Мошкин познакомился с ними и остался недоволен, сердито укорил Жигальникова, Ягодина и Умнова:

— Нету у вас, товарищи, политического острого чутья. В селе действует опасная рука. Она зажимает хлеб, мутит народную жизнь: то поджог, то убийство, то ночные обозы. Все эти беспорядки уводят нас в сторону, а святая наша, первейшая заповедь — план по хлебу — стоит, и ни с места. Надо с корнем выдернуть больные зубы. Взять перво-наперво саботажников. Так.

— Пожары и смертя разные у нас и до этого бывали, товарищ Мошкин, — напомнил было председатель Умнов, но заготовитель взметнулся, пыхнул глазами:

— Я не ошибаюсь, товарищ Умнов. Вы глухи всесторонне, а я чувствую, как рука тянется и к нашему горлу. Здесь все взаимосвязано.

— Да нет же, товарищ Мошкин, — опять возразил Умнов и от волнения лизнул подрез усов: — Я так же думал сперва, а на самом деле нету ничего этого. Нету.

Мошкину крайне не понравилось возражение Умнова, а его красный язык и усы вызывали у заготовителя омерзение, и он едва удержался от резких слов.

— Бросьте, товарищ Умнов, лизаться… Да, вот именно, бросьте лизаться с подкулачниками. Вы боитесь их. Я этому делу могу дать правильную оценку, и конец разговору.

Потом Мошкин распорядился организовать охрану сельского Совета и, оставшись один, стал писать донесение в округ.

«Нахожу необходимым донести. Село Устойное всегда обогащалось ссыпкой хлеба для Ирбитской ярмарки. Хлебных воротил революция ликвидировала, но отпрыски живы и сильны. Хлеба в селе завалы, но успехов в заготовках мало, т. к. все село подмято кулацким сапогом, а явные факты носят дух саботажа и подстрекательства со стороны классовых выродков. Так, при изъятии излишков у кулака Кадушкина были совершены нападения на товарища Мошкина и предсовета товарища Умнова. В результате таких вредных действий товарищ Мошкин болел, но доверенного поста не оставил. Вызовы, предупреждения и штрафы мало действуют под влиянием вредной агитации. В селе сгорело два хозяйства, убит батрак, а кулак Кадушкин под тяжестью своей вины затонул в колодце. И даже есть факты от представителей бедноты, что показывают они себя без понимания уровня поставленных задач. В селе не сегодня-завтра может назреть враждебная вылазка. Примерка к тому делу в селе уже имела место зимой.
Председатель комиссии содействия по хлебу Б. Мошкин».

Предлагаю: арестовать с препровождением в округ кулацкого сына Кадушкина Харитона Федотыча и подкулачника Оглоблина Аркадия, где найден убитый батрак. Тот и другой саботируют хлебозаготовки и замечены на вредных высказываниях. Спешно разбазаривают свое зажиточное хозяйство братья Окладниковы и таким примером ведут других к хозяйственному урону. Настаиваю взять под арест братьев Окладниковых, Парфена и Пармена. С доставкой в округ. Оба они не выполнили полного наложения хлебозаготовительной кампании.

Положение в селе напряженное, однако заверяю, что план хлебных поставок выполним.

Яков Умнов и мать его Кирилиха переселились жить в пустовавший прируб народного дома, где при прежнем хозяине жил поповский кучер. Зная о том, что председатель Умнов устроился с жильем, Мошкин нарядил его в округ с секретным письмом.

Мошкин был тверд, спокоен, и смуглая кожа на его лице дышала сдержанным, но ровным румянцем. Накануне заготовитель спал мало, однако проснулся хорошо отдохнувшим и свежим. Он поел творогу, яиц, выпил два стакана горячего молока и, сытый, согретый едой, бодрый пришел в Совет. Умнова он встретил у порога оживленным повествованием:

— Вот глядишь иногда и видишь: смастачил кто-то запруду, и держит она высокую воду. И чтобы дать ход воде, совсем не надо разрывать всю плотину. Не к чему. Да. А возьми да три-четыре кола из запруды выдерни, а остальное вода сама понесет.

Умнов был утомлен, потому что и вчера и сегодня бился над дымоходами в давно не топленной печке. Глаза у него шало горели. Усы обвисли и сделались серыми.

— Вы это к чему, товарищ Мошкин, о запруде, о кольях?

— Не забегай. Вот повезешь письмо в округ, передашь в руки самому товарищу Сидору Амосычу Баландину, председателю окрика. Передай и слово в слово перескажи мою притчу о запруде. Сидор Амосыч прочтет письмо, присовокупит к нему мои слова и обрисует для себя всю нашу обстановочку с ясным выходом. Вот так.

— Я, товарищ Мошкин, понял вашу притчу и скажу прямо товарищу Баландину, что вы, Мошкин, крутые колена гнете. Уверяю вас, мужики постоят за хлеб и сдадут. Тем более на ссыпке за хлеб сулят ситцу и сахару. Мошкин заявление Умнова принял за обычную трусость и не придал ему никакого значения, а самого Умнова похлопал по тугому кожаному плечу:

— Не теряй-ка время. Ступай. Да смелей берись. И парень ты правильный, да огонька мало. Эх, возьмусь я за тебя. Я тебе угольков подсыплю. Ступай, ступай.

Мошкин сел за стол и еще рукою подозвал к себе в чем-то нерешительного и замявшегося у порога председателя, для большего веса заговорил шепотом, хотя слышать их никто не мог:

— Письмо везешь важное. Возьми наган да и вообще помалкивай, с чем едешь. В округ и в округ. Мало ли. Боже упаси, ежели не сохранишь али что другое прочее. За себя Бедулева оставь и пусть все время будет в Совете. Тоже непоседа, все на крыле бы держался. Выдвиженец.

Отпустив Умнова, Мошкин причесался, продул свою изреженную расческу и поиграл ею по ногтям. Стал ждать прихода Ягодина, Жигальникова, Егора Бедулева. Он был в приподнятом настроении, потому что — по его убеждению — нашел правильное решение вроде бы совсем неразрешимой задачи: напуганные арестом влиятельных хозяев мужики без понуканий повезут хлеб. «Не удержишь потом, когда поймут, что уговоры кончены. Эх ты, путаная крестьянская душонка», — удовлетворенно итожил свои мысли заготовитель Мошкин.

А Яков Назарыч забежал в свое не согретое еще жилье, напугал и без того одичавшую и обгоревшую на пожаре кошку, побрился и сел в двухколесную таратайку, запряженную и поданную дедом Филином, который напоследок ласковой рукой выбрал попавшую под хомут гриву молодого конька и, передавая вожжи в руки Умнова, предупредил:

— Гляди, Назарыч, конь, язвить его, шалый: прошлого году в Митькиных лужках его медведь совсем было обратал. Пугливый, лешак.

Но Яков Назарыч был занят своими мыслями и слов конюха почти не слышал. Вскинул вожжи, и жеребец крупно пошел по дороге, с пружинящей силой ударяя в грязь тяжелым кованым копытом. При выезде из села остановился у дома Бедулевых.

Сам Егор в красной распущенной рубахе с ремнем в руках ходил по двору и ругался. На коньке конюшни тоже в красной и тоже распоясанной рубахе сидел босоногий малец и щербато шепелявил:

— Шавелко!

— Чего воюешь? — спросил Умнов в расхлябленные ворота, не сходя с таратайки.

— Тебе вот жизнь — умирать не надо: одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А у меня напорола косяк, утроба бездонная. Старший, холера, Савелко который, начисто от рук отбился. Ни в чем не пособит. Одна забота — клуб да клуб. Вот найду. А уж найду… А ты куда?

— Уполномоченный распорядился, чтобы ты сел на мое место. Иди сейчас же. А я в округ. Дела, конечно. А то что же еще. Может, задержусь.

Егор сдвинул свою тонкую телячью шапку на затылок, погладил светлую растительность у рта, прикрыл улыбку.

— Ты давай и задержись для дела. Мы тут, — знамо, все как быть надо. — Егор не дождался, когда отъедет Умнов, побежал во двор, выкрикивая: — Фроська, сапоги мне помой.

Дорога была неудобная. Снег почти сошел, но неглубоко протаявшая земля еще плохо брала влагу. Колея была сплошь залита грязной жижей, а в низинах стояли широкие лужи. Зато на припеках колеса таратайки, казалось, отдыхали — катились бесшумно по пригретой и уже мягкой земле. В легкой тени березовых колков было сыро и прохладно, лежал грязный снег, и лошадь проступала его насквозь, разбрызгивая по сторонам.

Яков Назарыч опустил вожжи, чтоб лошадь сама искала дорогу, и в думах не замечал ничего вокруг. Солнце глядело весело; в теплых застойных укромах на колени Якова садились и дремали крупные золотистые мухи.

Кругом было тихо, и вдруг в спокойном величии широкого весеннего дня он твердо сказал себе, что переменит свою жизнь и вернется в село иным человеком, с которым Любава Кадушкина станет говорить без превосходства и насмешки, а открыто и доверчиво. «Да, но наган — вспомнил он. — Наган. Наган. Да черт с ним, с наганом, не расстреляют же. Ну, с кем беды не живет. Потерял и потерял. Повинную голову меч не сечет. И пусть посадят — стану работать. Вот растеребим запасливых мужиков, самим придется кормить и себя, и город. Советская власть всех приставит к делу. Только сделать это надо не руками Мошкина, а примером работящих Зимогоров, Оглоблина, Машки, Титушка…»

Яков Назарыч совсем успокоился и не сразу заметил, как в кустах слева от дороги словно кто-то перебежал и притаился. Яков сперва не поверил этому, но почуяла и лошадь неладное — вскинула голову и начала прядать настороженными ушами. Яков со дна таратайки подвинул под руку топор и стал глядеть на кусты. Когда поравнялся с приметным местом, то увидел в ольшанике мерлушковую шапку.

— А ну вылазь! — крикнул Умнов. — Вылазь, говорю, то всажу пулю.

Из зарослей на дорогу вылез Савелко Бедулев в грязных сапогах, стеганой куртке, красный с перепугу. Он с виноватым видом не глядел на председателя и не подошел близко. За спиной у него на веревочных лямках висел мешок из прочного белого холста.

— Что ты здесь делаешь? — еще не поборов оробелости, а потому сердито спросил Умнов и вдруг рявкнул: — Кто подослал?

Последний вопрос у Якова Назарыча возник как-то сам по себе и сразу встревожил его: «Выслеживать подослан. Не иначе. Именно выслеживать. Кто его послал?»

— Кто сказал, что я должен ехать в город? Кто еще с тобой? Кто, спрашиваю, послал? — Яков Назарыч торопливо сыпал вопросами, оглядывался по сторонам, и Савелко понял, что председатель подозревает его в чем-то серьезном.

— Застрелю как кулацкого прихвостня, — Умнов настолько поверил в свою догадку и так растерялся, что истинно лапнул себя за пустой карман кожанки: — Застрелю, пащенок.

— Да ты, дядя Яков, — Савелко задохнулся и чуть не плакал от радости, что нету за ним той вины, о которой говорит председатель: — Что это выдумал, дядя Яков…

Умнов по радостно наслезившимся и просиявшим глазам Савелко понял, что напрасно испугал и себя и парня своими подозрениями.

— Да скажешь ты наконец-то?

— Скажу, дядя Яков. Чего не сказать. В город пошел. Зачем? Да вот пошел. Совсем, дядя Яков. Навовсе.

— Как совсем?

— Да так. Жить буду у крестной.

— Если ты и на самом деле в город, садись. Садись, садись. Веселее вдвоем. Сними мешок-то да в ноги его. Вот так. Что у тебя в нем?

— Еда. Бельишко. Да мамка крестной шерсти послала.

Савелко сел в таратайку рядом с Яковом Назарычем, и они тронулись дальше.

— Вроде и разговора такого не слышал, чтобы тебе в городе жить. С весны вот работы колхозные развернем, а ты убегаешь.

— Да уж так вышло, дядя Яков.

— Из-за чего с отцом-то разругался?

— А ты как узнал, дядя Яков?

— Я все, Савелко, знаю. Поэтому ты не таись.

— Тятька каждым куском стал попрекать.

— Потому что мало помогаешь отцу — большой ведь.

— Конечно, нас, едоков, у него много, а он один. Вот мы и сговорились с мамкой…

Таратайку сильно качнуло на ухабе, мешок Савелки подбросило и плотней уложило в угол, а в глаза Якову Назарычу бросились буквы на мешке, застиранные, но достаточно видные «Бр.» и «Ок».

— Савелко, а ты знаешь, что нынче обворовали хлебную яму у братанов Окладниковых?

Савелко замялся, поглядел на мешок и побледнел, увидев чернильные буквы, которые вроде бы исчезли при стирке.

— Ты ведь, Савелко, обнаружил эту яму. Вот и расскажи, что да как. Хотя я и без того знаю, да вот еще раз проверю твою честность.

— Нашел и сказал тятьке. Разве он не говорил тебе? А я-то думал…

— Да ты говори, говори.

— А что еще-то, дядя Яша? Тятька ночью привез мешки, а мне сказал, вякнешь-де словечко — свиным ножиком по горлу дерну. Во сне. Ты его, дядя Яша, знаешь: лютый он. Чикнет — и в жизнь наплевать.

— Так ведь это когда было, Савелко. А теперь-то вы из-за чего поссорились?

— А что он все одно и одно: ешь мой хлеб да ешь мой хлеб. Я и сказал ему: ем, да не твой, а кулацкий. Он с топором на меня. Не мамка, может, зарубил бы. Ночевал я у Матьки Кукуя, а мамка собрала мне мешок и проводила. Наревелись с ней на Вершнем увале. Как все-таки, навсегда ведь.

Савелко потупился.

— М-да. Варнак ты, Савелко. Ай, варнак. Отцовского слова не стерпел.

— Мамка подсказала. Ей тоже обидно: он и ее оговаривает на каждом жевке.

— И тятька и мамка — оба хороши. Может, и правильно, что наладился в город. Свою жизнь начнешь. Другим человеком станешь. Все это, Савелко, от нищеты. Покончим вот с ней, другая жизнь пойдет.

Яков Назарыч надолго умолк, думая о том, что обязательно поговорит с Баландиным прямо и откровенно. «Вся жизнь пошла — узелок на узелке. Не в раз разберешься, кто прав, кто виноват, а Мошкин знает одно — брать через колено. Гнет не паривши, сломав — не тужит. Да и вообще скажу: негоден я к руководству по причине своей темноты безграмотной, и по утере оружия, само собой. Наган — черт с ней, с железкой. Души людские топчем. Детей втянули. Вот об таком деле, товарищ Баландин, надо бить в набат. Все переживем: и голод, и разорение, и пожары, и недороды, — только не озлобить бы ребячьей памяти, чтобы жевали они досыта хлеб из доброй и согласной руки…»

Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.

Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.

Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.

За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.

В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.

 

IX

Давно уже не живет Машка в доме Кадушкиных, а тянется к нему всей своей неустроенной душой. Ей до смертной тоски жалко своих лет, отданных этому дому, который она пыталась невзлюбить и не смогла. Машка ни от кого не видела здесь ласки и не потому, что ее окружали злые люди, а потому что в этом доме все были утомлены непосильной работой. Все шло от Федота Федотыча, а он умел радоваться только приплоду скотины и не понимал радости от рождения собственного ребенка. Буквально между делом рожденные дети, замечаемые взрослыми только как обуза, с пеленок стыдились своей и чужой ласки, редко выявляли ее, но хорошо понимали той же отцовской кровью, что они связаны с родителем чем-то бо́льшим, чем ласка. В доме они были своими. Но не было той связи, такого чувства родства у Машки, и потому каждый кусок хлеба казался ей оговоренным и не так поданным. А редкие обновки, купленные Федот Федотычем, она считала за великое благодеяние и старалась за них в работе с душевным усердием.

— Она вот мне, можно сказать, сбоку припека вовсе, а добро мое может понимать, — без сердца пенял иногда Федот Федотыч детям, не видя от них той благодарности, какую выказывала Машка. А Машке надо было стараться в чужой семье, и Федот Федотыч с молчаливой добротой и строгостью относился к ней, и в общем-то жилось ей если не лучше родных, то и не хуже. Была она одета, обута, напоена, накормлена. А когда в доме появился и прижился Титушко и когда она заметила на себе его выстораживающие взгляды, ее охватил страх, потом боязливое любопытство, которое и пугало, и радовало. Постепенно она смелела с ним, на всякое его ласковое слово отвечала жестко и ругливо, и чем больше в словах ее было грубого тона, тем ласковее и мягче становился к ней он, Титушко, пока наконец на Машку не напала злая обида, оттого что она целиком оказалась в его власти. С тех пор она начала выискивать в Титушке хорошие качества, и они обнаруживались в нем на каждом шагу, и тогда она стала задумываться еще больше, жила и работала как во сне, и это для нее было заветное времечко.

Дом Кадушкиных пробуждал в ее душе неизбывные светлые воспоминания: ни в каком дворе не стучали так знакомо ворота, ничьи собаки не лаяли так ласково и домовито, ни один колодезный журавль в селе не скрипел столь весело, как скрипел в огороде Кадушкиных. А как по-особому дурманило свежее сено, набитое под крыши сараев, где ее впервые поцеловал Титушко и где она приятно изумилась, что борода у него была совсем не жесткая, как казалось, а мягкая и пахнущая донником, потому что Титушко клал в изголовье чистый мешок, набитый медвяной травой.

Машка вошла во двор, ее так и обдало холодом запустения. Невставленная подворотня валялась у стены дома. Двери амбаров были распахнуты или полуоткрыты. У крыльца, у амбаров и под навесами лежал неубранный и втоптанный, вдавленный колесами навоз, солома — со двора только что выехали цыгане, которые купили у Кадушкиных три лошади и увели хозяйских собак на зимние рукавицы. Ворота в огород были тоже незаперты, и через них во двор влетал ветер с заречья.

Машка зачем-то заглянула в мастерскую и увидела, что весь пол ее завален куриным пухом и пером. «Что же это такое», — подумала Машка, и ей сделалось боязно входить в дом, где, вероятно, происходит что-то тяжелое.

Окна внизу были закрыты шторками. А за пустым столом сидели Харитон и Любава. Харитон только-только вернулся из сельсовета, где уполномоченный Мошкин, грозя арестом, требовал указать хлебные ямы. При входе Машки Кадушкины умолкли. Любава стала зажигать лампу. «Не ко времени я, — осудила себя Машка, но тут же и передумала: — А может, как раз».

— Что у вас все нараспашку? И двери, и ворота?

— Ты, Мария, сядь-ка к столу, — сказала Любава и указала на скамейку, где должна сесть Машка, стол перед ней вытерла ладонью, хотя он и так был чист. — Сядь, Мария. Ты, Марья, по-старому, как ты жила у нас, скажи все. Ты знаешь небось, что они хотят с нами? Нам теперь как? Харитону?

— Я за этим и пришла, — Машка поставила локоть на стол, по-старушечьи горько захватила свои губы в горсть и, зная, что скажет печальное, помедлила. Любава и Харитон совсем затаились.

— Егор Бедулев в конторе артельной выболтал: некоторых мужиков должны взять. Яков за таким разрешением в Ирбит уехал. А кого станут брать, сами судите. Тебе, Харитон, теперь же вот уехать — так в самую пору. А с баб какой спрос. Отступятся от двора.

— Вот об этом же и судим сидим, — сказал Харитон. — То ехать, то не ехать.

— Я и говорю, уезжать ему надо, — оживилась Любава. — Собирай скореича какую одежонку, а я съедобы в мешок положу: хлеба, сала, луку. А что еще-то? Только уж ты, Мария, как ты жила у нас, не проболтайся там…

— Да я от вас, окромя добра, ничего не видела, и ты, Любава, можешь не говорить мне. Но и вы меня, сироту одинокую, пожалейте… Я должна в артель поступить, а с пустыми руками кто мне рад. Как жила я у вас — Красулю и отдайте теперь. С коровой в артель пойду. Хозяйство ваше все равно в разор пошло. И об чем говорим теперь — мать сыра-земля не узнает. Это мне тоже сказать надо.

— Я что ж, я ото всего отслоняюсь, однако и то Красуля…

Харитон запнулся в своих мыслях и не договорил: он враз думал о себе, о жене Дуняше, о сестре Любаве, и вот еще Красуля, которую надо отдать Машке.

— Ты, Любава, о Красуле поговори с Дуней. Я теперь отслонился. Оно и то верно, все пошло прахом.

Сверху по внутренней лестнице спустилась Дуняша. Она исхудала, оглазастела, выпуклый лоб стал некрасиво большой. Роды у Дуняши совпали с большой бедой в доме, и она, перепуганная, потрясенная происходящим, долго мучилась, искусала себе пальцы, а после родов ее схватила горячка. Первые дни Дуня была в жару и так ослабла, что не могла ни есть, ни пить, порой переставала узнавать людей. Сердобольная Кирилиха настоями и припарками поставила ее на ноги. Вчера Дуняша первый раз прошла по дому, и у ней так обнесло голову, что она легла посреди горницы и едва отлежалась. Но сегодня сама постирала пеленки и вот спустилась на голоса. Руки свои сложила на животе, и Харитон, оглядев жену в широком с короткими рукавами платье, увидел ее острые локти и почувствовал близкие слезы: ему было жалко Дуняшу, худую, слабую и несчастную.

Дуняша не села, а подошла к дверям кухни, взялась за косяк, тяжело дыша. Все видели, что она хочет что-то сказать, и ждали, когда она переведет дыхание. Сказала она и сразу заплакала:

— Спроваживаете его, а как же я с дитем? — она устала от этих слов, но не могла не говорить: — Красулю я не отдам.

— А я Чернавку не отдам, — сказала Любава. — Мне тоже нельзя без коровы.

— А Жданка? — спросила Машка.

— Будто не знаешь, Жданку в поминки съели.

— А Пеструха?

— Переходница — вот ее и бери.

Машка сердито мотнула головой:

— Кушай, Машка, тюрю, молочка-то нет. Я тут восемь лет спину не разгибала, в каждой копейке есть моя доля. А ты, Евдокея, живешь без году неделя и уже гребешь. Много ли помогла нажить-то?

— Нешто я себе, Марея. У меня дите теперь.

— Да ты-то, спрашиваю, с каких щей взялась? — Машка ненавистно глянула на Дуняшу, желая ее вызова, чтобы высказать свою бесспорную правду.

— Я не себе… Мне самой — саван да гроб. — Дуняша совсем расплакалась и ушла в кухню.

— Ты, Машка, тоже крутенько, — сказал Харитон. — Возьми новую сеялку: с таким паем тебя в колхозе на руках станут носить.

— Через сеялку энту, Харитоша, мне самой не пришлось бы, как тебе вот, бежать из села убегом, — с острой улыбкой отговорилась Машка и вдруг повысила голос: — На кой она мне, эта железяка. Артель, ее еще когда соберут. Может, я в нее вовсе не пойду, — потому мне с коровой везде место. А железо — доить его, что ли, стану. Красулю отдайте — и я вас знать не знаю.

— Мне вас, вижу, не рассудить, — вздохнул Харитон и, все так же путано и неясно думая о своем отъезде, ни единой мысли не мог довести до конца. Пошел к жене на кухню.

Дуняша стояла спиной к теплому челу печи и плакала, дрожа от слез и ежась в своем широком платье с голыми руками. Прядка волос упала у ней с головы, намокла от слезы и прилипла к щеке. Харитон большими жесткими ладонями вытер ее слезы, убрал прядку и вдруг задохнулся жалостью к похудевшей, обиженной и больной жене. «Она-то за что? В чем ее вина? Из-за меня она. Из-за меня. Из-за нас. Это наша проклятая кадушкинская жадность, жадность. Рушится наше хозяйство, и черт с ним…»

Он немного успокоился, будто нашел ответ на мучившие его вопросы, и, озлобленный на свое хозяйство, ни капельки не жалел его, сосредоточившись весь на любви и мыслях о жене и дочери.

— Дуняша, ты не плачь давай. Мне хоть как надо ехать. Если бы я знал свою вину, я бы никуда не двинулся. Я не знаю своей вины, и мне перед Мошкиным не оправдаться. Надо уехать ради вас. Ты соберись с силами, перемогись немного, а потом я вас заберу. Мы умеем и любим работать — и чего нам бояться.

— Не разболеться бы только, — успокаиваясь от его голоса, сказала Дуняша и горько улыбнулась: — Оставляешь нас — две души на костылях. Такие уж мы уродились. Неуж и малютке на роду писано: проси добра, а жди худа. Здоровье бы мне вернуть. А все едино, бороной прошли по моей жизни.

— Да ты у меня крепкая, Дуня. Бог даст, поправишься. Вот увидишь. Ты и так уж… Вспомни, какая была-то — резвая да спорая — это сразу из человека не уходит. В этом и судьба вся: кто какой уж есть. Ну?

— К мамане бы мне. Да куда? Они сами в баню перебрались. Как я останусь?

— Дунюшка, сколь ни пряди, а конец будет. Я пойду собираться.

Она поймалась за него и ослабла вся, не находя сил ни говорить, ни плакать, хотя в душе задыхалась от слез и криком кричала о том, что не останется одна, а поедет вместе с ним. Харитон чувствовал, что если он отпустит ее, она упадет, потому что вся она держалась на его руках. Немного оправившись, Дуня села на самоварную прожженную скамейку, обхватила своими горячими, сухими ладонями его безвольно-расслабленную руку и тихо, покорно заплакала, говоря сбивчивое и прощальное.

Вдруг дверь в кухню приоткрылась, и Любава, не отпускаясь от скобки дверей, спросила:

— Что ж затворились-то? Так легче всего. А она уходит, — Любава кивнула на Машку, которая стояла у порога и заправляла под воротник конец платка. — Уйдет и вся твоя дорожка.

— Какие вы, право, — потерянно сказал Харитон. — Право же, какие вы. Разве нельзя договориться. Машка, ну возьми денег… Машка, Любава — обе, живите пока вместе. Ведь скоро все уладится. Не век же так будет. Право, вместе…

Машка, уж совсем было завязавшая свой платок, вдруг размотала его, концы крепко сжала в кулак — все это сделала спокойно, глубоко и спокойно набрала воздуха полную грудь:

— Спасибичко, Харитон Федотыч, на добром словце. Живи, Машка, опять в батраках у Кадушкиных, выкармливай ихый приплод. А он собрался в путя-дорогу. Ты погляди, кого оставляешь — стень, — Машка шагнула к дверям кухни и указала на сидящую Дуняшу: — Поглядите, что с ней сделали: шкилет и облезьяна.

— Марея! — дико закричала Дуняша и выбежала с кухни, но в избе ее сразу поймала в беремя Любава и повела к лавке. А Харитон сунулся в угол у печки, чтобы найти кочергу или ухват, рукой наткнулся на дюжину деревянных черенков и, как это бывает часто второпях, ни один из них не мог взять сразу, повалил все на пол, — пинал и топтал. Машка знала, как безрассуден и лют в припадке гнева Харитон, и, сронив с головы незавязанный платок, бросилась к двери.

— Что здесь происходит? — через порог навстречу ей из сенок шагнул милиционер Ягодин, крупный, с дубленым румяным лицом и веселыми глазами: — Что такое?

Харитон раньше всех увидел Ягодина и незаметно притаился за косяком, пока милиционер с недоуменной усмешкой рассматривал простоволосую и растерянную Машку.

— Уж вот и видно, в доме нет мужчин, — сказал Ягодин, все так же улыбаясь; но уже больше не глядя на Машку, поднимавшую с пола платок, и поздоровался.

— Добрый вечер. Добрый вечер, — отозвалась Любава. — Проходите. А мужиков, и верно дело, нету. Невестке вот все недужится, а мы кричим, кому бежать за повитухой. Ты, Машка, наладилась, так беги, беги, чтоб живой ногой Кирилиха была. Да вы проходите, что у порога-то?

— Мне бы Харитона Федотыча.

— Да ведь он к цыганам уехал, — Любава сказала необдуманную ложь и, удивившись своей находчивости, стала говорить неправду твердо и уверенно: — Что он связался с этими вражинами, какие такие дела с ними, не скажем. То они толклись на дворе, то он к ним. А что передать-то?

— Передать? Да вот то и передать, что приходил милиционер, искал его. — Ягодин переступил с ноги на ногу, поправил фуражку за козырек и хотел вроде выйти, но досказал: — Как придет, пусть никуда не отлучается. А то лучше — пусть-ка в Совет сам явится. Нужен.

— Нужен — и что ж, он такой, послушный всем. Однако он был у вас. За каким местом еще-то?

— А это его жена? — спросил Ягодин, видя, как нехорошо, без единой кровинки, белело лицо Дуняши.

— Болеет вот.

Ягодин на этот раз решительно и глубоко осадил на голове свою фуражку и улыбнулся Машке по-знакомому:

— А ты, гляжу, и не торопишься. Пойдем-ка, мне в ту же сторону.

— Пусть сами идут. Я им не батрачка. Хватит, побегала. Помыкалась. Сяду вот лучше да посижу.

— Ну-ну. Так оставайтесь живы, здоровы. И само собой, пусть — в Совет он.

В избе слышали, как Ягодин спустился по ступенькам и хлопнул воротами, и еще долго молчали.

Наконец с кухни вышел Харитон и горестно присвистнул:

— Вот он, звенит звонок насчет проверки…

Любава все еще не могла опомниться, все еще не верила, что обманула милиционера, и на нее напал страх, раскаяние — у ней похолодели руки; она собрала их в один кулак и грела, притиснув к подбородку и шевеля пальцами.

— Может, уж явиться, а? — спросила она, не понимая своих слов. — Какая наша вина?

— Давай не выдумывай, — возразила Машка и вдруг с прежней домашностью сняла с себя плюшевый жакет, повесила у порога. — Сказано, и нечего вертеться. Уехал к цыганам и уехал. Никто не видел и слыхом не слыхал.

— И то. И то правда, какая моя вина, — немного оправился Харитон и стал постепенно собираться с мыслями: — Верно, Мария: нечего, понимаешь, вертеться, как сорока на коле. Уехал и уехал. Пойди узнай, как оно верней-то. И то…

— Мне бы самой разве додуматься, — оживляясь, стала вспоминать с проходящим страхом Любава: — Он вот как нарочно: де-мужиков нету дома. И я по нему. И я так: нету, мол. А уж об цыганах, — убей, не скажу, откуда. Давай, Харитон, давай собирайся.

Любава накинула на плечи оцепеневшей и притихшей Дуни свою тяжелую, с кистями, шаль и взялась за дело споро, без суеты, с той домовитой заботой, будто собирала брата не в чужую дорогу, а — на покос или в лес на неделю рубить с мужиками дрова. Снуя по избе и кладовкам, она чувствовала, что Харитон подшиблен сомнением и может передумать уезжать, поэтому и поторапливала его, была сама энергична, деятельна и рассуждала все об одном и том же.

— Этот и на улице встретится: «Здравствуйте вам». Даром что милиционер, а обходительно все, с улыбочкой. И сейчас: «Добрый день». — «Добрый день», — говорю. И пошел, так вежливо попрощался. А приди бы Егорка со своим зевалом: «Где он?» Ни имени, ни отчества у людей не знает. «Где он?» — «А кто он?» — «Ваш этот, того, как его, который».

Любава, приподнятая своим твердым намерением помочь брату и находя в этом все правильным, удачно передразнивала Егора Бедулева, показывая, как он гладит свою дымчатую бороденку.

— Разве это жизнь, когда какой-то Егорка начнет перед тобой выламываться. Якова замещает. Ныне прошел, папироса в зубах. Ходит. Он раньше не работал, и теперь не заставишь. Ты же и станешь ломить. А честь тебе одна — кулацкий сынок. Вторую неделю сидим без соли — Мошкин распорядился: нету кулакам продажи. За солью поезжай в город. Да пропади все пропадом. Ехать надо, чего еще больше.

То, что Любава была разговорчива, оживлена сборами и совсем похоже изобразила Егора, Машке не нравилось, она сказала спокойно и едко:

— Пусть едет ваш Харитон. Егор и без него чаю напьется.

— На чай-то заработать надо.

— Будто уж ваш Харитон за всех и работает.

— Ты, Маня, того, не высекайся. А надо тебе Красулю, бери. Все бери. Нам сейчас — незрячая, что ли? — дай бог, самим-то упастись.

— Да не бойсь, не такая я — не пойду доносить. Испугались, и Красуля ни к чему стала.

— Суди сама, мы теперь в твоих руках.

А Харитон тем временем увязал телегу, запряг буланого мерина и поставил его под навес к корыту с овсом, а сам по холодной лестнице поднялся наверх к жене.

На стене горела маленькая лампочка. Он вывернул в ней огня и сел на кровать, на которой лежала Дуняша, пугающе плоская с вытянутыми вдоль тела, словно неживыми руками и острыми выступившими костями под тонкой синеватой кожей на висках.

События дня и, наконец, отъезд Харитона совсем доконали ее. Она не поднялась навстречу мужу. Работница сызмала, Дуня хорошо знала, как мало ценит трудовая деревня немощных людей, и, ослабевшая, стыдилась своей болезни, своего вида, потому и считала, что Харитону можно бы и не уезжать, но он стремится уехать и рад, что не будет видеть ее, исхудавшую и больную. Когда он взял ее опавшую, но тяжелую руку и обласкал в своих ладонях, из глаз Дуняши покатились слезы по запавшим вискам, и она повернулась лицом к стене, чтобы он не видел, как ей мучительно горько на белом свете.

— Устроюсь только и возьму вас. Слышишь, Дуня? Ты поправляйся. Рабочих сейчас везде с руками рвут. А чем мы с тобой не работники? Пусть и не крестьянская работа. Можно и на кирпичный завод или на дорогу. Да я ни от какой работы не бегал. А о тебе и не говорю вовсе. Вон ты какая у меня. А приболела, так это с кем не бывает. — Харитон сам начинал верить в свои слова, горячился, Дуняша понимала его по-своему, и чем оживленнее он говорил, тем горше становилось ей.

— Мне бы вот подняться… до Туры дойти самой… Могла бы, так теперь же ушла.

— Дуняша, миленькая, да что ты говоришь. Разве ты такая?

— В ушах все кто-то доски тешет. Никто не сказал, да я-то знаю, мне на гроб. На кого вот оставляешь? — Дуня свободной рукой приподняла угол одеяла, чтобы Харитон увидел девочку, которая спала у ней под боком. Девчонка родилась крепкая, плотная, с сильным, пронзительным криком, но ее сразу же стали кормить коровьим молоком, и она плохо спала, все время плакала от резей в животике. Сперва Харитона не пускали к ребенку, а потом, когда увидел ее, посиневшую от крика, с красным беззубым ртом и острой лобастой головкой, он невзлюбил ее и даже избегал заходить лишний раз в дом, боясь, что Дуняша позовет его глядеть на девочку, а ему становилось неприятно только от одного воспоминания о ее беззубом рте и синюшном личике. За все время он видел дочь раза два или три, но Дуняша понимала, что происходит в его душе. «Не нужны мы ему стали», — думала она, не отделяя себя от дочери и угадывая в этом свою неблизкую, но верную и печальную силу. Почувствовав себя лучше, Дуняша минутами бодрилась и, обращаясь к тепленькому комочку, сопевшему из пеленок, рассуждала: «Погодите, погодите, мы еще выправимся. Мы еще не на каждого взглянем. Наденем красную косыночку и, конечно, взглянем не на каждого». А чаще к Дуне приходила злость на Харитона за то, что в обоюдном деле в самую лихую минуту он оказался совсем сторонним. Как-то не утерпела, пожаловалась Кирилихе:

— Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, — все одна да одна. Откуда силам быть.

— Ии, девка-матушка, — улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: — Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, — поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает — ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал — и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, — мужику смерть. Судачить — грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…

Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, — по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.

Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.

— Вот и все, — сказала Дуняша.

Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.

— Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, — с мольбой и близкими слезами шептал он.

Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:

— Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. — Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: — Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.

Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.

В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.

— В ноги бутылки-то, — велела Любава Харитону. — И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.

— Да как же я их оставлю?

— Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, — властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: — Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом — возьми. Не забудь. Ну…

Харитон не возражал, и только еще хотел подойти к кровати жены, но Любава остановила его и стала крестить:

— Иди, иди…

Дуняша только слегка подняла руку и вяло махнула ею, Харитону показалось, будто он где-то в неопределенной и уходящей дали увидел взмах худой белой руки и больше не мог оставаться в горнице. Спустился вниз и стал быстро одеваться в дорогу. Машка сидела у лампы и, краснея от напряжения, пыхтя и сопя носом, читала букварь по слогам:

— Мыа, мыа — мама. Мыоиет. Мама моет. Лыушиу — Лушу. Мама моет Лушу, — и обратилась к Харитону, держа палец на строчке букваря и шмыгнув носом, как школьница: — Задами езжай. А где Титушка встренешь, може, — пусть сюда не кажется. Не к кому, мол.

— Это ты уж сама скажи.

— Могу и сама.

— Ну, Марья, не поминай лихом. Все было. Прощай теперь.

— Как-то и прощай, — удивилась Машка от неожиданно ласковых слов Харитона и задохнулась забытой жалостью к нему. Конечно, всего наслушалась Машка от Харитона: и ругани, и матюков, но сам он, утесненный и работящий, тоже незавидно жил в родном доме. Машка всегда как-то по-родственному жалела его своей тихой, бессловесной жалостью. Потом Харитон сделался мужиком — хозяином, и Машка перестала замечать его. — Ай не думаешь назад-то?

— Сужу, Марья, так не к чему будет.

— Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.

— А вот этого не хотели? — Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. — Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели — ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.

На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.

Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.

Миновав село задворьями, выехал на кладбищенскую дорогу, остановился, поднял на седелке оглобли и вдруг прижался вспотевшим лбом к теплым и спокойным ребрам мерина. Ему хотелось заплакать по-детски, чтобы облегчить свою душу, но перед собою стыдился слез, и ни о чем не думалось, потому что ни на чем не мог сосредоточиться. Он все еще не мог поверить, что покидает дом, не верил, что оставляет больную жену, не верил, что завтра же начнут растаскивать его хозяйство и будут посмеиваться, как много нахапали Кадушкины. Подумав о том, что он убегает, как вор, из собственного дома, бросив все нажитое и собранное отцом, что надо бы охранять и защищать, Харитон от злости и бессилия сорвал шапку и стал бить себя кулаками по голове и ругаться, давя невольные всхлипы:

— Шкура. Заяц… Хлызда. Ночью — из родного дома, от семьи — позор! Будь что будет, не поеду. Никуда не поеду и в руки им не дамся. А что будешь делать? Но что делать? Как теперь?

Харитон повернулся и глядел в сторону села, которое в ночи только и угадывалось по собачьему лаю. Отсюда днем хорошо виден дом Кадушкиных, с тремя окнами, выходящими на полдень, двумя белыми высокими трубами на крутой тесовой и просмоленной крыше. Харитон вспомнил, что когда утрами запрягал во дворе коней, Дуняша всегда подходила к одному из трех окон и, чутко, всей рукой от локтя обняв свой живот, смотрела на него, Харитона. А он знал, что она любила так охранительно держать руку на поднятом большом животе, в такие минуты тихим безмятежным покоем дышало ее притомленное лицо, словно она верила в какие-то завораживающие ее видения. Однако вся она была своя, преданная, и вместе с тем казалась новой, чужой и затаенно-влекущей. Она непременно замечала на себе его взгляд и радостно конфузилась, убирала свою руку, с улыбкой отходила от окна. Тогда Харитону вдруг становилось грустно, но не мог выехать со двора, не повидав ее еще, и потому поднимался наверх, спрашивал:

— Ты что, Дуня?

— А что я?

— Да вроде сказать что хотела…

— А вот-вот, — Дуня поднимала с коленей еще не дошитую распашонку и за рукавчики как бы примеряла ее на себя от плеча к плечу, опять конфузясь, краснея и счастливо улыбаясь.

— Только-то?

— Да разве ж мало?

— Ну-ну, — неопределенно говорил Харитон, выходил во двор и отворял ворота, поглядывая на окна и зная, что она больше не подойдет, и оттого думал о ней с еще большей нежностью.

«И вот нет и не будет ничего этого, — слезы подступили к глазам, и он совсем перестал видеть в темноте черной весенней ночи: — Но как же? Зачем? За что?.. Ааа, черт, раз собрался, надо ехать. Рассолодел совсем», — сердито выговорил себе и хлопнул вожжами мерина, на ходу запрыгнул в телегу.

Малой колеей от кладбищенской канавы выехал к своим полям у замойной глины, а за Вершним увалом попал на ирбитскую дорогу. Мерин наладился на легкую рысь, и Харитон до рассвета подъехал к дому лесника Мокеича. Сперва не хотел останавливаться, но когда вблизи разглядел в редеющем сумраке ночи распряженную у ворот знакомую таратайку председателя сельсовета Якова Умнова, подвернул рядом с неосознанной решимостью.

Лошадь с мелкой сбруей Умнов завел во двор, а хомут и дугу бесхозяйственно забыл у колеса таратайки, к которой Харитон вдруг почувствовал такую нестерпимую ненависть, что готов был изрубить ее в щепье. В голове его промелькнуло множество мыслей вплоть до засады у моста через Мурзу, но думал с лихорадочной злобой и ничего путного придумать не смог. Только и есть, что костил председателя, обходя его ненавистную таратайку: «Гад ползучий. Разорил вчистую. Из родного села, как собаку, выгнал. Батю толкнул в колодец. Нет, бить надо смертным боем. Что ж терпеть-то? До каких пор? Да ведь у Якова наган. Вооружен он, стерва. Вот и возьми его голой-то рукой. Нет, его просто не достанешь. Но как же? Как?»

Вспомнив о нагане, Харитон оторопел от бессилия, бездумно охлопал свои карманы и в пиджаке наткнулся на банку с медвежьим салом, которую нес Любаве с кухни, да забыл о ней. «Вот, вот, вот, — встрепенулся он. — Вот это и надо для первого разу». Он быстро открыл банку из-под леденцов и стал жирно мазать гужи умновского хомута.

Устоинцы помнят, как за Турой случилась громко нашумевшая история. Когда строили дорогу на Кумарью, все население правобережья привалило туда зашибить нечаянную копейку. Пора была межсезонная, ведренная, а на дороге, кроме поденных, платили кормовые и за постой — так что охотников на земляные работы было много. Ездил на двух лошадях и Федот Федотыч — разве он мог уклониться от дохода. Подрядчик, немец Серафим Иванович Зимель, которого мужики прозвали Сарафаном Зимним, сперва рассчитывал хорошо, но потом стал мотать, недодавать, а к концу работ кормовые и за постой положил водкой. Началось веселье, бывало, что и на дорогу стали приезжать с гармошкой да песнями. Но были и трезвые головы, которым не понравился новый установ, и они уезжавшему в город Сарафану Зимнему намазали гужи медвежьим салом. Первую версту лошадь прошла спокойно, фыркая и разминаясь, а дальше с нею стало твориться непостижимое: она металась из стороны в сторону, всплывала на дыбы, испуганно храпела и наконец хватила тележку с Сарафаном и понесла во всю прыть. И чем неистовей она рвала гужи, тем сильнее согревались они на оглоблях, и запах разогретого сала до того довел обезумевшую лошадь, что она, вероятно, всей своей взмокшей кожей слышала густое, горячее дыхание зверя и на полном маху бросилась с десятисаженной насыпи вниз. Погибли и лошадь и подрядчик немец Сарафан Зимний. Уцелел только кучер, выпавший из тележки на дороге.

Чтобы не заподозрили в злостном деле лесника Мокеича, Харитон перебросил из умновской таратайки в свою телегу мешок с остатками овса и, проткнув его ножом, версты две сорил по своему следу чужим зерном. Всякому ясно, что ехал в город вороватый человек, а гнаться за ним нет никакого резону.

Утром милиционеры, ехавшие в Устойное на умновской таратайке, так и рассудили: пропажа невелика. Спасибо, хомут с дугой не подхватил: должно, не заметил.

А дальше произошло следующее.

Жеребец, прошлым годом едва не угодивший в медвежьи лапы, на всю жизнь памятлив остался и сразу же уловил звериный запах, в который и поверил и не поверил. Милиционеры, один пожилой, а другой совсем мальчишка, едва-едва напялили на него хомут. Бородатый Мокеич, ублаженный за ночлег и самовар милиционерским куревом, тоже хлопотал около таратайки, стараясь угадать по следам, кто тут побывал ночью.

— Расшевелили деревню — потек народ. Кто-то ищет местечко притулиться, а другой, проныра, так и глядит напакостить. Прежде и обыку не было закладать ворота, а теперь хоть днем держи на запоре. На неделе бадью у колодца отцепили. Новая бадейка. Ты его не дергай, на дергай, — советовал Мокеич молодому милиционеру. — Почуткой жеребчик, — видать, ночью потревожили — вот и шалит. Ишь, глядит сентябрем. Добрых кровей. Михаил Корнилович Ржанов худых коней не держал. Бывало, пролетит мимо — одно что ветер. Дай-ка подержу его, а вы уж садитесь. Ну, ну, эко ты распалился, — Мокеич спокойной рукой погладил жеребца по шее. — Давай с богом. Ничего, дай ему вожжей, охолонет на ухабах. Ну-ну, совсем дикой.

В узкую таратайку милиционеры в толстой, дорожной одежде едва втиснулись, заклинили друг друга в высоких бортах. Молодой хотел закурить и не мог добраться до кармана, улыбнулся Мокеичу. Пожилой надел кожаные перчатки, вожжи намотал на руки.

— Пашел!

Как только Мокеич отпустил узду, жеребец заплясал со всех четырех ног и рванулся к дороге. Двухколесную таратайку так и подбросило, и пошла она вилюжить, выхаживать от канавы к канаве, совсем куцая, невесомая, как высоко подрезанный лошадиный хвост. Благо, что у таратайки оглобли жестко связаны с люлькой, и хоть она угрожающе кренилась с колеса на колесо, но не опрокидывалась. С каждым поворотом дороги медвежий запах все ближе и ближе подступал к морде жеребца, и он дико храпел, дрожал вспотевшими пахами, разбрасывал из-под шлеи шматки пены, рвал вожжи из рук милиционера и железными удилами раскровенил себе пасть. Наконец он метнулся с дороги и хлестнул таратайку о еловую валежину. Молодой милиционер попал под железную ось, и жеребчик, ломая оглобли, помял ему грудь. А тот, постарше, что кучерил, долго не мог освободиться от намотанных на руки вожжей и волочился по лесным завалам до тех пор, пока не порвались вожжи.

Только на другой день кумарьинские мужики, ехавшие с хлебом в город, подобрали милиционеров: старший с выломанными руками — в чем душа, а другой, молоденький, уже успел оправиться, хотя при всяком неловком движении хватался за грудь.

Жеребца вообще не нашли. Следы его затерялись на лосиных тропах среди безбрежных моховых болот, поросших чахлым березником, трехлистной капусткой — лосиным лакомством — и багульником, который по всей Туре за дурной запах называют клоповником.

 

X

Харитон Кадушкин прямо с дороги проехал на сенной базар и продал своего буланого мерина вместе с телегой, упряжью и запасом овса. Лошадь у него купил семейный мужик, собравшийся своим ходом на Уралстрой, где коновозчикам на своих конях сулят барачное жилье, фураж и сапоги с рукавицами из свиной кожи. «И мне бы туда, — пожалел Харитон, расставаясь с доморощенным мерином. — Домой теперь все едино дорога заказана, да и провались это Устойное — только и есть что родился в нем, да Дуня там осталась, а так, скажи, и вспомнить нечем». И еще одна мысль понуждала Харитона подальше убраться от родных мест — он думал, что ржановский жеребец непременно зашиб Якова Умнова и расследование может кончиться плохо для Харитона. И в то же время Харитон не был настроен на дальнюю дорогу, он всей душой был прикован к родному краю и чувствовал, что ему не просто оторвать его от сердца. «Денечка три-четыре поживу здесь, — успокаивал он себя. — Ежели искать станут, везде найдут. Схожу на кирпичный, там всяких берут. Останусь, так и Устойное — рукой подать… И узнать же надо, что с ним, с Яшкой-то. Может, и в самом деле захлестнулся. Зря все это я придумал тогда, в горячке. Живи бы он, черт с ним. Все равно богаче жить не будет. Ума нет. Ей-богу, сходить бы туда, на Мурзу, поглядеть, где его шваркнуло. Небось и до Мурзы не донес. Жил бы он, право слово». Харитон уже не испытывал к Якову Умнову ни ненависти, ни чувства мести, но не было и жалости, а было раскаяние и желание побывать на Мурзе. Ему бы узнать, как все произошло, и тогда станет легче.

Закинув за плечи холщовый мешок с луковицами по углам, к которым были привязаны веревочные лямки, Харитон явился в дом Семена Григорьевича Оглоблина и постучался в парадную дверь.

Открыла Елизавета Карповна, в темно-зеленом платье с глухим высоким воротником, а рукава от локтя до запястья в обтяжку на множестве пуговиц. На ногах лакированные сапожки на высоком подборе. Она не сразу узнала Харитона, но по его одежде, выгоревшим на солнце нестриженым голосам определила, что человек из деревни, и глядела доверчиво.

— Здравствуйте, Елизавета Карповна, — поклонился Харитон и с робкой, извиняющейся улыбкой оглядел себя. — Не признали?

— А вот теперь узнала. Милости прошу, Харитон Федотыч. Давненько вы, однако, не бывали.

— Все пути не было, да и беспокойство вам…

— Проходите, раздевайтесь. Я на перерыв прибежала. Сейчас уйду, а вы будете домовничать. — Она ушла на кухню и оттуда говорила: — Да вы посмелей. Женился, так небось смелей стал, а? Посмелел, спрашиваю?

Он разделся, снял сапоги, заглянул на кухню: Елизавета Карповна сидела за столом и ему указала на табурет.

— Садитесь, оставлю вам еду, ешьте без меня. Вот — умывайтесь.

— Я сыт. Если бы дело какое по хозяйству — я это люблю. Вы теперь…

Но Елизавета Карповна, и жуя и нарезая хлеба, не дала ему договорить:

— Вот это гость. Не перешагнул порога и просит работы. Или дома не наработался?

— Дома сейчас, Елизавета Карповна, считай, и делать нечего. Ликвидировали нас, можно сказать. Коней сами продали. Машины, думаю, заберут. Батя помер. Сплошной разор.

— Слышала я. Жалко Федота Федотыча. Очень жаль. А вы, гляжу, с мешочком и пешком, так не совсем ли в город?

— Пожалуй, и совсем. Там у нас дело такое… Притесняют.

— Поживите у нас. А Семен Григорьевич лечится в области. Сдало его сердечушко и, видать, окончательно. Небось папаша?

— Девка родилась.

— Дочь, стало быть. Поздравляю, поздравляю. И как они?

— Да вот Дуняша с самых родов хворает. Так и оставил.

— Крестьянский корень крепкий, закаленный.

— Оно так. Крестьянское брюхо, говорят, долото переварит. Да она, Дуняшка-то, вроде бы и не деревенская. Хлипкая.

— И я слышала, что она тонкого, хрупкого склада. Деликатная.

— Слабая — это точно, а в делегатки никто не выбирал. Нам теперь ходу нет.

Елизавета Карповна улыбнулась и, одно убирая со стола, а другое выставляя для гостя, наказывала:

— Съедайте все у меня, — то я знаю вас — начнете скромничать. А раззудится плечо, так и быть, поколите дров. Только вот топор не знаю где. Поищите. Где-то в сарае.

Подавая ему полотенце, она откровенно и близко рассмотрела и смутила гостя своим взглядом, а самой ей вдруг стало грустно и хорошо от его обветренного в здоровом, густом загаре лица, от его робких и скованных шагов, движений, в которых чувствовалось что-то неуклюже-детское и непорочное. И это чистое, совестливое в нем не давало ей покоя. Беря от него полотенце, Елизавета Карповна опять близко подошла к нему и будто даже примерилась своим плечом к его высокому плечу. Он не мог, не хотел понять ее улыбку и тоже стал смотреть на нее, как она встряхивала перед зеркалом свои густые каштановые волосы, как надевала белый берет, круглый, с острыми ребрами, видать только сегодня снятый с тарелки. «Все с выглядкой понадевано, — пялился он на нее: — Для кого-то старается. И не скажешь вовсе, что муж в больнице…»

— Ну что ж, Харитон Федотыч, заприте за мной парадную дверь да и садитесь за стол. А меня ждут. Побегу.

Но она не только не побежала, а даже не двинулась от зеркала, всеми пятью пальчиками поворошила волосы у правого уха, потом у левого и как бы нехотя пошла к выходу.

— Вы все там же, Елизавета Карповна, в детской больнице? — спросил он, чтобы не молчать, потому как уличил себя, что окосоротел от чужой красы, и пошел следом к дверям. Елизавета Карповна, не стесняясь, оглядывала себя, поправляя прическу, складки одежды, и что-то говорила, но он не слышал ничего, так как смотрел на нее и только сейчас увидел, что со спины она совсем некрасивая, узкая от плеч до бедер. «Ты вот и есть хрупкого-то складу, — про себя упрекнул он Елизавету Карповну ее же словами и вдруг вспомнил, как Федот Федотыч сказал о ней однажды: «Тоненький снопик — хорошего свясла завязать не на чем. А ноги, те совсем девочкой, хотя как сказать, у породистой лошади ноги завсегда тонкие».

Он запер за нею дверь на задвижку и пошел в кухню. На столе Елизавета Карповна оставила ему хлеб, колбасу, масло, и раздражающе пахнущие эссенцией маринованные огурцы. Он стал есть, и все ему казалось вкусным — только хлеб был плотный, с жесткой закаленной коркой и вроде бы травяной, чуточку невдосоль. «Напрасно это я совсем», — все время жила сама по себе и вертелась в голове Харитона оборванная фраза, и он подсознательно повторял ее. «Напрасно это я с хомутом-то. Живи бы уж», — вдруг выявилась вся мысль, и он не мог больше есть. С этой же мыслью прикрыл все на столе полотенцем и пошел во двор.

В деревянном сарае отыскал лучковую пилу, топор и стал жадно работать, чтобы забыться: пилил нетолстый березовый саженник, колол, складывал в поленницу. Но только положил на место инструмент, как тотчас же и пришло на память: «Напрасно это я совсем. Живи бы он». Надо бы подумать о будущем, о доме, о жене, а все мысли сходились к избе лесника Мокеича да на верткую дорогу у Мурзы. «Так и спятить недолго, — томился Харитон навязчивым раскаянием. — Это, должно, загубленная душа пытает меня, и не открестишься, никуда не уйдешь, не спрячешься. Что же это такое? Живи бы он. Хоть бы узнать, что он, как».

Когда пришла Елизавета Карповна, Харитон сидел на колоде у стены дровенника с потерянно-озабоченным видом. Тихие покорные глаза его были заняты не тем, на что глядели. Елизавета Карповна, переодевшись в домашний с широкими рукавами капот, вышла во двор, зябко обхватила локотки узкими ладошками:

— Батюшки, дров-то наломал. Ну и ну. Да с вами-то что? Не заболел ли уж? Ну-ка, ну-ка, погляди. Что это с вами? Вот и рассказывайте все как на духу, — с капризным повелением сказала она.

— Дом, Елизавета Карповна. Жена… Знаете, с корнем вырвал себя. Да разве совсем вырвешь, судите сами. За нужду болен сделаешься. А в городе ничего не слыхать?

— О чем? Что именно?

— Да ведь меня всё своя сторонка заботит. Жизнь у нас там неровная пошла, с подскоком — того и жди — выбросит. Вот и жду вести, может, опять выбросило кого-нибудь.

Переговариваясь, они вернулись в дом. Харитон умылся и сел на полужесткий диван в столовой, не зная, куда положить руки. В чистой и прибранной комнате, с высоким зеркалом и тюлевыми занавесками, был чужой уют, но знакомо и сладко пахло сушеным цветом шиповника, и Харитон настолько успокоился, что осмелел и обрадовался, вспомнив неожиданно о том, что ржановский жеребец, на котором ехал Умнов, уже пуган медведем: «Вот он, надо думать, и вынес Яшку. Этот уж вынес так вынес. Ладно, одним захребетником меньше. Тут дело вероятное. Таким же бы макаром и Егорку Сиротку спроворить, — стоит того, паршивый».

Елизавета Карповна накрыла на стол. Выставила высокую и плечистую бутылку вина, спросила:

— Не возражаете, если поужинаем с кагором?

— С кем?

— Винца хочу предложить. Кагора.

— А мне покажись, с Егором. Голодной куме все хлеб на уме. И мне также: только все мужики наши в голову лезут. Вот и Егор этот. Работать спина узка, а жрать два куска. Есть у нас такой, Сиротка.

— Подвигайтесь к столу, Харитон Федотыч. Берите рюмку и поднимем за вашу новую жизнь. Я еще тогда говорила вам: бросьте вы все, перебирайтесь в город. Деревня, по-моему, хоть кого изжует своими деревянными и расшатанными зубами. Словом, за новую вашу жизнь.

— А я, Елизавета Карповна, выпью за здоровье Семена Григорьевича.

Харитон выпил, закусил четвертинкой маринованного огурца и пожалел, что сразу загубил на языке мягкий и нежный аромат вина едкой уксусной остротой, и потому вторую рюмку выпил без закуски. Вино, как всегда первые глотки, шибануло Харитону в лицо, в глазах приятно потемнело и зарябило, а самому ему от прилива благодушия захотелось говорить хорошие слова о Семене Григорьевиче, которого он любит, обожает и о котором считал поговорить с его женой самым необходимым.

— Я таких людей, Елизавета Карповна, как Семен Григорьевич, ставлю выше всякого бога. Нечасто он бывал у нас, а все мы радовались его приезду, будто праздник приходил в наш дом. Батя мой не любил тратить время на разговоры, а с Семеном Григорьевичем до вторых петухов сиживали. И я с ними. Я, бывало, слушаю их и удивляюсь: ни в одном слове не соглашаются друг с другом, а говорят согласно, рассудительно, будто одну правду видят.

— Не знаю, как Федот Федотыч, а Семен Григорьевич никакой такой особенной правды не видит. Уж за него я могу судить. Человек он мягкий, слабохарактерный, а время наше суровое. Семен Григорьевич, скажу, талантливый строитель, хороший и умный инженер, но плохой политик. Никудышный попросту. Ему бы мосты строить, дороги вести, а он взялся решать земельный вопрос, да все хотел по-своему, по-своему. Ему все казалось, что надо, видите ли, помочь деревне. И сделать это, по его уверению, могли только крестьянские дети, знающие запах хлеба и навоза. А ему ли было с его мягкой душой соваться в современную деревню. Над судьбой русской деревни надломились не такого духа люди! Один Толстой чего стоит, а Семен Григорьевич туда же: через разумное-де, ласковое слово, через крепкого культурного хозяина помаленьку к крупным машинным объединениям. Красивые слова мелкого буржуа. Помещик раньше тоже писал гуманные трактаты о хорошем устройстве крестьянской жизни, вводил всевозможные новшества, а, по существу, драл с мужика три шкуры. А считался культурным хозяином.

— Но ведь здесь, Елизавета Карповна, крупных поместий не было. Леса.

— Свои мироеды были. И есть. А что помещик, что кулак — природа одна: грабь, наживайся.

— У нас всякий с труда поднимался. Трудолюбие и ум завсегда почитались в деревне за первые качества. В неудачниках у нас ходили неспособные. Беда еще какая в хозяйстве.

— Зато уж среди богатеев ни лентяев, ни дураков не было? Так, что ли?

— Как, поди, не было, Елизавета Карповна. Были. Думаю, были. Только ведь богатство — оно, как вода, уходит, где глубже, а лентяй заглубляться не охоч. Мелко плавает. Мужик, Елизавета Карповна, не каждый озабочен богатством. Прочной, надежной жизни хочется ради детей, и кто роет землю без устали, к тому достаток течет, как вода.

— А ежели слабый какой, неумелый?

— Я о них не думал, Елизавета Карповна. А бестолковых, грешен, от рождения бить надо. Ума вгонять.

— Вот он и налицо, весь ваш мужицкий идиотизм. А я не ожидала от вас такого откровения: все думала, вы мягкий, почему-то находила в вас много женственного.

— Да нет, Елизавета Карповна, ошиблись немножко. Меня сызмала учили: чем больше поднял, тем тверже на земле. А я по бате, уважаю стоять на обеих ногах. А коли слабый, отойди в сторону. Слабого мы не обидим. Бот я и говорю: к нашему бы трудолюбию да прибавить ум Семена Григорьевича — весь мир засыпали бы хлебушком.

— Боже мой, — нехорошо развеселилась Елизавета Карповна. — Боже мой, Харитон Федотыч, что это вы говорите. Весь мир. Да ведь смешное вы говорите. Я и с Семеном Григорьевичем об этом спорила и с вами не соглашусь. В деревне ломать надо все ваше жестокое, старособственническое. Вот так. Да. На государственной земле крупные народные хозяйства — вот где истинный путь. А по-вашему, надо отдать на селе всю власть такому умненькому мужичку-трудовичку? Да он заморит голодом всю Россию. Как сурок, набьет себе за щеки зерна и впадет в спячку. Оно, по существу, уже так и есть. Вы загляните в газеты — сотни, тысячи пудов хлеба мужички-паучки зарыли по ямам, а город сидит без хлеба. В Ирбите с ночи занимают очередь за хлебом. Знаете, у меня зла не хватает на этих паучков. Но теперь, слава богу, город вроде берется за эту запасливую самоедную деревню. А если не браться, так зачем, спрашивается, рабочий класс? Я родилась в городе и вправе спросить, до каких пор город будет ходить к пузатому и бородатому мироеду на поклон?

— Да ведь, Елизавета Карповна, сам хлеб не родится. Вот взяли у меня все запасы, и сеять я больше не стану. Так и другой. Мы понимать теперь можем, потому как научены отличать, кто трудится, а кто неработь и даровой хлеб переводит, не заработанный в поте лица. Я бы, скажу вам, Елизавета Карповна, и горожанина не всякого накормил досыта. Иной и куска не стоит, а тянется к цельной ковриге.

Елизавета Карповна, возбужденная, с горячими алыми губами от выпитого и бурного разговора, вдруг изумилась, будто налетела на стену:

— Но как же тогда? Погодите, а как же дальше-то?

— А дальше не знаю. Да кто как. Знаю только, что будет много захолостелой земли. В запуск пошла пашня. Но это ничего. Придут трактора — все перепашут.

— Но, Харитон Федотыч, — Елизавета Карповна вся подалась в сторону Харитона и дотронулась до его руки: — Но почему же ничего не говорят газеты? А ведь и в самом деле такое может случиться. И Семен Григорьевич никогда не заикался об этом. Почему?

— Не знаю, Елизавета Карповна. Семен Григорьевич, как и мой батя, не думал, что мужик легко расстанется с землей и пойдет в отход. В город. Навовсе. Семен Григорьевич очень не хочет, чтобы деревня редела. Не хочет и не верит.

— А вы? Вы-то верите?

— Да вот вам — я — живой пример. И таких у нас в Устойном в десяток не уберешь. Пойдет. Мужик, Елизавета Карповна, он, как тяжелая баржа, — трудов стоит столкнуть его с мели, зато на плаву удержи ему не будет.

Елизавета Карповна приложила тылом к горевшему лбу ладошку и, остывая и успокаиваясь, молчала. Молчал и Харитон.

— Я погорячилась. Чуточку выпила, и понесло. Извините меня, — она мило улыбнулась, смущенная за свою горячность. Харитону беспричинно сделалось жалко ее: он ласково глядел на ее волосы, на исчезавшую с губ улыбку, на ее длинные и неполные, но круглые подвижные руки и в душе раскаивался, что вызвал ее на спор.

— Вы хотите еще кагору? — спросила она.

— Выпью. Я хочу выпить за вас, Елизавета Карповна, — воодушевился Харитон и, подняв налитую рюмку, спросил: — А вы?

— С меня хватит. А то опять ударюсь в спор. Мы с Семеном Григорьевичем частенько спорим. Но я, признаюсь, перечу ему не оттого, что знаю свою правду, а больше из желания не соглашаться с ним. Он все пытается объяснить мне, втолковать, да я просто люблю позлить его, а он не умеет злиться, все зло гасит в своем сердце, — может, потому оно и болит у него.

— Да как же, Елизавета Карповна? Злить-то зачем же?

— Бог мой, Харитон Федотыч, как вы наивны. Хочу всяким видеть его. Да разве в этом дело. В его словах, — говорить серьезно, — знаете, никогда нет силы, напора, вызова, если хотите. Милый интеллигент. Доморощенный к тому же. А волевые методы, принудительные займы и все такое, что предлагала оппозиция для деревни, помню, возмущали его, и он последнее время так негодовал, что я не узнавала его порой и боялась. Вот право.

— А я бы хотел походить на него. Во всем.

— Да, да. Это хорошо, Харитон Федотыч: Это хорошо, что мы сидим и говорим о нем. Это так больно, знаете…

Елизавета Карповна вдруг всхлипнула, залилась слезами и, взяв со стола салфетку, спрятала в нее свое лицо, а потом и совсем ушла. И вернулась не скоро, с измятыми подглазьями, утихшая и спокойная. Харитон не знал, о чем говорить, и выпил еще две рюмки. Хмель его более не брал, и прежнего аромата в вине он не чувствовал.

— Вы не обращайте на меня внимания. У меня теперь все так: грустно ли, весело ли, а кончится непременно слезами. А мне кажется, что я вовсе и не жила на белом свете. А то… Но вы-то как? Что ж о себе-то таитесь? Так вот смирнехонько все и бросил? Не походит ведь это на вас. А?

— Сила солому ломит, Елизавета Карповна. Ни в жизнь не бросил бы, — вынудили. Мошкин к нам такой приехал, арестом стал грозить. А кому охота сидеть. Отойти пока. Как батя говорил, час терпеть, а век жить. Дай уступлю… Но ведь на всякую беду терпения не напасешься. Поглядим, поглядим да и рассудим, уж пусть другой кто терпит. Только ведь не каждый может постоять за себя. Ушибешь кого, да сам потом и будешь мучиться. Работниками мы рождены, Елизавета Карповна. Только и годны на работу: трудяги незлобивые и милосердные. А бываем и зверьми… Нельзя ли мне лечь спать, Елизавета Карповна? — вдруг закруглился Харитон, не в силах бороть напавшую на него зевоту.

— Я вам здесь на диване и постелю. — Елизавета Карповна убрала со стола и стала готовить постель Харитону.

— Значит, милосердные и незлобивые? — с улыбкой допрашивала она, подбрасывая и взбивая подушку в длинных и круглых руках: — А я бы не сказала, глядя на вас или Аркадия, моего племянника. Тоже палец в рот не клади.

— Палец, Елизавета Карповна, куда ни шло… А сказано: терпя и камень треснет.

— Я, Харитон Федотыч, кое-что и понимаю и еще бы больше поняла, да вот не мог мне всего объяснить Семен Григорьевич. Я все его вздохи принимала за блажь: блажит интеллигент, и только. А теперь вот по вам вижу, как трудно живет деревня, и мне больно, что я не ценила его слов.

— Хорошие знахари всегда в чужой деревне.

— Вот как вы, — с изумлением сказала Елизавета Карповна. — Может быть. Это, пожалуй, так и есть. Конечно, в своем отечестве пророка нету.

— А мне, знаете, еще подумалось, Елизавета Карповна, берег вас Семен Григорьевич от наших мужицких бед и забот. Достаточно, что он сам мучается ими. А вам-то зачем?

Елизавета Карповна прижала к груди взбиваемую подушку и замерла, озадаченно и изумленно, потом искоса долго глядела на Харитона. Наконец произнесла:

— Я никогда не думала так, но это походит на правду. Знаете, это, наверно, правда. Да вы, Харитон Федотыч, прямо философ. Я и не подозревала. Да мне и невдомек, что вы можете так мыслить. Я все думала: лошадь да мешки у вас на уме. Упрощенно думала. А легкомысленная, однако, я женщина и людей равняю по себе. Живу я за ним, как за каменной стеной, вот оттого ничего и не знаю.

Она поставила на стол медный подсвечник с обгоревшей свечкой, рядом с ним положила коробок спичек, а лампу взяла и ушла с нею в свою спальню. Дверь оставила приоткрытой, и Харитон, устроившись на диване, видел в спальне изголовье большой дубовой кровати, ночную тумбочку, тоже под дуб, и бамбуковый столик с круглым зеркалом, баночками, коробочками и флаконами. Лампа стояла на столике и хорошо освещала изголовье кровати, тумбочку, а свет ее, отражаясь в зеркале, ровно и мягко ложился на утомленное лицо Елизаветы Карповны, которая села перед столиком и тонкими пальцами стала втирать в подглазья мазь. Вскоре из спальни в столовую пришел густой волной уже знакомый запах цветущего шиповника.

Елизавета Карповна часто приближала свое лицо к зеркалу, мочила о язык кончик мизинца и расправляла брови, хмурилась, поднимала их и смыкала.

Харитон глядел неотрывно на Елизавету Карповну и вдруг услышал, как сердце его ударило и стало колотиться сильно и часто где-то у самого горла, отчего во рту все воспалилось и высохло. «Выпью немного, может, отпустит», — подумал Харитон и, взяв со стола бутылку, крупными, но беззвучными глотками выпил до дна. Едва он лег, как почувствовал в груди теплое облегчение и тихое падение вниз. Но сна не было.

Он хотел обдумать свое положение, вспомнить избу лесника Мокеича и умновскую таратайку, крепко зажмурил глаза, однако по-прежнему явственно видел округлость небольшой скулы хозяйки, ее длинные руки, которые она легко держала на весу, приподняв локти. А запах шиповника, казалось, исходил от подушки, от кожи дивана и совсем сбивал и путал мысли.

Волнуясь и злясь на себя за неуместную слабость, он стал заботливо и ревностно вспоминать, как она утром близко подходила к нему, как глядела на него снизу вверх с откровенным любопытством и снисходительным вызовом. «Что это значит? Конечно, — пьяновато набрел он вдруг на обидную мысль, — конечно, они о нас спорили, из-за нас ссорились, будто мы маленькие какие дети и без посторонней помощи не сумеем толково и разумно устроить свою жизнь. А на меня глядит как на интересную зверушку. Всему удивляется. Все в диковинку. Показал бы я ей зверушку», — с мстительной прямотой подумал Харитон.

Он чувствовал, что в нем поднимается слепая и уязвленная сила, и хочется ему оттого мять, ломать, скрутить и унизить Елизавету Карловну до нестерпимой боли, и в то же время он понимал, что неосознанная злоба и щемящая душу жалость росла в нем и нужна была ясность мысли, определенность. Думая о Елизавете Карповые и о себе, он закрывал и открывал глаза и опять видел ее, сидящую на кромке кровати и снимающую чулки. Она была уже в короткой шелковой рубашке, которая не только не прикрывала ее ног и груди, а, наоборот, с какой-то опадающей легкостью касалась ее тела и при любом неосторожном движении готова была соскользнуть с полуобнаженных плеч. Елизавета Карповна медлительно сняла чулки, потом попеременно один за другим надела их на руку и стала внимательно рассматривать. Он слышал шелест сухого шелка, и этот шелест доверительно окружил Харитона со всех сторон, в нем слышалось согласие, капризное разрешение и совсем подступившая близость.

Харитон не сомневался, что она видит и понимает его взгляд из темноты, и под этим посторонним, именно посторонним, чужим взглядом ей не неловко, а сладко, потому что она хорошо знает заученную роль привлекать. Но она должна была как-то сказать ему о своей игре и сказала, когда, дотягиваясь до журнала на столике, одернула на коленях кружевной подол рубашки. «Балуется, как с малым ребенком, — обижался Харитон и вдруг пригрозил: — Доиграешься вот, гляди».

Наконец она поставила лампу на тумбочку к кровати и легла под одеяло, поправила на подушке волосы. Потом, положив локти поверх одеяла, подняла к глазам журнал. А Харитон все смотрел и смотрел и так был занят разглядыванием ее, что, не заметив того сам, несколько раз громко вздохнул. Потом нескромно кашлянул — это уже умышленно.

— Что же вы не спите, Харитон Федотыч? — спросила его Елизавета Карповна. — Надо спать.

— А у вас, Елизавета Карповна, детей нет? — вдруг сказал Харитон и удивил сам себя своими неожиданными словами, облокотился на подушке, смелея оттого, что она заговорила с ним.

— Я хотела, да не случилось. У нас ведь с ним большая разница в годах.

— Нерожалая, выходит, по-деревенски сказать.

— Сказать можно, но это вульгарно, по-моему.

— Да как не вольготно, — не расслышав, согласился он и, веселея, определенно подкашлянул: — Да ведь молодой только и пожить.

Его подкашливание и это отвратительное слово «нерожалая» оскорбили ее грубым откровением, и она не менее беспощадно к себе подумала: «Вот так тебе и надо!»

Елизавета Карповна сама себе показалась пошлой, мерзкой, и ей опять захотелось плакать от своей незащищенности и жалости к себе. «Боже мой, боже», — не могла она успокоиться и чувствовала, что горела от стыда, горечи и досады. Она первый раз с отчаянием поняла, что женская воля, о которой она легко и подспудно мечтала, лжива и оскорбительна. «Это воля быть всякому вольным с тобой, — думала она. — Легче неволя, чем воля». И она зашлась тихими оглушившими ее слезами, словно предвидела свою обреченность на одиночество.

А Харитон все смелел и смелел, настроившись на легкомысленную шутливость:

— А у нас, Елизавета Карповна, в селе тоже живет такая семья: он уж дед, а она вот, как вы, цветок ровно. Феней зовут. Так о ней говорят: на Фенины слезы глядючи и мужик заплачет. Это я к тому, что мы с вами одни…

Елизавета Карповна задула лампу и, встав с постели, заперла дверь на крючок. Харитон же, поворачиваясь на диване, не слышал этого и рассудил, что выждет, когда уснет Елизавета Карповна, и придет к ней. «А чего долго-то ждать. Помешкаю и пойду. Она все равно сонной сделается. Ихая сестра знает, как стыд прикрыть. Этому их не учить».

Поначалу Харитон в своих мыслях никак не мог отъединить ее от Семена Григорьевича. Глядя на нее и разговаривая с нею, он все время вспоминал и думал о нем, считая это самым важным. Она сама по себе для него не имела никакого значения. Но когда Харитон разглядел ее в спальне, когда вспомнил ее слова о том, что муж много старше ее и она любит злить мужа, и от него не имела детей, она заняла все его мысли, и ему, Харитону, уж больше не было жалко Семена Григорьевича, который не должен оставлять одну такую красивую и приметную людям женщину. «Живой о живом думает», — оправдал себя Харитон и пошел к дверям спальни. Он тронул их и не поверил, что они заперты, толкнул сильней — в петельке брякнул крючок. Харитон мгновенно угас, мучаясь от стыда и раскаяния, вернулся на диван, но не лег, а сел, обеими руками обхватил голову, и сумрачные мысли о доме, о жене, мысли, как бы ждавшие его отрезвления, живым и тяжелым укором легли ему на сердце.

 

XI

Страна остро нуждалась в хлебе.

Урало-Сибирская зона осенью прошлого года собрала хороший урожай, и держателем хлебных излишков был не только кулак, но и середняцкая масса. Нужна была кропотливая разъяснительная работа с середняком, чтобы он поделился своими запасами с городом. В большинстве случаев труженик села участливо отзывался на голос рабочего, отсыпал из своих сусеков и без лишних выгод вез зерно на государственную ссыпку. Но кое-где ретивые заготовители, подогретые враждебным словом разбитой оппозиции, разговаривали с середняком на языке грубого нажима и даже угроз. В вышестоящие инстанции от мужиков пошли жалобы, а поток зерна из глубинки резко упал.

Чтобы метод безоговорочного изъятия хлебных излишков не сделался по деревням массовым, секретарь Омского окружкома партии ВКП(б) Филаков, знавший Сталина по туруханской ссылке, добился с ним телефонного разговора, а на другой день выехал в Москву.

Сталин скоро и радушно принял Филакова, с большой озабоченностью выслушал его и сказал:

— Подобные сигналы, товарищ Филаков, поступают и из других районов страны. Это тревожные факты, и вы хорошо сделали, что не поленились и приехали к нам. Вероятно, в практике кампании по усилению хлебозаготовок товарищи на местах допускают перегибы и отступления от линии партии, а это грозит дать отрицательный как экономический, так и политический результат. Этому надо положить конец.

Слова Сталина глубоко залегли в душу Филакова, и он, возвращаясь домой, знал, что с ретивыми заготовителями, которые хотят поссорить мужика с Советской властью, надо решительно бороться.

В Зауральске сибирский экспресс имел продолжительную стоянку, и Филаков пошел в ресторан перекусить.

— Костя! — окликнули Филакова, и тут же к его столику подошел большой и широкоплечий с обкатанными губами большого рта Сидор Амосович Баландин. Они обнялись. Сели. Пока удивлялись да охали, перронный колокол предупредил, что сибирский экспресс через пять минут отправляется.

— А ведь я, Сидор, везу такие новости, но рассказывать, извини, некогда. — Филаков мигал утомленными глазами. — Может, до Талицы моим поездом доедешь? А там на перекладных, по своей вотчине. У Сталина ведь я был.

— У тебя не поймешь, где правда, а где околесина. Неуж в самом деле?

— Говорю тебе. Пошли. В купе я один. Поговорим.

У почтового окошка Баландин отбил в Байкаловский райисполком телеграмму, чтобы ему подали лошадь к сибирскому экспрессу.

Колокол ударил три раза. Под окнами рассыпался свисток начальника поезда, и вагон дернулся. Внизу под полом что-то заскрежетало, начало бить по железу, поскрипывать и, наконец утихая и потрескивая, наладилось на деловое шипение, будто отдирали на клей посаженную парусину. Проводив резкие и громкие звуки, мешавшие говорить, Филаков стал рассказывать, утаивая в своих глазах живые искорки.

— Мы, Сидор, партийцы старые, и нам положено в зачатке видеть то или иное надвигающееся событие. Сталин сам озабочен: нельзя, говорит, обижать середняка. А у нас на местах есть такие, отца-мать распатронят.

Баландин нетерпеливо шаркал по полу своими тяжелыми сапожищами:

— Да ты, Костя, по порядку. Тебя это как на него вынесло? На самого-то?

— Давай о главном, Сидор. У тебя округ большой, и ни одной ошибочки не должно быть в разговоре с мужиком-трудягой. Сбиваешь ты меня немного. На чем я остановился? У нас, говорю, товарищ Сталин, местами до чего дошли — видят у мужика на окнах новые занавески — налог. Граммофоны, швейные машины обложили. До учителей добрались. Сталин, этот все думает. Облокотился на стол вот так-то и хмурится. А потом встал, прошелся по кабинету, остановился у окна и манит меня пальцем к себе. Вот, говорит, гляди, товарищ Филаков, вчера все газоны были по-весеннему зелены, а сегодня на них лежит снег. Что это, по-вашему? Отрыжка зимы, говорю. Вот именно. Именно отрыжка, товарищ Филаков. Оппозицию мы крепко пообщипали, но она дает о себе знать. Мы должны быстро распознавать всякого рода уклонистов и выводить их на чистую воду. Вот сейчас-де некоторые товарищи настаивают на обязательном займе для деревни. Мы-де выпустили двухсотмиллионный заем и хорошо разместили его среди рабочих и служащих. Надо-де провести теперь такого же рода заем специально для деревни. А чтобы крестьянин поверил этому займу и полюбил его, нужно сделать его более близким для мужика, заманчивым, можно-де, например, связать его с натуральными выигрышами. Шутка ли выиграть сельскохозяйственное орудие, швейную машину или сепаратор! Тут и я словечко вставил. Не пойдет, говорю, мужик на это дело, товарищ Сталин. Мужику, говорю, ситец нужен, керосин, мыло, а не лотерея. И я так думаю, товарищ Филаков. И Центральный Комитет так же думает. Вообще-то заем, говорит, делу не помеха. Игроки всегда найдутся, но зачем его делать обязательным. Раз обязательный, тоже опять и выйдет: ты, мужик, дай нам хлеб, а мы тебе бумажку, авось каток ниток выиграешь. Опять и толкнем деревню в руки спекулянта. Вроде бы и хороший шаг — заем, а видите, куда рассчитан. Потом опять походил он по дорожке, а я все стою у окна, походил и — ко мне. Подошел. Ничего, говорит, возвратный снег весны не остановит. А хлеб-де у середняка надо брать, но на почве союза. А перегибщиков и всяких извращенцев, которые волей-неволей скатываются в болото уклонистов, убирать от всякого святого дела. Да ведь они, говорю, товарищ Сталин, эти перегибщики, не переведутся, пока от низовых работников не перестанут требовать усиления хлебозаготовок. Взятые темпы хлебозаготовок снижать не следует, товарищ Филаков. Это наша общая победа, но методы разверстки, обязательных займов, нажима на середняка — все это должно быть решительно исключено. М-да, тяжело вздохнул он, хлеб, хлебушко — всему корню дедушко. И задумался опять. Умолк. А подумав, вроде бы собрался с силами, заметно приободрился. Нам, сказал, нам, товарищ Филаков, что крестьянин, что рабочий — пальцы одной руки: какой ни укуси, тот и больно. Взять да съесть хлеб, ума много не надо. И правильно-де товарищи с низов сигнализируют нам, что пришла пора говорить с мужиком на равных. Это я, Сидор, слово в слово запомнил. Надо позаботиться, чтобы в стране была такая обстановка, при которой хлеб не выедался бы. Значит, надо расширять посевы. А если мы за каждый пуд будем брать мужика за горло, как учила оппозиция, мужику ничего не составляет свести весь свой посев до огородных размеров. Это в лучшем случае. Вот тогда нам воистину будет хана. Пока нет машин, надо терпеть и ладить с мужиком-хозяином. Самый лучший заем не заменит нам деловой экономической спайки города и деревни. Значит, с деловой частью деревни надо устанавливать и крепить связь. Бедняцкие хозяйства, говорит, мы освободили от налогов, но не освободили от долга перед землей засевать свой клин. Это тоже, говорит, важнейшая для нас и задача, и забота. Тут я ему, Сидор, и высказал, чем мучился. Думаю, пусть знает, а уж там как бог даст. Мы, говорю, на местах примерно так же маракуем: расширять посевы, помогать бедняку, не обижать мужика. А на деле-то не всегда выходит так. «Что вы хотите сказать этим, товарищ Филаков?» — гляжу, брови свои сдвинул, усы опустил, как-то подобрался весь. Но меня, Сидор, уже несло. А вот, говорю, товарищ Сталин, надо прекратить разделение деревни единым законом. А то у нас как — чуть собрал хлебушка побольше, — жильный, за глотку его. А бедняка, с пустыми наделами, зачастую лентяя и лежебоку, пригреваем, на прокорм берем. А в итоге, говорю, поверьте, товарищ Сталин, — вот так и сказал, поверьте, говорю, что в деревне появляется тенденция к повальному обеднячиванию хозяйств, потому как каждому мужику легче ласка, чем таска. С пустыми-то, говорю, амбарами мы социализм вряд ли построим. Нужно, стою на своем (Филаков сжал кулак и утвердил его на маленьком вагонном столике), нужно, говорю ему, издать декрет, по которому запрещалась бы бедность в деревне.

— А он что? — встрепенулся Баландин.

— Да он что, оглядел меня своими прищуренными смоляными глазами, поиграл пальчиками по настольному сукну и выпалил мне в лоб: «А ведь вы, товарищ Филаков, сползаете на рельсы отрицания классовости нашей деревни. А классы, как вам известно, никакими декретами не упраздняются. Вы, слышь, проповедуете союз рабочего класса со всем крестьянством. А кто-де думает вести в деревне такую политику, которая всем понравится, и богатым и бедным, тот не марксист, а дурак, ибо такой политики не существует в природе. Наша политика есть политика классовая».

— Однако отбрил он тебя, дорогой Костя.

— Да уж куда лучше. Но потом, — ты послушай, послушай, — потом умягчился, вздохнул прямо вот по-мужицки и даже покачал головой. Ничего вроде, может, несколько и обидим зажиточную верхушку, зато проведем в жизнь наш большевистский лозунг. С заботой сказал. Доходчиво. Ну, ладно, товарищ Филаков, подведем итог. Я, говорит, рад, что мы встретились и болеем одной болью за нашу деревню. И я рад, говорю, товарищ Сталин. И он как-то вдруг совсем повеселел. Мы-то, говорит, рады, да надо, чтобы и другим потеплее было от нашей радости. А раз это так, то не приспела ли пора всерьез поговорить об уроках хлебозаготовительной кампании. Давайте соберем Пленум. Поручим авторитетному товарищу сделать доклад по вопросам работы в деревне. И пригласим вас, товарищ Филаков. Как вы? Буду рад, говорю. А сам уж вижу, разговор мой к концу. Собираюсь встать. А Сталин сузил опять на мне свои глаза и голову даже наклонил к плечу, будто не узнавал меня и хотел со стороны поглядеть. Спасибо, говорит, товарищ Филаков, и подал мне руку. Вот так, Сидор Амосыч. К важному делу мы приставлены, и от нас многое зависит. А мы порой в суете, в текучке доверяем решать узловые проблемы деревни людям недалеким, не любящим мужика, а иногда и враждебно к нему настроенным. А потом удивляемся, почему у нас деревню лихорадит, бросает из холода в жар, а с жару в мороз.

Под вагоном что-то заскрежетало, начало бить по железу, и Филаков умолк. Стук прекратился скоро и враз. Было понятно, что сработавшие тормоза с облегчением и утихающим шипением отпустили колеса, вагон опять покатился, бойко и мягко раскачиваясь.

Баландин вдруг помрачнел. Только сейчас тревога Филакова передалась ему: ведь и у них, в Ирбитском округе, обстановка весьма нелегкая. Уезжая в область по вызову, он уже на станции узнал о случае с милиционерами на Мурзе. Из самых крупных сел были сигналы, что мужики недовольны методами хлебозаготовок. Участились пожары, оживает черный рынок. Председатель Устоинского Совета Умнов требовал немедленно отозвать из села заготовителя Мошкина, и, судя по всему, не без основания. А наган Умнова, где он? Вероятней всего, что он попал в чужие руки. Иначе его принесли бы и сдали. Кто-то притаил? И чего надо ждать в этой обстановке?

Баландин, как всякий дородный и потому спокойный человек, не любил сгущать красок, не видел ничего угрожающего в мужицком ропоте, потому что мужик беззаветно верил в народную мудрость Советской власти. И вдруг такая озабоченность Филакова, красного партизана с холодным умом и мужественным сердцем, глубоко взволновала Баландина. Под конец дороги простодушное любопытство его сменилось угрюмой задумчивостью, и Филаков понял, что его слова дошли до сознания Баландина.

На этом они и расстались.

Была глубокая ночь. Но Баландин решил не останавливаться в Доме приезжих и сразу же выехал в Ирбит.

«С частыми вызовами в область, в текучке дел совсем редко бываю в деревнях, — всю дорогу терзался Баландин. — Так и от народа оторваться недолго. Грош тебе цена тогда, товарищ председатель окрика. А ведь, признаться, кроме плана по хлебу ничего не вижу. План и план. И людей вижу через план: хвалю за план, ругаю за план. И меня так же ценят. А жизнь? Спасибо тебе, Костя Филаков. Теперь я твоими глазами погляжу на жизнь».

 

XII

По привычке проснулся, ни свет ни заря и сразу было за одежду, да вспомнил, что человек он теперь бездомный, от всяких дел устраненный, и лег обратно, затосковал — лучше бы и не просыпаться во веки веков.

Ночь еще не прошла, но темнота в окнах иссиня блекла, и были уж различимы занавески и на подоконниках цветочные горшки. Харитон осмотрелся, совсем уяснил, где он, и внезапно почувствовал свое мутное похмелье и давящую тяжесть на сердце. Потом с омерзением стал вспоминать, как пил вчера сладкое обманное вино рюмку за рюмкой и, вероятно, захмелел, не почуяв того сам. «Но и это еще не все, — поднималось в душе укоризненное напоминание. — Не все. Боже праведный, — едва не вскрикнул Харитон и схватился за волосы: — Сукин ты сын, Харитошка. Будь трою проклят, ты же говорил с Елизаветой Карповной как с самой последней устоинской шлюхой. Боже мой, да что же я сказал ей? Мерзость. Одна мерзость…»

Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»

Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:

— Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.

Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.

До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.

В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.

В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.

В воскресенье с раннего утра отсиживался на бревнах за отвалами, дышал свежей сыростью земли и не мог надышаться: всякая былинка гляделась сродни. У бараков табунились девки, все в красных косынках, с голыми красными же коленями и челками во весь лоб ниже переносья. Тренькали на двух расстроенных балалайках и пели бодрыми голосами:

Время первое было трудно мне, но потом, проработавши год, за кирпичики, за червончики полюбила я этот завод.

Под веселую песню в Харитоне вызревала ненависть и к заводу, и к бараку, и к девчонкам, полюбившим завод, и к отвалам, от которых тошнотно тянуло пережженной и помертвевшей глиной. Ему все настойчивее думалось об одном, как он не сегодня-завтра сорвется в деревню, и тогда никакая сила не удержит его здесь. Мысли о возвращении домой так завладели им, что он, как бы желая примериться к дороге, не выдержал и пошел на верхотурский тракт, где у заставы устоинские и кумарьинские мужики перед выездом домой скапливаются в обозы или поджидают попутчиков: артельно в пути надежней.

Заставы сейчас как таковой нет, а в кирпичном домике, в котором прежде сидели жандарм с писарем и драли с торгового люда пошлины, постная харчевня открыта, где можно попить чайку с кренделями и селедками, взять с собой шкалик пшеничной водки и пряников, пахнущих новыми сыромятными гужами.

Харитон с первого дня охотился побывать на верхотурском тракте, где, чуялось ему, сам воздух напоен родимой сторонкой: ступи сотню шагов от заставы, думал он, и чужой суровый город останется только в воспоминаниях, которые радостно позабыть. А за большим выгоном, истоптанным и зазывно пропахшим скотиной, разметнулись заливные луга, с мочажинами в дикоросли тальника и черемухи. Мокрые с весны запади и топи так же, как и в пойме Туры, к лету подвысохнут, оскудеют, и тогда по кочкарнику, источающему густую болотную испарину, знакомо задурит жирный рогоз, загорюнится по горячим взлобкам полевая рябинка, трава до того крепкая и жесткая, что ее обегают даже кони. Чем дальше в луга, тем они ниже, сырее, пока наконец не затянет их влаголюбивой осокой, которую никто не прокашивает — да никому и не прокосить ее, — потому она всегда неприступно шумит, угрюма даже зеленая. Зато в тихие росные вечера там шалеют и всю ночь напролет скрипят дергачи.

Насыпная дорога от города долго петляет лугами, пересекая осевшие мосточки и обходя сторонкой пологие заводи, и только у деревни Дымные Трубы места вдруг вызняты, распаханы, огорожены, и дорога прогонисто идет полями вплоть до Ницы. За рекой, почти у песчаных наносов, грудятся леса — они уже совсем свои, потому что нет им конца до самой Туры. И дорога по лесам тоже своя — одна до устоинских граней, вся знакомая из ухаба в ухаб, а над головой небо с овчинку.

Мыслями Харитон за последние дни не раз бывал по этой дороге, а вот на деле даже у заставы не показывался, боясь, что его ищут и сразу схватят. Прошла неделя, и страху своего он не изжил, но надо же было с чего-то начинать приближение к дому. Не век же дрожать.

Весна шла крутая и напористая, а на Евдокию-плющиху, когда, по народным приметам, наст только еще плющит сугробы, вдруг нежданно все распустило и в одну неделю согнало снега. Вешние потоки так круто хлынули в понизовья, что в реках лед не успел оторваться от берегов и весь ушел под воду.

В Дымных Трубах, где устоинцы на пароме переезжают Ницу, с лесным берегом оборвалась всякая связь. Тракт опустел и по ту и по другую сторону реки. Возле заставы у коновязи, обитой жестью, не было ни одной подводы. Утишилась на ту пору и харчевня, что особенно обрадовало Харитона. Он смело переступил порог и поздоровался. На скамейках за длинными столами, крытыми рваными и прикипевшими к доскам клеенками, сидело всего трое, да за прилавком в большой медный самовар буфетчик насыпал углей. Самовар, весь в белой накипи и с капающим краном, густо дымил и стрелял. Мужики за столами сидели всяк по себе и вроде не заметили Харитона, не ответили на его поклон.

Он взял два стакана чаю, селедки, ржаного хлеба с луком и сел за стол к зарешеченному и без того подслеповатому окну.

— Здорово, паря-ваньша, — сорвался со своего места и сунулся к Харитону живой мужик в красной рубахе-косоворотке и куцем суконном пиджачишке с высоко пришитыми рукавами. Русая, заломленная на сторону борода его густо пахла бражной закисью.

— Не взнал, гля. Да ведь Правилов я. Игнат. Из Кумарьи. Лыко у тебя весну-сь на заимке подобрал. Али забыл? Игнашку? Выстегнуло? Ну, гля. Да ты же меня — скажи я слово поперек — испатлачил бы тадысь. Взнал теперча? Здорово, выходит. А по Туре слух пал — в бегах-де ты. А я и говорю, отчего ему бегать? Не состоит он в таком понятии. Может, говорю, натворил что. А за так бегать ему не по что. Все свое. Отчего тебе бегать? Обрисуй. Волю дали? То-то и есть, устроение такое выходит — делай как знаешь. Покупного хлеба захотелось? Взнал я тебя: Кадушкин ты. У вас все под себя, под себя. Вот скажи на людях, ты купил у государства хоть один лотерейный билет? А заставим ведь. И купишь.

Мужик постучал по столу кулаком и накаленным глазом уставился на Харитона, не зная, что еще сказать и что сделать, но видно было, что имел он явное намерение покуражиться.

— Обрисуй, ежели я тебя всего взнал.

— Ты что прилип к человеку как банный лист? — строго спросил буфетчик, выходя из-за стойки и поправляя на животе витой шелковый поясок. — Пожрать человеку не дашь. Чего прилип?

— Потому я земляк с ним. Ты ему скажи, — мужик хлопнул по плечу Харитона, — ты ему скажи — мы на одной заимке лыко драли. Разве Правилов без дела полезет к стороннему. Это я, Правилов-то?

— Да что из того, что ты Правилов? — На тугом и белом, как завитой кочан капусты, лице буфетчика появилась улыбка. Он поиграл кистями пояса. — Кто ты такой есть, Правилов?

Правилов гордо выпятил грудь, полез за пазуху, но тут же вспомнил и махнул рукой:

— Все утопло: и деньги, и адрес, и письмо. Дядя в Перми умирает, а я у него как есть один. Пишет, приезжай, Ганя. Что есть, возьмешь. Мне бы погодить, пятнай тя в рожу, пока дорога устоится. Може, и дядя погодил бы. Да тесть, Афонькой звать, — езжай да езжай. Дело заглазное — не мешкай. Сам до Ницы меня вез. Смекали, до воды перекинусь. А Ница, гля, проклятая, — это тебе не ложку облизать. Туда, сюда, ни до кого не докричишься. Мы с тестем, Афонькой звать, — по его же опять наущению — плотик связали да столкнули на воду. Мне на плотик. Я отчаянный, пальтишку с плеч долой и пошел загребать все поперек, да поперек. И слава истинному, все обошлось как и быть тому. Только и есть, что снесло к чертям. На берег выходить, гля, а пальтеца мово с бумагами нету. Смыло. Перекоси тебя с угла на угол.

— Кто ж бумаги в пальте носит, чудо. Это документы, — сказал буфетчик и пожевал губами. Отступил от мужика, который норовил говорить близко в лицо буфетчику.

— А куда ж их? Куда? — Правилов приподнял полы кургузого пиджачка: — Устя шила из шинели, и карманов у ней не выкроилось. Все в ленты изрезала. Окарначила шинелку.

— На плот-от садился, надо быть, трезвый был.

— Трезвый, — отвесив бородатую губу, передразнил Правилов. — Не тот у меня тесть, чтоб отпустил без закваски.

— А сегодня-то где поддержался?

— Удавиться вздумаешь — гроша на веревку никто не кинет. А выпить — милости просим. Пьяницам малина. Не все же такие живодеры, как вот Кадушкин. Вы слыхали небось, на Мурзе двух милиционеров едва не ухлопали. Из-за лошади. Что за сердце надо — из-за лошади две души! Чего глядишь? — нахмурился Правилов на Харитона. — Я помню, в ногах у тебя ползал. Думал, башку мне отрубишь за лыко. Тоже бы жизни решил, не моргнул.

— К человеку ты напрасно прискребся, — сказал буфетчик и пошел к стойке, возвышая голос: — Выпил и посиди тихонько. А кричать да приставать к людям зачнешь, пошлю за милицией. — Буфетчик крикнул в дверь на кухню: — Федька, приготовься бежать.

— А я и в милиции укажу, вот, мол, кулацкая образина — возьмите-ка в заметку, не иначе злодей козырных мастей. Вишь, как его коробит. — Правилов, злорадно улыбаясь и перебираясь по столу, стал приближаться к Харитону, который беспомощно заозирался вокруг и сделался бледней полотна. — Обрисуй нам это…

Вдруг Правилов качнулся от стола и покатился на пол, опрокинул скамейку. Бритый детина, до того молча сидевший в уголке и сбивший с ног Правилова, стал пинками выпроваживать его через порог. Потом закрыл за ним двери, перекрестился легким набросом, ласково скаля белые ядреные зубы, собрал у глаз крупные прогоревшие морщины. По этим морщинам и по белому оскалу зубов Харитон узнал Титушка.

— Господи прости, — плюнул Титушко, — толком было сказано человеку: не кричи, не липни. Ну, народец. Да ты-то его что испужался, Харитон Федотыч? Здравствуй. Я тебя, скажи, не сразу признал: стриженый, худой… Ужатый какой-то.

— Слава богу, свой знакомый нашелся, — сказал Харитон и пожал руку Титушку. Все еще волнуясь, говорил отрывисто: — Свяжись только. Запутают. Оплетут. Что он нес тут? О каком-то убийстве?

— Спьяну, должно, мелет мельница. Ты-то как здеся, Харитон Федотыч?

— Да так шел и зашел, а этот с убийством… — Харитон глядел рассеянно, с испугом, но чтобы не показать своих вдруг ослабевших рук, убрал их на колени под стол; лицо его было по-прежнему бледно, а на углах лба проступил дробный зернистый пот. Титушко понял, что Харитон не совсем в себе и неторопливо сходил к прежнему месту, принес еду — эмалированную тарелку с картошкой, залитой конопляным маслом, хлеб, чай и связку кренделей.

— Вот так, — с облегчением вздохнул Титушко и широко, по-хозяйски, сел к столу напротив Харитона, успокоил его: — Ты знай ешь. Авось этот Игнашка двоих нас не осилит. Ты, судить глядя, домой?

— Нас там, Титушко, разнесли маленечко. Подточили. Думал вот в городе осесть, да не могу. Не по силам. А на душе замешалось все. Мурза так вот и тянет. Побывал бы на ней.

Титушко с хрустом ломал крепкими зубами черствую краюху хлеба, забил рот картошкой и неистомленно уминал сухую еду, запивая ее остывшим чаем. Тугие морщины у его глаз берегли ласковую улыбку. Сам он сидел, широко облокотившись на стол, ел плотно и спокойно, будто отдыхал, постигнув самую главную истину жизни. Под взглядом его отходил и повеселел Харитон.

— А я бы никак не подумал, кто тут сидит. Ты, Титушко, без бороды вовсе молоденький. Непохож на себя. Борода, дурной волос, только старила. Выпустили тебя или как теперь?

— Отстукал свое, иди — сказали.

— Хватил горького?

— Да как судить. Я, Харитон Федотыч, как в той песне, шибко не маялся:

Три года по лесу слонялся… Чего я пил и что я ел? С травы росою умывался, Молился богу, песни пел.

Просто жил, сказать надо. Да не о том говорим. Молвят, и хороша тюрьма, да охотников туда мало. Лучше расскажи о своем житье. Пообмяли вас — слышал. Марея моя как? Она после меня опять у вас жила?

— Жила. Но как-то набегом. А так ничего, все с советчиками. В стороне от нас. Много о ней и не скажу. Да жизнь пошла, Титушко, себя, дай бог, вспомнить. Я вот жил, жил, потом вдруг в городе оказался. Через Мурзу ехал, вроде во сне было. Дорога узкая, и медведи балуют…

— Да ну, Харитон Федотыч, какие на Мурзе медведи, — засмеялся Титушко. — Машка-то, говоришь, не жила у вас? Где ж она жила? Как она с ним стакнулась?

— С кем?

— Да ты навроде и не слышал. Мне Яшка Умнов порассказал. А верить ли ему?

— Погоди-ко, Титушко. Родименький, погодь. Ты его где видел? Когда?

— Умнова-то? Да вчерась.

— Так он что? Он как?

— Посажен. Там и видел. А за что попал, не сказывает. Знамо, за добро не посадят.

— Лошадь он, наверно, зашиб. Казенную. На Мурзе.

— Может, и лошадь, я не допытывался. У тебя, Харитон Федотыч, не жар ли? Горишь ты навроде. Как ты себя понимаешь?

Харитон вместо ответа негромко захохотал и начал крутить стриженой головой. Отдышавшись от смеха, красный от слез, вытер глаза засаленной подкладкой фуражки и заговорил с тем же непонятным возбуждением:

— Расчету мне, конечно, не дадут. Да и сам я не пойду. Бог с ним, и с расчетом ихним. Только сбегаю за мешком. Я живой ногой. И кем ты послан мне, Титушко? Ведь я вовсе закруговел тут. А ты вон какой: то видел, то знаешь. Раз домой — пиши домой. Как теперь ни будь, а жить у земли стану. На этом, считай, Титушко, я и рехнулся.

И Харитон опять засмеялся, но на этот раз ровным, душевным смехом.

Титушко оглядел Харитона и успокоился. Облизал ложку, всю ее захлестывая языком, вычистил тарелку куском, который мелко забросил в пасть, а волосатые замасленные руки вытер о волосы.

— Я ее, Харитон Федотыч, пальцем не трону, — Титушко распахнул на груди ворот рубахи, показал серебряный крестик на заношенном шнурке. — Святая икона, понимаю ее. Она девчушечка зеленая, себя не знает, и в грех ей того не поставлю.

«А с ним увидимся», — первый раз мстительно подумал Титушко об Аркадии Оглоблине.

Харитон жил своей радостью и также готов был простить всем и все, согласился:

— И я так думаю, Титушко. Всякая злость в человеке от непонимания. Нет понимания, и все злостью берется. А во злости добра не сотворишь… Я бы и за мешком не пошел, да бритва в нем отцовская. С японской он ее принес. Но я живой ногой.

— А как через Ницу, Харитон Федотыч? Вода. Разве Спирьку паромщика уломаем на лодке.

— В Дымных Трубах найдем — перевезут.

— В таком разе ступай за мешком, а я пойду и прилягу на тес, — Титушко кивнул на окошко, против которого стояли длинные распряженные дроги с новым тесом. Он поднялся из-за стола и показал на вздувшийся карман брезентовых штанов: — На сарафан взял ей. Разве можно молоденькую бабу, Харитон Федотыч, одное оставлять. Она дичей мужика в своей поре. Знамо, в строгости бабе легче, но и кулаком не всякую к себе привадишь. А уж ласочкой всеё изымешь, господи нас прости. — Титушко хотел перекреститься, но отдумал, а поднятой рукой застегнул на рубахе пуговицу.

Харитон ушел в общежитие за вещами, а Титушко растянулся на свежих, согретых солнцем и пыхавших смолью тесинах, облапил пустой подбородок — любил прежде в хорошем настроении и не отвык пока струить бороду между пальцами, но сейчас помял только порожний подбородок и скоро заснул. А сквозь сон услышал странные и сладкие голоса, будто украдчиво пересмеивались девки, играя в прятушки. От этих голосов проснулся и понял, что в харчевню кто-то забрел с гармошкой. Но хорошо знакомая песня совсем необычно мешалась с мелким перезвоном и оттого вся трепетала и вся светилась живой серебряной россыпью. Когда гармошка притихала, колокольчики звенели гуще, неистовей, и к ним прилаживался со скромной застенчивостью деревянный стукоток, быстро набиравший силу. Все эти легкие звуки то поднимались, то опадали, но шли согласно, в лад, потому что искали что-то единое, с одною болью безвозвратно утерянное. И особенно трогала Титушка сухая деревянная дробь, напоминавшая ему девичий выпляс, в котором чудились ему и упрямство, и вызов, и размах лихого обиженного сердца. Титушко, затаив дыхание, пошел в харчевню, боясь упустить в наигрыше самое заветное.

На стуле возле стойки сидел тучный слепец, с круглым и плоским лицом, попорченным оспой, и тихо шевелил мехами гармошку. К нервным коленям его были привязаны колокольчики, которые вроде бы сами по себе переговаривались между собою или вдруг заливались в один голос, и гармошка с мудрым терпением выжидала, когда они, взвившись неведомо высоко, ослабеют и смолкнут почти вовсе.

Погадай мне, цыганочка, погадай, горе мое не утаивай, —

выпрашивала гармошка, а слепец вдруг брал только одни басы и подыгрывал им на деревянных ложках. Ложки так и мелькали, так и выхаживали между коленями и сатиновыми мехами, и слышно билась во вздохах басов древняя безысходная тоска.

Лицо у слепого желтое, в твердых восковых наплывах, глаза смертно-белые, навыпучку, словно вываренные, и нельзя было поверить, что человек с этими навечно заледеневшими глазами может вывести на гармошке песню неистомимой и захватывающей силы.

Титушко постоял у порога, потом ощупью присел на краешек скамейки и потупился: «Да это что за наваждение? Это он как? Кто же из нас зрячий-то, мы или он? За уродство, знать, не обойден: не давши даждь. Ему открылось неведомое «…и глазами смотреть будете, и не увидите», — с волнением вспоминал Титушко любимую поговорку бабушки и вдруг обратил внимание на мелькавшие по пуговицам ладов тонкие длинные пальцы слепого: они двигались, без сомнения, разумно и навычно, в их чутком труде хорошо угадывалась живая, горячая и прозорливая человеческая душа.

«Не он слепой-то, а я, — опять подумал Титушко. — Он ее, жизнь мою, лучше меня разглядел. Всю на ощупь узнал. Мне бы поись, поспать, да Машку еще охота увидеть. Вся жизнь ровно в теплой горсти. А хвати-ка, что деется вокруг! Господи, помоги понять…» — Вдруг Титушко увидел на гармошке железную банку для подаяния, достал наугад попавший под руку в кармане полтинник, пошел и положил его в банку. Слепой сразу определил, что монету подали ему крупную и заиграл плясовую. Титушку не понравился этот переход — он быстро махнул дверью и вышел на улицу. «Господи, — подумал он, неожиданно осознав давно копившееся в душе, — мучаются люди, страдают, даже веселья нет без горькой песни, а я вроде гость среди них. Что полюбил? К чему привязался? Кого ни возьми, всяк идет на свой огонек. Хоть и тот же Харитон, Обжился бы в городе, человеком сделался. Так нет, давай землю, потому на земле замешен — хлебороб. Всяк свое ищет, на роду написанное. Даже слепой свои песни поет и знает, о чем плакать. А что же я-то? Да не о чем мне ни петь, ни плакать. Будто бурьян при дороге: вырос, поднялся, а зачем, к чему? О Машке-то вот говорю, вроде молоденькая да глупенькая, а на самом-то деле она, может, путевей путного. Ведь о чем, бывало, ни заговорим, у ней одно на языке — домашность да скотина. К хозяйской обрядице по душе призвана. Может, оттого и к Аркашке-то качнулась, — тоже ведь в хозяева метит. Лыса пегу из-за горы видит. Лешак, у него штанам не на чем держаться, а для нее огоньком светится. Я же добрым словом хотел светить людям. Думал, всем услужу, всем пригожусь, и меня всяк поймет, всяк добром заплатит. И жил вроде праведно. О чем попросят, делал. Что дадут, брал. На злодея какого аки пес кидался. Вставал и ложился с Христовым именем. Так он как допустил, чтоб меня в остроге-то держать? Жена полгода без меня не вытерпела, стало быть, не довел господь до ее сердца моих горячих и праведных молитв. Пошто так-то? Ржанов, стервец, божился, оголен-де недородами, в долгах. Я за его скудный хлеб людей бил, а у того Ржанова в милиции из-за пазухи кису с царскими золотыми вынули. Господи, не укрепил ты меня на стезе своей. Не отрекаюсь, но и не верю. Слепец сказал больше, чем ты. Уж лучше со всеми силу беды спознать, чем жить обманным спокоем. Не вижу я, господи, твоего огня, и сладкая песня о горькой доле скорей приведет к истине, чем молитва. Не отрекаюсь, но и не верую…»

 

XIII

Когда вернулся Харитон, Титушко сидел у фонарного столба, обглоданного лошадьми, и точил из-под козырька задумчивый взгляд на пустую дорогу.

— Пошли, Титушко, авось успеем засветло. Переправимся.

— Тут на гармони один в харчевне — выводит! Все бы отдал за такую его игру.

— Пойдем уж, Титушко, — не стоялось на месте Харитону.

— А то послушать. Такой, может, один на весь белый свет.

— Спелой землей пахнет, Титушко. Дался тебе этот гармонист. На черта он нам. Пошли давай. Сейчас переедем Ницу и к утру дома будем.

Шел Харитон запальчиво, все время опережал Титушка, от радости говорил громко, размахивал руками и вряд ли нуждался в слушателе:

— Вспашу ноне только свой надел. Машины станут брать — бери они их. Только бы от земли не рвали.

— Земельки бы и нам с Машкой взять. Только что я стану с ней делать?

— С Машкой-то?

— С землей.

— Оставили бы мне батин загон по увалу, — развивал свои мысли Харитон, совсем не вникая в Титушковы слова. — Замойную глину брошу. А жалко — из мертвой батя выходил. Льну прошлой осенью наворотила — хоть караул кричи. Все село диву далось. А отпусти на малый срок — тут же и запаршивеет. Уж такая она есть, — суглинок, на мужицкий труд забывчивая.

Справа от тракта лежало озерко в плоских берегах, заросших осокой и черемухой. Меж кустов в прогалы виднелась деревня Дымные Трубы, с обломанной, и оттого мослокастой, часовней, каланчой пожарницы и старым березником на погосте. Сквозные березы, прошитые синевой, густо расцвели грачиными гнездами. Над озерком с диковатым и гнусавым писком порывисто кривлялись хохлатые кулики. Когда они подлетали совсем близко, слепили белизной подкрылков и внушительно выговаривали свое имя: «Чибис» или настойчиво допытывались: «Чьи-вы? Чьи-вы?»

У повертка в луга Харитона и Титушка перегнали на рысаке. В задке плетеного коробка с медной обводкой ехало двое: один, с нестриженым затылком, утесненно поджав локти, сидел на вожжах, другой, в фуражке из черного хрома, с широким развалом плеч, занял места много, круто просадив на своем боку дрожины ходка.

— Господи помилуй, — Титушко плюнул и перекрестился. — Никак это предрика товарищ Баландин. Голова всего округа. Не на худо ли? К реке взяли, на-ко ты.

— Ищут, должно, кого-то, — оторопело схватился Харитон и будто споткнулся, начал жевать ослабевшие и беспокойные губы: — Видать, мужик в харчевне не зря болтал о милиционерах. Что ж они тогда нас не остановили, как думаешь, Титушко? Ведь им спросить только — я бы одним разом облегчил душу.

— Покаяться охота, Харитон Федотыч? Так оно и бывает: чистая душа, Харитон Федотыч, она и за чужую вину покоя не знает. Напугали тебя, видать. Ах, напугали.

— Я, Титушко, постоянно живу озиркой, будто на чужой двор забежал. Когда ехал в город, то на Мурзе Якова Умнова встрел. И покажись мне, неладно с ним что-то. А на дороге больше никого не было. Один я виноват, выходит.

— Да я тебе сказывал, черт ему доспелся. Только и пожалился мне, мало-де не дадут за мою провинность. Тебе-то что за болесь. Теперь всяк за себя в ответе.

Уж показались приречные кусты и обдало знобкой сыростью полой воды, когда навстречу появился тот же коробок, только сидел в нем один кучер. Широкогрудый, рыжей масти рысак, разбрасывая ноги, плотно цокал по сырой дороге своими тяжелыми в набросе копытами. Облегченные дрожки прыгали и брякали.

— Трубинские? — спросил кучер у Титушка, осаживая рысака, который нажевал на удилах по клубку зеленой пены и нервно вздрагивал потной кожей на ребрах. — Из Труб, что ли?

— Тебе которое дело?

— Спирькин дом спросить.

— Спирьки-паромщика?

— Кого же еще-то.

— По леву руку от вчерашнего дня. Нашел дом у Спирьки.

Кучер отпустил вожжи, и сырой песок с колес ударил по железным щиткам.

— Вот и оказия, — угадал Титушко. — Спирька, видать, повезет Баландина, и мы с ними.

— Лучше бы одним как, — замялся Харитон и стал отставать от Титушка. А тот, увидев реку, бросил к ногам свою сермягу и поклонился:

— Помилуй, местностя за рекой топкие, навроде гиблые, паче глядеть с вышины: все в болотине захрясло, и тебя трясина заглонет — ступи только. А ступишь, всему есть место в роздали: хоть лес, хоть луга, хоть колки, а пашни по Туре, — истинно говорю, ничего милее господь видеть не привел. У меня теперь одно в думах, Харитон Федотыч: приду в Устойное, и подадим бумагу в колхоз. Осяду на одном месте. До принудиловки думал и Машку с собой в бродяжки сманить: вольному-де все дороги от бога и в радость, следственно. Да нет, не цыганом, знать, народился. Свою песню пора петь. Пускай горькую, да свою. Хватит, поплясал под чужую дудку. Машке в ноги поклонюсь, зарок дам, потому образован теперь.

Титушко поднял с земли сермягу, всхлопнул ее и закинул на плечо. Дорога по старой сухой промоине вилюжила вниз и вместе с колеей и колдобинами обрывалась в воду. Харитон и Титушко обочной тропкой пошли на гребень берега, где стояла караулка, которую срубили для паромщика на откосе, повыше от воды. От караулки на дорогу вниз пробиты ступеньки, а к реке обрыв, источенный ласточками-береговушками, с глиняной осыпью, виснет над разливом до первого колена реки, где берег скошен на исход к воде и распахан под огороды. Из деревни, по реке, будто совсем рядом, слышны петушиные распевы, собачье тявканье, стук топора и ломкие голоса мальчишек.

На распахнутую дверку избушки был наметнут плащ Баландина, а на железном крюке, заменявшем ручку, висел его мятый портфель. Сам Баландин в костюме военного покроя из длинной, почти до колен, гимнастерки и широченных брюк галифе темно-синего сукна, заметнув руки за спину, стоял у обрыва и глядел на реку. Высокий бритый затылок его тугой складкой набегал на воротник.

— Здравствуйте вам, товарищ Баландин, — весело и громко сказал Титушко и сгреб с головы фуражку. Подошел Харитон, поздоровался молча, тронув вислый козырек картуза.

Баландин неспешно повернулся, не расцепив рук на пояснице. Лицо у него тяжелое, мясистое, а глаза синие, в бесцветной опуши ресниц, теплые. И улыбнулся мягко:

— Здорово, добры молодцы. Не туда ли? — кивнул на реку.

— Надо бы.

— Попутчики, выходит. А на чем собрались?

— Спирька-паромщик посудину держит на всякий случай.

— Да вот нет его, Спиридона-то, — развел руками Баландин. — А наказано было ему — ждать. У них что, праздник, что ли, сегодня?

— Да, сегодня Никита-исповедник. В Дымных Трубах престолье. Храмовый праздник. Да кто его теперь празднует — старухи. Но Спирька и возле старух разговеется.

— Сдается, молодец, где-то видел я тебя? — Баландин, пытливо прищурив глаз, близко подошел к Титушку: и тот перед корпусной фигурой предрика умалился: в плечах поуже, и в чреслах под поясом убран, и даже глядит немного изнизу.

— Верно, товарищ Баландин, виделись. Глазок у вас смотрок, памятлив.

— Погоди, не захваливай. Где видел-то, заклинило. Хотя погоди, погоди. — Баландин, собрав губы оборочкой, задумался, но ненадолго: — Стой, вспомнил. В Притыке видел. На мосту.

— В точку. Десятник тогда с копра грохнулся — вот и наезжал ты. С воли был десятник-то.

— Отработала свое, ваша милость?

— Тютелька в тютельку, — с улыбкой отвечал Титушко.

— А десятник тот приказал долго жить. По мостам дока был. А вот молодца не знаю, — Баландин перевел глаза на Харитона.

— Это сынок Федота Кадушкина из Устойного. По Туре фамилия громкая.

— Кадушкина — слыхал. Да ведь с ним что-то случилось, помнится.

— Я в отсидке был. Это уж он скажет.

Баландин повернулся к Харитону, который, краснея и путаясь, заторопился на его погляд:

— В потрясении был батя. Без понятия. Такая заваруха пошла. И наша вина немалая. А мне бы отойти от дома поране. Такая заваруха.

— Да, заварили, судить, густо — ложку не провернешь. Пойдемте-ка сядем — в ногах правды нет. — Баландин пошел к караулке, приминая широкой подошвой сапога жухлую траву и выбивая из нее легкую пыль. Сел на низкую раздавленную завалинку, задвигал ногами по толоке. Титушко и Харитон сели рядом.

Харитон оказался у открытого оконца, из которого тянуло дымным сквознячком и плесневелой соломок. В караулке по ту сторону к подоконнику был приткнут кособокий столишко, а на нем валялись неубранная кожура печеной картошки, крупная соль россыпью и вповалку прошлогодние дохлые мухи. В глубине караулки виднелась черная печурка и узкая лежанка с притертой соломой. На дворе стояла ранняя и потому особенно ласковая теплынь. Сквозь кисейную наволочь высоких облаков рассеянно сочилось солнце, а Харитона манило зайти в караулку и растянуться на лежанке, чтобы почувствовать полное одиночество и ту легкую беззаботность, с какой живется паромщику Спирьке, припавшему где-то сегодня к чужому пированию. Сидит себе Спирька у этого оконца день-деньской, уминает картошку, ни дома у него, ни хозяйства — штаны да рубаха — и весь совсем. «А чем не жизнь, — завидует Харитон. — Лег свернулся, встал встряхнулся. Ни дела, ни заботы, одна печаль — набить утробу да выглядеть из чужих рук рюмашку. А нам давай все больше: дом — так чтобы в два этажа, амбары, те в одну связь не мене ста сажен, ворота али забор опять — прямо острожные, чтобы воробью не взлететь, а земли, земли нарезай, бежать — не оббежать чтобы. И все мало, мало, мало! Раскочегарит иной, разгонит свое хозяйство — где одному управиться, давай батрака. О семейных и говорить не приходится — крепостные. А загребущие руки не знают покоя: ставят лавки, гонят дороги, всем мякинным нутром своим не доверяют машинам, но падки до железа, и нету в ретивом, безжалостном накоплении конечного итога. Но для какой же жизни родился человек? Ведь если все мы с довольными рыльями сядем у оконца, как Спирька, тоже не дело. На Спирьку глядючи, на четвереньки встанешь, как свинья, во всю свою жизнь неба не увидишь. Да черт возьми, не Спирьки же придумали паровозы и машины, самолеты, оружие для обороны государства. Люди с бессонной душой, голодные до жизни, неуемные правили миром и вели мир. Так было и будет так…»

— Ну, что придумал, молодец? — Баландин, говоривший с Титушком, вдруг положил на колено Харитона свою распалую ладонь. — Советская власть небось обидела? Так, что ли?

В обращении Баландина чувствовалась власть, смягченная иронией, явное, но необидное превосходство, и Харитон, всегда нуждавшийся в сильном начале, с охотой заговорил:

— Из армии меня по кулацкому происхождению выключили, и для меня это переживание, конечно, обидное. Я в армии, товарищ Баландин, исправным был, себя понимать стал, всю свою жизнь в добре увидел. А потом как уволили, и попал я опять в батино хозяйство. А у бати все сочтено по пальцам: пять дойных коров, пять рабочих лошадей, три безотказных батрака, они же и едоки — сын, дочь да племянница. Другой меры у него не было. Отойти от него хотел, да вместо того, дурак, взял оженился и по уши влез в хозяйство. Батя увидел, что я в обороте дел поуворотней его буду, прихварывать зачал. Я и пошел коренником. Однако на все уже глядел батиными глазами, батиных врагов взял на свое сердце, и для каждого забытая злоба нашлась — во как! Хоть и с тем же Яшкой Умновым, помню, под одной дерюжкой спали, а потом так разминулись, что и…

— Как же разминулись-то? — спросил Баландин умолкшего Харитона, который заробел вдруг, но нашелся и ответил шуткой:

— Да говорится еще так: разминулись, как в море корабли. Слышал, посадили его, а и не жалко.

— Напрасно, молодец удалый. Напрасно, потому как председатель ваш Умнов уж чересчур жалостным оказался к своим землякам. В самом, видать, сказалась крестьянская опара. На чем и не сошелся с уполномоченным заготовителем товарищем Мошкиным. Мошкин, конечно, человек крутой, но осуждать его нельзя — не для себя лично, а на пользу государству старается.

— Выходит, ежели заступился за мужика, ступай в тюрьму.

— Да нет, зачем же так сразу. Умнов не за то взят под стражу. Вы, гляжу, ребята хорошие — вам можно и открыть умновскую беду: наган он свой потерял. А за утерю оружия по головке, известно, не гладят. Разберутся. Зря держать не станут. Да и грех его не бог весть как велик. Со всяким может случиться. Про этого молодца знаю, его в те поры дома не было. А ты, — Баландин обратился к Харитону, — а ты мог и слышать что-нибудь из этой печальной истории.

От потемневшей синевы баландинских глаз так и повеяло холодом, в запавших углах рта легло что-то поджидающее, и Харитон сказал безотчетно:

— Я больше все по хозяйству… Мало где бываю. Не мужицкое это все.

— А председателя, говоришь, не жалко?

— А с чего мне жалеть? Титушко вот верно сказал: теперь всяк за себя в ответе. Коль дали оружие, береги пущей глаза. Так и в армии положено. Сам умирай, а оружие не бросай. Яшка, говорить правду, не за свое дело взялся. Чего путного ждать было.

— И много вас таких, суровых, в Устойном?

— Посчитай, все. За вычетом лентяев.

— Спасибо за откровенность. А вон, кажись, и Спиридона везут.

Кучер Баландина свернул с дороги к караулке и, боясь подпускать разгоряченного коня близко к обрыву, остановился поодаль. Спиридон, в разорванной до пупа рубахе и с расцарапанной щекой, навзничь лежал в ногах у кучера. Обсохшие грязью сапоги его болтались наружу.

— Вот извольте видеть, едва загрузил, — сказал кучер Баландину и стал немилосердно трясти Спиридона. Тот проснулся, вылез из короба и, качаясь на полусогнутых ногах, сведенных в коленях, не в силах был поднять тяжелых хмельных век, задирал на лоб всклокоченные рыжие брови. Служил Спирька действительную где-то в Закаспии и во хмелю ломал язык и спотыкался на крыгах привезенных с собой чужеплеменных слов:

— Тыр-ла, дярши, балрчум. Дрм, дрм, — попытался он выговорить и вдруг свихнулся с колен, винтом упал на траву.

— Ты поезжай, — Баландин махнул кучеру. — Мы его тут выходим. Налимонился, сукин сын. В самую, скажи, неподходящую пору. Ведь было говорено. Ну, народ. Чего еще ждешь?

Кучер потоптался возле ходка и не спешил отвязывать от медной обводки шикарные, базарские вожжи, подшитые с исподу малиновым плюшем.

— Это совсем не так вы поступаете, — сказал он Баландину с прежним упрямством — вероятно, говорил невнове. — Хоть что, а не так.

Баландин подошел к ходку с другой стороны и, ступив на подножку, сильно качнул его, будто хотел узнать, хватит ли его на обратную дорогу. Сказал негромко:

— Ты за красного партизана не бойся. Да и попутчики у меня оказались вплоть до Устойного. Ступай, не держи лошадь.

— Попутчики. Ухо это с глазом, — горячим шепотом упорствовал кучер. — Милиционеров эвон как угоили и не посмотрели, что самдруг. В ранешние времена на месте караулки-то черный столб был врыт: езжай да стерегись. А теперь и того хуже.

— Ну ладно, испужал совсем. Ступай, говорю. Вернусь, на заводи съездим. Сетку-то на саке не чинил еще? Вода беспокойная ноне: гляди, рыбы выметнет.

Кучер в сердцах отвязал вожжи, сел и уехал. Баландин проводил взглядом ходок и стал смотреть на спящего Спиридона, который лежал на боку, доверчиво и преданно прижимаясь щекой к твердому суглинку. Подошел Харитон и пнул Спирьку в оголенную поясницу.

— Наелся, колелый. А ведь знал, к какому делу приставлен. Снять бы ремень да ремнем. За дело. Вот так-то само и у нас: где безделица, там и вино.

Они вернулись к завалинке, где сидел Титушко, разувшись, и шевелил на солнце мятыми искривленными пальцами ног. Рядом сушились пропотевшие соломенные стельки, вынутые из его рабочих ботинок с ременными шнурками.

— А не больно же складно выразился о нас кучеришка-то, не в чести наша сермяжина, — Титушко сердито сверкнул оскалом зубов. — Столб, верно, стоял тут — так ведь это когда было. А теперь бог милостив, в ночь, полночь ступай — пальцем никто не тронет. Это я, дубина богова, ввязался в драку, чужое добро загораживал. Мне бы плюнуть да отойти, — Титушко шаркнул голой подошвой по пыли. — Там и нападения-то никакого не было. Сговорилась беднота да и заграбастала ржановский хлеб. Я что знал. Им бы, советчикам, надоумить меня накануне: что так и так, и ты, Титушко, не встревай. Нет, все утайкой. Сядут в Совете, вырешут, вынесут, а общество пучь шары. Когда спеленали меня веревками да повезли, Егор Сиротка до самого города пинал меня в бороду: подвыватель-де ты кулацкий. Нищий с паперти. Разве такое отношение властей указывает попреки нищете.

— А Сиротка, кто он?

— В Совете, — зло отмахнулся Титушко.

— Заглавный куда пошлют, — подсказал Харитон. — Бедулев настоящая фамиль его. Бедулев Егор.

— Слыхал я про такого. Умнов говорил о нем тоже не совсем хорошо.

— Не мудрено. Яков-то ничего мужик: и поговорит, и расскажет, а Егор, тот нет. Все сверху. Батя мой, может, и в зажитке был, а я при чем? Я совсем было отошел от бати, жить наново хотел: пойдем, собрались мы с Дуней, в колхоз. А пришел я, он рта не дал раскрыть: неси в артель хозяйство. А какое у меня хозяйство. Кто его мне дал. Вот, говорю, мое хозяйство — руки. И Яков также: нельзя-де тебе к нам — духом кулацким развал станешь вносить, заразу, значит. А ты, спрашиваю, много в артель-то принес?

— А что за хозяйство у твоего папаши? — Баландин уперся ладонями в колени, прикрыл глаза светлым ресничным навесом и стал выцеливать что-то на реке. Думал. Сучил ногами.

— Хозяйство, товарищ Баландин, сказать строго, и не то чтобы размашистое, но в росте. Сезонные руки брали в наем. Было. А коренное тягло — те же скотники некопытные, сказывал уж: я с сестренкой да племянница, Мария. А теперь все в развале: батя скончался, я в шатунах, Машку вот Титушко свел со двора. В жены взял.

— Сеяли много?

— Надельные десятины да еще арендовали к ним. Теперь машины остались, постройки — все отдам, только бы с земли не уйти. Мы с землей только и способные. Город поглядел — пусть в нем кто другой живет. Всякому свое опять же.

Баландин крыл в прищуре раздумчивую тягость, предчувствуя, что нелегко будет ему разобраться в новых деревенских завязях. Развеивал глубинную тревогу набросным разговором.

— А ты как? — спросил он Титушка.

— Я Харитошку давно знаю, этот и в артели чужое ись не станет.

— Я имею в виду, как сам?

— Благословил господь, товарищ Баландин. Я на монастырском куске взрос. А там святые отцы таких нахлебников учили двум ремеслам — молитве да черной работе. В молитве души своей не стяжал. Коли споемся с женой Марьей, так там и останусь. В Устойном. Только бы распорядителев в артель потолковей, господи прости.

Баландин поерзал ногами по толоке, обратился к Харитону:

— А где и что поделывает ваш красный партизан, кстати, мой однополчанин?

— Их, партизан, двое у нас. Который же?

— Струев. Влас Игнатьевич.

— Зимогор, по-нашему. Умственно живет дядя Влас. Чужого не запашет, и свое плохо не лежит. Кормится возле надела. Три сына с ним. Старший — в отца, тихий — работник. По глазам в армию забракован. А те мальцы, на свиньях мастаки ездить, — Харитон простодушно рассмеялся.

— Что ж он, Влас-то Игнатьевич, не принимает участия в общественной жизни? В Совете, например?

— С точностью не скажу, а на мой взгляд, ежели мужик умело крестьянствует, зачем ему участвовать?

— Ну-ну, — неопределенно обронил Баландин и подобрался: — А не пора ли, ребятушки, побудку играть Спиридону. Гляди, так завечереет.

Титушко обулся и, притопнув каблуками, пошел будить Спирьку. Тот сразу поднялся. Шало оглядев берег, избушку, незнакомых людей и ничего не поняв, принялся запихивать за опушку штанов подол рубахи. Харитон вынес из караулки ведро с теплой застойной водой и стал лить ему в скрюченные ладони. Кожа на руках, лице и шее Спирьки так продубела и засалилась, что вода скатывалась с нее до единой капельки. Так и не промочил он складок и морщин, слежавшихся вокруг глаз.

— Сюдой плесни, — попросил он, выставляя ногу, и только теперь Харитон заметил, что носки сапог его были проношены, и пальцы торчали наружу. — Жмут во взъеме — сну нету. Который начальник-то?

— Эвон, с портфелью. Закатает он тебя куда Макар телят не гонял, — посулил Титушко и прикрикнул: — Живой ногой лодку.

— Чего егозишь, чать, не пожар, — флегматично возразил Спирька, но тут же ушел к реке и скоро привел из тальниковой протоки большую лодку-долбленку и также ловко перевез путников на другой, отодвинутый водою берег. Снесло их всего сажен на триста, и Спирька важничал от своей исправной работы. Легко замахал веслом, выправляя лодку обратно против стрежня.

— Спасибо, Спиря, — ласково крикнул Титушко и ласково плюнул: — Тьфу, душина от него по всей реке.

К дороге по чапыжнику выбрались с трудом. Промочили ноги. Забрызгались.

Лес был холоден, потому что в заводях и зарослях еще лежал снег. В низинных местах и вовсе знобило. Тут грязь на дороге схватывалась студнем, хрупала под каблуком. Небо над лесом вздымалось светлое, отрешенное и грозилось белым утренником. На болотных гарях, с чахлым сухостойником, вязко пахло проснувшимся багульником, и обвесился сережками, зажелтел пташьим пухом ивняк. Ближе к Мурзе на отмягшие, круглый год не замерзающие бочаги прилетела болотная совка и громко хлопала крыльями где-то совсем рядом. Филин разбойным уханьем потревожил вечер хмурого ворона — черная птица, сонной тенью перелетая дорогу, заскрипела, будто отворяли ворота на ржавых навесах.

Баландин огрузнел для пешего шага и отставал от молодых, а разговаривать совсем не разговаривал с ними, потому что был занят своими мыслями, плотно обступившими его. «Наша ошибка, и винить тут некого, — признавался он сам себе и уяснял уже понятое им: — Забыли мы, на местах особенно, ленинский наказ во всяком деле опираться на массы. Не донесли мы до землепашца слово пролетарской правды. Иначе и быть не могло. Все лучшие силы партии были брошены на борьбу с оппозицией, и судьба мужика оказалась в руках близоруких, недалеких, а иногда и враждебных нашему мнению людей, которые намастачились говорить пролетарскими лозунгами, опошляя их святую сущность. В иных местных Советах хозяйничают только кулаки; в иных, наоборот, одно батрачество, хотя ни те, ни другие не представляют большинства трудового крестьянства. А вот пассивность Власа Струева, красного партизана, воевавшего за Советскую власть, понять не могу. Почему он в стороне? Да как ни понимай, а рано ты, Влас, сложил оружие. С тебя, Влас Струев, я и начну. Я тебе намну бока, ты меня знать должен, а то отшился, и нитки в пазуху».

Мысль о том, что в Устойном есть свой надежный человек, приподняла настроение Баландина над сумятными и тревожными думами, и он поверил, что дело, с которым он идет в неспокойное село, будет иметь успех.

Харитон, шедший впереди с Титушком, остановился на обочине возле куста, постоял, сугорбясь, и Баландин, поровнявшись с ним, спросил, чтобы избавиться от своих однообразных и надоевших мыслей:

— Лесник-то Мокеич жив ли?

Харитон, застегиваясь, подобрал шаг к Баландину, отозвался не сразу и досадливо, потому что с приближением к Мурзе все больше нудился испуганным волнением, словно боялся чьего-то уличия.

— Что ж ему не жить. Не сеет, не пашет — знай живи.

Харитон стал набавлять шагу, но Баландин, намолчавшись за дорогу, вязался с разговором:

— Струева Власа, красного партизана, почему навеличиваете Зимогором?

— По деревне у всякого свое прозвище: Ошойда, Кукуй, Заугольники, Шаблыки есть. Нас, к примеру, Кадушкой кличут. А живут и просто страмные прозвища. Зимогор, сколь помню, все Зимогор. Может, по отцу. Куда проще, жил мужик впроголодь, каждую зиму горевал — вот и Зимогор.

— Нынче живет, говоришь, исправно?

— В люди не ходит. Да вы что все о нем да о нем?

— Да вот и о нем, потому как вместе Колчака по Сибири гнали.

— С тех пор и не виделись?

— Виделись. Я сам с Тобола, но в Устойном припадало бывать. Правда, в те поры деревня голодно билась, тихая была. Всяк по себе. Это теперь наша деревня зашевелилась, понимать себя начинает. Тут-то и надо насаждать в крестьянскую массу пролетарское сознание. Красному партизану теперь великий грех — замыкаться.

— Зимогора, Власа сказать, народ важит. Он, знамо, рассудительный.

Титушко первый вышел на прогалину и у темной стены леса разглядел избу лесника. Подождал Баландина с Харитоном.

— Будить станем Мокеича?

— Я мимо, — заявил Харитон. — По холодку только и шпарить.

— Мне, ребятушки, хоть как привал надобен, — пожаловался Баландин: — Костыли мои совсем скрипят.

— Знамо, напролет лучшей, но и оставлять вас одного негодно, — сказал Титушко. — В таким разе помешкаем до утра. Все равно теперь, считай, мы дома.

— Ну как знаете, а мне мешкать не приходится, — заупрямился Харитон.

— Вишь ты, — всхохотнул Титушко. — Неправду, выходит, бают, что русский-де за компанию задавится. Нет уж, Харитон Федотыч, раз общество за привал — значит, хошь не хошь, приваливай.

Харитон больше не возражал. Умолк и потянулся следом к воротам, пытаясь не глядеть на то место, где когда-то стояла умновская таратайка. «Да что это я, — осудил сам себя и подумал, храбрея: — Далась мне эта таратайка. Ну ее к лесному. Никто и знать ничего не знает. И право, пуганая ворона куста боится».

Последнее заключение не только успокоило Харитона, но даже взбодрило, и когда на Титушков стук в ворота никто не отозвался, Харитон весело встрепенулся:

— Дай-кося, у оконца поскребем, — и полез через хрусткие кусты малины к подоконью. Но во дворе скрипнули двери и наперебой забрехали две собаки: видимо, были они где-то заперты, а вернее, просто молчали до выхода хозяина — лесовые псы, натасканные на зверя, доверчивы к человеку и редко облают его, при них хоть все со двора унеси.

Мокеич откинул щеколду и запустил гостей. Спросонок даже не разглядел, сколько их. Уж только в избе, засветив лампу, узнал всех, удивился:

— Да не пешком ли ополночь? Эко местечко!

— Звиняй, — отозвался Титушко, вешая у порога свою сермягу. — Звиняй, Мокеич, подняли тебя посредь ночи.

— Пустое. Мы привычны. — Мокеич от самых скул через кулак пропустил и рассыпал по груди сухую белую бороду. Взял из рук Баландина портфель, поставил под божницу. — Лед случаем не вызняло на Нице-то?

— Не видно.

— Такая вода, не доведи господи. Сухомень не посулилась бы. Вода на вешнего Микиту скорая, да неспорая.

Титушко выступил на свет, наткнулся глазами на иконы в переднем углу, невольно собрал троеперстие, да на этом и успокоился. Мокеич заметил Титушково замешательство, хмыкнул. А Титушко сел к столу и повел речь о святом вешнем Никите, будто только о нем и заботы:

— Никита, Мокеич, разный живет. А водяной все равно космы свои к этой поре полощет. К степям ближей надеются, придет Никита, накормит рыбкой досыта.

— Где-то и накормит, да не у нас. Мы лесами обнесены, снегами завиты. По нашим палестинам своя приговорка: Микита — на дворе волокита: ни тепла, ни стужи.

На кухне раздался треск лучины, пыхнул огонек, брякнула самоварная труба. У Титушка под ремнем что-то уркнуло, будто еды посулили.

— А вот самовар-то, Мокеич, по ночной поре и ни к чему, — сказал Баландин и, сев на лавку, засновал ногами — суставы грызла простудная немочь, которая после дорожной натруды не уймется до утра.

— Вода непокупная — знай наливай, — щедрился Мокеич, а вывернув фитиль в лампе, обратился к Харитону, мявшемуся у порога. — А ты чего там в кути? Не первый раз у Мокеича, проходи. Батюшка твой, Федот Федотыч, помяни господи, любил чаевничать. В ночь-полночь заявится: Мокеич, самовар! Гостинцы выложит. По десяти стаканов опрокидывал — жилистый да уемный был.

Жена Мокеича, опрятная, со свежим лицом от привычки спать урывками, выставила гостям соленых груздей, хлеба, топленого молока и репных паренок, только что вынутых из горячего горшка: от загнетки избу так и опахнуло солоделой сладостью. Кипящий самовар, кавалера многих медалей, принес сам Мокеич, заварил чайник, поставил упревать на трубу. Самовар тоненько насвистывал, навевая на душу умиротворение и покой.

С кухни под лавку пробежал лисенок с длинным общипанным хвостом и перевязанной задней лапкой. Мокеич притопнул на него:

— Кыш — ты. Я те вот! Был на болоте, где лошадь милиционеров-то трепала, все хожу, не вытает ли что. Чего доброе, зверушку вот подобрал. Должно, в чьих-то зубах побывал. Присаживайтесь. Чем богаты. Ты, мать, вилки не дала.

— Как тут, Мокеич, все это произошло? — спросил Баландин, грея на горячем стакане с чаем свои ладони.

Мокеич сидел в сторонке, прямой, благообразный, осматривал стол, все ли к месту, и глазами переговаривался с женой, которая часто выглядывала с кухни, ожидая его распоряжений.

— Наезжали со следствием, тоже все дознавались, как да отчего. А я столь же знаю. С чего начал, тем и кончил. Как и ваше дело, товарищ Баландин. Помнится, вот как и ваше же дело теперь, заехали двое: «Здравствуйте». — «Здравствуйте». Распрягли. Сели за стол. Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет, а другой постарше — трубки из зубов не вынает. Чай пьет вприсоску с куревом. А младший-то пошвыркал лениво так, а потом: знобит-де меня. Мы с бабой горячим молоком его да на печь, под шубу. Утром глядим, парничок честь по чести, из себя веселый, от спасиб не оберемся. Тем же порядком запрягать пошли. А таратайка ихая у ворот стояла. Хватились — в ней мешка с овсом нету. И след на дорогу просыпан. Был, говорю, какой-то плутень.

Харитон вдруг поперхнулся и залил себе колени. Отяжелел лицом, потупился, но Мокеич оправдал его:

— Еще кто-то торопится. Мать, дай рушник парню. Так-то посудачили о пропаже да и садиться зачали. А жеребчик вострый, скажи, настоялся, должно, ну прямо пляшет. Зато уж потом как прянул, я думал, из оглобель выскочит. Ржановского завода жеребчик, мужик плохих коней не держал. Сдается мне, напужал кто-то жеребчика. Может, рысь, али кошка, по-нашему. Может, и сам. Правда, самого по эту сторону Мурзы я давненько не примечал. Да ведь пора весенняя, после берлоги шатается везде. Взял да и объявился. А могла выйти и такая штука…

— Роковой, знать, был жеребчик, — неуместно всхохотнул Харитон и обвел всех расширенными от беспокойства глазами, медведя тоже назвал по-охотничьи: — Сам-то прошлым годом едва не заломал этого жеребчика в Митькиных лужках. Печатку оставил на стегне — хомутной иглой зашивали. Титушко небось и шов видел. А?

— А могла выйти и такая штука, — начал Мокеич опять. — Овес-от который прибрал, взял да ради озорства гужи натер звериным салом. Слыхивал я такое местечко. Сделал вроде для шутки, а конек попорченный, и обернулось бедой. На притку мастера нету, как ни суди.

— Шутка-то уж больно печальная, — возразил Баландин и третий раз подвинул под кран самовара свой стакан.

— Вы плохо знаете наш народ, товарищ Баландин. Только глядят, где бы созоровать.

Харитон, красный и шальной, еще всовывался в разговор, но все невпопад и вдруг умолк, почувствовал такую слабость, будто снес на плечах немыслимый груз. Ему даже подумалось, что встань он сейчас из-за стола и ноги подкосятся у него. Слышал свое сердце: билось оно суетно, беспорядочно; кровь, прилившая к голове, торкалась и шумела в ушах. Он плохо разбирал разговор за столом и, сознавая, что выдал себя, ждал чьих-то резких окончательных слов. Боясь браться неверной, вроде бы больной рукой за свой стакан, старательно мусолил на коленях полотенце, и все, что было перед его глазами, двоилось и качалось. Баландин и Титушко, напившись чаю, опрокинули стаканы на блюдца, отодвинулись от стола, а Харитон, плохо надеясь на ноги, встал и пошел к двери, чуя спиной догадливый и карающий взгляд Баландина, хотя тот и не смотрел в его сторону.

На улице Харитон сел на ступеньку крыльца и зажал уши, в которых так и стоял голос Мокеича: «Здравствуйте. — Здравствуйте. Распрягли… Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет»… Вдруг он встрепенулся и едва не закричал от чьего-то прикосновения, а с затылка облило ознобом, и все нутро онемело. Под локоть его сунулся своей мордой простодушный молодой кобелек. «Как мне жить-то теперь? — спрашивал себя Харитон. — Изболеюсь. Не утаю себя. Всякого наведу на догадку. Ведь это казнь».

На улицу вышел Баландин, прогибая ступеньки, спустился во двор, легко вздохнул:

— Вызвездило. К ведру. Пойдем спать, молодец. Утро вечера мудренее.

Баландин тоже не сразу уснул после рассказа Мокеича, но у предрика отлегло немного на сердце: может, и нету злой руки в этом деле с милиционерами, может, вообще нет никакой угрозы Советской власти, а ропот, что идет по деревням, надо понять. «Ведь она наша, деревня-то, — думал Баландин, укладываясь на полатях, где пахло луком и свежим тестом. — Кормилица наша, благодетельница, — знать, невинный грех кладем на тебя. Да разве может деревня, на девяносто пять процентов трудовая и мозольная, пойти супротив Советской власти. Не может. Чудо из чудес сделала эта власть для мужика — отдала ему землю навечно…»

Дрема путала и вязала мысли Баландина, и он скоро уснул бы, но горели в суставах ноги, мозжащая боль поднималась по костям и обкладывала сердце жутким покоем.

 

XIV

Топчут его кованым копытом, мнут и давят ошинованными колесами, пыль кроет его серым прахом, а он все пробивается через клеклую утолочь и все выметывает свой лист, похожий на трудовую развернутую ладонь, также исподу перевитую тяжами набрякших вен, а в розверти одна к одной морщины, по которым можно угадать о его горьком счастье. Отойти бы ему в сторону от проезжей колеи, да не то на роду ему писано: назван он подорожником, и жить ему на самом копытнике, для того он и соткан из крученой неподатливой на разрыв сурово-живущей пряжи.

Аркадий Оглоблин с ранних лет угадал заветное свое стремя — самому собрать крепкое хозяйство, чтобы стать вольным хлебопашцем. Советская власть нарезала ему земли, облегчила от налогов, и он жадно вгрызался в кусок своей пашни, туго натянув молодые жилы на пахоте, покосах и лесоповалах. Но как он ни избивался, долги вязали его по рукам и ногам. В самую страду рвался он на две доли — одна на свою, другая на чужую делянку. В людях Аркадий работал с той же слепой ретивостью, что и дома, терпеливо нес унизительное батрачество, и чем больше терпел на стороне, тем жесточее был к сестре и матери, тем глубже ненавидел свою бедность и чужой достаток. Утесняя себя на спичках и керосине, на обувке и куске хлеба, он изловчился купить у Ржанова лошадь, плуг и две бороны. Кадушкин, уважавший Аркашку за родственную душу, ссудил его на корову и лес для конюшни. А к той поре все настойчивей стали одергивать кулака за наем рабочих рук, и такие неистовые, как Аркадий Оглоблин, бросив кабальный супряг, с удвоенным усилием потянули свой воз и так разогнали хозяйства, что прорвались с собственным продуктом на рынок. Завелась своя копейка, а она дороже заезжего рубля. С мизерными запросами на свои человеческие нужды Аркадий прибыльно взращивал мошну и в скором будущем нашел бы средства, чтобы самому нанимать со стороны и землю, и лишние руки, но его на одном кругу подкосили две беды: сперва ушла из дому Дуняша, а следом, не прошло и года, настиг пожар.

Но Аркадий Оглоблин во многом напоминал тот из праха встающий подорожник, который крепнет и набирает силу от губительной потравы. Он сумел выдернуть из огня деньги, меха и с ожесточением принялся строить на погорелом месте новый дом. В трех верстах от Устойного на Выселках сходно купил выделанный сруб-пятистенок, собрал помочь и поднял его за неделю. Пока возили бревна, нанятый за потасканный полушубок Матька Кукуй выбухал под лиственничные в два обхвата стояки саженные ямы. На другую неделю плотники уже на паклю собрали венцы, прирубали косяки, стелили полы, потолки, вязали стропила. Не успели устоинцы и глазом моргнуть, Оглоблин нахлобучил на свой дом высокую четырехскатную крышу. А Влас Зимогор на пять лицевых окон выпилил кружевные наличники.

Дело двигалось податливо, оттого что работ по хозяйствам у мужиков было незавально, и они охотно стекались на помочи, благо, что Аркадий вечерами угощал артельщиков соленой капустой, гороховым киселем на постном масле и не скупился на самогонку, которую варила мать Катерина в бане.

На другой день Вешнего Никиты в новую трубу пустили дым. Мать Катерина в просторном доме, с высокими потолками и большими окнами, совсем потерялась. Задерганная, замотанная суетой, она сновала, как угорелая, в своем стареньком высоко опоясанном шугайчике, боясь окриков сына, во всем уноровляла ему, хотя умом своим мало понимала его: ни к чему эти хоромы, совсем ни к чему.

На первую растопку сырой печи мать Катерина нагребла горячих углей в бане и по дедовскому обычаю захотела три раза обнести их вокруг нового дома, и пошла, да у глухой стороны неожиданно поскользнулась на оттаявшей глине и опрокинула таз с углями в сухую стружку. Древесная смоль пыхнула как керосин, пламя взнеслось под самый карниз, голубые зайчики метнулись по пазам, из которых свешивались кудлатые бороды пакли. Мать Катерина заревела на дурной голос, прибежали мужики и быстро затоптали пожар. Но Аркадий так рассердился на мать, что под горячую руку ударил ее по спине.

— Так и надо, — казнясь, приговаривала мать Катерина. — Шабаркни еще, Арканя, дуре старой. Спалила бы, окаянная. Ну, окаянная.

Но Аркадий, расстроенный и без того округовевший от убойных забот, ушел на задворки, в огород и долго стоял там у старого тына, слепо глядел на широкий пламенный закат, в огне которого жарко тлели высокие оплавленные облака. Он впервые переживал чувство горечи и недоумения от того, что ударил мать. «Я ли не говорил ей, старой трясучке, — пытался вернуть уходящую злость Аркадий и натужно ругался, чтобы облегчить свою задетую совесть. — Я ли не говорил, не суйся с хрычовскими выдумками. Нет — дай. Вот и на! А соскочил я с болтов, ведь чем ни попадя окрестил бы. Мать все-таки и… на чем, на чем же я соскочил?» Вдруг он увидел валявшуюся у тына борону, на которую упал Ванюшка Волк, и злобно потащил ее книзу, бросил в крапивник на старых захламленных копанках.-«Давно бы надо вышвырнуть, — с облегчением подумал. — Эта проклятая борона и мутила, как похмелье. К чертовой матери ее — куплю новую, из железа, «Зиг-заг», С осени были в потребиловке — бери хоть дюжину».

Аркадий с волевой готовностью уцепился за практическую мысль и весь оживел, словно вышел на свежий воздух из угарной бани. Он обвел прояснившимся взглядом заречные дали, луга под крутояром и твердо пошел наверх. Тесовая крыша плыла навстречу, отливая нежно-кремовой новизной — первый дым из трубы розовел на закате и окуривал подворье сладким оседлым вековечьем. Эти живые и мудрые, чуть-чуть робеющие вечерние приметы, восставшая от минутного замутнения душа выправили его мысли на бодрый, заносчивый бег: «Я сам себе судья, потому что сам себе кладу дорогу среди озверения и зависти. Меня-то кто ни бил, кто ни гнул, кто ни мял. А вот стою. Кому-то в радость, а кому на зависть, но тут всяк нехотя, да увидит, как Оглоблин Аркашка, заморыш, из дикой нищеты сам выбился в люди. Своими руками на черных головнях поставил дом. Вот она, жизнь-то, надрывная язва, несносная, но зато своя, собственная. Только подумать, жизнь без Ржановых, без Федотов Федотычей Кадушкиных, без церкви. Сам себе голова. А этих, кои похожи на Ванюшку Волка, я их в упор не увижу. По-волчьи живем, мать. Так уж лучше свой укусит, чем станет грызть чужой. Чужой-то до костей обгложет, оплошай только».

Не научен был Аркадий углубляться в размышления, а если и приходилось иногда задуматься над жизнью, так быстро натыкался на облюбованную стезю, надеясь на свои руки и свою твердость. Именно таким, исполненным самонадеянной силы, вернулся с огородов.

У колодца, высоко подоткнув подол, Машка, с красными, мягкими подколеньями, мыла полатные доски. Она макала мочальную вехоть в деревянное корыто, выхватывала с него потоки чистой воды и бросала их на доски, размашисто, с плеча гоняла вехоть туда и сюда.

В легкой работе она показалась Аркадию проворной, живой, ловко подобранной с боков, и только крупные груди напряженно распирали борта ее тонкой стеганки, Аркадий замедлил шаг, подходя к колодцу, и стал глядеть на твердо и широко поставленные Машкины ноги, — сглотнул набежавшую слюну. «Уж вроде всю знаю, пора бы привыкнуть», — подумал Аркадий и, подойдя вплотную, прилепил с размаху к ее гладкому заду свою тяжелую ладонь.

— Ну-ко, — замахнулась она вехотью, думая, что чужой заиграл с нею, но, увидев замкнутое, однако вовсе не злое лицо Аркадия, сказала с тем же грубым повелением: — Воды бы лучше достал. Аль железная я таскать.

— Что ж колени только кажешь? А?

— Будто уж, — поникла Машка взором, однако так выпрямила свою долго согнутую спину, что платье еще бесстыдней обнажило потаенную белизну ее ног. — Будто уж вот, — продолжила она начатую игру, но вдруг окончательно смутилась и посуровела. В этой Машкиной перемене Аркадий уловил ее недоверчивую простоту, знакомую доступность ее и вместе с тем подстрекающую загадку ее власти.

— Ну, Машка, руки на тебя надо. Ах, руки.

— Да у тебя ай короткие?

Он не ответил, а поймал качавшуюся на шесте бадью и кинул в сруб. Журавль со скрипом поднял на хвосте связку кирпичей.

Выливая в корыто бадью, Аркадий нарочно заплеснул Машкины руки холодной водой. Она понимала его шутку, но взглядывала с непроходящей строгостью.

Аркадий, занятый по горло хозяйскими хлопотами, последнее время почти не замечал Машку, а она без всякого приглашения каждый день появлялась на дворе Оглоблиных, сама находила себе работу и запально гнала ее без отдыха. Бескорыстная мать Катерина, до слез понимавшая девку, баловала лишний раз ее куском и доброхотным словом:

— Усердная ты, Марея. Уж за тобой единой крошки не пропадет. Дай-то, господь, добра тебе всякого, — причитала мать Катерина, улавливая в горьком Машкином житье много близкого своему надорванному сердцу.

Машка за непривычное ласковое слово старалась в работе с особой охотой. Конопатила стены, убирала щепье, рядила столы для артельщиков и радовалась тому, что связаны отныне они с Аркадием одним делом. Она по-прежнему не доверяла Аркадию, желала ему всяческих накладов, а вчуже был он для нее неизреченно мил.

Выдернув из сруба очередную бадью, Аркадий опять хотел играючи облить Машку, но за спиной ее увидел высокого бритого мужчину, обутого не по-крестьянски, в ботинки, в высоком картузе, из-под которого темнели знакомые, но неузнаваемые глаза.

— Бог в помощь, — сказал мужик и снял картуз со стриженой головы.

У Машки вехоть выпала из рук. Беспамятная, оправила подол и, обернувшись, отступила к Аркадию, узнав Титушка.

Аркадий утаил свое замешательство, выплеснул воду в корыто, отпустил бадью.

— Здорово, Тит, — и буднично подал руку через корыто. — Без бороды ты, непривычно.

— Не своей волей, брат Аркаша. Для себя-то чужой сделался. Здравствуй, Марья.

— Руки у меня грязные, — сказала Машка и не подала руки: — Здравствуй.

— Не ждала, сказывают.

— Наскажут, не поскупятся.

— Может, не врут?

— Добрая молва лежит, худая бежит.

— А я вот вернулся.

— Всякому свое. Милости просим, — Машка слизнула с верхней губы горячую испарину.

— Не хотел, видит бог, да звать стало. Истинный Христос, ума решился, — сказал он повинно не столько Машке, сколько Аркадию.

— Сейчас стол для артельщиков соберем, не уходи, Титушко, — совсем оправившись, по-хозяйски пригласил Аркадий и пошел было навстречу матери Катерине, которая несла на лотке испеченные у соседей калачи.

— Мне, Аркаша, путь не указывает к твоему столу. — Титушко мягко поглядел на Аркадия, покрутил в руках картуз. — Всяко извиняй. А Марью со двора твоего возьму.

— Не держу.

Машку из жары бросило в озноб, по спине заизвивались холодные змейки — она не поверила, что Аркадий так просто отпускает ее: только и сказал «не держу».

— Пойдем, Мария. Не станем мешать людям, — сказал Титушко и надел картуз, приоткрыл в улыбке оскал крупных белых зубов.

— Ау меня ты спросил? Может, я не пойду от этого двора. Вот какой мой сказ, — Машка решительно убрала руки за спину, будто ее, как маленькую девчонку, собирались увести силой.

— Да я неволить не стану, чудачка ты, Марья, право. Мне посудить только.

— А и судить не об чем. Где шел, там и ступай.

— Мы с тобой, Марья, в законе и наговориться успеем. На-ко вот пока, — Титушко вынул из надорванного кармана сермяги сверточек в газете и сунул его за борт ее стеганки. Двигая бровями, пошел к Аркадию, который намеревался уйти и почему-то не уходил.

— Ты, Аркаша, не забыл ли, как я у тебя сестру твою, Дуню, отнял? На замойных глинах было.

— Титушко, милый, — Аркадий для искренности прижал ладони к груди, — да разве я держу ее. Забери заради Христа. А еще-то что?

— Слава богу, и ничего совсем, только знать охота, каким таким сладким куском ты прикормил мою бабу? Не пойму, слышь.

— Сладкий кусок, Титушко, про себя держим, а уж какой ей перепадает, спроси, — Аркадий кивнул на Машку: — Вот так, она лучше скажет.

— Да ты постой, не убегай, хоть и занятой ты. Давно опять не виделись, — Титушко вплотную подошел к Аркадию, высоко подхватил его под руку и едва не приподнял. Аркадий вмиг почувствовал себя легоньким, однако решительно освободился от опасной Титушковой руки и только после этого смог говорить:

— Ты под ручку того-этого… Вот так. А за науку на замойных глинах мы теперь квиты. Ша. Жаловаться пришел, так ведь не пожалею. А станешь вязаться, да еще с руками, как в прошлый раз, так знай, теперь Аркашка Оглоблин и тот, да не тот. Только пальцем тронь — пристрелю на месте. Это мне раз плюнуть. — И Аркадий в самом деле плюнул. Лицо у него вдруг слиняло, а синюшные губы лихорадочно затряслись, он подбирал их и не мог подобрать в злом ужиме. Титушко встревожился, даже отступил, едва не крестясь:

— Бог с тобой, что ты, что ты! Экой изломанный.

— Да уж вот какой есть. Слова мои незряшные, не оброни их. И вообще, Титушко, не божеское это дело, для тебя совсем греховное — делить баб. — Последний укор решительно подействовал на Титушка, что хорошо заметил Аркадий и опять обрел хозяйскую силу, с которой и развернулся к Машке: — А ты — чтобы и духу твоего тут на дворе не было. Слышишь?! — И зачем-то, словно от пыли, охлопнул ладони, пошел к дому, где на временных ступеньках уже толклись полоротые артельщики. С крыльца, совсем веселый, пригласил еще: — Не побрезгай, Титушко, заходь на стакашек.

Титушко вернулся к Машке, которая с прежним усердием гоняла по доскам мокрую вехоть, и по тому, как она прятала лицо свое в поднятом воротнике стеганки, можно было угадать, что она плакала. Сверточек лежал на углу колодезного сруба, а на газете остались следы ее мокрых пальцев. Хоть Машка была совсем рядом и можно было, встав на колени, обнять ее крутые ноги, прижаться лицом своим к ее животу, что прежде любил делать Титушко, однако в горячо выжданное он уже не верил и сделал самое доступное, — взяв сверточек, почувствовал на ладони мокрые пятнышки от ее пальцев. С этим и ушел со двора Оглоблиных.

У кадушкинских ворот встретил Любаву. Лицо у ней продолговатое, в живом спокойном румянце. Сама высокая, статная. Титушку обрадовалась, как светлому гостю.

— А ведь я опять к вам.

— Милости просим, Титушко. Проходи. Я вот за солью сбегаю, а дома Харитон, Дуняша. — И она вернулась к воротам, распахнула их перед гостем. — Рады мы тебе.

— Я вот еще, Любавушка, — Титушко замялся и сделал пустое движение рукой там, где была борода. — Я вот еще… Кланяться тебе заказывал Яков Назарыч. Он даже написать хотел, да ведь там не больно-то напишешь. А на словах велел, чтоб ты ждала как.

— Его, что ли? — улыбнулась Любава. — Ждала-то его, что ли?

— Да уж не меня же, — Титушко улыбнулся.

— Так вот и велел?

— Так и велел.

— Ой, уморил, Титушко. Начисто уморил. Ну да ступай — там, гляди, и самовар на столе. Поговорим ужо, как тут быть.

Отшутиться хотела Любава перед Титушковыми словами, а когда пошла от ворот, совсем засмеялась, да только тут же и спохватилась, что смеется-то от своего угаданного. «Да ведь я его вчера вспоминала, постылого, — испугалась Любава своей радости. — Как же он так, то на ум падет, то с поклоном… Навязчивый. Может, и сама не знаю к чему…»

К потребиловке прямо бы улицей пройти, так нет, пошла задами и сделала немыслимую околицу, а все не могла уложить свои мысли, потому что первый раз в жизни думала о себе взволнованно и напряженно, потому что пришло и ее время ожиданий и молитв.

 

XV

Много ли прошло времени, а неугляд и запустение били в глаза на каждом шагу. Однако Харитон, видя упущения в хозяйстве, радовался, надеясь отдаться ему и совсем заглушить свою душу на этой добровольной каторге. Его особенно тронули березовые заготовки, которые рубил отец и складывал под навесом на просушку. Тут были полудужья для тележных накладок, невыделанные тройчатые вилы, черенки для литовок, грабель и особо были подобраны слеги на оглобли. Все это надо было уж выстругать и просмолить до начала полевых работ. У борон не оказалось вальков. Лемеха у плугов надлежало нести в кузницу и оттягивать. Почти не было семян. Кто-то попортил сеялку. «Боже мой, боже мой, — негромко сокрушался Харитон. — Дел, дел — хоть спать не ложись, сказал бы батя. А с землей-то как?»

Вспомнив о земле, Харитон ни о чем больше не мог думать и, зная, что из-за земли неминуемо придется идти в Совет, оробел и расстроился. «Опять кидаться будем друг на дружку как псы-волкодавы, — уныло рассуждал Харитон. — А я без того подшибленный. Вот как нарежут под стать по холодному яру — туда хоть сам заройся, кроме чертополоха ничего не скосишь. А наша удобь отойдет в чужие руки. Нечаянное счастье кому-то падет. У земли, прав батюшка, все одно что на качелях: ты верхом, так другой внизу, а ежели ты пошел книзу, за воздух не ухватишься. Жди опять, когда вынесет. А вынесет ли? Батя исхитрялся как-то держаться поверху, урывал всяко. Бывало, и в бороду наплюют — отпарит, да опять за свое. А кончилось чем? Вильнули качели, и решился жизни. Тоже ведь непорядок. Может, и к лучшему, отмучился вот, покойничек. А я-то как? Что же мне теперь, так и жить под вечным гнетом? Не хотел я никому зла. Хоть и тому же Яшке. Попугаю, чаялось, и делу конец. А вышло-то хуже не придумаешь…»

Харитон зашел в мастерскую, где было неуютно, сыро и захламлено. Кто-то на верстаке сек кур, и весь пол был усыпан пером, тут же валялись куриные лапы и головы. И вот уж все домашнее, до мелочей знакомое обступило его, взяло в свой милый и радостный мир, но он чувствует, что и среди родных нет и не будет ему покоя. «Не людям, а себе творишь зло», — любила говорить мать маленькому Харитоше. «Забыл я твои слова, мама. Ожесточен был, а кто поймет и кто простит?.. Только бы не думать, только бы не думать обо всем том, в чем я непоправимо виноват…»

Войдя в мастерскую, Харитон не затворил за собою дверь, и Дуняша, истосковавшаяся по мужу, раньше заведенной поры поставила самовар и пошла звать его к чаю. Увидев его, поникшего и задумчивого, в этой неуютной мастерской, она так испугалась, что на отбеленном хворью лице ее проступил краткий румянец:

— Харитошенька, миленький, что ты тут? Родненький, любый, касатик, случилось что, а?

Он поднялся, отряхнул колени от пуха, обнял слабенькие плечи жены, нашел своими губами уголок залысины на ее высоком лбу.

— Что ты, Харитоша, миленький, родимый? — она умоляюще глядела на него, преданно распахнув перед ним большие умные глаза: — Говорила уж, слышал, что милиционер Ягодин приходил потом и сказал, ничего-де ему не грозило. Тебе, значит. За батю были все напуганы. Вот и все.

— Время, Дуня, такое, не знаю, как жить дальше. Томит душу-то…

Он уж совсем хотел признаться жене в своей виновности, но удержался, пожалел ее, едва оправившуюся от болезни, полную беспокойства и тревог. Не знал он, что в Дуняше пробудилась сила весны и жизни — она чистой крепнущей душой жаждала иного и от избытка чувств не могла таить свою радость:

— Полно-ко печалиться-то. Полно. Только уж и скажу теперь, никуда я тебя не отпущу больше от себя. Нам друг без дружки не житье. А вдвоем-то со дна морского выплывем. Пойдем чай пить. А то в избе не опнулся, дитя не поглядел ладом… Успеешь еще, наломаешься. Куда она денется, эта работа, унеси ее нелегкая.

Дуняша все так же доверчиво, с бесконечной откровенностью заглядывая в мужнины глаза, сняла с него фуражку и стала ладонью приглаживать ему волосы:

— Пойдем-ко, пойдем.

Во дворе у амбара, на пустой собачьей конуре, сидел Титушко. Дуняша узнала его по белозубой улыбке и пучкам морщин, туго связанных у глаз.

— Другого места не нашли целоваться да миловаться?

— А ты видел, Титушко?

— Так слышу разговор в мастерской, дай, думаю, загляну… Здравствуй, Дуня.

— Милости просим. Что здесь-то сел, а в избу?

— Мне, Дуня, с Харитоном словечком перемолвиться.

— Любо дело. Вот и ступайте в избу. Там самовар на столе.

— Да только одно слово.

— Глядите, самовар ждать не станет. — Дуня, затягивая концы платочка на затылке, пошла в дом. Титушко поднял с конуры свой мешок, тряхнул им:

— Ты меня, Харитон Федотыч, приюти пожить. Сколько уж там, время покажет.

— Ты человек свой. Заходи, живи.

— В избе духотно, жарища, мухи вот пойдут. А я люблю вольное дыхание, с наземом чтоб, с сенцом. В мастерской поживу. Курить я не курю.

— Как знаешь, Титушко. Можно и в мастерской. Приборка только нужна.

— Эт я живо. — И Титушко пошел в мастерскую.

— А чай пить?

— Засветло приберусь, Харитон Федотыч, а чай — его не сегодня, так завтра напиться время будет.

Титушко вымел в мастерской, затопил печурку не для тепла, конечно, а только затем, чтобы вытянуло с дымом стоялый и затхлый дух. Огонь в печурке горел пылко, выбрасывая на побеленную лобовину ее дымные челки. Холодные стены обвеяло жилым, а Титушко набил в попоны сена и вымостил себе постель на верстаке. От дыма у него слезились глаза, а от дум о Машке плакала сама душа.

Не спал он долго, все прислушивался к своим мыслям, но спутались они у него, ни конца им, ни начала. Твердо уяснил только одно, что жить в Устойном ему незачем.

Уж было много ночи, когда в дверь кто-то постучал. Титушко, не спрашивая, откинул крючок.

— Я это, Титушко, — сказал Харитон, и, прикрыв за собою дверь, сел на порог. — Холодно небось?

— В самый раз. Не спится?

— Не спится, Титушко.

— Что ж так-то? И молодая жена не усыпила?

— Дуня, Титушко, она хворала без меня. Теперь бы в самую пору поговорить с ней, да жалко — срежу, голубушку, одним словом. — Говорил Харитон с паузами и препинаниями, ожидая, чтобы Титушко подсказал и облегчил ему признание. Это насторожило Титушка, подтолкнуло к догадке:

— Я, Харитон Федотыч, сразу учул, неладно у тебя на душе.

— Неладно, Титушко. Ой, неладно. Не я, кажись, по земле-то хожу, а моя тень. Ты, Титушко, к богу близко стоял и все рассудить можешь. А я молчком, ей-ей, с ума сойду.

— Кто это тебя надоумил-то, Харитон Федотыч?

— А не помнишь, за Турой на дороге немца Сарафана мужики изничтожили?

— Мокеич, выходит, как в воду глядел, с гужами-то.

— В точку, Титушко. Я ведь хотел Яшку попужать, пошутить навроде. А он, сволочь, без меня влип по уши. А милицаев этих уж черт выкинул на мою душу. Но кто мог знать…

— Да ты же знал, чем для Сарафана кончилась шуточка. Вот это дела. — Титушко сел на верстаке и начал чесать бока, словно запохаживал кто-то под рубахой. Долго вздыхал, крякал, озадаченно покашливая.

— Зря ты мне сказал это, Харитон Федотыч. Вовсе зря. Я теперь вроде бы подручник твой. Как мне быть в таком случае?

— Ты и пособи, Титушко. Посоветуй, помоги. Половину дома отпишу на тебя. Живите с Машкой. Неуж нету облегчения? Ты, человек праведный…

— Нешто от грехов откупишься, Харитон Федотыч.

— А бог, Титушко? — Харитон перешел с порога на верстак, начал хрустеть суставами пальцев: — Уж думал вот, не съездить ли к знахарю Пантелеймону в Кумарью. Ты, Титушко, может, поверье опять какое знаешь, чтоб отпустило от души-то. Я своим в глаза глядеть не знаю как. Во взяло. Лучше не будет, хоть иди с повинной. Как же, Титушко, рассуди теперь.

— Да уж сам рассуди. Знахарством, знаешь, я не занимаюсь, а бог… бог, Харитон Федотыч, в добром-то деле не сказывается, а уж в этом и подавно.

— Да что ты судишь, Титушко.

— Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?

— Знамо, от добра добра не ищем.

— Не о добре я.

— А работа вечная? — вдруг сердито встрепенулся Харитон. — Работа до кровавых мозолей, до грыжи — разве не божье дело?

— Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, — тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.

— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.

— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.

— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?

— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…

— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.

— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.

— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.

— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.

— Истинный, все нутро выжгло.

— Тоже ведь так-то не жизнь.

— Не жизнь.

— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.

— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.

— А жить да терзаться легче?

— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?

— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.

Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:

— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.

— Выходит, как помог я. А?

— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:

— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?

Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».

Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.

— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?

И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».

Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.

Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, — поднимаясь с колен, супротивно думал он. — Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека — как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену — для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».

Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.

 

XVI

Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.

На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.

— Уснул, кролик, — рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. — Кочень, подмени Крола.

Кочень, усердный и вялый, с незаживающими болячками в углах рта, которые знахарки называют заедами и лечат их теплыми лошадиными удилами, усердно помогает Матьке.

— Чо у тебя мать-то ночью опять ревела? — спрашивает Матька у Коченя, который не любит Матьку и не желает отвечать ему.

— Чо мать-то блажила, оглох?

Кочень молчит. Тогда Матька, покачнувшись в сторону, сунул под себя недоплетенный конец кнута и стал вертеть цигарку. Вертел медленно, долго, дразнил курящего Коченя, сладко причмокивая и облизывая губы.

— Чо мать-то базланила? Скажешь?

— Може, с ногой опять, — соглашается на постыдный разговор Кочень, делая этим заявку на Матькин окурок. А Матька так глубоко затягивается, что цигарка горит в его губах податливо и трескуче. Затянувшись, он широко открывает рот и держит клубок дыма в зубах. Соловые глаза у него остолбенели и тоже вроде дымятся.

— Ты, дурак, под кровать заползи, — учит Матька и хочет бросить окурок под сапог, пугает Коченя оставить без окурка и тянет за душу: — Слазишь под кровать-то, Кощей?

— Дай курнуть, Матя.

— А слазишь, дурак?

— Бабка картохи туда насыпала.

— Во дурак. Не дам курнуть.

— Оставь на разик, Матя.

— Это кто ж такой? — вскидывает глаза Матя на идущего по поляне к кузнице рослого мужика в сером городском плаще и с портфелем. А Кочень тем временем берет из щепочки Кукуя окурок, бежит с ним за кузницу и борется с кашлем после первой затяжки. Кукуй же сгорает от любопытства, что за человек гребется поскотиной. И ребятишки на берегу бросили игру в бабки, тоже разглядывают мужика, который вразброс ставит тяжелые ноги; и по вольной походке видят, что человек этот сторонний, нездешний.

— Здорово, орлы, — сказал Баландин и по-свойски сел рядом с Матькой, полез в карман брюк за платком. — У вас всегда здесь так жарко?

— Дык, — улыбнулся Матька вместо ответа, развеселенный тем, что приезжий так по-смешному запросто ведет себя, хотя и чувствуется, что какой-то представитель.

— Жарко, говорю.

— Дык есть.

— Сверкяют, — удивляли ребятишек медные застежки на портфеле Баландина.

— Золотые небось.

Обратил внимание на портфель свой и Баландин и вдруг вспомнил о кулечке конфет, которые сунула ему жена на дорогу. Щелкнул застежками, спросил все с той же веселой знакомостью:

— Кто смелый-то?

Ребятня попятилась. На месте остался один, белоголовый, в красной рубахе, с обгоревшим носом.

— А, дядь, тебе, видать, в контору; так она тамотко, — сказал он, изнизу махнув рукой в сторону села, а сам неотрывно ел гостя круглыми глазенками.

— Подойди ближе. Раздели вот всем поровну. Ну.

— Мы не берем у чужих.

— Разве чужой я. Я в гости пришел к Власу Игнатьевичу, да у него, вишь, ворота заперты.

— А тятька бревна чалит под берегом.

— Вон как. Ты, выходит, сынок ему.

— Коська еще — брат. Зимогоры мы.

Баландин оглядел кучку ребят и среди них нашел Коську, такого же белоголового и тоже в красной рубашонке, вздернутой на животе.

— Давай знакомиться, Константин Власыч. Иди, поручаемся.

Но Коська все пятился, пятился и наконец пустился наутек к своему дому.

— А тебя как по имени?

— Афонькой.

— Что ж, Афанасий Власыч, давай дели.

Афонька глазами спросил ребят и понял, что от конфет не надо отказываться, подошел к Баландину, взял и тут же запустил свои пальцы в хрусткую голубенькую бумагу. А ребята уже глядели на кулек с затаенным ожиданием, но конфеты из рук Афоньки брали скромно и совестливо.

— Ты к нам небось хлебную немощь править? — спросил все время молчавший Матька и зачем-то поплевывал на пальцы, будто собирался считать деньги.

— Это что за болезнь такая? Похмелье, что ли? — уяснил Баландин, вытянув ноги и крутя ступнями. Матька рукавом рубахи шаркнул под носом, рассмеялся, уверенный в том, что городской представитель и без того хорошо знает, что такое хлебная болезнь и как ее правят, лечат то есть.

— Так это что за хворь, добрый молодец?

Матька, глупо улыбаясь, пошарил глазами по пустому небу и, чувствуя на себе взгляд Баландина, трусовато пошевелил плечами:

— Хлебная — она и хлебная.

— Мудришь что-то, добрый молодец. Мудришь, а?

— Дык.

Ребятишки, что постарше, со злорадным интересом следили за Кукуем, попавшим в неловкий разговор: так ему и надо, сопливому извергу.

— Чо, Кукуй, финтишь-то, — сказал вдруг Афоня, подавая Матьке два леденца. — Хлебная да хлебная.

— У-у-у, ты, — Матька замахнулся на Афоню: — Спросили тебя, Зимогорок.

Но Афонька, по всему судить, осмелел при постороннем человеке. Перекатывая на зубах леденцы и глядя, как наливается Матька виноватым румянцем, рассказал, что в Совете всю весну живет тощой из городу и сулится всех вылечить от хлебной хвори.

— И вылечил хоть одного? — Баландин все наседал на Кукуя, который совсем заробел. — Вылечил кого?

— Дык… Пойду ужо, — и Матька поднялся было уходить, но Баландин удержал его:

— Что же ты неразговорчивый со мной, молодец?

— Дык… Мамка к обеду ждет. Потом как…

— Врет он, дяденька, — опять подсек Афоня Кукуя: — Врет. Он только что из-за стола. Чо финтишь-то, Кукуй?

— Дык привязались, привязались. Чо я вам? — Матька вовсе сник, зашмыгал носом.

— Из кулацкой семьи небось, а?

— Не, дяденька, — поторопился с жалостливой защитой Афоня: — Нет, он ни туда — ни сюда. Куда ветер. А так — что он, что мы. А нас тощой вылечил. А Кукуи не даются. А что финтишь-то, Кукуй?

— На первый раз, сморчок, — кратко выдохнул Матька и пнул Афоню — тот от неожиданности вздрогнул и отошел в сторону. Ребята, приученные подчиняться силе, покорно глядели на Кукуя. Что в самом деле, каждая шавка и станет лаять на всю улицу. Кощей тут же взялся угодливо сматывать и подал Кукую его длинный кнут, у черешка наплетенный в обхват едва не в кощееву руку.

— Тебя как по имени, молодец? — спросил Баландин Кукуя, но парень, занятый увязкой хлыста, будто не расслышал вопроса и пошел от кузницы, усиленно шевеля худыми плечами. Кощей из-под руки показал Афоне кулак и побежал за Матькой, а отбежав немного, вдруг повернулся и заплясал:

— Дядька энтот — скупщик хлебный. К Зимогорам хлеб скупать насыпался. Скупщик, перекупщик…

За эти слова Кукуй дал Кощею подзатыльник, и оба они прибавили шагу.

— Это хорошо, стало быть, — повеселел Баландин. — Стало быть, спекулянт у вас тайком не проскочит. Так и надо. А теперь, Афанасий Власыч, веди показывай, где тятька бревна чалит. Больно он тебя, а?

— Кукуй сопленосый. Знай командует над мелочью. Достукается своего.

— Далеко идти-то? Может, один за батькой сбегаешь?

— Да нет, тут рядом. Прямотко за нашим огородом.

— А где мамка ваша?

— К повитухе свезли. Оступилась на крылечке.

— И мертвенького родила, — подсказал Димка Крол, мальчишка с коротенькой верхней губой, за что, вероятно, и прозван Кролом. Баландин словно бы и не слышал Димкиных слов, но видел, как у Афони болью тронуло подбородок.

— Выходит, без мамки домовничаете?

— Что надо, делаем. Батя и квашенку сам ставит.

— Вишь ты.

Разговаривая, вышли на кромку берега. Увязались за ними и мальчишки, которые тут же принялись спихивать вниз отколотые куски дерна, упираясь в них пятками. Под берегом у воды по размокшей глине с багром в руках ходил Влас Зимогор. Высокие, до самых пахов, сапоги его были привязаны к широкому солдатскому ремню, сползшему по холщовой куртке до кострецов. На берегу вразброс лежало десятка полтора сосновых бревен, которые Влас запетлил веревками и привязал к кольям на случай прибылой воды. Чуть повыше въелся в грязный берег тупорылый, как налим, долбленый батик. На осевшей корме его сидела мокрая и грязная собака-лайка, с маленькими круглыми ушками, и беспокойно томилась, глядя на реку, где проплывали обломки крыши, с едва приметной на ней парой бурундучков.

Афоня с разбегу прыгнул на осыпь и покатился вниз вместе с потоком сухой земли, столбиками перезимовавшего хвоща и перестарком пыреем. Легкие комочки быстро докатились донизу и булькнули в воду — собака, а следом за нею и Влас оглянулись. Афоня подбежал к отцу, стал что-то объяснять, указывая на обрыв. Влас, спугнув собаку, еще выше на берег подтянул лодку, положил в нее багор и полез наверх. Баландина узнал не сразу, потому не торопился навстречу: поправил ремень, вытер на траве сапоги, руки о клапаны куртки пошоркал.

— На даровое напал? — крикнул Баландин, и сам пошел на Власа, а тот заулыбался, даже шрам на левой щеке туго посинел, охватив скулу перегоревшей подковой.

— Сидор ведь, а? Он и есть. Мать честная, сколь воды-то утекло, а голосок у тебя ничуть не подносился. Все тот же. Здравствуй, Сидор. Здравствуй.

— Здоров, здоров. Ковыряешься?

— Смыло сверху чью-то работу, не пропадать добру. А ты как? С портфелью, гляжу. И весь такой эта кий…

— Да вот в гости к тебе. Хошь не хошь, принимай.

Влас внимательно глядел на дородную фигуру Баландина и на его бритое тяжелое лицо, с круглым и сытым зобом, одежду из хорошего сукна и почувствовал большую разницу в их положении, осудил себя за то, что назвал прежнего друга без отчества. Подчеркнуто исправился:

— Сидор Амосыч, ты знаешь меня, — я тот же: Власом был, Власом остался. А до тебя, слышал, — рукой не достать. Можно думать, и забывать стал друзей, что ходят пониже. А?

— Давай-ко не прибедняйся, а то возьму да и в самом деле поверну и не зайду.

— И то, и то.

— Вишь ты, был Власом, им и остался. Влас — мимо нас. Небось все сам себе на уме.

— Ладно, Сидор Амосыч. Эко к слову-то прицепился. Рад я, что ты не обошел меня. Только ведь изба-то у нас сиротой глядит. Бабу на лечение свез.

— Слышал. Знаю. Заездил небось?

— Четыре мужика в доме. По рубахе выстирать, — четыре рубахи. Скотина, хозяйство. От работы, знамо, кони и те дохнут. Афоня, — крикнул Влас сыну, который помогал ребятам отвалить большой кусок подточенной дерновины. — Афоня, топор-то не забудь, захвати из лодки.

— А бравый парень ты был, Влас. И песенник. Небось не поешь уж?

— Как не пою, Сидор Амосыч. Пою. Лазаря.

— Вот и спрошу тебя: надо ли было воевать за-ради этого Лазаря?

— Зряшный вопрос, Сидор Амосыч.

— Да что ты толмачишь все: Амосыч да Амосыч. И без тебя знаю, Амосыч.

— Оно, верно, без Амосыча ловчей. По старинке. Спасибо, коли…

— Вот и спасибо опять. За что спасибо-то? Ой, Влас, плывешь из рук. Портфель мой отпугивает? Так это пустое, друг Влас. Не с мочальной же зобенкой ехать мне по деревням. А тут и бритва, и бумаги, и хлеба кусок с полотенцем. Житейское дело — так и гляди на мой портфель. А ты что-то, Влас, запал. Что с тобой?

— Я, и правда, гребусь от людей. Плохо разбираюсь в них по нонешним временам. Пену какую-то вынесло, право, не разгляжу, какого берега держаться. Ну да, бог даст, поговорим.

Они пошли к воротам, и меньший Зимогор, Коська, сидевший на заборе, нырнул во двор, распахнул изнутри ворота, а сам убежал в избу.

— Коська, Коська, — кричал ему вслед отец, — неси мыло да полотенце.

Когда Коська принес то и другое, Влас пошептал ему что-то и поторопил, возвысив голос:

— Да живо, гляди.

Умывались у колодца жгуче-студеной водой, от которой у Баландина заломило переносицу и холодом налился разрубленный поперек морщинами крутой загривок. Вода была жесткая, и мыло не мылилось в ней, зато стойко пахла деревянным срубом и свежестью глубинных недр.

Влас щедро лил воду на мягкие руки Сидора Амосыча Баландина и разглядывал рыхлую, просвечивающую под солнцем кожу на плечах, шелковые, в костяных прищепках, подтяжки, брюки-галифе с роскошной, широченной опушкой и сказал то, о чем думал:

— Из другой жизни ты, Сидор. Боюсь, поймешь ли мужицкую нужду.

— Давай прикинем, что почем. Может, и поймем друг друга. Ты вроде мужик понятливый был.

— После гражданской, Сидор, к земельке, видать, не прикасался уж?

— Не всем же пахать да сеять.

— Кому-то и командовать надо, так, что ли?

— Если хочешь, так и командовать. Тебе это не любо?

— Не шибко.

После холодной воды и дерюжного рушника Баландин почувствовал себя свежо и крепко. В наплыве бодрой свежести мутило от съестной охоты и совсем не было желания говорить о важных делах. Благодушно покрякивая, натянул на плечи длинную, едва не до колен, гимнастерку.

И опять Влас поглядел на Баландина отчужденно, потому что видел в нем завидную полноту жизни, потому что сам не мог уж так вот запросто, вместе с потом смывать свою невытравимую усталость, потому что засыпал и просыпался от забот, потому что давно понимал, что сгорбилась его душа и навечно утомлена. «А он, видишь какой, — ровно подсолнух в ясное утречко, прям, высок, жаден, и уж куда солнце, туда и он. Петь тоже был мастак, небось и сейчас затянет про Стеньку да ухнет — лампа в избе погаснет. Нет, не поймет он наших мужицких мозольных нужд».

По двору с блюдом в руках пробежал Афоня. Собака сзади норовила схватить его за штаны, веселой мордой тыкалась ему в пятки.

— А парни у тебя, гляжу, белоголовые, по тебе.

— Не то заглавное, Сидор: помощники растут. И в избе уберут, и обед сварят, и двор выметут, а Афоня и корову подоит. Пойдем в избу, небось стол собрали.

Они разулись на крылечке и по широким крашеным половицам сенок прошли в избу. От самого порога и до передней стены пол был затянут узорчатыми половиками. В красном углу вместо икон темнели две лопаты лосиных рогов. В простенках висели застекленные рамки с фотографиями, связки раскрашенных деревянных катушек из-под ниток, украшения, составленные из пустых спичечных коробков. Над окнами горюнились пучки бездыханных трав. На филеночной заборке, отделявшей кухню от избы, тускнело зеркало в прогоревшей раме, из-за которой сугорбились в поклоне холостые колосья пшеничного снопика. Почти по всей Туре взято в завод хранить по избам на видном месте хлебный снопик как загадку нового урожая, обременительного и немыслимо желанного.

Степной травы                        пучок сухой, Он и сухой благоухает!.. —

вспомнил Баландин далекое из детства и внутренне вздрогнул от радостного испуга, будто нечаянно заглянул в милый отчий дом.

С кухни в открытую дверь выглядывал Коська, держа в руках приготовленные ложки. У стола в избе хлопотал Афоня, и когда он подошел к дверям кухни, Коська подал ему ложки.

— А уполовник-то? — строго взыскал Афоня и вернулся к столу, стал раскладывать ложки по местам.

Стол накрыт холстинной скатертью, на подоле которой красной пряжей вытканы крупные петухи. Горшок со щами поставлен на деревянный кружок. Соленые огурцы развалены вдоль. Ржаной хлеб нарезан спорыми ломтями. Нелишка нарезано.

— Без икон обходишься? — пролезая за стол, весело косился Баландин на порожнюю божницу.

— Лони бабка умерла, и выставили мы их с ребятами, — Влас легко махнул на дверь, пропустил на лавку за стол ребят и сам сел сбоку: — Иконы все темные были. Старинного письма. А одна доска — чуть мене столешницы — про ту отец Савелий сказывал, де особого письма. На ней, слышь, всю жизнь Семена Праведного богомаз вынес, обрисовал.

Влас не договорил и стал разливать щи по чашкам. В глазах у него припала усмешка. Готовы были рассмеяться и ребята, зная что-то общее с отцом и, по-видимому, веселое. Но за крестьянским столом, где от веку хлеб-соль едят благоговейно, всякое зубоскальство к великому греху приравнено. В другое время Влас вообще не стал бы рассказывать про икону да еще при ребятишках, но гость Баландин и без того в плен взял своей беззаветной простотой, заинтересовался:

— Ну и что она, икона-то?

— Ее мать только-только обиходила от мух и собралась было поставить обратно на место, а тут возьми да прибеги с реки Пронькина баба, сноха Канунниковых. В слезах вся, ревет на голос: Проня-де у Черного плеса нырнул дай не вынырнул. Ради спасителя нашего, дайте икону. А Семен Праведный обветривался на улке — его сгребли живой рукой да на реку с им. Там уж ребятишек набралось, баб. Пронькина матерь волосья с головы дерет. Братаны Окладниковы в низиках по берегу бегают. Оба солоделые с браги. Осипли: вот тут-де сигнул Проня, и с концом. Они, оказалось, у Проньки накануне конюшню рубили и собрались другого дня обмывать. Сели в огороде. На жаре, должно, разопрели, и ступай на реку. У плеса братаны опять сели в обнимку с бражным туесом, а Пронька, верченые шары, растелешился догола и бух с разбегу. Да больше, окаяшший, и не показался. Братанам-то, чего умней, нырнуть бы следом, изловили, может. А они заместо того с пьяных-то глаз оба ударились в село. Народишшу насобиралось — берег обвалили. Ну вот принесли Семена Праведного. Принесли. Обцеловали…

Влас все строжей и строжей поглядывал на ребят, которые тужились от чего-то, раскраснелись и перестали хлебать щи. Да и сам Влас давился икотой, но вдруг вовсе насмурился и стал усердно носить ложку, подхватывая на ломоть сорвавшиеся капельки щей.

Но тайным весельем заразился и Баландин. Запереглядывался с ребятами, которые хитро потупились. Афоня навалял на свой кусок крошки со стола, немного успокоился, а Коська ничего не мог сделать с собой, так весь и горел ожиданием.

— Чем же все-таки кончилось? — не выдержал Баландин.

— Ну. Принесли икону. Принесли этого Семена Праведного… Верхотурского…

— Да уж сказывал про это, — не вытерпел Коська. — Все принесли да принесли…

— Пущай, народ-то кричит. — Она-де выявит утоплого. Вертеться будет, а с того места не стронется. Пустили Праведного. Подхватило его, развернуло и понесло. Он, безгрешный, все укажет. Вишь-де, на стрежень выстремился. Так всем селом и буровят за иконой. На быстрине ее волной уж стало заплескивать. А знаков от нее не видать. От Черного-то плеса до Татарской луки уж дошли, и только бы наблизь к селу повернуть, глядь, а Пронька нагишом валяется на молодой травке. В тенечке за кустиком. Кинулись к нему, а он знай во сне хлещет себя по голому брюху. Руки по локоть закровенил от убиенного комарья. Место волглое. Девки врассыпную. Мужикам смешно. А бабам дай оглядеть — Пронька корпусной из себя, видный, осилок — на кабане шкуру в кулак берет. Опоили они его, окаянные, — ревет да закрывает платочком Проньку евонная баба, а старухи, перхоть сухая, зудом зудят ее: холодной-де воды плесни, может, на его урок какой пущен. Вишь как, сударик, кожилится. Старые, неси вас нелегкая, — вступились мужики и уж хотели Проньку взять на руки, да тут травница наша Кирилиха объявилась. Останов-де кровей произойдет у ево без лекарствия…

Здесь уж Зимогоровы парни не вытерпели и прыснули в кулачишки, потому что они видели, как валялся на траве голый Пронька, как через мужицкие руки лезла к нему Кирилиха, ловчась угоить ему под спину веничек из молодой крапивки, и как шевелила постными, шелестящими губами: «Зеленое зелье — облегчай похмелье. Обожги, обстрекай, через зад умишка вдай».

— Ну, будя, будя, — остановил Влас сыновей, в открытую развеселившихся, и показал им донце своей ложки, незлобиво, потому как сам не мог без смеха. — Вот и весь совсем Семен Праведный был да сплыл. При нем жили, не сказать, богато, и без него не забеднели. А с пустым углом тоскливо стало. Уж сколько разов говорил в потребиловке, забросьте патретов. Как о стенку горох. А Маркс с бородой совсем пригоже глядится. И Ленин, без фуражки где, со своей живой прищуркой: того и гляди, спросит: «Трудненько живется-то, Влас Игнатьевич?» — «Я не жалуюсь, Владимир Ильич». Ленин для деревни, Сидор, линию вывел, хоть путем назови. Да в том и состоит: вот тебе земля, было говорено, владей и паши. На сколь ума да силы хватит, столь и вырастишь хлебушка. Много соберешь, сам ешь и другому дай, а заместо того бери железа на подковы, ситцу, сатинету на рубахи, пуговиц к штанам. Ну что там еще-то? Ну, чаю, патретов тех же, карасину, можно и сахару. Но на землице той все ломи сам. А когда у государства будет много тракторов и машин, всю земельку запашем сообща. Ох, Сидор, уж вот как не хотел я говорить с тобой об этом деле. А терпежу конец пришел.

Баландин в общем блюде только что выглядел крупный и жирный кусок свинины, посолил его на месте, облил из рубчатой склянки хреном и подобрался с ложкой. Усмехнулся:

— А ты говорил, разговору не получится. Да он прет из тебя, разговор-то. А за столом, верно, можно и так обойтись. Ешь-ко давай.

— Молочка выпьешь или чаю, Сидор? Чай морковный, самодельщина. Супротив фамильного жижа. Небось молочка?

— На верхосытку можно и молочка. Потом и чаю опять. Мне бы, Влас, после обеда на солнышке полежать. Томит ноги что-то.

— Ступай на телегу. Афоня постелет. Болят, должно, ноги-то? Снуешь и снуешь имя бесперечь.

— Сную, извиняй. В добрых людях и за стол садиться совестно.

— Где ты их наджабил?

— Талый Ключ. Ай забыл, как бродили? Сало уже несло по речке, а мы ее бродом туда да обратно. Двенадцать раз сряду. Ни много ни мало. Ноги у меня до того залуденели, ребята с сапог лед прикладом обкалывали. Не железо все-таки, а живое в сапогах-то.

— Железо что, железо поистерлось и хизнуло. А человек все живет, все надеется.

Из-за стола поднялись все разом. Коська взялся убирать посуду. Афоня понес из горницы кошму с подушкой стелить гостю на улице. Туда же пошли и Баландин с Власом.

Телега стояла у солнечной стены амбара, в безветренном уголке, где пахло теплой полынью, согретой землей и прошлогодней крапивой. На бревнах копились весенние мухи и густо гудели совсем по-летнему, будто уже сенокос на дворе, когда опоен воздух спелыми травами, когда пчелы, пауты и слепни так и зыкают, так и бросаются, очумев от жары.

Баландин разулся, умял кулаком угол подушки и лег. Подушка была большая, мягкая в цветастой коленкоровой наволочке, и голова Баландина утонула в ней, а сам он весело подумал о том, что только деревенские подушки способны убаюкать и навеять самые легкие, крепкие сны.

Влас — человек трезвый, слова всуе от него не слыхивали, и в селе почти ни с кем не перегащивается, то есть сам редко ходит в люди и к себе не зовет. В праздники, когда грешно работать, мажет волосы коровьим маслом, надевает чистую рубаху и ложится ничком в избе на лавку, — жена боится, чтобы не заболел он в эти дни принужденного безделья, потому что, засыпая в неурочное время, стонет и хворобно вздыхает.

По привычке настороженно встретил Влас и нежданного гостя Баландина, но скоро успокоился, почувствовал, что говорить им не о чем, так как теперь слишком разные они люди. Но старый фронтовой друг вошел в дом с той же, что и прежде, доброй, ненавязчивой дружбой, и Влас незаметно для себя стал с интересом приглядываться к нему. И вспомнил: ведь и в партизанском отряде вокруг Баландина всегда толклись люди, хотя он и горяч был и резок с ними и не особенно берег их в боевых передрягах. Широкий, громко удачливый и оттого бесшабашный, он, видать, во всем поубавился с годами, но в каждом слове и жесте его угадывалась та же выверенная цель, к которой постоянно стремился он, но теперь не только с лихим решительным размахом, но и степенным обдумыванием. Последнее приятно озадачило и растревожило Власа.

Влас привык и умел жить своим умом, а вот заявился Баландин и принес с собой какое-то явное, хотя и непонятное еще начало. То есть во Власе пробудилось прежнее доверие к своему бывшему командиру, и Влас обо всем этом думал.

Баландин уснул. А Власу надо бы еще половить бревен, но побоялся уходить на реку: уйдешь, а он проснется, да и был таков. Влас взял шорное поделье и сел рядом с Баландиным на другую телегу. Стал караулить пробуждение гостя, уже определенно ожидая от него важных слов.

Баландин и в самом деле спал недолго. Его, видимо, беспокоили ноги, потому как он никак не мог уложить их, потом начал вертеться на кошме и наконец сказал с виноватой досадой:

— Тут и весь мой сон. Да и на том спасибо. А солнышко-то, милое, греет. Так-то вот выпадет часок, поваляешься на солнышке да бог даст задремлешь, и не Баландин ты будто, а зверушка какая несмышленая. Вроде только-только народился: и глаза от света слепые, и что делать станешь, не беспокоит… А тебя, Влас, солнышко небось по борозде уж за плугом ведет?

— Ну где еще. Больно рано. А думки, верно, такие.

— Знамо: вспахать клинышек да засеять.

— Вспахать, Сидор, вспашем. Я вот уж и сбрую чиню. Закавыка с семенами образуется. Ваши из городу хлебную болезнь ноне лечили, и все село, почитай, без семян осталось.

— Я сюда с вашими мужиками шел и достаточно наслышан от них. Грустное дело у вас тут — вот что я скажу.

— Да ведь и по другим местам не шибко весело. Я всю зиму в Благовещенск к скорняку собирался и наладился, скажи, в самую распутицу. И правда, ума нет — у телеги не позаймуешь. Туда-то уехал на санях, а назад навершной хлюпал. Вишь, как весна ноне крутнула. Куда ни заедешь, Сидор, везде одна песня — хлеб. А дальше что? Гляди, не потерять бы нам доверие людей. У нас, по-моему, не те люди взялись за власть. А последнее время всю власть на селе подменил твой Мошкин. Ты сам от земли, не забыл небось, что в деревне всегда был сход. Общество выдвигало своих выборных, и ни-ни чтобы ослушаться их, потому выбирали опять же мужиков, что потолковей да похозяйственней, построжай. Выборы, их и теперь проводим, да выбирать не из кого. Партейцы, какие были, легли на дутовском фронте или уехали на стройки. Я вот остался, так у меня семья. Да и прицел держал личным примером в труде показать путь к сытой жизни. Я после гражданской со старшим своим — кто еще он был — да с бабой лопаткой копал свой загон. А за три последних года около полтыщи пудов сдал государству. Я за лето, Сидор, двое штанов изнашиваю впрах. А нонешнее дело взять, совсем никуда. По обязательному обложению в первую голову свез. И осталось, конечно, кое-что на обзаведение. Хомуты порвались, колеса на телегах разбиты, печь в избе прогорела — да мало ли в хозяйстве прорех. А тут уполномоченный Мошкин бумагу за бумагой шлет — все новое да новое наложение. Не скажу напраслины, председатель Умнов со мной по-доброму все. Надо, говорит. Помоги, Влас Игнатьевич. Ну, надо и надо. Баба в голос, а я навалю возы да в город на ссыпку. Возил да возил и достукался до ручки. Пора сеять, а у меня и семян нету. Вот пойду в Совет, что они мне скажут. А что и скажут, наперед знаю: бери, где хошь. Да там теперича и спросить-то, подумавши, не с кого. Я, Сидор, не для жалобы говорю тебе все это. А как мы кровь с тобой проливали за власть нашу и неисцеленно болеем за нее — она как, милая, будет, ежели мы, земельные пахари, все обтощаем? А заводы? Армия? Ты это, Сидор, все себе обрисуй.

— А если по-деловому говорить, что ты предлагаешь?

— Во-во, этого я и ждал. Так. Перво-наперво. На кожевенном заводе работает наш устоинский мужик Клим Ходунов. Партиец. Уговори ты его вернуться домой. У него и старики здесь проживают. Воскресли бы мы тогда, Сидор. Дело наше крестьянское душой знает. Слово людям сказать умеет. Да что там, всем взял мужик. Подобрали бы еще человечка два-три у себя — вот и ячейка. Я тепереча и сам почул свою большую ошибку, что отсиживаюсь в стороне. Но одному мне все равно не подступиться. Народ отчужденно глядит на сельсовет. Вот до чего дошло дело. И второе, Сидор. Немедля убери отселя Мошкина. Я, скажи, век свой доживаю и не видел в человеке столь злости, сколь в ем. Его злость пожиже разбавить, ей-богу, весь округ отравить можно. А сказано, на злости квашню не замесишь. Там уж и активисты-то отходить от него начали. А он знай сулит им союз деревенской бедноты: вроде уж близок час бедняцкого полновластия. А ведь бедняк — человек на земле не постоянный: сегодня бедняк, а завтра середняк или еще бери выше.

Влас Игнатьевич улыбнулся, почувствовал себя неловко и виновато перед гостем за свое неожиданное многословие. Но Баландин хорошо понимал своего друга и был признателен ему за откровенный разговор. «Как ни суди, — думал Баландин, — а Влас Струев прав: цену себе перед людьми человек должен установить сам своим трудом. Не разорением и злобой бессмертна жизнь человеческая, а добром и созиданием».

Баландин из множества поднятых мыслей ловко зацепился за одну — звать людей к труду. Один от другого должны заражаться трудолюбием и бескорыстием. При этой ясной мысли Баландин приподнял голову, вспомнил о своих больных ногах и начал крутить ими, свешенными с телеги.

Влас Струев тонко уловил настроение гостя и решил высказать ему свое опасение:

— Я, Сидор, побаиваюсь за этого Мошкина. Кабы не отломили ему у нас голову. Отломят и скажут, так-де и было. Пойди потом доискивайся, как оно было на самом-то деле.

Баландин так и встрепенулся, будто проглядел за согласными мыслями что-то самое важное и опасное. Сказал, багровея от ушей до клина груди в распахе ворота гимнастерки:

— Нехорошие слова ты сказал насчет головы уполномоченного. Имей в виду, он у вас тут не сам по себе.

— Ты у меня гостем, — весь осунулся Влас, давясь словами, и слез с телеги, сжимая в исчерненных варом руках сыромять недоуздка. Баландин только сейчас заметил, что вся одежда на Власе велика: и рубаха обвисла, и штаны пузырятся, а в голенища сапог топор можно спрятать. — Ты у меня, Сидор, гостем, но я тебе отрежу. Плохо ты знаешь свои кадры. На деревню должен приехать душевный руководитель, чтобы словом владел. А то вот такой хват Мошкин подступит к мужику с готовым приговором — враг-де ты, и сказ весь, и глядит на человека как на приговоренного. Уж столько лет, Сидор Амосыч, кануло с войны, а все вы грешите военными замашками.

Влас бросил на телегу недоуздок, подсмыкнул штаны и сел на прежнее место, поискал вокруг себя цыганскую иглу с дратвой. Не нашел и тут же забыл о ней. Баландин молчал и не собирался говорить, желая, чтобы Влас высказался до конца. А Влас еще как-то слепо посовался руками по недоуздку и заговорил, притихая:

— Мошкин твой знай выбивает план, а спросил ли он хоть у одного хозяина: как-де ты, мужичок ржаненький, с семенами ли остаешься? Да твоему уполномоченному завтра хоть трава не расти. Ему тут не пахать, не сеять. Он сел да уехал. К тому вот и сказал о голове порожней. А ты: нехорошее слово. Испужал больно.

Баландин с ухмылкой потер тугой загривок, опушенный седой повителью:

— Все высыпал али еще будет?

— Я не за себя — за хлеб. Чтобы он не выводился завсе. Хлеба просишь, а всех добрых мужиков к себе в город забрал.

— Можно слово? Ты уж больно лихо обошелся со мной. Расчесал меня в пух и прах, а я и без того не суперечу. Нешто я против. Но о нехороших словах и делах говорить, Влас, придется. Бог — свидетель, не заикнулся бы… Ты знаешь, что Яков ваш, Умнов, председатель, потерял наган? Кто его притаил? Для какого дела? Милиционеры, какие ехали к вам по этому делу, пострадали на Мурзе. Тоже, считаю, не без худой руки. Хлеб от вас идет плохо. А что ты думаешь, начни-ка сейчас нажимать с хлебом, умновский наган как пить дать харкнет из-за угла. Не кажется тебе, Влас, что в вашем селе свили гнездо чуждые элементы?

У Власа почернел и вспух шрам на лице. Глаза налились испугом:

— Упаси тебя бог, Сидор Амосыч, от таких мыслей. Что ты, что ты! Ведь это сказать только. Думать об этом не смей.

— А Мошкин уверяет, Умнов-де покрывал земляков.

— Цену себе набивает этот Мошкин. Ведь так нельзя, Сидор, чтобы печать ставить налево и направо: кулак и кулак! Врет, окаянный. Клянусь, Сидор Амосыч, самым святым, — парнями своими, клянусь, нету такой заразы в селе. Я не лезу к властям, не больно охотник по селу шастать, но знаю, чем живы люди. Да если б я заметил, разве б усидел. Видишь ли, Сидор Амосыч, народ кровно привязался к Советской власти. В народе власть родней матери почитается. А такие Мошкины сильно пакостят ей. И не удивляюсь вовсе, если по нему и пукнут из-под крыльца хоть из того же умновского нагана. А вообще-то кому он нужен. Мы и так знаем, что человек он здесь не постоянный.

— А где он, по-твоему, этот наган?

— Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.

— Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?

— Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.

— Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.

— А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…

— Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.

— Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится — это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.

— Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.

— Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.

— Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.

Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой и прихлопывал. Потом так громко полоскал рот, что во дворе заговорил петух. Влас тем временем отыскал иглу, взял на колени недоуздок, но на дело настроиться не мог. Ковырнул шилом раза два и бросил.

— А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и — вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.

— Земля не прогрелась — тянуть будет.

— Скажу тебе, Влас, по секрету, — Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. — Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры — я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.

— То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, — позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. — Коська, самовар-то у вас что?

— Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.

Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену — даже стекла в рамах зазвенели.

— Хозяин, — закричали с улицы. — Скупщика хлебного давай и сам выходь.

Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:

— Ключи, хозяин, который!

 

XVII

Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.

Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:

— Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.

А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.

На кладбищенские березы прилетели грачи.

За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.

В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.

Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.

В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:

— Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.

По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.

Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.

Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.

Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:

— Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка — шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?

Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:

— Друк Лутошка Устойна просил — Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.

При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.

— Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням — высе мой парням. Тырогай!

И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.

На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.

На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.

Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле — из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо — он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.

Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.

Наконец Осман пошептал что-то в свои пригоршни, затем окостеневшими пальцами будто обобрал с лица паутину и стал бросать из горшка на могилу распаренные зерна пшеницы:

— Лутошка ходы пирод — бирай ида, ашай, говори пасиба. Высе готова. И кладпища якша — харош. Птичка — многа — шайтан нету. Руска и мертвай покойник верхом любит. Высоко любит. — То есть Осман хвалил русское кладбище, вознесенное над округой.

Татары тоже бросили на могилу пшеницы, а Гафар замешкался, высматривая что-то в кустах за дорогой. Осман выловил взгляд сына и тоже стал смотреть через кусты и могилы в заросли изломанного смородинника. Там на мягкой прошлогодней траве кто-то шевелился, а рядом на березе висело пальто из бордовой ткани, и ветер покачивал его. «Опят покойник, копай и копай могила, — подумал Осман. — Выся земля вымирай давай». Осман затосковал и сцедил в раззявленный рот из порожней бутылки последние капли водки.

На попоне было много еще мяса, и татары с обнаженными головами смачно уминали его, то и дело облизывая липкие пальцы. Только Гафар заленился вдруг и ел совсем вяло. Он сидел у попоны, лицом к дороге, и только ему одному были хорошо видны изреженные кусты смородины, в которых кто-то, по-прежнему таясь, возился, будто втихомолку боролись там двое, опрокинувшись на землю.

— Не посмотри болше, — облизав пальцы, прикрикнул Осман на сына. — Жевай шибка — Юрта Гуляй ашай нету долга.

Он нахмурился и вдруг уловил в утайном раскосе черных глаз сына пугливое, но догадливое беспокойство и на этот раз не вытерпел, сам поднялся на ноги, стал тоже глядеть в смородинник за дорогой. А там, меж старых могил, на космах прошлогодней травы сидели двое, обнявшись. Пальто, раскачиваясь на сучке березы, то закрывало их, то открывало. Осман от растерянности всей ладонью вытер вспыхнувшие губы и, разиня рот, забыл жевать. Потом сел на прежнее место, свернул ноги калачом и, отвечая на недоуменное молчание остальных, предупредил:

— Ашай болша. Сторонам башка верти-крути сяво? — А сам подумал с веселым сердцем: «Ай молодца руска, ловка бирал свой апайка самый верх — витрам обдувай, пытиса кричит, бироза кругом. Клади свой баба травам. Ух, хараша! Татарин — ек. Татарин — нет: подушка дай, одиало дай, задыхай жара потная. Руска, думай, не думай, хараша делай — давай свой апайку клатпища: один карачун — зарыл, другой роди надо скоро».

Думал Осман о радости жизни с возбуждающей завистью, а на своих молодых помощников глядел сурово, замкнуто, и потому никто из них не поднимал глаз от попоны, хотя каждый знал, что Османы высмотрели за дорогой что-то непозволительное. Красный от смущения Гафар совсем потупился и, угадывая мысли отца, с повышенным усердием жевал мясо.

Татары заканчивали свою поминальную кутью, когда подошли к ним следователь Жигальников в барашковой шапке и Валентина Строкова с притомленным горячим лицом и тихими глазами, полными пережитого ожидания и усталой радости.

— Приятного аппетита, — сняв очки, сказал Жигальников татарам, которых заметил внезапно, скрытых жухлой крапивой и коноплей-самосевом. Валентина так и вздрогнула: холодной ладошкой студила и не могла остудить горло.

— Приятный аппетит, — бессознательно поздоровалась она, почти не видя людей на серой земле.

— Так, так, бачка. Знай, приятна летит, — Осман учтиво наклонил голову. Торопко поднялся на ноги в своей раздутой шубе, низко перехваченной опояской. Как по команде, поднялись и другие.

— Руска друг Лутоня Юрта Гуляй помирай. Наша хоронила тута. Паси Христом.

— Спаси Магомет, сказать по-вашему, — приветливо улыбаясь, поправил Жигальников и надел очки, Осман при виде очков закрутил головой и взял с земли свой малахай, охлопнул его о колено.

— Христа ваша, Магомет наша, — конеза высем одна. Земля лек — болше хлеб не проси. Вот. — Осман, не надевая малахай, собрал попону и крошки еды вытряхнул на Лутонину могилу: — Живи, живи, да умирай конеза. Зачем живи надо, скажи маленько?

— Да ты, кажись, философ, — сказал Жигальников с улыбкой.

— Пилосов — нет, — замотал головой Осман, уминая под рукой попону. — Пилосов — Ирбит живет. Татара Ирбит бежим. Пилосов коням ставим, чай пыем, полотям миста. Пилосов нет. Я — Осман.

Валентина только сейчас, будто спросонья, оглядела татар и поняла, что они рассматривают ее с откровенным интересом, и ужаснулась: «Да ведь они все видели. Как же это мы?» Она запахнула лицо до самых глаз полушалком с розанами по косякам и своей вьющейся скорой походкой пошла по дороге с кладбища. Плеч своих не сгибала и голову вскинула, как на вожжах, с вызовом.

Татары проводили ее тем же поглядом, дружно и неторопливо поклонились могильной, еще не увядшей земле и надели шапки.

Жигальников и Осман пошли рядом, за ними молодежь, переговариваясь по-своему вполголоса.

Осман любил русских, умел завязывать с ними знакомства, водил постоянную дружбу, а уж побеседовать с русскими на равных было для него праздником. Этим гордился он перед земляками и потому-то пользовался в своей Юрте авторитетом. Жигальников возвращался с кладбища в хорошем расположении духа, находясь под ласковым обаянием слов, губ Валентины. Между Жигальниковым и Османом возникла хорошая беседа.

Живя долго безвыездно в Устойном, Жигальников истомился от безделья: он больше не ходил с Мошкиным по мужицким подворьям, не уговаривал хозяев сдавать хлеб, а всего лишь писал протоколы заседаний комиссии. Мошкин попервости кричал на него, брякал по столу сухим кулаком, а потом оступился. Днями Жигальников сидел в конторе, а к вечеру утекал по гостям.

Но вот начались теплые длинные вечера, и Жигальников до глубокой ночи бродил по берегу Туры, а то поднимался на взгорок к кладбищенским березам и, сидя на межевой канаве, выкопанной на грани кладбища, часами глядел в сумеречные затурские дали, куда увел на ратные деяния и погибель своих удальцов Ермак Тимофеев. «Сверженный Кучум бежал в киргизские степи и замышлял способы истребить Ермаковых всельников, — немного торжественно вспоминал Жигальников строки учебника по Российской истории. — Много погибло их от оплошности и умаления сил, но следом шли новые подвижники и отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана».

Нам смерть не может быть страшна; Свое мы дело совершили: Сибирь царю покорена, И мы — не праздно в мире жили.

«Как понять этих вольных людей, дерзнувших самоохотно прошагать неодолимые дали? — растревоженно думал Жигальников. — Кто исчислит меру их удивления, ума и отваги? Да полно, было ли все это? Было. Было. Вот и земля, завещанная ими. И от сознания того, что высокий подвиг их — не сказка, робеет и сжимается сердце. И чем безнадежней печаль неоглядных горизонтов, тем призывней образ великих апостолов седой старины».

В один из таких вечеров, когда живою плотью пахнет сама земля, Валентина Строкова встретила Жигальникова у кладбища и вроде невзначай вышла на него, — он стоял под березами, сняв с головы свою барашковую шапку.

В обтрепанное былье трав кладбищенского взгорья падал ветер, а с полойных низов наносило холодком, свежим простором и — мнилось — древним, но живым сказанием.

— Валя, — как-то преувеличенно удивился Жигальников. — Куда это вы в такой час?

Валентина в голосе его услышала явную улику и, показалось, ласковую усмешку, не могла солгать, к чему была совсем готова. Она подняла руки, чтобы убрать с глаз завитки волос и так, заслонясь ладонью, призналась:

— Что ж вы какой… Живете все стороной, а я ходи за вами.

— Следите, что ли?

— Да хоть бы и так.

— Мошкин велел? — Жигальников сделался белей березы. — Он?

— Да неси его нелегкая. На кой он мне, кость обглоданная.

— Зачем же я вам?

Валентина замешкалась с ответом и окончательно смешалась:

— Мы тут с этим Мошкиным шумим, бранимся. Озлобили вчистую всех. А вы в стороне да в стороне. Как это понимать? Вы не любите нас, скажите правду?

— Кого это вас?

— Мошкина. Бедулева еще. И меня, конечно. Само собой.

— Двух первых, верно, любить не за что. А о вас, признаться, не думал. Да нет, — быстро поправился Жигальников. — Не то, не то. Знаете, и самому немножко странно. Вроде бы и не время, а я сижу да думаю о романтических истинах. Вот увидел с ваших увалов благословенные сибирские палестины и не могу не думать о них. Не могу. Ведь на этих землях, Валя, Ермак впервые сразился с татарами. И после жутких потерь на Туре — а первые жертвы самые страшные, — дружинники уговаривать стали Ермака Тимофеевича повернуть назад. Да вот вы судите сами, у кого не дрогнет душа перед этим суеверным размахом. И где конец ему, дикому вселенскому простору! Как уж там было, кто скажет, да только прошли казаки до самого Иртыша. А я примериваюсь к их плечу и думаю, не взяли бы они меня в свою дружину. Нет, не взяли.

— Да зачем вы это говорите, Андрей Андреич. Неуж каждому суждено ходить по земле с дубиной. У вас свое есть. Вы умный, Андрей Андреич. Я ловлю всякое ваше слово. Все жду, жду… Андрей Андреич, ведь кто-то должен и мне сказать, что я не то делаю, не так живу.

— Извините, но мне, Валя, в ваших делах не разобраться.

— Да я-то теперь как, Андрей Андреич? Без малого всякую ночь во сне прошу вас об одном и одном… — Она вдруг заторопилась, заговорила с испуганным волнением, сбиваясь с одной мысли на другую. — Обо мне дурно судачат по селу: такая да сякая. Пусть уж какая есть, но себя-то я знаю. Скажи бы сейчас кто, что сама в ноги падаю, словечка бы поперек не нашла. Присуху вроде кто напустил. Шапку вашу в Совете целовала. Вот теперь как знаете…

Она стояла лицом к багряному закату, и плотная горячая кожа на ее щеках, овальных скулах и в широкой пройме платья на груди была облита трепетной бронзой зари, светилась глубоким отливом, дышала совестливым и ненасытным стремлением. «Вот черт, — Жигальников изумленно снял очки: — Как это так?»

— Ну что ж еще-то? — бессмысленно спросил он, а сам откровенно разглядывал ее и опять молча воскликнул: «Во черт!» — Все вы теперь сказали?

— Да разве ж мало, Андрей Андреич? А все не зря бабы толочат: как ни ощипывайся, по правде, бесстыдная я. Стыд бы имела, нешто на шею сама висла. Да не так, что ли?

— Что это вы… Разве я могу осудить. Спасибо. При чем здесь стыд — мы двое. Спасибо. — Он все еще не знал, что надо сказать, приятно изумленный ее вопрошающим откровением.

— Не так я хотела, Андрей Андреич. Видит бог, не так, — она опять заговорила торопливо, путанно и о себе, и о работе своей, и о своих чувствах, так внезапно оглушивших ее: — Сбил нас спонталыку этот Мошкин. Иссобачил всех. А я гляжу на вас и верую вам, и все у меня смешалось. О деле бы говорить с вами, а мне мое, бабское, все на белом свете застит. Активистка я за первый сорт и будто рассудить что-то могу, а у самой на уме, Андрей Андреич, только свое. Одно на уме. Себя к вам пристраиваю. В Совете мусолим и мусолим: пуды да классы, хлеб да хлеб, и я голосую с криком, а на уме… Да кому это надо, что у меня на уме-то. Только вот подумала я, Андрей Андреич, не опора мы в деле, — девки, бабы. Ко всякому делу голову надо приложить, а в голове туман, свое бессилие женское. Вам я рассказала всю правду, на это хватило. Где нас близко касается, свое выведем. Точат на меня зуб в селе и правильно, скажу, делают. Грешная я в мыслях, Андрей Андреич. От неудачи своей на весь белый свет злая, потому и подвываю Мошкину.

— Да я не так о вас думал. Не так. Верно говорю.

— Да как хотите. Это теперь ваше дело.

— Глядите-ка будто на золотник я наткнулся. Вот какая!

— Что ж вы его сами-то не подняли, этот золотник?

— Не поднял. Проглядел. Вот винюсь.

— Пусть не поднял. А я с вами поговорю и отведу душу. Я от этого Мошкина да и от себя самой ослепла, ошалела, пропадаю пропадом.

— За откровенность откровенностью. Я и раньше приметил вас, да не споткнулся: знаете, не люблю ретивых женщин, которые играют роль неукротимых общественных деятелей. Тем более красивых, как вы. Мне почему-то кажется, истинно красивая женщина не нуждается ни в каком возвышении. Она сама актив, если хотите. Она сама по себе для счастья родилась.

Валентина плохо слушала и плохо понимала его, мучаясь своим невысказанным.

— Что же мне делать, Андрей Андреич? Я не хочу с вилами и лошадьми надрываться на отцовском наделе. Я и от мужа ушла, потому что он только хомут на меня не вздевал. Я слабенькая совсем, сердцем податливая, а мне в мире никто жалостинки не подарил. Вы говорите, красивая — так и счастливая. У нас сказано получше: не родись красивой, а родись счастливой. Мне, знать, бог ничего не дал. И все мы такие тут — бездольные. Вот за себя и за других пошла в сельский актив. А теперь мрет сердце, криком исходит оттого, как этот самый Мошкин опять правит меня в злостную темноту: грызи-де, кусайся. Что мне теперь, как?

— Дорогая Валя. Да, какие бы умные слова вы ни говорили, как бы горячо на своем ни стояли, мужики в Совете все равно при вас же сделают по-своему. И будете вы у них — каждой дыре затычка. А уж если и в самом деле горит душа по делу, так ступайте учиться хоть на учительницу, что ли. Или на фельдшера. В деревне, Валя, рождается трудное и мучительное счастье, и не крик, не злоба, не грубое хватание, а трезвый ум да доброе сердце дадут крепкий, здоровый плод. Вы, Валечка, что-нибудь слышали о народниках?

— Как же, Андрей Андреич. Приходилось. Народники — что спектакли показывают по народным домам.

— Не совсем так, Валя. Интеллигенты были такие, что шли в народ служить ему. Судьба этих страдальцев показала, что одной добротой мира не исправишь, но в Советской России, где великой кровью завоевано народовластие, нам у народников надо учиться великой доброте. Но это так, лирическое отступление. А если говорить по существу, то вообще не женское дело стоять над людьми. Собачиться, как вы сказали. Святой ваш долг женский — быть другом. Без этого весь мир на втором колене усохнет. Равенство, конечно, само собой, но равенство — совсем не значит орать с мужиками в одно горло. А вы, вижу вот, баб науськиваете на мужиков, а мужик, он не мытьем, так катаньем доймет бабу. Война ведь это.

Валентина подошла к березе, обняла ее и прижалась щекой к теплой шершавой коре. Жигальников не мог видеть ее лица, но видел по-детски узкую спину ее, тонкие плечи и подумал, что она плачет, подошел, поднял прядки волос, павшие ей на глаза.

— Может, что и не так я сказал? А? Ну что ж теперь, милая! Вот еще, а.

Валентина закрыла лицо ладонями и ослабла навстречу ему доверчиво и покорно. Ему показалось, что она озябла от своего горя, и проникся к ней острой заботной жалостью. Взяв ее за локти, стал целовать ей руки, в которых она прятала свое лицо.

До глубокой ночи просидели они под березами. Стылый и сырой ветерок ходил между ними, студил их близкое теплое дыхание, и они садились тесней друг к другу, согревались и, устав от неловкой близости, хотели новых набегов ветра.

В село возвращались надрогшими и утомленными. Жигальников был молчалив и задумчив и ни на чем не мог собраться с мыслями. На росстани сказал:

— Домой не зови. Да нет, никаких слухов не боюсь. Что они мне. Боюсь другого. Как бы все наше весеннее сразу не обернулось пошлостью. Для души хочется воли, терпения и чистоты. Здесь и будем встречаться. Если не против.

— Народ у нас жадный до новостей, — Валентина задушевно смутилась: — Разве утаимся.

— Кому новости, кому пересуды, а нам с тобой грачиные песни. Плохо ли? Женщина, Валечка, — для меня вечная загадка, и я никогда не пользуюсь открытыми дверями, а открываю их сам.

— Да я-то загадка, что ли? Сама вот приглашаю, хочу, чтобы по-моему было. Сама пришла, сама навязалась, подлая. Равенство потому. А вы: «Загадка». Слова это одни.

— Да ведь душа есть, ее высказать надо. Как же без слов-то.

— Не верю я им.

— Ласковое слово все равно тронет.

— И обманет.

— В ласке нету обмана.

— Колдун вы, Андрей Андреич. Знать бы только, что вы позовете меня пусть на минутку. Хоть на миг, и я прокляла бы все равенство. Хочется быть маленькой и защищенной. Может, и счастье-то все в неравенстве. Оттого иногда сердце слезами заходится, приласкал бы кто, пожалел, а как вспомню, что все кругом усобица, крик да ругань, и нечего ждать… Знаем одно, что все равны и никто никому первый не поклонится. Самые сердечные дела делаем по моде, без радости, без улыбки. Раз-два — и в дамки.

— Я, Валечка, не сторонник такой любви.

— Да и по мне она хоть сию минуту сгинь, проклятая. А по-другому-то жить да любить кто научит?

— У стариков не худо поучиться.

— Да они уж все забыли, черти старые, — Валентина беззлобно махнула рукой и повеселела: — Право, чародей вы, Андрей Андреич, и хорошо с вами.

— Опять все «вы» да «Андрей Андреич». А уговор?

— Не буду. Последний раз, чтобы умереть без покаяния, — она засмеялась, хотела приласкаться к его руке, да не посмела. А ушла от него грустная, предчувствуя, что отпахана ее прежняя жизнь широкой неодолимой межой, а к новой она не готова.

…Идет Жигальников после встречи с Валентиной, а рядом пылит по сухой траве сбитыми сапогами толстенький Осман Тыра и заглядывает из-под малахая в очки городского начальника, у которого суконное пальто со спины все в травяных остьях, а полы оторочены жестким высевом череды.

— Тебе, рускам, Сус Христа много ума давал. Как знаем? Свой глаз книшка портил, чужой бирал. Осман Тыра, — татарин пошлепал ладошкой по своему в тонких морщинах лбу, — Осман Тыра чердак постой, твоя шибка умнай. Баранча многа твоя?

— Это что? Бараны?

— Пошто баран. Зачем так. Баранча — ребенки. Малай твоя.

— Один. — Жигальников показал палец. — Один я.

— Однам башка — холостой. Холостой — чувал пустой.

— Да уж вот так.

Осман при этом немного опечалился, потом передумал и повеселел:

— Апайка якши. Хараша апайка. Девка мы любим. Ты начальник болшой, деньга курам клевать нечава. Много. А баранча нет. Как так? Пилосов Ирбит живет. Базар митлам знай митет. Умнай-ух! Баранча сабсем ек. Два бидам руска. Как думай, скажи?

— Две беды, говоришь? Какие же?

— Пирва — баранча мало. Карапуз мало — татарину беда. И руска тоже не сахар. Другой бида — оо! Я руска, ты руска. Я твоя хап, ты моя хап. Как так? Сабсем жись пропадай. Руска мужика бижит татарам. Юрта Гуляй: пасай, Осман. Шибка плоха. Руска тоже мала-мала бельмес. Сокол сокола бил — добыча ворона кливал. Как можна так? Осман грамота знай, высе гляди. Руска сам думай. Другим думай. Другим помогай. Руска плоха придет, высем плоха придет. Хазаин услаб — свой собака волком рычит. Руска плачит — высе заривем. Как маленечка думай, скажи?

— Милый ты человек, Осман Тыра. Дай, дорогой мой, я тебя обниму, — Жигальников положил руку на плечи Османа и нежно похлопал его: — Правду говоришь, Осман. Горькую правду. Кулака ликвидируем, райская жизнь будет. А пока классовая борьба, Осман.

— Борба охота — праздник жды, — Сабантуй — борис знай. Руска, бачка, умный, умна, однако дурной. Каждай — нет. Однака дурной многа. Друк друка карапчи, какой порадок. Татара ек: одын и одын — выся место, — Осман из длинного рукава шубы выпростал кулак и погордился им. — Высе одын, одын — высе. Во как татарва.

— Своих-то богачей не шевелите, что ли, Осман?

— Своих? Шевели. Как не шевели.

— Тоже небось ругани хватает.

— Хватай. Бая хватай. Мулла хватай. Карапчонка крал хватай шеям. Болшого брюха нет — не трогай. Ай, бачка, чердак умный. Учи, учи — дурак мирай. Будя здорова, бачка, — вдруг сказал Осман и протянул Жигальникову шубный рукав, из которого выглядывали кончики пальцев. — Мыне нада друк Оглобелка. Бачка, Юрта Гуляй бижим — Осман Тыра гостям ходы.

— Спасибо, друг Осман. Доведется — не обойду.

— Тибя пасиба. Я, бачка, люблю руска. Руска плохо, собсим пропадай татарам.

Осман вдруг шельмовато сощурился и, запихав два пальца в рот, помусолил их, сладко причмокнул:

— Апайка клатбище улапал — ай капиток, ай молодес. Старый дурак шайтан Османка слюна пускай. Пасиба бачка. Живи здорова будь.

Жигальников главной улицей пошел к сельскому Совету и все улыбался, повторяя лукавое османовское слово «улапал». «Угадал, черт: капиток, говорит, апайка — будто в воду глядел, греховодник».

А Осман подождал своих ребят и шутя насовал им под бока шубных тычков, гордясь новым знакомством, повернул в заулок к Аркадию Оглоблину. По пути не переставал завидовать: «Апайка глаз кырупнай, сама капиток. Ах, ах».

Аркадий, какой-то плоский и черный от небритой щетины и набившейся в нее пыли, навешивал на новые столбы тесовые ворота. Два мужика помогали ему, на березовых слегах заводили окованное полотно на костыли и не могли завести. Аркадий с опрокинутой бочки тянулся к верхнему навесу, поколачивал его топором и матерился, а из-под короткой шубейки и задранной рубахи белел его впалый живот, с которого совсем сползала опушка штанов.

— Ух, работай Оглобелка — чем душа держит. Руска делай, делай — никакой мера не знай.

Жигальников разулся, лег на кровать и стал вспоминать по порядку слова Османа, чтобы до конца понять их, сознавая, что не раз вернется к этой беседе. «Забываем, черт возьми, забываем, что малые-то народы учатся у нас, — напряженно думал Жигальников. — Каждый свой шаг на аптечных весах надо выверить…»

Мошкин в исподней рубахе, с засаленной каймой по вороту, сидел за столом и писал под копирку. Рядом лежала его заерзанная тетрадка. Иногда он задумывался и тупым концом карандаша скоблил в голове, стучал по узким сухим ногтям и опять усердно сникал над бумагой. Потом сунул карандаш за ухо, прочитал написанное, держа лист на отлете, и, увидев, что Жигальников не спит, предложил:

— Встань-ка да подпиши. Баландин спрашивал о тебе. Я не похвалил.

— А он где?

— Сидор-то Амосыч? Уехал на Выселки. В Устойном все дворы обошел. Уехал еще туда. Все сам хочет увидеть. Я тоже сунулся было в его тележку — не взял. А таскает за собой Струева. И видно, сердит на нас. Да ведь у нас все заактировано. Всякий шаг бумагой оправдан. Это вот на Доглядова я составил. В горницу к нему вошли, глядь — две кровати с перинами. По какому праву? Живут двое, и, нате, всякому перина. Врешь, думаю, всеми фибрами, не из того сословья, чтоб спать порознь. Это тебе не город — по разным спаленкам. Я возьми да и откинь одеяло, — мешки с овсом. Сам-то ничего, а баба, скажи, констерва, кошку мне прямо в лицо швырь. Ведь это хорошо, тетрадка на ту пору в руках погодилась. А не загородись я — как пить дать вынула бы мне она зенки. Ну кулак — вражина отпетая — все пустил в ход: пожары, оружие, топоры. Мало, кошки пошли в дело. Встань подпиши. А то уснешь — черт тебя добудится. Связался, должно, с какой, а?

— Ты, Мошкин, отстань. Чтоб я твоего слова больше не слышал. Сколько ты зла тут посеял, паук!

— Допился до ручки. Хорош гусь. Баландин на утро актив наметил — он тебе руки, ноги обломает. Одного моего слова достаточно. Так, так, так… Погоди, погоди, как ты сказал — паук? Контра — ты. Эй, Бедулев! Бедулев.

Из конторской половины пришел Егор Бедулев в тонкой телячьей шапке — левый клапан ее с тесемкой висел на сторону. В дымчатой бородке цвела улыбка: он с Матькой Кукуем играл в поддавки и только что отсчитал тому пятнадцать щелчков. Мошкин, надевая через голову шерстяной свитер, спешил освободить рот, задыхался гневом:

— Ты слышал, Бедулев, следователь Жигальников назвал меня пауком? Слышал?

— Как же я, Борис Юрьевич, услышу, который? Мы в шашки сидим с самого обеда. Уж говорю этому Кукую: хоть бы ты раз выиграл, язва сибирская. Ведь я расколю тебе лоб-то. Неймется.

— Брось ты мне своего Кукуя, — горячился Мошкин и, проходя мимо стола, тылом ладони хлестко, как витой плетью, ударил по бумагам: — Доглядова сактировать надо, а товарищ Жигальников пьян. Лыка не вяжет и оскорбляет. Я это больше терпеть не стану.

Бедулев осторожно шагнул к кровати Жигальникова, вгляделся в его лицо:

— Мутит вас, Дреиндреич?

— Пойдите вы к черту. Оба.

— Где милиционер товарищ Ягодин? Слышал, Бедулев, за милиционера спрашиваю?

Бедулев, отступая от кровати, недоуменно таращил глаза на Жигальникова, который не походил на пьяного, но и судить по словам его — был в сильном тумане.

— Милиционер товарищ Ягодин у Окладниковых на дележе имущества. Тоже, видать, неспроста дележ затеяли. У одной чашки жили, жили и, нате, врозь удумали.

Но Мошкин не слушал Бедулева, распаленный обидой:

— Я долго терпел, больше — уволь.

На лице Мошкина под тонкой смуглой кожей ходили желваки. Сам он, натянув на плечи пальтецо, вдруг сделался с виду по-петушиному голенастым и драчливым:

— Я тебе покажу — паук. Пойдем, товарищ Бедулев. Ночую в сельсовете. Пусть товарищ Баландин посмотрит, в каких условиях и с кем мне приходится работать.

— Да уж вы што, Борис Юрьевич, одно слово, который, подвижник.

Мошкин рваными хапками собрал бумаги со стола, умял их в кармане, чего никогда не допускал, и, подняв плечи, вышел из горницы. А Бедулев еще от дверей хмуро поглядел на Жигальникова, но, встретившись с его осмысленным взглядом, погрозился:

— Зря это вы заботите такого работника.

И, затянувшись осуждающим молчанием, шагнул через порог.

 

XVIII

Утром Баландин пришел в Совет ни свет ни заря. Сторожиха, молодая баба, в легкой безрукавой кофтенке, с красными свежими локтями, скоблила мостки. На крыльце стояло ведро с водой, из которого натекла большая лужа.

— С успехом, — пожелал Баландин и, перешагнув через лужу, спросил: — Дырявое, что ли, ведро-то?

— Лешак его знае. С вечера цельное было. — Баба обдула верхнюю потную губу и предупредила: — Тамотка спят еще. Може разбудить? — и она кончиками мокрых пальцев подтянула концы платка на затылке, переспросила: — Може разбудить?

Пол в коридоре был вымыт и сох — от него густо несло новым мочалом. «Небось мочальной вехоткой мыла», — догадался Баландин и толкнул створку единственного в коридоре окна, спугнул с куста сирени перед окном воробьиную ватажку.

Раннее солнце одолело половину сельской каланчи и с высоты ее косым лучом запалило землю — так и занялось все красноватым огнем. Просвеченные дымы над трубами заполыхали, а черная истолоченная дорога, глянцевитая от легкой наледи, заискрилась, налилась тугим блеском, будто одели ее в червонное золото. В соседнем дворе за пологой крышей амбаров хозяин правил на точиле топор, и сочный звук тонкого железа сливался с чиликанием воробьев, которые опять набивались на куст сирени и хороводились в нем.

Баландин снял фуражку, положил ее на подоконник и, сломив с ветки сирени коронную почку, раскрыл ее чешуйчатые створки, и без того распертые набухшей завязью.

И опять весна!

По селу горланили петухи с тем неистовым приговариванием, в котором звоном звенит неистребимая власть весны и обновления.

Баландин еще раз вдохнул свежего воздуха и дернул дверь председательского кабинета. Мошкин в носочках с выпавшими пятками, под пальтецом своим, ютился на деревянном диване, с портфелем в изголовье. Егор Бедулев спал на столе с угла на угол, не разувшись и не сняв полушубка.

— Пора вставать, — сказал Баландин и сбросил со стола ноги Бедулева. Тот вскочил, залощенным рукавом смахнул с губ слюну. Мошкин подумал, что спать мешает сторожиха и закричал, хотел было повернуться к стене, но вдруг смекнул, что пришел Баландин, поднялся и сел. Стал натягивать сапоги.

— Это что за мода, добры молодцы, спать по конторам? Ай в селе домов не стало, а? Столы-то конторские на это, что ли, ставлены? — Баландин хотел сесть на председательское место, но, увидев на столешнице табачную пыль, натрясенную Егором из карманов, передумал садиться. Бедулев, увидев неудовольствие на лице предрика, принялся обдувать стол, махать по нему рукавом. Мошкин, начесав перхоти на плечи, прибрал сухие трескучие волосы.

— В селе, Сидор Амосыч, попойки, драки, гулянки и выходки кулацкие — вот и думай, где выспишься. Иную ночь и глаз не сведешь. Следователь Жигальников запил. Вчера в обед пришел пьяней вина — отозвать его надо, всеми фибрами.

— Я вечером беседовал с ним, он был трезв.

Мошкин двинул бровями на Бедулева, и тот встрепенулся:

— В подпитии был следователь. Выспался к вечеру.

Баландин оглядел Егора и приказал ему:

— Скажи сторожихе, чтобы немедленно вымыла стол.

— Я не бездомный какой, — обиделся Егор. — У меня баба, изба, — свое все, а сплю, как нищий Титушко, по разным местам, как наше село зверское, и я должен стеречь жизнь ответственного товарища уполномоченного Мошкина. Для меня это доверие, которое я, который…

— Иди, иди, — выпроводил Баландин Егора и, прикрыв за ним дверь, сказал Мошкину: — А вам, товарищ Мошкин, приказываю немедленно отбыть из Устойного. Сейчас же. И никаких вопросов. Никаких. Только и скажу, не знай я вас раньше, счел, бы ваши действия здесь провокацией. Словом, в округе разберемся. Кто вам дал право врываться в крестьянские избы, рыскать по амбарам? Ну, Мошкин, Мошкин! А теперь — с глаз долой.

— Понимаю, Сидор Амосыч: жалобы. Однако куда пошлют. Только как я один по такой дороге отправлюсь.

— Бог милостив, дойдешь. Я пешком же шел, как видишь, ничего.

— Меня и так здесь… Вон как с милиционерами-то обошлись. Вот тетрадочка, я в ней как есть все описал. — Мошкин сунулся в портфель, но не смог открыть расхлябанные замочки и залез под крышку, достал согнутую тетрадь: — Мою биографию дети изучать станут. Я грудью теснил кулаческий класс. А теперь приказ отбыть — отбываю. Но завтра буду опять призван. Делу ликвидации я привержен до конца, искоренять, пока весь крестьянский пролетариат не сядет на трактор и не придет стройными рядами к счастливой жизни.

У Мошкина от волнения осекался голос, но в душе своей он почти поборол обиду и смятение, потому что, высказав мысль о собственной преданности крестьянскому делу, сам поверил в это, однако от огорченного сознания своей необходимости не мог все-таки не пожаловаться:

— Мы здесь с товарищем Бедулевым дни и ночи напролет горели за порученное дело, чтобы под самый корень взять собственника, чтобы он, живоглот проклятущий, с песнями повез свой хлебушко на ссыпку. И не зря кулаки, товарищ Баландин, со всех сторон обнюхали нас. Обложили. А в итоге что? Мы же, выходит, и виноватые. Но нет, я еще приеду сюда на укрепление власти — уж точно приеду. — Мошкин сжал кулаки.

— Мошкин, Мошкин, — изумленно воскликнул Баландин, — да откуда в тебе злости-то столько. Ведь это уж безрассудство. Да тебя близко нельзя подпускать к святому народному делу. Ой худые семена сеешь, Мошкин. Вот мое последнее слово: чтобы и духу твоего тут не было. И моя вина, что я раньше не раскусил тебя. Не разглядел.

— У меня ведь, Сидор Амосыч, бумаги за вашей подписью. По бумагам все делал…

В кабинет вернулся Бедулев и привел сторожиху, которая громко топала мокрыми сапогами с загнутыми на толстых икрах голенищами, залила из дырявого ведра весь пол водой и стала мыть стол полными краевыми руками. Егор стоял рядом и держал письменный прибор и оловянную пепельницу.

— Чо, в самом деле, чисто ребенок, ну-ко удумал спать на столе, — выговаривала сторожиха Егору, потом в подол верхней юбки высыпала окурки из пепельницы, выбрала их из бочки фикуса и ушла. Баландин сел к столу, пошаркал ногами по полу. Бедулев чувствовал, что Мошкин чем-то озабочен, а предрика сердит, и хотел выйти, но Баландин остановил его в дверях:

— Бедулев, дворы-то с осмотром все обошли?

— Еще бы. Не по одному разу, которые. Даже Корнея Кормилыча не минули.

— Кто это?

— Учитель наш.

— А свой-то двор показал?

У Егора легкая повить бородки замаслилась улыбкой:

— Да ведь мой двор, Сидор Амосыч, светом горожен, небом крыт. Кругом бегом.

— Видел. Но и у тебя запасец хлебушка сделан, сказывают. Сколько мешков?

— Да откуль, Сидор Амосыч?

— Из чужой ямки. Велик ли остаток-то?

— Семья, ребятишки, Сидор Амосыч. Сызмала в батраках. Век без запасов. Покорыстовался. Взял, сукин сын, — Бедулев, причитая, снял шапку и стал колотить себя по голове. — Каюсь.

— Спасибо, — не запираешься.

— Я честный, Сидор Амосыч.

— Тюрьмой ведь пахнет.

— Одолели ребятишки вчистую. Фроська опять понесла. Сидор Амосыч, почитай, и дома не сплю. Задавлен который. Угнетен навечно. Сирота.

Мошкин, наглухо застегивавший свое пальтецо до верхней пуговицы, вдруг замер, выпучив глаза на Егора. Тот совсем ослабел духом.

— Ты это, Бедулев, какие мешки подгреб? Почему я не знаю? Что за мешки, спрашиваю?

— Из ямки у братанов Окладниковых.

— Черт возьми, — Мошкин схватил свой портфель и тут же бросил его: — Черт возьми. Неслыханный идиотизм: друг у друга, друг у друга. Никому нельзя верить. Ни на кого нельзя положиться. Да я же верил тебе, Бедулев, — Мошкин кинулся к Егору с укором, на что Егор ощетинился и замахал руками:

— У меня ребятишки, товарищ уполномоченный Мошкин, а из вашей веры щец им не сваришь.

— Вот теперь и судите, Сидор Амосыч, в каких условиях я работал. А вы говорите. Да это не село, это осиное гнездо, будь оно трою проклято. Шерстил я тут по разбору, да вижу, совсем ошибся. Нет, Сидор Амосыч, его, мужика, сколь ни вари, все сырой будет. Нету на него опоры у Советской власти. — Мошкин егозился в своем пальтеце, будто хотел сбросить его вяжущую тесноту, губы у него горели и сохли.

Баландин, сам будучи человеком страстным и напористым, невольно поддался искренней горячности Мошкина, в раздумье посовал ногами, вздохнул:

— Твою бы энергию, Мошкин, да на созидание — цены бы тебе не было, честное слово.

— Не сбрием собственников с лица земли народной, ничего не воздвигнем, Сидор Амосыч. Брить наголо! Подчистую брить.

— Да ведь подчистую брить, товарищ Мошкин, без штанов находимся. Из честных людей плутов наделаем. Вот один раб божий уже сподобился, — Баландин указал на Егора Бедулева.

Почувствовав, что Баландин сделался податливым, Мошкин осмелел:

— Я ухожу, Сидор Амосыч, и готов на крест, но и вы не правы. Не даст мужик хлеба через доброе слово. Фунта не уступит. Или мы возьмем собственника за глотку, или костлявая рука голода возьмет за хрип пролетарский класс. Нету середки. Сегодня я уйду в Ирбит, а завтра вы вернетесь и пошлете меня обратно сюда выколачивать хлеб у сусликов. А он утаен по занорышам, по ямкам. Вот товарищ Бедулев не даст соврать. — Мошкин сомкнул брови на Егоре — тот так и вскинулся:

— Ежели пошмонать, лежит, который, товарищ уполномоченный Мошкин. Верно это.

— То, что вы предлагаете, товарищи, окончательно разведет нас с мужиком. Ваш путь не только ошибочный, но и вредный. Силой сейчас ничего не докажешь.

— Докажем, — откликнулся Бедулев. — Установится дорога, дадим в город хлеба. А куда бы лучше, Сидор Амосыч, кабы забросить в потребиловку побольше махорки, мыла, платков бабам. Сахару ребятишкам.

— Насчет меня какое будет окончательное решение, Сидор Амосыч? — спросил Мошкин, готовый выйти.

— Народ, Мошкин, спокойно говорить о тебе не может, и спозаранку убирайся-ка из села. А твое дело, товарищ Бедулев, обсудит сельский актив. Как решат товарищи, так тому и быть.

— Сгубят, товарищ Баландин, — взвизгнул Бедулев и опустился на колени: — Помилуйте, ребятишки, баба, сам сирота…

— Встать! — рявкнул Баландин и вдобавок ударил кулаком в стол: — Ошалел, что ли, валяешься в ногах. — Баландин пошаркал ногами, вытер платком взмокшую шею. — Ребятишек твоих жалеючи, дьявол ты такой. Запряги лошадь и увези Мошкина до Ницы. Теперь же. Думаю, и тебе лучше на первых порах держаться в сторонке от людей. Идите оба.

Мошкин, а за ним Бедулев вышли из кабинета. В коридоре, надев шапку, Бедулев гневно сверкнул глазом:

— Ну и что изменилось супротив ранешнего? Перед мироедом я стоял на коленях и опять принужден. Мне разве не обидно, который?

— Затвори рот, — оборвал Мошкин Бедулева, и когда вышли на крыльцо, с ядовитым спокойствием досказал: — Ты, Егор, плебей от рождения и вечно тебе ползать на брюхе, потому как по-другому ты не научен зарабатывать свой хлеб. А я-то как верил! Истинное слово, отведение. Вот урок так урок. Иди запрягай, чего выжидаешь! Самоед… — и Мошкин закруглил свою речь грязной руганью, которая давно разъедала ему нутро.

Баландин, оставшись в кабинете, достал из кармана блокнот и остро отточенным карандашом, с блестящим наконечником и прищепкой, заторопил по желтоватому листку косогонные строчки. Сидел, не разгибаясь, часа полтора, пока во дворе сельсовета не стали собираться люди. Они приходили и рассаживались на бревнах, привезенных сюда для телефонных опор. Часть столбов была остругана и осмолена с комля — на весеннем солнце новое кремовое дерево будто подтаяло, исходя живицей, своей последней смертной капелью. Чтобы не облепить штаны, мужики садились на неошкуренные лесины, и Баландин наблюдал через окно, как они, усаживаясь, обхлопывали лесины, гладили их по шершавой коре, покачивали головами, вероятно жалея, что дерево это сронили до срока. Расти бы ему да расти, однако и то надо взять в расчет, что толстое дерево в столб не годится. Для телефонных струн нужна звонкая, прогонистая, взятая с молодого сока сосна. Ее скорей развалят трещины, и никакая тля не заведется в сквозных, продутых волокнах, никакой порок не тронет сердцевину, и долго она будет стоять при дороге, тягуче подпевая в ненастные ночи простуженным волчьим напевам.

Секретарша сельсовета, в узкой высоко поднятой юбке, поставила у бревен небольшой столик. Прибежал патлатый мальчик, о чем-то поговорил с секретаршей и опять убежал — это был, видимо, нарядчик, которому доверили сзывать народ на сходбище. Он добросовестно будет бегать по селу, хлестать в рамы орясиной и кричать, радуясь испуганным лицам, которые суются на стук к дребезжащим стеклам.

У самого стола, который секретарша застилала мятым кумачом, на бревне сидели двое согласной парой. Его Баландин узнал сразу, — Титушко. Он был в новой малиновой косоворотке, с белым оскалом крупного рта. По правую руку жалась к его ноге коленками плотная девка, в тонком плюшевом жакете, который туго лег на ее широкие лопатки. Она брала из раскрытой ладони Титушка семечки и ловко бросала их себе в алый рот — по губе ее на круглый подбородок текла серебряная цепочка шелухи. Они сидели молча: Титушко прямой и простодушный, а Машка слегка потупилась перед людьми и вместе с тем гордилась перед ними Титушковой преданностью и всепрощением.

Пришли, дальше от стола сели двое, чем-то похожие друг на друга, ссутулившиеся, с тяжелыми руками. Держались особняком, с настороженностью. Баландин узнал обоих: который пошире в плечах и в сапогах из толстой красной кожи, Харитон Кадушкин, другой — Оглоблин, с которым Баландин познакомился вчера.

И произошло это так.

 

XIX

Об Якове Умнове, когда он был председателем Устоинского сельсовета, ходили слухи, что не хотел он зла односельчанам. Поговаривали даже, что сердитый, но справедливый предрика Баландин приехал в Устойное по настоянию Якова Умнова, чтобы вытурить из села зарвавшегося представителя Мошкина и самолично выслушать мужиков. Последнее совсем подтвердилось, потому что Баландин сам побывал во многих дворах, потолковал с людьми, кой с кем и поспорил, но беззлобно, а у пчеловода Осипа Доглядова и этим дело не обошлось: предрика у него чаю с медом напился, и так как Доглядов — хозяин житья плотного и заносчивого, то говорил с дерзкой усмешкой и наконец выставил перед влиятельным гостем всю свою корысть. Мальчишки, бегавшие по пятам за Баландиным, пересказывали потом доглядовские слова.

— Мужик оттает, ежели властя с поклоном к нему подходить зачнут, — закинул Осип первую петлю.

— Может, и на колени упасть? — смеялся Баландин.

— Да хоша и на колени, товарищ Баландин. Мне наниз сподручней подавать. Ты у меня просишь краюшку, а я сверху-то возьму и дам каравай.

На это, сказывали мальчишки, Баландин только усмехнулся и дважды крякнул:

— Ну и ну.

Вести были праведные, обнадеживающие, и Аркадий Оглоблин с добрым намерением отозвался на них: он решил, что наган ему теперь ни к чему и надо его подбросить за тесовый нужник в углу сельсоветского двора. Зимой нужник чистят редко, да и вообще мужик любит посидеть на сквознячке, и кому надобность, ходят снаружи. Сходил и Яков Умнов. Сходил да и обронил в снег железную игрушку — вот она и вытаяла. Не сегодня-завтра сторожиха за нужником начнет копать грядки и найдет умновскую пропажу. И все обойдется лучше лучшего, только и есть что Якову Умнову в домзаке крылья пообмяли — и то на пользу людям — меньше прыти останется.

Перед вечером Аркадий спустился в старую копанку за огородами и в сухой непролази бурьяна откопал жестяную банку из-под колесной мази, где в тряпице лежал наган. Это было не первое место, куда перепрятывал он опасную находку, не доверяя тайникам и мучаясь этим. Наган без догляду потускнел, темные пятна пошли по вороненой стали, и прошлый раз Аркадий смазал его свиным соленым салом, но ржа по соли едко, под одну коросту, взяла железо. «Да это и к лучшему теперча, — одобрил Аркадий. — Как ему было не заржаветь в мокре за нужником. Вот так и подкину, холеру».

— Аркадий, — окликнули Оглоблина с кромки ямы. — Ты что там потерял? Слышь?

Последнее время Аркадий жил в чуткой настороженности, и потому совсем не растерялся — только и было, что жаром ударило по спине да руки вроде отнялись, но не сбился с трезвой выдержки — положил тряпицу с наганом в ямку и поднялся на ноги с деловой степенностью. Наверху стояли Зимогор и Баландин с палкой в руках.

— Чего, говорю, потерял? — опять спросил Зимогор. — Добрый вечер.

— Да ведь вот, все с этим пожаром… никак не соберусь, все растащили, разбросали. Кому-то борона помешала — столкнули в яму. — Он взял старую деревянную борону и поволок ее наверх. Ворот его рубахи был расстегнут, черное от загара и ветра лицо дышало затаенной звероватой красотой. А сам он только наверху понял, что весь опрокинут и слаб до тошноты. Но гости улыбались навстречу ему. Он снял картуз и охлопал им грудь, колени, смял в кулаке.

— На Выселки ездили, да берегом решили прогуляться, — подавая руку Оглоблину, говорил Зимогор и представил его Баландину: — Вот этот и есть Оглоблин Аркадий. Иду, Аркаша, да нахваливаю тебя председателю окрика: уцепчивый, говорю, дело ведет с расчетом, а на работе захлестнуться радешенек. Не так, что ли?

У Аркадия отпустило перехваченное горло, сухо прокашлял с улыбкой:

— Хвалят порченого коня, когда с рук сбыть.

— И зубастый, вишь, — палец в рот не клади, — шутил Зимогор, обращаясь к Баландину, а тот разглядывал Аркадия синими внимательными глазами, любовался им.

— Вот таких и подбери, чтоб ваш колхоз выравнять. А народ, Влас Игнатьевич, истинно золотой. Вот говорить только с ним надо попроще. По-калинински. Ну да дело это поправимое. У Советской власти язык с мужиком один — язык труда и правды. Так как, добрый молодец, будем думать о колхозе, а? — Баландин потрепал Оглоблина по твердому плечу, из-под козырька фуражки приценился к нему. Аркадия остро задел этот пытливый взгляд, и он резко сказал:

— Кому-то и колхоз надобен, да я, напримерно, так, извинитесь, боком. Недоумку подсказки в хозяйстве нужны. Иной без направления бабу не согреет. А мы, слава богу, своим умом, своими руками. Уж как-ненабудь.

— И это за ним водится, — с усмешкой вел разговор Влас Зимогор. — Что на уме, то и на языке. Рубака, по отцу. Да мы с ним покумимся.

Аркадий надел свой картуз и осадил его до ушей.

— Если женить на колхозе, дядя Влас, так сватьев в другое место засылай. У меня у самого в хозяйстве не растворено, не замешено. Подсветили меня.

Шрам на лице Зимогора тяжело засизовел крутой перегоревшей скобкой:

— В колхоз, Аркаша, не заступишь, — земли под селом не будет тебе. Ступай на Продолянские елани.

— Я с своей пашни не сойду.

— Да ведь земля-то народная, Аркаша. Нас с тобой и спрашивать не станут. Это дело не новое, чего говорить.

— Народная, народная, а я что, не нарожен, что ли? Тоже, чать, не в капусте подобран. — На темной шее Оглоблина вздулись жилы: — Эт до каких пор станут теснить хлебороба? Хм.

— Да ты и в самом деле горячий, — сказал Баландин и причмокнул губами.

— Будешь горячий — дня не дадут спокойно прожить. Никакого житья не стало.

— А ведь ты напрасно кипишь, добрый молодец. Совсем напрасно. Новая жизнь идет, а ты от нее заслоняешься. Вот Влас Игнатьевич хвалил тебя: хороший-де хозяин. Толковый. Так разве это у тебя отнимается? Сам знаешь, трудовая деревня любит работящих людей — пойдешь впереди, на виду будешь. Равняться на тебя станут. Вот так. К всеобщему плодотворному труду поднимается крестьянство, а ты говоришь — жизни не стало. Да черт с ним, со старым житьем-бытьем. Надежная переправа через Ницу наладится, трактор подгоним вам, и сам плюнешь на свой загон. Уж мне-то верь, проба верная. А пока бывай здоров да не гляди сентябрем-то: все равно белый свет идет на улучшение. — Баландин опять дружески тряхнул Оглоблина за плечо и пошел по тропинке, занося свою палочку вперед шагов.

— Вишь как, — с веселой укоризной сказал Зимогор Оглоблину: — А ты — нету житья. Настоящее житье только на подходе. Вишь, как сказал предрика: проба верная.

— Девка пробовала, да родила.

— Ну, язва ты, Аркашка. Однако, чую, Баландину по душе пришелся.

Аркадий подождал, пока Зимогор и Баландин скрылись за углом сушильного сарая, спустился опять в яму и тяжелый тряпичный сверток взял в карман. А по темноте заперся в бане, занавесил оконце половичком и керосином содрал ржавчину с нагана. Потом упрятал его опять в ту же банку из-под колесной мази, но закопал на этот раз подальше от дома — под плетеной стенкой сушильного сарая. «Вишь, как рассудили, — злобился Аркадий. — Ступай-ка на Продолянские елани, а я не хочу ежели? Да где нарежут, там и сядешь. Ладно, подождем».

Ночь Аркадий спал чутко, слышал треск в углах дающего осадку дома, и все чудилось, будто кто-то пагубно носится по подоконью, касаясь стен зловещими лапами. Едва дождался утра и в смутном состоянии пришел к Харитону Кадушкину, желая во всем признаться ему и послушать совета: тайна в одиночестве была больше невыносима.

Ворота открыл сам Харитон, поднятый с постели, в узких тиковых низиках, босый — впопыхах ступил в куриную слякоть и, ругаясь, стал вытирать пятку о пыльную рогожу у ступенек. Перехватывая дыхание, слушал Аркадия и мало-помалу заразился его горячностью, потом вскинулся с ребячьей восторженной похвалой:

— Ну, Арканя. Да расшиби тя родимец. И верно по селу бают, бедовая-де головушка. Вот это штуку приберег. Ай мастак, лярва. Но подкидывать — нету моего совета, и давай не сходи с ума. Самому не надо — мне продай. Помяни меня, сшибемся мы с коллективниками — лбы трещать станут. Сладкую жизнь с тракторами сулят, а за артельный стол усадят. Будешь с Егоркиной сопливой ордой капустную похлебку из одной чашки швыркать. Хлебнуть горя — так уж не зря чтобы. Ежели с этими колхозами удила в пасть всунут, считай, до смерти. Им тоже зарубки на память надо затесать. А то смирного барана всегда чисто стригут. Я им дал задатку — расскажу как-нибудь. Противиться будем, и все не все, а, гля, что-то и по-нашему выгорит. Такое дело тоже надо брать в расчет. Гля, какой у нас разор учинили, да я…

Харитон так распалился, что начал кричать, и Аркадий остановил его:

— Ты ровно с лесов упал, захайлал во всю ивановскую.

— Забылся, — осудил себя Харитон и перешел на шепот.

Сидели на крыльце долго. У Харитона длинные шишкастые ступни покраснели от холода, да и сам продрог. Наконец собрались расходиться, и в это время по наличникам и ставням с улицы пошел стукоток. Парнячий голос заблажил — мертвый вздымется:

— На сходку валяй!

— Вот по кому пальнуть-то, — вспыхнул Аркадий. — Как на пожар сзывает, заглотыш. Всякая безделица слаще меда, чтобы подавиться.

Так вместе и пришли к сельсовету, сели на бревна рядышком, спаянные едиными затаенными мыслями, которые внушали им желание быть дерзкими и непреклонными.

Баландин рассматривал из окна приходящих — их собиралось все больше и больше. Двор запестрел бабьими платками, цветастыми шалками, рубахами и кофтами из зарного товара. А утро все разгоралось, ярче красило цветные наряды. Свет и тени проступали сильней, оструганные бревна слепили белизной, сверкали, и прибегавшие девки, встревоженные весной и своей беспокойной порою, рдели напоказ как маков цвет. Девкам и дела не было, зачем эта сходка и о чем собираются говорить мужики — одно на уме у каждой: не хуже она других. Да нет, не хуже. Еще над перестарками, что вступили в годы, забота посмеяться, при солнышке все их изъяны на виду: брови изредились, подведены, румянец тоже не свой, — своего только и есть что ободья у глаз. Брызни водичкой, и вся краса облезет, а парней манят, бесстыжие. Так и мигают, так и зазывают своими гляделками. А парни-то, парни, ну, скажи, не дурни, будто у них глаз нету. Неуж не видят, кому улыбаются. Смеяться над девками-перестарками совсем не грешно, только знай, весеннее утро скажет беспощадную правду и о твоей невечной красе и, может, навеки опечалит тонкой морщинкой на шее сверстницы, и тут ничем не пособишь неминучей повальной беде. Но хороши у девок состязания, где побежденному нету ни жалости, ни милости, ни прощения. А в конечном итоге перед этим солнцем все равны.

Мужики снимали друг перед другом шапки и картузы, молчаливо садились на лесины, замыкались в своей душевной путани, не видя ни солнца, ни молодого утра, ни девок, красивых и рдяных. Житные от сходки добрых вестей не ждали, потому как знали, что пришла пора свои сытые наделы, отдавать артельщикам, в коллективную запашку, а самим — на дальнюю неудобь или за щедрой землицей в колхоз. На раздумья была целая зима, а в итоге щемящая боль по своему загону. Хоть он не навечно, но пока твой. Весенняя пора обостряла в мужике хозяйские надежды на клочке землицы, где каждое сбереженное зернышко чудится проросшим колосом. Но вот земля не твоя и взошедший колос на ней тоже не твой.

Баландин понимал вековечную мужицкую тоску, ему боязно стало выходить перед нею. Пожалуй, только сейчас по-настоящему встревожился, найдет ли нужные слова, да и есть ли они вообще, чтобы поднять разъединенных жизнью людей не на короткий всплеск ратного подвига, а в длительный и трудный поход, может быть, равный всей человеческой жизни? Прохаживаясь по кабинету от окна к двери и обратно, Баландин вспомнил вчерашнюю встречу у ямы с жилистым Оглоблиным, вспомнил его настороженную звероватость и сам готов был озлобиться, но настойчиво искал согласных мыслей и начинал думать спокойно: «Талдоним все, талдоним: мужик — собственник, мужик — накопитель, а как ему не держаться за свой клочок, ежели он согрел его своим теплом. А постная землица щедра не каждый год — вот и припасет он впрок зернышко к зернышку, а случится, и от соседа в свою горсть отсыплет. Наскоком не узришь, где он прав, а где виноват. Он, мужик, всю свою жизнь в провидцах ходит — по зиме ждет лета, по лету — зимы и редко сам себе предсказывает удачу. И мне, что бы я ему ни сулил, сразу твердой веры не даст. Мужика вечно обманывали, обирали, он за свою многовековую историю достаточно насвистелся в кулак в свирепые, бесконечные зимы, и защита перед голодом для него только в припасливом промысле. Всякое новое дело вызывает у мужика подозрение и опасение, если он не видит в нем скорой и верной выгоды. Судить честно, не сразу мужик повернет на коллективную стезю, да и мы не сразу окурим эту стезю хлебным благовонием, а жить надо сегодня и завтра. Значит — кормить нас пока станет вот этот мужик, и нам надо искать его руку, крепить с ним смычку. Но как крепить, если мы не можем дать деревне взамен хлеба машин, вдоволь товаров? А машины, товары — страна должна их произвести. На это нужен хлеб и время. Неужели же прав этот Мошкин, что мы опять возьмем за горло мужика? Нет, Мошкин, не бывать по-твоему. На то мы и большевики, чтобы сказать деревне вдохновенное и правдивое слово… Итак, сперва о хлебе, — переключился Баландин с общих рассуждений на мысли о предстоящем собрании. — Сперва о хлебе. Вымету из города все товары на село, и мужик даст хлебушка. Должен дать. А дальше — коллективизация. С кровавыми мозолями, в изнурительном поту, с пеной у рта, но — в колхоз. А соль земли — какой с прибытком да лошадный — он не пойдет сперва в колхоз. Подождем — не под дождем… Черт побери, а мы-то думали, революция развязала все узлы».

Пришел Влас Игнатьевич Зимогор, в кожаной тужурке, с глухим воротником взахлест, от которого шея и лицо Власа принабухли, а шрам на щеке отемнел и совсем опоясал левую скулу. Старая, давно не надеванная тужурка в подоле заскорбла колоколом — из-под нее спускались кисти шелкового поясочка. Сапоги у Зимогора низкие, осевшие в подборе, ошмыганные и торопкие. Да и сам он был подвижен, нетерпелив. Заговорил сразу, едва отпустился от ручки двери:

— Пойдем говорить, Сидор Амосыч. Народ собрался.

— Что-то у меня, дорогой Влас, все мысли врассыпную, — признался Баландин и, вместо того чтобы взяться за фуражку и идти на улицу, сел на диванчик, засновал ногами по полу. — Хлеб и колхоз — что же главнее-то, а?

— Ты, Сидор, не отходи от правды. Крой начистоту. А что главное — мужики подскажут. Не прежние времена — в молчанки играть не станут. Пошли давай. Хлеба в селе, сам видел, нелишка, одначе посулишь мануфактуру да привезешь, отломится и хлебушка. А с колхозом дело верное, колхоз беднота поддержит. Только ты, перво-наперво, принародно заверь, что велено властью лучшие и близкие земли запахивать под колхоз. Это раз. А за землей работящий мужик на край света пойдет — значит, одна ему дорога — в колхоз. Это, считай, второе. А дальше уж мы сами: председателя, семена, пахота. Да пойдет дело.

— А этот вчерашний, хваленный тобой, он как?

— Оглоблин?

— Вот он — как?

— Обидим, знамо.

— А тебе не кажется, что такие сухозадые обид не терпят?

— Это верно подметил. От Аркашки всего жди: лютый малый. Ну да и сказать, мы тоже не левой ногой за ухом чешем.

— На кругах-то, дорогой Влас, негладко выходит.

— Что ты, Сидор, заладил одно да одно. И такая пословица есть — волков бояться — в лес не ходить. Нам один путь указан. Да сейчас сам увидишь, беднота будет требовать объединения. На этом ее никто не перекричит. А межи запашем — всех выравняем. Вот тебе и союз бедняка с середняком. Что ни говори, а спайка самая надежная. Давай, Сидор, ждут нас. Другого пути нету.

— Нешто я о другом, дорогой Влас. И я о том же, да только давай помягчей как-то. Не случилось бы так, что горячей-то рукой отринем от землицы середняка, а он возьмет да напрочь устранится от хлебопашества. По нашим земельным размерам урон народному хозяйству выйдет неисчислимый.

— Ты, Сидор, вчерась вроде совсем твердо наладился.

— Было наладился. А сегодня увидел вот этих молодцев в сборе и засомневался, надо ли так круто поворачивать. Вот они сидят, — Баландин, не подходя близко к окну, указал на Оглоблина и Кадушкина, возле которых расселись мужики, все в картузах, с хозяйскими бородами. По каким-то неуловимым признакам угадывалось, что все они думают одинаково. — Пойдем, Влас. Рано или поздно, а главное наше дело надо утверждать. Но, повторяю, Влас, через колено брать не стану. Примерюсь. Может, и еще придется по избам проходить. Ну, подтянем ремешки перед трудной дорогой, — Баландин улыбнулся и решительно распахнул дверь.

 

XX

На другой день после обеда Баландин и Жигальников выехали в Ирбит. Вез их дед Филин, сутулясь на козлах и сонно перебирая вожжами. Грязь по дороге была глубокой, и низами лошадь с трудом выдирала колеса. С конского крупа по стегнам катился пот, к упряжке липли мухи. Солнце жгло не по-апрельски, с сухим цепенящим зноем, который своею внезапностью насылал на душу истомленные ожидания. В придорожном лесочке, откуда взято строевое дерево и где сквозным светом размыты тени, заливалась и звенела птичья мелюзга. Низко, над самыми вершинками берез, сторожил свои уделы грозный и дикий ястреб-перепелятник, нечасто взмахивая широкими опахалами крыльев.

Баландин глядел на согретый мир с молчаливой отрешенностью, озабоченный своими мыслями: собрание подтвердило все его опасения. За объединение хозяйств голосовало крикливое меньшинство, у которого почти нет ни лошадей, ни семян, ни «вентаря». Большинство же с чем пришло, с тем и ушло: не изломается погода — выезжать на свои загоны.

— Землица в поре, гребешки не подвяли бы, — подстрекнул мужиков пчельник Осип Доглядов, и все заторопились за ним, рассыпая сходбище, будто в самом деле вдруг опахнуло людей уходящей спелостью вешних полей.

Влас Зимогор при бабах и ребятишках изматерил Доглядова, и Баландин поспешил увести друга домой, а по пути выговаривал ему:

— Ты эту партизанщину, дорогой Влас, выбрось на свалку и почитай Ленина. Да, да, почитай. Тысячу раз он прав. Прав. И вчерашнее собрание снова убедило меня в ленинской правоте. Если мы дадим мужику сто тысяч тракторов, он скажет: я за Советскую власть. Вот так и надо. Постепенно и неукоснительно. Где словом, где примером и при должной производственной основе, считай, повернем нашу отсталую, многострадальную деревню ко временам расцвета.

Много было переговорено с устоинскими крестьянами, всего не упомнишь, но прочно осело в памяти только одно неутешное: он, предрика Баландин, мало пока помог селу. Правда, вытурил Мошкина, и вся жизнь вроде распрямилась, посвежела, однако чувствовал — мужицкая настороженность и выжидание не улетучились из Устойного. «Да это все ничего, — брался успокоить себя Баландин. — Главное все-таки состоит в том, что мужик вовек не отвернется от Советской власти и рано или поздно твердо пойдет по указанному ею пути, только не опорочить бы нам своей ретивой поспешностью этот праведный путь. А нетерпение Власа понять можно. Он, сердечный, настрадался, намаялся в одиночку. Ждал колхозной весны, как из печи пирога, да Мошкин тут своими действиями отпугнул людей от доброго дела, насторожил. Не враз исправишь его загибы. Тьфу ты, сухарь».

Баландин дальнейшую жизнь деревни не представлял иначе как в неразрывной связи с ленинским предсказанием о ста тысячах тракторов, разумно примеривал к нему свои силы, мысли и постепенно ободрился, светлел.

— Ну что насупился, добрый молодец? — Баландин хлопнул Жигальникова по колену и так повернулся в тесном плетеном коробке, что едва не опрокинул весь ходок — даже дед Филин на козлах спросонья замахал локтями.

— Душа-то небось дома уж, а? Дома, дома, что уж там! Но дом домом, а я вот о своем. Ежели, думаю, отдадим мы в Устойное «Красному пахарю» первые трактора — лучшей агитации за коллективное земледелие и не понадобится. Добрый кредит ему вырешим. Как разумеешь на этот счет?

— Да так и разумею, Сидор Амосыч. Слепым надо быть или Советской власти вредителем, чтобы не понять этого. Я с Мошкиным, верите, до сердечного поту спорил. Нет, ему дай под голик вымести крестьянские сусеки, а голодную-де сельщину в любой табун можно согнать. Да разве в табуне дело. Будь моя власть, я бы нашел ему табун, Мошкину.

— Насчет Мошкина ты, положим, крутенько судишь, но от сельской работы устранить его и устранить. Оно и верно, заставь дурака богу молиться, лоб расшибет. Вот этим табуном он, сухонявый, и отвратил всю середноту.

Вдруг дед Филин повернул свою бороду к седокам и поглядел на них на обоих через прищур. Хотел сказать что-то, но не решился, и Баландин весело ткнул его в поясницу:

— Чего навострился-то, дед? Выскажись.

— И выскажусь, — вроде бы с вызовом заявил дед, но вместо разговора начал посвистывать на лошадь и озабоченно двигать локтями. После долгого ожидания Баландин вздохнул с усмешкой:

— Вот такие они и есть, мужички-боровички. Тоже ведь терпенье нужно, говорить с ним. Пока за конюшню не сходит, слова не обронит. Тугодумы. Чего умолк-то, дед?

— А то и умолк, товарищ Баландин, — заговорил дед Филин через плечо. — То и умолк, что не по шерсти тебя поглажу. Вот и думаю: скажу я, а ему не поглянется. Это тебе, значит.

— Давай, дед, критикуй. Без оглядки. Я дюжий.

— Это ты к слову так-то, а критика, она и тебе нож вострый. Али поперек горла, сказать. Не всякому любо, ежели его кроют.

— Не пугал бы, а.

— Увертливый ты, товарищ Баландин. Черт тебя бей, слушай тожно. — И дед Филин совсем уже собрался говорить, да опять осекся и стал усердно перебирать вожжи. Дорога шла высоким сухим местом — тут ее обмяли, накатали, и лошадь сама взяла рысью, чтобы сбить с себя мух. Ходок катился мягко, бесшумно, и даже было слышно, как на осях чмокала согретая мазь.

— Приболел он, надо быть, к тебе, близехонько лег, — сказал вдруг дед Филин и, зажав в коленях вожжи, показал Баландину решеточку из пальцев: — Зароку, мол, не давал, так иди-ка покусай локоток. Не умел по-доброму — поживи по-худому. Не скажешь ведь? Другое на уме пасешь. То-то, что жалует царь, да не жалует псарь.

Дед Филин умышленно затуманил свою речь, чтобы не обидеть Баландина своими немилостивыми призывами, хотя с языка так и просились злые определенные слова. Поняв, что задел Баландина за живое, опять занялся дорогой, вроде совсем устранился от разговора.

— Вот и поговорили с ним, — пожаловался Баландин Жигальникову, который хорошо разумел деда и только ухмылялся. Потом попытался перевести слова деда на шутку:

— Суд народа, Сидор Амосыч, самый справедливый. Уж если псарь не жалует — тут сама правда.

— Так это вы о Мошкине, — догадался наконец Баландин и долго сучил ногами на перетертой соломе: — Мошкин, конечно, перестарался, но ведь не ради личного интереса. Слышишь, дед?

Дед Филин сперва одной вожжой, потом другой согнал с мокрой спины лошади мух и отозвался опять через плечо:

— Я и говорю, товарищ Баландин, жалует царь, да не жалует псарь. Ты его с одного места уберешь да на другое посадишь, а он и там почнет над людьми изгаляться. Да это бы ладно, коли он для себя бы радел, тут и передых бывает от сытости. А у этого сердце злобой надсажено, все надорвато, таким уёму нету. Конешно, держать надо таких подале.

— Значит, по-твоему, упечатать за решетку? Успеется. Ошибись, говорят, милуя. В Библии-то как сказано?

— Жалью море не переедешь.

— С виду ты, дед, мягкий.

— Без приварка живу — зачерствел, может. А слова мои, товарищ Баландин, мимо кармана не суй.

— Это уж как требование, что ли?

— Вишь. И обиделся. Как знаешь. Мое дело сказать, потому как он к нам еще сулился с каленым железом, выжигать частность. Вот и говорю, таких лучше подале держать.

Дед Филин ни разу не упомянул имя Мошкина и выразил этим свое, видать немалое, пренебрежение к нему.

Далее до самой Мурзы ехали молча. Дед Филин каялся, что ввязался в разговор; Баландина мучила мысль о том, что плохо он все-таки знает деревню; а Жигальников думал все о Валентине Строковой, которая была согласна бежать за дрожками до Ирбита, если бы того пожелал Андрюша. Жигальников с горячей неутолимостью вспоминал ловкую и неистощимую на ласку Валентину, вспоминал ее, ловкую в перехвате, и страдал оттого, что не наполнил свое сердце ее грешной любовью, значит, не будет и не будет ему покоя.

На Мурзе выпрягли кормить и голосами с луговых заводей спугнули не одну стаю уток. Дед Филин не отходил от лошади, пас ее на молодой зелени — словом, избегал разговоров. Баландин всухомятку пожевал сала с хлебом и лег в тень ходка на траву. Не спал. Жигальников разулся и мочил ноги в холодной проточной воде.

С высокой окрошившейся сухарины на них глядел перепелятник, широкогрудый и пестрый.

После отдыха к леснику Мокеичу не заехали. Верстах в пяти перед Ницой, когда солнце перевалило к закату, с болотных гарей на дорогу вырвался тугой порыв ветра. Он смел с потной лошади мух, растрепал конский хвост и гриву. За первой горячей волной ветер пригнал сырую прохладу и принес слабый раскат далекого грома.

Суетным троеперстием дед Филин бросил на грудь два мелких крестика и, не доверяя себе, озадачил седоков:

— Это неуж гром?

Но те, занятые своими мыслями, совсем плохо расслышали глухое рокотание грома, а Баландин даже усмехнулся:

— Быть не должно. Небось сушину в болото хрястнуло.

Но не проехали и версты, как гром повторился ближе и явственней. Ветер усилился, деревья зашумели тревожно, и над лесом, наплывая на дорогу, появилась густая туча, с лиловыми полосами, стремнисто скошенными к земле. Солнце ярко осветило рваные, на глазах меняющиеся края тучи, золотой прошвой окантовало сквозные проемы и погасло вдруг, точно его задули. Над дорогой сделалось сумеречно, а в лесу потемнело. Потянуло прохладой, и раскаты грома подступили совсем близко. Вроде круговой вихрь выл и рвал со всех сторон. Напуганная лошадь чуть было не сдернула ходок с насыпи, но дед Филин осадил ее на вожжах, успокоил. Лошадь вся ссугорбилась, поджала хвост, садилась на задние ноги с каждым ударом. Баландин и Жигальников запахнулись одним плащом, ожидая дикого набега ливня, которым уж дышал весь воздух. Им обоим казалось, что они надежно укрыты, однако всполох молнии проникающе ослепил их, в глазах все занялось белым огнем. При очередном подхвате ветер сорвал с них плащ и едва не унес. И снова молния, с трепетным затяжным огнем, затем пауза обмирания и — падающий гром, сильный и резкий. Сзади ходка, к самим колесам, упал отломленный от старой лиственницы сук, и лошадь опять было рванулась: Баландин и Жигальников ужались ко дну плетенки, а глаза им опять ослепило. Ходок трясло и дергало, будто он летел по ухабистой дороге. В грохоте и судорожных всплесках молний, казалось, все раскололось на куски и с треском оборвалось и падает куда-то в прорву… На самом же деле ходок стоял на месте, потому что дед Филин крепко держал лошадь, которая так и выплясывала, так и ходила.

— Ну-ну, — уговаривал он ее своим домашним голосом: — Эко испужалась. Да уж и рассветление близко.

Но туча совсем заволокла небо. Теперь уж громыхало со всех сторон, а дождя не было ни капли, и сам воздух, казалось, сухо искрился и тяжело пах кузнечным горном, железной окалиной. Но вот мало-помалу ветер стал утихать, там, откуда пришла туча, заметно прояснило, а вскоре и гром отошел, хотя и доплескивался поверху с широким захватом и совсем близко.

Дед Филин выбрал у лошади из-под хомута свалявшуюся гриву, выровнял ее по одну сторону, поднял на седелке, тряхнув всю упряжь, и опять сказал лошади задушевно:

— Эко испужалась. Слава богу, отнесло.

Баландин и Жигальников уселись в коробок, как прежде, и Жигальников спросил деда Филина, который совсем собрался залезать на козлы и даже стал на переднее колесо одной ногой:

— Что же это, дед, гроза-то какая странная?

— Сухая зовется. Редко она живет, и все больше к трудной поре.

— Да год этот високосный, — вздохнул Баландин. — С Касьяном.

— Он, этот Касьян, хоть и к святым причислен, а глаз его — прости господи — остудный: на что взглянет, то и вянет. Хоть человек, хоть скотина, хоть рожь. Эхма, Касьян, Касьян — мужику один изъян. — Дед Филин поднялся на козлы, подобрал полы своего дождевика и сел. Тряхнул вожжами: — Пошла давай.

Через реку переправились и поднялись на высокий полевой берег в закатную пору. На прогоне сразу взяло сквозняком. Небо по всему кругозору было холодное, а к западу — со сталистым отливом. Низкая заря цвела блекло, обдутая студеным ветром, предвещая возвратный зазимок.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

#img_14.jpeg

 

I

Чуть свет в первое от ворот нижнее окошко раздался стук. Любава, плохо спавшая одна в большом доме, сразу пошла отворять, думая, что вернулись с покоса Харитон и Дуняша, но, распахнув ворота, увидела председателя сельского Совета Егора Бедулева, а с ним Матьку Кукуя и старика Косоротова Игната, подобравшего свою бороду так, что се всю можно спрятать в кулачок.

— Где сам? — не поздоровался Егор и, опередив Любаву, пошел в дом. Любава, под коротким шугайчиком внакидку, в исподней рубашке, смутилась перед мужиками, не зная, что ей делать, то ли пережидать их и идти последней, то ли поторопиться. Но Егор встал на крыльце и всем загородил двери.

— Где он? Не вернулся?

— Дай хоть пройти-то, — Любава сердито отвела его рукой с дороги. Он хотел было устоять, да не смог, фыркнул ей вслед.

— А он не утек ли, который?

Игнат, окинув двор озадаченным взглядом, помял ежистый хохолок на подбородке, успокоил:

— Куда ему, рохле. На покосе небось хапает. Помалу не привычен.

— Нук, Матвей, глянь в конюшню, — приказал Егор и пошел в дом. Косоротов за ним.

Любава успела одеться и сидела у стола, положив обе руки перед собой.

Егор, обтянув зад, держал кулаки в карманах пиджачка, заглянул на кухню, за печь, под лестницу, носком сапога тронул сундук, стоявший у печи.

— С приданым? Твое приданое, который? А?

Любава не ответила, глядя своими крупными спокойными глазами прямо в глаза Егора. Косоротов тем временем ворошил и оглядывал рабочую одежду, висевшую на стене справа от входа. Прибежал Кукуй и объявил усердно:

— Коней нету, Егор Иванович.

— Запри ворота, — бросил ему Егор и сел с другой стороны к столу, вынул из кармана листок бумажки, развернул. — Сама глянешь али зачитать?

Любава подвинула бумажку к себе, бегло заглянула в нее и тут же вернула председателю:

— Берите. Все батино наживание. А его нету.

— Вот-вот. Его нету, и хозяйство его вынесено подчистую.

— С корню, — подсказал Косоротов.

Егору не понравилось, что Игнат Косоротов сунулся с подсказкой, сделал выжидание, смутившее Игната, и продолжал веско:

— Вот я и говорю, подчистую: дом, имущество, вентарь какой, машины, скот — колхозу. Это раз. Самого Харитошку с семьей на выселение. Пока в район, а там место найдут. Теперь распишись, читала — да и все поняла.

Любава взяла из рук Егора карандаш и расписалась. Егор карандаш и бумажку положил в карман и без всякого уважения к хозяйским вещам отстранил сапогом стул, занавеску у лестницы смахнул на сторону и громко затопал по ступенькам в верхнюю горницу. Игнат запнулся за половик, наскоро поправил его и тоже начал бухать по лестнице. Туда же засутолочился и Кукуй, прибежавший с улицы.

Оглядев горницу, Егор шутейно качнул висячую двенадцатилинейную лампу и успокоился:

— В лугах Харитошка. Гнездышко тепленькое. А сам небось десятый зарод гоношит. Ни сном ни духом. Да вот и конец сытому житью. Матвей, на тебе перехват Харитошки. Выждать у загороды да вместо дома-то, который, обрадовать дальней дорогой. Поедено было под этой лампой. Пожировано. И пельмешки, и поросятинка, и проче жарено-парено.

Вникнув глазом в каждый сундучок, во всякий сверточек, члены комиссии все взяли на карандаш и спустились вниз. Любава по-прежнему сидела у стола, схватив на горле в кулак концы вытертого платка, — ее знобило. Лицо у ней было бледное, безучастное, левая бровь приподнята и круто сломана.

— Скажи ей, Игнат, какое ее дальнейшее проживание, — распорядился Егор, а сам взял на кухне ухват и, встав на стул, начал сгребать с полатей все, что там лежало. Игнат пощелкал карандашом по своим записям, не зная, с чего начать.

— Теперь, Любава, тутотка не сиди уж. Встань и ступай в отцовскую мастерскую. Да от двора, гляди, ни шагу. Дом теперь же опечатаем, как он отошел народу. Свое, что надо, — это возьми. Одежу по погоде. Что еще-то, Егор Иванович?

— Постланку, посуду и все прочее, — разрешил Егор и, просыпав себе на голову мешок лука, начал отплевываться, смеясь над собою.

Любава опять внакидку надела свой старый плюшевый шугайчик и вышла на крыльцо. В ворота кто-то немилосердно стучал.

— Не отпирай, — шепотом крикнул ей Кукуй, выскочивший из дома с куском хлеба в руке. — Иди в мастерскую, и чтобы ни гугу там.

В мастерской плесневело затхлое нежилье. Любава открыла створку запыленного оконца и стала щепочкой сметать с подоконника мусор и опилки. Она все еще не могла осознать случившееся с нею и, вспомнив Егора, обсыпанного луковой шелухой, рассмеялась, сказав вслух: «А так тебе, паршивый, и надо».

Оконце выходило в огород, и утренняя душистая зелень вмиг затопила свежей укропной прохладой всю мастерскую. «Да ведь нету уж ничего этого: ни дома, ни огорода, — подумала Любава и ужаснулась вдруг: — А Харитон с Дуняшей и знать не знают, ведать не ведают. Кто скажет, кто оповестит, какая беда караулит их дома? Боже милостливый, подскажи и пособи. Никогда не просила и умирать стану, смолчу, но ребятишки маленькие. Они чем провинились, перед кем согрешили?»

Любаву опять охватило ознобом, а лицо — она чувствовала — горело, и сохли губы. Натягивая на локти полы шугайчика, она увидела на косяке наколотые на гвоздик еще отцовские и Харитоновы бумажки и тут же привязанный карандашик, которым Федот Федотыч делал разметку на своих деревянных поделках. Любава сорвала первую попавшуюся бумажку и, расправив ее на щербатом подоконнике, стала быстро писать, оступаясь и натыкаясь карандашом на выбоинах и зарубках. По ту сторону глухой стены, ломая заросли крапивы и дикой конопли, кто-то пробирался. Любава подумала, что идет Матька Кукуй доглядывать ее, отошла к верстаку, прижалась в угол. Вровень с ее глазами на полке, запорошенные сенной трухой и пылью, плечо к плечу стояли разномастные бутылки с лаками и политурой, — она мстительно погрозилась: «Возьму вот да плесну в самые зенки, чтобы не шастал где не надо… Боже милостливый, каюсь, каюсь, никому не пожелаю худа и сама не сотворю зла…»

Почти все оконце заслонили, и Любава с трудом по знакомой красной кофте узнала Машку.

— Мареюшка, родненькая, ты как это?

— Да ты ай сдохла? Гля, все сапоги обила о ворота.

— Мы, Мареюшка, больше уж не хозяева. Егор с Игнатом все описывают. Кукуй еще.

— Так я и подумала. Дай, думаю, хоть одним глазком гляну. А Харитон?

— Всей семьей там еще, в Митькиных лужках. Мареюшка, сказать бы ему, — Любава, закусив губу, стала с усилием снимать с пальца тонкое золотое колечко с бирюзовой капелькой. Машка видела, как Любава, зажав палец в кулаке, скручивала колечко, долго не могла снять, и наконец вся потная и нервно-красная вздохнула облегченно:

— Миленькая, одна ты у нас…

— Что это ты? Это что ты мне сунула?

Любава видела, что Машка все поняла, и совсем насела на нее:

— Ребятишкам накажем молиться за твое здоровье, Мареюшка. Хошь, в ножки поклонюсь. Возьми и ступай.

— Я ведь, Любава, не за тем шла, — путалась Машка в мыслях, думая лихорадочно о колечке, которое сжимала в потном кулаке. — Я ведь стороной вчера услышала о вашем дворе: будто того, значит, вас… Кукуй трепал, да какая ему вера, балаболка. Слух о вас давно ходил. Дай, думаю, гляну. А ты меня на вражескую линию, Любава. Ну-ко, изловят меня? Увидят ежели?

Любава закинула крючок на дверях, прислушалась и, вернувшись к оконцу, повелительно зашептала Машке:

— Иди к Аркадию Оглоблину — он даст лошадь, и низами через кладбище — кой черт тебя увидит. Поторопись только, Мареюшка. Не опоздать бы.

— Я, Любава, заради тебя если и ребятишек жалеючи, а Харитон, провались бы он. Одного бы его выслали, так перекреститься в ту же пору. А уж это, как хошь, — Машка положила на подоконник колечко, и Любава, уловив в ее движениях нерешительность, почти закричала:

— Возьми сейчас же. Возьми, сказала.

— Да уж нет, Любава. Вроде я куплена. Я к ребятишкам завсегда душой. Поймают, а вилавить я не умею. И выйдет опять, обзарилась вроде. Нет да и нет. За так вот.

Любава понимала Машкину правоту и на своем не настаивала, но вместе с тем и видела, что Машке жалко расставаться с колечком, потому успокоила себя: «Потом отдам. Все равно ее будет».

Машка огородами вышла к крутояру, чтобы незаметно попасть на зады Оглоблиных, но у сушильных сараев встретилась с дедом Филином. Тот вел лошадь, которую долго ловил под крутояром, потерял много времени, устал и был сердит.

— Ты чего тут спозаранку шляешься, а? — напустился он на Машку. — С кем ты опять в сговоре? Уж вот скажу Егору Ивановичу.

Машка оробела и растерялась, но потом вдруг подошла вплотную к деду и выпалила ему в бороду:

— В сушильном сарае с мужиком спала. Может, сказать с каким?

— Во черт, — сразу осел дед Филин. — На черта ты мне.

— Не садись в чужие сани. А то прилип как банный лист.

— Я ведь, Марея, не так, чтобы так. А так вроде. Да бог с тобой. Мне-то что. Егор Иванович, председатель, велел позвать тебя в сельсовет. Они чуть свет у Кадушкиных с описью. А теперь, пожалуй, уж ждут тебя.

— На кой ляд я им?

— А я знаю? Возвернутся они от Кадушкиных, тебе к той поре быть в Совете. Егор Иванович пустых слов не любит — вот со мной и ступай, а то мне же и нагорит. Ладно что встрел, а где бы мне искать тебя? Подумала? — И тихонько присказал: — Ведь это только сказать, в сушильном сарае.

Чтобы отвести от себя всякие подозрения насчет Кадушкиных, Машка пошла в сельсовет, надеясь узнать, не послан ли нарочный за Харитоном. «Небось не послали, — успокаивала себя Машка, подходя к сельсовету. — Ждать, наверно, самого станут. Да ему пора и приехать. Вернется, а ему: здравствуйте мимо своих ворот… Так ведь это что? — вдруг вспохватилась Машка, подумав о Дуняше и детях. Горячая волна ударилась в сердце. — И угоняли бы одного, а то и ребятишек. Али и детям худа хотят? Что это как все?» При мыслях о детях Машка разволновалась и сердито пожалела, что не уехала в Митькины лужки к Кадушкиным. Плюнуть бы на деда Филина да идти своим путем.

У крыльца сельсовета стояла кучка мужиков, которые окружили и разглядывали нищего старичка Гришу Неге с холщовой сумкой через плечо. Он ел вареную, но неочищенную картошку, приплясывая на худых ногах, новые лапти на нем празднично поскрипывали.

— В церкве поют, а в кабаке веселей, — говорил Гриша, поглядывая на церковь.

— Гриша Неге — на собачьей ноге, — посмеивался Матька Кукуй над нищим и норовил ткнуть его под бок, но мужики не давали, пытая нищего о своем:

— Как с урожаем, Гриша, вот там, откуль ты идешь?

— Персты на полях, — молол нищий и, указав на Канунникова, захохотал: — Нажевал рожу-то!

От мужиков, хохочущих над Гришей Неге, навстречу Машке пошел Егор Иванович Бедулев, в хромовых начищенных сапогах, вероятно великоватых по его ноге и потому с задравшимися носками. Галифе и пиджачок одного серенького рыхлого суконца, вздутого на локтях и коленях. Бородка у Егора по-прежнему кудрится сквозным дымком и верхняя губа все так же в русой повити. Егор давно забросил свою телячью шапку, заменив ее кожаной шестиклинкой, которую для веских жестов чаще всего носит в руках. Голову с затылка до самой макушки подбирает наголо, а спереди по скату ко лбу начес вроде челки, примоченной накосо к правой брови. Машка не любит Егора за жидкую бородку, за чужие манеры и одежду. Он это знает и немного побаивается ее бесшабашного и вздорного характера.

— Здравствуй, Марья. Смурная, что ли?

— Хоть бы и смурная. Зачем я понадобилась?

— Хм. Мы у Кадушкиных опись произвели. Комиссия.

— Слышала.

— Тем лучше. Велено взятое теперь на отправление в город. А пока все перенесем в амбары. Вот на это и бедняцкий актив собран. Пошли, ребята, — скомандовал Егор мужикам, а Машке разъяснил: — Стекло и всякий там разнобой по бедняцкой разноске в записи. Тебе, как страдала ты у мироеда, который, тебе вырешено взять зеркало. В раме. В верхней-то горнице которое. Как поднимешься — весь в ём. Теперь твое. Знай басись.

— Сам-то Харитон тут был?

— Не было и не будет. К обеду завтра не окажется, возьмем на покосах. Зеркало-то, Марья, тебе наметил я. А ты по мне и слова не скажешь. Хоть бы словечко когда. Пусть и маленькое, да не поперек которое.

— Дом-то как теперь?

— В сельсовет оприходуем.

— И скажу, Егор Иванович, по тебе как раз: задобрить хочешь.

— За сиротское голодание житье обрисовано. Сам я, Марья, ничего не придумал. Вот с зеркалом моя придумка. А ведь оно, зеркало, тоже не с полу поднято. Федот Федотыч перед покупкой небось чесал поясницу-то.

— Да зачем оно мне? Куда я с ним? Ремки-то свои разглядывать?

Егор Иванович вдруг оживился, взмахнул руками со сжатой фуражкой, наскочил на любимые слова:

— Я тебе, Марья, скажу всецело. Который. Разрушим старый прах отсталых классов, и взойдет стопроцентная заря расцвета жизни. Пойдешь к зеркалу и не узнаешь сама себя.

— Беззубая да толстопятая сделаюсь — где уж узнать. — Машка улыбнулась, а Егор совсем пошел гоголем возле нее.

— Ты, Марья, строгости в ум взяла — разве это худо? Мы это видим. А вот темнота взгляда портит твой дух. И выходит, подшиблена ты маленько духом на классовом горизонте восхода. Это пойми в словесном исчислении.

К дому Кадушкиных Егор Иванович и Машка подошли примиренные, сговорчивые. Машка мало поняла его слова о стопроцентной заре, но согласилась, что дальнейшее их житье придумано не им, стало быть, не Егором Бедулевым, и хочешь не хочешь, а придут лучшие перемены. «В газетах вычитал: горизонт восхода. А и правда, живу как лежалая колода. Сама себя, говорит, не узнаю. Спасибо нето. Возьму зеркало, — укрепилась Машка. — В это стекло и моя копейка вбита. А в городе уйдет с торгов за бесценок — только и видели. В конце концов не на худо все это затеяно. Или до старости ходить мне в рямках?.. Но Харитон-то? Пока я табунюсь с ними, он возьмет да заявится — тут ему и крышка. А Любава небось надеется: в дороге-де Машка. Как же все плохо-то…»

В комнаты Машка заходить не стала, считая себя в чем-то виноватой перед вещами и стенами, с которыми была связана всю свою сознательную жизнь, с которыми свыклась, стерпелась, и теперь не могла видеть, как все в доме сдвинуто с привычных мест, перевернуто, разбросано, обсыпано откуда-то взявшимся пухом, луковой шелухой, скрипевшей под каблуками. Чтобы не стоять без дела, Машка из чулана вынесла в амбар пересыпанные табаком шубы, два тулупа, связку пимов, ворох половиков, снятых из горницы на лето. Потом попросила Матьку Кукуя спустить ей сверху настенное зеркало.

— Пособи ей, пособи, — поддакнул мимоходом Егор Иванович, вылезая на крыльцо в обнимку с тиковой периной.

Зеркало без малого в рост человека, с тяжелой рамой из плотной березы, Кукуй вынес за ворота и, шмыгая носом, постучал по толстому стеклу:

— Взять бы топор да посередке — хрясь. Дай смажу.

— Я те смажу, мазило. Воистину сказано: худая харя зеркало хает. Затяни-ка узел-то, да покрепче.

— А я бы обухом наделал глядельцев на всю деревню, ха-ха.

Машка с помощью Кукуя веревкой перехватила зеркало поперек и хотела взять на спину, да к воротам подъехал дед Филин; в телеге у него был навален бедулевский скарб: ведра, тазы, деревянное корыто, шайки, узлы, из-за которых сияли глазенками ребятишки Егора Ивановича. Тут же сидела, глубоко утонув в поклаже, сама Ефросинья. Она проворно выбралась из телеги и в широком платье, с большими, низко опустившимися грудями начала ссаживать на мосток перед воротами своих мальцов, которые прыгали, плясали и веселились вокруг матери. Занятая своим делом, Ефросинья крикнула Машке, даже не глянув в ее сторону:

— Ай без ума, Машка, переть на себе-то, — в голосе Ефросиньи звенела власть и строгое добродушие. — Не блажи-ко, давай. Филин сейчас свалит наше и увезет. Слышь, дед?

Филин отпирал ворота и не отозвался, но Машка в молчании деда уловила его неприязнь к Ефросинье и оттого более злобно пыхнула против нее.

— Уж не терпится, так скорей и въехать. Своя-то изба сгорела, что ли?

— А сама-то, — сразу с крика взяла Ефросинья, широко разевая рот. И, забывшись, что кругом стоят чужие мужики, локтями поправила под свободным платьем свои большие отвисшие груди. — Сама-то вперед всех хапнула. Гля, не упрешь.

— Я тут почти десять лет выжила.

— А что было не жить на готовом-то. Н-но-о, — Ефросинья взяла вожжи и, высоко поднимая руки, властно крикнула на лошадь, показывая Машке и всем остальным, что она имеет полное право на въезд в этот дом. Телега дернулась, мальцы откатились от ворот.

— Быстрые на даровое-то, едри их мать, — сказал Абрам Канунников и плюнул вслед телеге, въехавшей во двор. Собравшиеся бабы осмелели:

— Эта сейчас обиходит кадушкинские покои.

— Да уж угоит, потолок али пол — не разберешь.

— Всякому в добре пожить охота.

— Потащили.

Ефросинья хорошо слышала, как судачили бабы, и, чтобы скорее убраться с их глаз, сердито, без слов, удернула своих ребятишек во двор, потом так же хватко и размашисто захлопнула ворота и, рдяная, как свекловичный взвар, от волос до разбега грудей, стала снимать с телеги железную посуду.

Осип Доглядов, бритый и розовый мужик, с часто мигающими глазами, проходил мимо, неся на плече березовую слегу, у ворот Кадушкиных опнулся, поглядел на Ефросинью, на зеркало, подпоясанное веревкой, на Машку и сказал сам себе, направляясь своей дорогой:

— Свято место не бывает пусто.

Абрам Канунников помог Машке поднять на спину зеркало и, погладив пальцами ровно снятую кромку стекла, облизал пальцы:

— Ну, Манька, всеё себя выглядишь.

— Тьфу, пакостник, — плюнула Кирилиха на слова Канунникова и стала глядеть, как Матька Кукуй совал в открытое окошко граммофонную трубу, сиявшую на солнце. Вскоре труба зашипела, защелкала и нарочнешный голосок быстро-быстро залепетал, задыхаясь от шума и трудно выбиваясь из него.

— Матя, иголку поточи, — стали подсказывать снизу от окна. — Поточи, поточи, Матя.

— Матька, ту намастырь, иде хохочет.

А Машка, дойдя до ворот колхозной конторы, выдохлась, натерла веревкой плечо и опустила зеркало на землю, прислонила к столбу. Зеркало встало круто, и Машка, повернувшись перед ним, очень ясно увидела себя всю с ног до белого головного платка. На ней длинное из ситца в мелких вылинявших незабудках платье, из-под которого длинно высовывались большие тяжелые пыльные ботинки на низком каблуке. В девках у Машки был большой живот, а теперь из круглой она сделалась плоской и широкой, что не нравилось ей самой: какая уж баба без брюха. Не поглянулось ей и лицо, красное от натуги, с маленьким собранным ртом и круглым толстоватым подбородком. И совсем разозлило ее то, что на верхней губе, высвеченной боковым солнцем, она увидела в зеркале прозолоть тонких волосков. Машка оглядела себя через плечо сперва слева, потом справа и убедилась, что вся она какая-то осевшая, будто глядится с полусогнутых ног. «Ну, Манька, всеё себя выглядишь», — насмешкой отозвался в душе ее голос Канунникова, тут же вспомнились укоризненные замечания баб, и Машка окончательно расстроилась, словно ее обманули и потом завинили в чем-то. «Зачем оно мне? — опять она спросила себя. — Насмешка какая-то. Бедулев зачем отдал его мне? Дура ты, Машка, ведь он делится с тобой, чтобы ты была в одном супряге с ним, а потом везде и во всем станешь подпевать ему. Нет, это худо… Я не хочу так».

Машке было и жалко зеркала уже как своего, и в то же время она ненавидела его как хитростью навязанную обузу. И наконец все-таки решила бросить его прямо тут, чтобы все увидели, что она не обзарилась на чужое, но, уходя, рассудила посоветоваться с Титушком.

Титушко сидел на низенькой скамеечке под навесом и отбивал косу. Выслушав Машку, изумленно задрал на нее бороду, искристую, будто слегка подмасленную.

— Да кто же так рассуждает. Ну-ко, ну-ко, оставить. — Титушко спешно и озабоченно отложил работу и стал снимать с себя холщовый запон. — Ты, Маня, живи по новой заповеди: все теперь артельное — все теперь твое.

А тем временем к каменным расхлябанным лабазам, где в июльский зной мелкая домашняя живность находит прохладу, плелся раскачкой козел Митрошка. Старый, с большим брюхом на одну сторону, рваный собаками, битый лошадьми, бывавший на бычачьих рогах, он ослабел с годами, однако по привычке никому не уступал дорогу, да с ним редко кто и связывался, потому как был он безрассудно лих, грозного обличья: шерсть на нем длинная, свалявшаяся как войлок, забита репьями и остью череды. Особенно страшны его крепкие и широко поставленные рога, которые мужики не раз подпиливали и заливали варом, чтобы он не портил ими скотину. С Митрошкой Титушко столкнулся на углу у дома Силы Строкова. Козел, угнетенный зноем, шел серединой улицы и своей бородой почти мел дорогу. Титушко из-за почтительного удаления даже и в расчет не взял Митрошку, а легко нес зеркало за веревку, как нес бы пустой чемодан. В окне своего дома сидел сам Сила, разжиревший, в одной исподней рубахе, лузгал из недозревшего подсолнуха семечки и усыпал белой шелухой всю лавочку под окнами.

— С уловом, — не без яда сказал он Титушке и вдруг захохотал, потому что увидел то, чего не мог видеть Титушко, собравшийся сказать что-то ответное Силе и даже поднявший навстречу ему свою тяжелую лапу.

— Так его, работника всемира, — хозяин с хохотом гвозданул кулаком по подоконнику, и в тот же миг звон битого стекла рассыпался по всей улице. Титушко не сразу понял, что случилось, но, увидев свирепого Митрофана, тоже захохотал. А козел, отпятившись для нового разбега, кинулся на пустую раму, которую Титушко успел бросить, убегая в заулок. Митрофан, потрясенный своим разбоем и уставший, долго лежал под воротами Строковых, а когда убрался, то Сила раму занес домой и прикинул, что в нее можно вставить все фотографии, которые будут хорошо глядеться со стены.

Машки Титушко дома не застал. Ее ботинки валялись в сенках, а рабочих сапог на месте своем обычном не было.

 

II

Илья-пророк, или, по-другому — предсказатель, стоит на переломе года: одна нога у него в тепле, другая — в остуде. И дни от него двоятся — до обеда лето, с обеда осень. Всякая вода на Илью живет в задумье. Глядишь на нее, а она вроде дрогнет и не манит к себе, хотя греет солнышко, звенят оводы и вязко пахнет полынью. Кони с этих пор охотнее купаются в росах, которые щедро мочат и землю, и травы, и хлеба. А овес, к ильину дню успевший надеть кафтан, так порой вымочит, свою одежку, что весь день не обсохнет, весь день сугорбится, — косари считают, что овсяное жниво совсем на подходе. Сочно и густо зеленеет отава, но в ней нет былых разноцветов, и повиты скошенные луга прощальной грустью. Разве что где-нибудь на омежье или по грани колеи объявится в запоздалом наряде — белый в цвету — тысячелистник и то не обрадует, а скорее встревожит: что это с ним, ведь давно все отсеялись. По сумеркам на просевшем и оттого мослокастом зароде невесть откуда замаячит сова, прозревшая накануне долгих ночей. На самой крутизне небосвода опрокинулась и вытекла до дна тонкая чашечка месяца, на пролитом свете подмокла и стала сквозной цепочка облаков.

Раннее утро.

Широкий усадистый балаган, собранный из прутьев и крытый свежей кошаниной, был поставлен у ручья, под старой плакучей березой, на нижних сучьях которой висели косы, пеленки, новой вязки веники с пряной увядающей листвой и зыбка под белым ряднинным пологом. В сторонке, чтобы не подпалить вислых прядей березы, жгли костер, сейчас остывший, с холодным отсыревшим пеплом и обдутыми за ночь головешками. На обгоревшие рогатины опрокинуты вверх дном задымленные ведра: одно похлебочное, другое под кипяток. Тут же валяется мокрый пучок вываренного лабазника, с которым вечером заваривали чай. У кострища вросла в землю замшелая колода, — в ее суковатую горбину вбита бабка для оттяга кос, а рядышком — истертые обломки оселков, взятые в березовые обручья. За кучей растопочного сушняка подняли оглобли, будто наладились в бега, две телеги — в них собраны вилы, грабли, сбруя, и у теплого хомутного потника угрелась собака Пугай.

Над лесными покосами занималось туманное прохладное утро, по которому не сразу угадаешь, каким посулится день. Студеные травы так запотели от большой росы, что потускнели, а местами сделались белыми, словно их ударило легкой изморозью. В пазушки широколистой чемерицы, как в пригоршни, насобиралась водица, на вид леденелая, с тяжелым серебряным блеском.

Где-то недалеко в окошенных перелесках на мокрой отаве паслись кони. Стреноженные веревочными путами, они тяжело скакали, и все время звенели кутасы на их шеях. А сам хозяин вместе со своим семейством спал в балагане чутким, надорванным усталостью сном и слышал скакание и фыркание своих коней, всплески кутасов, слышал запахи росы и молодого сена, — и в этих звуках и запахах находил ту древнюю и родную надежду, какой жили и не обманулись многие поколения праведного и подвижнического крестьянского рода. Веками привязанная к земле и потому всегда настороженная ожиданиями душа мужика и во снах ищет отгадку погоде, урожаю, приплоду, грядущей зиме и безучастной путани своего лихого времени. Утешительно и понятно только прошлое, далекое и седое, и близкое, все еще на живой памяти: в отжитом, думается человеку, нету огрехов, только лишь потому, что дела ушедших непогрешимы. Значит, завтрашний день надежней всего кроить с примеркой на прошлое. Да и в самом деле, если заботливо собрать оставленные в наследство заветы, можно предвидеть ожидаемое…

Харитон Федотыч Кадушкин вверил себя и свою семью житейскому опыту отца, в его примере видел свое призвание, свое неизбежное и потому с горячей отцовской волей и хваткой брался за всякое дело, по-отцовски был упрям и счастлив и даже ходить стал так же, как покойный отец, загребом, широко ставя ноги носками вовнутрь. Отец чаще других виделся ему и во сне. Будто в Митькиных лужках ставят они сено, а из-за леса под закатное солнце всплывает грозовая туча. Своим левым крылом она зацепилась за лесное овершье, а правым, черным и растрепанным, с восходящим и широким захватом, обнесла весь кадушкинский надел. Луг из конца в конец так и опахнуло прохладой, близким и спорым ливнем. Федот Федотыч насаживает на вилы тяжелые пласты сена и торопит Харитона грести просохшие валки. Но Харитон, часто шмурыгая граблями, смущен тем, что в сене звенит битое стекло. А ливень уже полосует лес, и подступающий шум его мешается со звоном стеклянного крошева. Откуда-то взялась чужая белая собака и начала с приступом лаять на отца…

Харитон очнулся, поднял голову — возле телег заливался Пугай.

— Тоша, Тоша, вроде чужой кто, — встрепенулась и Дуняша, а у груди ее заплакал сосунок Федотка, которому пошла восьмая неделя. Харитон выбросил из балагана сапоги с портянками и следом полез сам, застегиваясь и путаясь в половике, закрывавшем вход. Лохматый, не бритый за весь покос, он разворошил сухое сено и, слепой спросонья, совсем ослеп от утреннего света и схватившей его чихоты.

— Чо спишь-то, идол? — кричала ему Машка, слезая с лошади. — Чо дрыхнешь, спрашиваю?

— Во, нелегкая принесла. Во погибель-то кого забыла, — ворчал Харитон, узнав Машку и немного обрадовавшись ей, как своему человеку. Он плотно запечатал вход в балаган, чтобы туда не набилось свежего комарья, и сунулся было в кусты, да разглядел наконец загнанную лошадь и красное, разгоряченное быстрой ездой лицо Машки, бросившей свое седло в телегу.

— Что ты, Марея? Ай случилось что?

Машка в сапогах с загнутыми голенищами пошла навстречу и, замедлив шаг, на ходу так бесстыдно высоко подняла юбку, заглядывая на стертые жестким седлом ноги, что Харитон не утерпел:

— Подними уж до пупа.

— Язви вас, Кадушкиных. Уж давным-давно все откосились, а вам все мало. И я вот из-за вас трепись — гля, все колени сбила. Крышка тебе. На выселение вырешен.

— Пошто? Это как еще?

— А ты вроде и не ждал. Что, в самом деле, живешь частно, сам по себе. Машины не сдал. А сколя можно?

— Сколя да сколя. Машины. Вы их наживали?

— Отцовское поешь. Вот и говорю, сколя можно. Да отпелся теперь.

— С этим ехала, так могла и погодить.

— У телеги, хвати, и у той ума боле, истинный Христос. Самих, как заявитесь, велено в город. Так не о железе пекись, черт ему доспелся. О ребятишках — их у тебя двое. Долдон вислогубый… — Машка вдруг отвернулась и докончила злую фразу на слезах. Это Харитона так и стегнуло по сердцу — он почувствовал такое ослабление, словно снес немыслимую тяжесть. «Вот оно, сено-то, — оно зря не приснится. Да и схватило-то как». Харитон ушел в кусты и вернулся не скоро, смирный, поникший, растерявшийся перед глубиной приспевшей беды. Этой жуткой закраины ждал неминуемо и давно, временами верил в нее, временами переставал верить, да вот, судить по всему, хана. Что дальше, для Харитона запредельное, немыслимое, о чем он никогда не думал да и думать боялся. «Да может, еще и уладится — ведь чего уж не было — боже мой! — успокаивал себя Харитон и тут же уяснял: — Вроде как в яму столкнули…»

Машка сидела на колоде у костра и держала на руках маленького Федотку. Покачивая его одним коленом, она ловила его мутный, ничего не отражавший взгляд, а самое ее одолевало ласковое брезгливое любопытство к ребенку, которого она определенно не любила за то, что он весь чужой, и в то же время рада была зацеловать, затетешкать его именно за его пустые глазенки и пеленочные запахи, сладко мутившие ее, молодую, сильную и бездетную.

Дуняша разжигала костер, ломала спички одну за другой, а рукавом легкой кофтенки вытирала и без того размазанные по лицу слезы. Харитон не любил женских слез, а последнее время зло и круто вспыхивал перед ними, и Дуняша, хорошо знавшая мужа, умела утаивать любое свое горе. Но то, с чего началось утро, было непостижимым несчастьем, перед которым она так упала духом, что готова была реветь на голос. Харитон онемело потоптался возле балагана и, сняв с сука березы свою косу, собрался отбивать ее, да взъелся вдруг на Машку, видать назудевшую без него жене:

— Чего еще-то накаркала, вещунья? С этим и не ездила бы.

— Вас всех, окаянных, жалко. А за что, спросить бы дуру? За какое такое добро? Вот кто меня пожалеет? Представитель, какой наезжал из города, сердился больше всего за машины, почему-де не сдал колхозу.

— Не сдал, не сдал, — дразнился Харитон. — Вы там мастера на выдумки. Еще не то выдумаете. И ты туда же. Мое хозяйство небось поделили уж, а нам с Дуней бежать советуешь. Не так, что ли, а?

— Может, и уехать, — робко и виновато призналась Машка в своей главной мысли, с которой торопилась на покос к Кадушкиным. Она и подозревать не могла, что Харитон так несправедливо истолкует ее приезд; надбровья ее сбежались, сама она опять покраснела.

— Провались ты со своим хозяйством. Уцепился как мертвяк. Парфена Окладникова взяли…

— Мне ты об этом не говорила.

— Так вот все тебе и расскажи. Ай без головы я вовсе. Ты ведь тоже, как и Окладниковы, и другие жильные, народец глухарь. Утайкой живете. Что у вас на уме-то, сам дьявол не вызнает. Потемки. Того и гляди, за ружье али за топоры схватитесь. Городской представитель сказывал, по другим-де местам такие вылазки были уж. Вот и придумано брать втихую таких.

— Убить тебя, Марея, за такие слова мало.

— Убей — у тебя духу хватит. Вот потому и дают укорот вашим рукам.

— Да уж укоротили. Придумано на ять.

— Дай-кось я сама, — встрепенулась Машка и, сунув в руки Дуняши Федотку, опустилась перед костром на колени, стала раздувать его. — Глаза бы не глядели. Один лаяться назлился, другая огня не разложит от трясучки. А мне чайку испить, да и будьте вы прокляты.

Федотка на руках матери разревелся, Дуняша, располневшая, выпростав тяжелую грудь, успокоила ребенка. Прикусив уголок головного платка, затянула одной рукой ослабевший узел на подбородке и пошла к зыбке под березу. Ей хотелось уйти с глаз мужа, чтобы он не видел ее страдания и не принял их за упрек, чтобы он успокоился и сумел твердо решить, как поступать дальше. Она знала, что он не сделает и шагу без ее совета, и не была готова к разговору с ним, потому что слезы, мешавшие ей видеть и думать, еще больше осердят и расстроят его. И все-таки, дав грудь ребенку, Дуняша сразу почувствовала себя легче, наверное оттого, что в эту трудную минуту делала самое важное и самое необходимое во всей своей жизни.

Машка быстро раздула костер, навалила сверху сушняка и, постучав по опрокинутому ведру, набросилась на Харитона:

— Чо стал-то, пень обгорелый. Ну, идол, пра. Не видишь, воды надо. Не в моих ты руках, вислогубый. А то нет? Отвалил губы-то, ровно старый мерин. Что было, хуже не будет.

Бодрый голос Машки помог Харитону собраться с духом, и он, взяв ведра, пошел к ручью. Проходя мимо зыбки, которую качала и в то же время укрывала пологом своими ловкими и спокойными руками Дуняша, рассудил просто: «На всякую беду страха не напасешься. Работать надо. Ведь уж как и чем только ни пытали мое житье, а я живой. У Бедулева что ни день, то и новость. Его слушать, так хоть не сей, не паши, а пой да пляши».

Из балагана выползла Катя, девочка по третьему году, белоголовая, синеглазая и лобастая по матери, в короткой рубашечке, за ночь искусанная комарами. Сегодня, посыру, комаров еще не было, но Катя по привычке отмахивалась от них одной рукой, пальцы другой — усиленно сосала. Припухлые глаза у ней еще спали и слипались, но она вдруг увидела у костра тетю Маню и заторопилась к ней, быстро перебирая голыми ножками по сырой траве, подняв локотки и совсем не думая, что может запутаться и упасть.

— Ой, упадешь, девка, — весело закричала Машка и опустилась на корточки, протянув руки навстречу. — Выспались? Вот мы какие.

От Машкиного радушия Катя так развеселилась, что побежала пуще прежнего и со всего маху упала на холодную траву прямо голым животом. Машка подхватила ее на руки, прижалась щекой к ее головке и начала приговаривать:

— Муха в гости нарядилась и упала в молоко…

— Паля, — подтвердила Катя и, откинувшись, начала хлопать Машку по щекам своими пухлыми и мягкими ладошками. От этих детских радостей и ласк у Машки остановилось дыхание, она неожиданно и потому громко всхлипнула, почувствовала в лице своем густой жар.

— Как я без вас, навязались вы на мою шею, — стала она горячо шептать и прижимать к груди своей девочку, первый раз в жизни больно осознав под самым своим сердцем неисцельную пустоту.

Чай пили молча. Однако Харитон, пережив первый и сильный приступ испуга, немного отошел. Ровно и сдержанно, с обычной озабоченностью на лице, ела и кормила семью Дуняша. Она успокоительно влияла на Харитона, и он, желая заслониться от всего неизвестного, решил: «Пойду сейчас работать, и это будет правильно». Ему еще хотелось, чтобы Машка толково и путно рассказала о Парфене Окладникове, но взятая самоуверенность мешала самому начать разговор, а Машка молчала, сознавая, что и без того выдала много секретов.

— Ну, ладно, — вздохнул Харитон, опрокидывая на ряднину еще дымящуюся после горячего чая кружку. — Попили-поели, спать захотели. Умирать, говорят, собирайся, а рожь сей. Пойду нето.

— Ты что? — вскинулась Машка. — Господи, что еще-то?

— Свое сказала — теперь помалкивай. Вот эдак. Гребева осталось копен на восемь — нешто бросишь? Это вам, босоте, все трын-трава. Хоть все провались…

— Дурак. Сила ты окаянная. Да вот налетит Егор, и крышка тебе. Ты аль рехнулся?

Харитон поглядел на жену и понял, что та вроде поддерживает его, заупрямился вовсе:

— Мы по-другому не научены, Марея: хоть смерть стой за плечами, а дело не кинешь. Приедет сюда Егор или не приедет — это на воде вилами писано, а сено должно быть при месте. То и есть, умирать собирайся, а рожь сей. Не мне, так кому другому сгодится. А Егор, он небось до обеда брюхо свое не расшевелит. Господи помилуй, Егором испужала.

Харитон ободрил сам себя своей шуткой и, забрав с телеги деревянные тройчатые вилы, грабли, уздечки и топор, сказал жене:

— Косить и впрямь боле не к чему… — и не досказал каких-то слов, пошел по мягкой отаве, сразу забрызгал сапоги до самых верхов. Собака Пугай сунулась было за ним, да не захотела мокнуть, вернулась и легла под телегу.

Чем дальше уходил Харитон от становья, тем собраннее делалось у него на душе, потому что снятые и чисто прибранные луговины, с давних пор нарезанные Кадушкиным, все равно не отпадут от Харитонова сердца. Он еще помашет косой по этим мочежинам и кочкам, которые помогал отцу обихаживать с малых и незрелых сил, Он огляделся вокруг и даже постоял немного, когда увидел за черемуховыми кустами дымок костра и вершину высокой березы, и с горькой улыбкой вспомнил, что ведь на этой березе его выкачала мать в свою слезную страдную пору. Постояв и переложив вилы и грабли с плеча на плечо, совсем ходко пошел в дальний угол надела, где были сметаны копны и лежало готовое гребево. В кустах и перелесках слепли тени ушедшей ночи, а верхи большого леса были ясно освещены красноватым лучом восходящего солнца. Свет его по лаковой листве и розовеющим стволам берез лился сверху вниз, слабея, темнея и потухая в густой зелени подлеска. На прокосах, что у самой опушки, стояла белая роздымь тумана, и в ней не сразу разглядишь отдыхающих коней и ряды копен. Зато круговины больших еланей уже хорошо обдуты, сметанное на них сено источает сухое медовое тепло. Стога Харитон по-отцовски поставил на ветру, вывершил остро, как редьку, причесал, а понизу подбил опорами, будто не до снега, а годы и годы стоять им. Проходя мимо стогов, приметил, что сено поверху еще не пригорело на солнце и потому отдает новиной. Ненасытно и всей грудью вдыхал Харитон луговую свежесть, а перед тем как взяться за работу, обошел несгребенные валки, копны и понял, что до обеда ему не управиться. «Да уж как выйдет», — спокойно рассудил он и больше ни о чем постороннем, не относящемся к делу, не думал. Рубил осинки и вязал волокуши, а потом обротал буланого мерина и стал возить на нем копны к новому остожью, — грести после сильной росы пока еще было рано. Не свез и половины, когда приехала Машка верхом на своей плохо отдохнувшей кобыле, которая сразу потянулась к сену.

— Загонишь кобылу-то, — ворчливо встретил Харитон Машку. — Ведь сорок верст без малого туда да обратно — шутка тебе.

— Остановись, заведенный. С вами кто хошь ошалеет. Вышибло совсем из памяти, увезла бы обратно, да какая-то холера в сапог попала — разулась, и нате вам, — Машка, избочившись, достала из-за голенища трубочкой свернутую и помятую бумажку, подала Харитону с выговором: — Сам ни сколя не петришь, так Любаву послушай. Она у вас одна из всех…

Харитон воткнул вилы в копну, чтобы помочь мерину легче взять ее с места и не развалить, да пришлось отложить работу.

— Сейчас не знаешь, кого и слушать. Верней всего своим умом.

— Да коли бог-то обошел им?

— Займи у своей кобылы.

Харитон стал читать бумажку, держа ее одной рукой близко возле глаз, а другой все выше и выше взбивая козырек своего картуза. Лицо у него быстро бледнело и сделалось длинным. Затем он вдруг уронил руки, медленно сжал, скомкал бумажку в кулаке, но тут же расправил и, показывая ее Машке, упало спросил:

— Сразу-то что ж не сказала? Во как!

— Сказала, сказала, да только до тебя не сразу доходит. Отцовские жернова в голове-то у тебя — скоро не повернутся.

— Так вот все и описали?

— Сколя говорить-то! Сказано, подчистую.

— Кто я, выходит? — Харитон жалким взглядом оглядел себя от сапог до обношенных рукавов пиджака, и по-детски сжатые губы его дрогнули. Машка отвернулась, чтобы не видеть его, и зло отдернула кобылу от сена.

— Что уж ты, — сказала, глядя в сторону. — Уж совсем-то голый: две лошади при тебе, корова, телеги, а там как бог даст… Скажи спасибо — на воле.

— Спасибо, Мареюшка. Ой, спасибо. И Егору тоже. Обрели. До посинения ощипали.

— Ну, мне пора теперь. А как вам, решай тут, — Машка опять отдернула кобылу от сена и стала понукать ее, повертывать. — Не поминай лихом. Все было.

— А она-то как?

— Любава? Она, как и мое же дело, сперва на отца батрачила, потом у тебя… Пока в мастерской. А дом сельсовету.

— Все шло к этому, — вроде трезвея, сказал Харитон и, вынув вилы из копны, воткнул их черенищем в землю и этим для себя как бы поставил точку за прожитым. — Винить некого. Да и кого винить. Ты вот, Марея, — он догнал ее, еще не направившуюся на ходкий шаг, пошел рядом, — ты тоже, Марея, того-этого, как жили столь лет, конечно, все было. Ты нас тоже не хули.

— Да ну вас совсем, — Машка взмахнула концом повода и, чтобы не расплакаться, стала хлестать кобылу, и та взяла махом по мягкому лугу.

— Не гони шибко-то, — зачем-то крикнул Харитон, а в голове его повторялись и повторялись Машкины слова: «Все было, все было, все было».

 

III

Он отвез зачаленную копну к остожью, поправил на ней верхушку на случай дождя и пошел ловить другую лошадь. Она позванивала где-то у ручья, видимо, спустилась к водопою.

Когда он с лошадьми вернулся к становью, то увидел, что Дуняша успела уложить в телегу все вещи, кроме зыбки, которая по-прежнему висела на суку березы и была закрыта пологом. Даже корова паслась поблизости. Вход в балаган был раскрыт, и внутри виднелось примятое слежавшееся сено, в изголовьях его было больше, а в ногах кое-как прикрыта земля. На свободной телеге сидела Катя и ела кусок хлеба, намазанный сметаной. Руки и щеки у ней были в сметане, а она смеялась и кричала, увидев отца:

— Катя ехаля.

Дуняша мешала в ведре над огнем полевую кашу, видимо хорошо упревшую, потому что с дымом все становье обносило вкусным готовым варевом, заправленным вяленой свининой.

— Кинул я все к черту, — волнуясь, сказал Харитон, привязывая коней к телеге и бросая им по охапке сена. Катю посадил на тот воз, где были увязаны вещи. — Что будет, Дуня, то и будь, а домой, видать, нельзя. Мы теперь как зайцы: где лег, там и дом.

— Да уж какой теперь дом, — отозвалась Дуняша и, когда Харитон подошел к костру, прижалась к его плечу, заглядывая в его глаза своими утомленными, но ясными глазами. — Ты не расстраивайся, Тоша. Что ж теперь, взяли и взяли. Дал бы бог здоровья, а остальное обладится. Вот запряжем и уедем в Ирбит. А я, Тоша, одну телегу под сено считаю. Пятерка нам не лишняя, хоть как. — Дуняша туго и до самых бровей повязалась белым в горошек платком и выглядит много старше своих лет, а губы у ней алые и крепкие. В ее красивом и правдивом лице было так много преданности, согласия и силы жизни, что Харитон опять успокоился. Он не приласкал жену, остался задумчиво-сдержанным, но по тому, как он, взяв полотенце и мыло, пошел к ручью, Дуняша поняла, что думают они с мужем одинаково. А ей хотелось сейчас этого больше всего на свете. Оба они не знают, что ждет их впереди, но горькое отрешение от прошлого произошло. Она стала собирать на ряднинной скатерти обед и торопилась успеть отобедать, пока спит Федотка.

Когда солнце пошло за полдень, они тронулись в путь. Харитон был в унынии и даже не оглянулся на свои покосы, будто рассердился на них, будто они были в чем-то виноваты. А он спрашивал себя, все еще недоумевая перед свершившимся: «Как же теперь я без земли-то? Неуж это больше не побывать здесь? И береза вот… А корня моего нету. Нигде. Как это нету? Да, нету».

Потом он стал вспоминать, как убегал из Устойного первый раз. И подумал о том, что ему тогда было легко, потому что был уверен, что все равно вернется домой, где оставалась Дуняша, маленькая дочь, сестра, тень отца и его живое дело. Теперь не к чему возвращаться — все вырвано с корнем. «Все это жестоко, несправедливо, — думал Харитон. — Жестоко. Но разве нельзя по-иному? Разве мы плохо и мало работали на своей пашне, чтобы взять и отнять ее? Ведь это же нелепость, чтобы мною и Дуней распоряжался Егор Бедулев? Не то и все не то!»

Ехали лесными зимними Дорогами, минуя дом лесника Мокеича, прямо к переправе через Ницу под Дымными Трубами. Лето было не смочное, и до речного понизовья проехали исправно. А на двух-трех верстах перед рекой убили все силы: лошади брали возы только с хлыстика, корова ложилась при всякой малой остановке. Сено, которое взяли с собой, почти все пришлось свалить в топях под колеса. Харитон топора из рук не выпускал — то и дело рубил кустарник и замащивал им вымоины. Два раза Дуня вместе с ребятишками и поклажей вываливалась в болотную грязь; и сами, и вещи, и скотина, и телеги — все было заляпано стоялой жижей. Харитон больше всего боялся завалить коней, поэтому протаптывал каждый вершок дороги и только потом выводил возы.

Ночевать остановились на маленькой топкой елани, где едва уместились телеги да хватило места для огня. О выпасе скотины не могло быть и речи — Харитон свалил ей остатки сена. Дуняша принялась готовить ужин, а он по звездам пошел искать большую ирбитскую дорогу, до которой, по его расчетам, рукой подать. И верно, выбрел на нее шагах в пятистах, около кривого мосточка, откуда до перевоза не было и версты. Харитон облокотился на низкие перила мосточка и, смертельно уставший за день, долго стоял так. В омутке под кустами кто-то возился и пузырил в воде. Ниже по ручью в сумерках короткой и редкой ночи проглядывались заросли осоки, и в ней скрипел дергач, перебегая с места на место. Немного отдохнув и почувствовав на плечах мокрую от пота я остывшую рубаху, Харитон стал думать. И удивился тому, что не было в душе ни слез, ни отчаяния, которые он горько переживал при первом уходе. Наоборот, дорога в Устойное не только не была призывной, а почужела вдруг, потому как он окончательно поверил, что прежней жизни его пришел конец и виноват во всем — по его разумению — Егор Бедулев. «Егор беспощаден и лют к тем, на кого затаил зло, — думал Харитон. — Но откуда в нем это? Эта смертельная вражда, смертельная ненависть? Никого из нас не пожалеет. А ведь родились и жили в одном селе. Как же это? Отчего?.. Да бог с ним, мир не без добрых людей…»

По дороге со стороны Мурзы послышался топот копыт и хруст на легком ходу колес по песку, Харитон вернулся на зимний поверток и пошел к своим телегам. По пути присматривался к дороге и обнаружил только один мокрый ложок, и тот можно было переехать без помех, так как внизу была собрана кем-то незамытая гать.

— А я ждать-пождать — да и забоялась, — встретила его Дуняша с Федоткой на руках. Катя спала в телеге, утонув в покосной одежде. Харитон укрыл ее одеялом от комаров, а Дуняша рассмеялась: — Ждала она тебя. Я ей и говорю, ложись, заедят комары. А она вот так-то, гляди, нахмурилась и говорит мне: и тебя съедят.

— Дорога совсем близко. А до реки версты две, а может, и того мене. Кто-то проехал.

— Не Егорка ли шастает.

— А все может, я как-то и не подумал.

— Не подумал — так чего и лучше. Всего бояться, поневоле зайцем станешь.

— Да заяц, Дуня, не трус, не трус, шкуру свою спасает. Вот и мы.

— Да что мы-то, Тоша? Ай мы злодеи какие? Я, Тоша, перед царицей небесной ребятишек своих поставлю, ни твоей, ни моей вины нету перед людьми. Нам бы с тобой не затаить на кого зла, а мир милосерден.

— Утешительница ты, Дуня. Где-то и слов набралась. Давай-ка Федотку-то да собирай паужну. Ну, дорожка, язви ее.

Ели оставшуюся от обеда и разогретую кашу, запивая ее парным молоком. Дров в костер больше не подбрасывали, и он потухал, иногда вспыхивая по краям, где быстро схватывались огнем и так же быстро прогорали сухие огарыши. Маленькая воробьиная ночь не успела толком завязаться, как тут же пошла на исход, и чем меньше потухающий костер освещал елань и деревья, тем явственнее проступал с неба зачаток еще неблизкого утра. Они прилегли вместе с детьми на телегу, не расстилая постель, и не могли уснуть от усталости, дум и тревог, переговариваясь редко и бессвязно.

— У Красули молоко пропало. Как бы не запалить вовсе.

Харитон не ответил, да Дуняша и не ждала ответа, думая уже о другом.

Кони жевали молодое мягкое сено, и сытый убористый хруст их напоминал родное подворье, где от утробной духоты конюшен, от смоленой крепкой сбруи дерзко думалось о самых неохватных работах.

— Чуть закрою глаза, и чайная посуда пялится, — сказал Харитон.

— Я, Тоша, Красулю дою, а она, вроде как человек, так и стонет.

— Упеткалась. Непривычная.

— Она, Любава-то, что еще пишет? — уж который раз спрашивает Дуняша о письме Любавы, надеясь услышать что-то новое, забытое Харитоном при разговоре. Но Харитон уже раза три пересказал все до словечка, однако не сердился на докучливость жены, а, помешкав немного, повторял и сам по-новому обдумывал Любавины советы.

— Да ведь я уж говорил даве, уезжайте-де куда подале. И додумалась, скажи, умная головушка, или случайно сняла с гвоздика в мастерской для письма мою справку: овчины я возил в заготовку, и в Совете, Умнов еще, давал мне справку, что такой-то и такой-то, оттуда-то родом и круглая печать. Письмо сотру, а справка в самую пору. А то бы, считай, с голыми руками мы. Любава пишет одно: в Ирбите не задерживались бы, а прямо на Урал-гигант. И тамо адрес написала Якова Умнова. Он ничего, Яков-то. Попервости тоже круто хватил, а потом одумался. Осел. Матерь его, Кирилиха, точно такая: налетит, бывало, знай держись. А потом ласковей да добрей не сыщешь. И полечит, и слово скажет для облегчения.

— От сосны яблоко не родится. Вот так ему и сказать, что мы о нем думаем, Якову-то, — поддакивает Дуняша.

— Конечно, Кирилиха сызмала не натакала его на крестьянскую работу, вот он и навадился из чужих рук выглядывать. Хоть и его дело, помотал соплей на кулак.

— Сухари у нас кончились.

— Мерина так хоть теперь же продать. Сколя дадут. Кобыла неказистей его, зато тяглей. А жалко-то.

— Да ты не плачешь ли, Тоша? Голос у тебя слезливый как.

— В сон заводит. А слез нету. И сну нету, — дрема да морочь какая-то. Нешто уж запрягать? По холодку.

— Роса по комарам-то ударила. Сгинули, окаянные. Ребятишки вчистую измучились.

Пока Харитон запрягал, Дуняша выстирала пеленки и все сокрушалась, что кончилось мыло, а Харитон обнаружил, что забыл на покосе масленку и теперь нечем помазать колеса.

— Не забыть бы в городе, — сказал только себе понятное о мази. Лошади неохотно пили болотную воду, зато Красуля высосала полтора ведра. И опять тронулись.

По трудной лесной колее сразу разломались, и когда попали на твердую накатанную дорогу, и кони, и корова, и Харитон сбочь телеги пошли легче и веселей.

Подъехали к реке, а солнце еще не показалось. Вода курилась легким паром и обносила сырым теплом. Харитон оставил возы наверху, а сам пошел к воде, чтобы криком вызвать с того берега Спирьку-паромщика. Но, спустившись на въезд, увидел, что паром был на этой стороне, а Спиридон сидел на поперечном брусе и удил рыбу. На нем надета суконная сермяга с широким и теперь так высоко поднятым воротником, что из-за него едва виднелись жухлые хрящи ушей. Фуражка его была опрокинута рядом на брус, и в ней лежали кусочки подсохшего теста. На шаги по плахам Спиридон глянул из воротника понизу и, увидев только одни сапоги, шикнул:

— Не грохай, не грохай, — и потянулся с удилищем за уносимым водой поплавком. — Ай хитер, собака, — с тихим восхищением промолвил он и занес удилище вместе с короткой леской против течения, опять прильнул глазом к гусиному перышку, из которого был сделан поплавок.

— Переехать бы, Спиря, — тоже тихим голосом попросил Харитон и умолк. Спиридон, укрепив удилище в пазу под брусом, поднялся на ноги, откинул воротник. Росту он небольшого, щуплый, лицо худое и бледное, с тонким продолговатым носом. Глаза от бессонной ночи и рыбацкого азарта нервно круглы и возбуждены.

— Засмолить не дашь?

— Не курю, Спиря.

Спиридон беспокойно пошевелил плечами и взглянул из-за Харитона на верх берега, где стояли возы.

— Слушай, ты ведь Кадушкин?

— Он самый.

— Дак ты откуль взялся-то?

— По зимнику с лугов.

— То-то и разминулись. Я говорю, тут с вечера Бедулев проезжал на легкой тележке. Не перевозил ли, спрашивает, вот такого-де мослокастого… Потрет твой обрисовали, и исходит напримерно. Вишь как. Нет, говорю, не перевозил. — Спиридон вместе с удочкой потянулся за поплавком и даже привстал. — Нет клеву, хоть тресни. Он ведь у вас в председателях? То и говорю, до кажинного теперь у него дело. А тебя не велел перевозить. Да для меня он начальник малехонький. Давай заводи.

Харитон свел возы и поставил их на узком пароме впритык один к другому, выпряг лошадей и отвязал корову. Дуню со спящими ребятами посадил в лодку и велел держаться за конец веревки, привязанной к перилам. Сам вместе со Спиридоном взялся за канат. Ободранные валки жестко скрипнули, закрутились, канат напрягся, и от его сильной внутренней дрожи загудели руки, задрожал весь паром. Когда переехали стремнину, все вдруг облегчилось, канат опал, и деревянного причала коснулись мягко и прочно.

За перевоз Харитон высыпал в фуражку Спиридону полкотелка ячменной крупы и отрезал немножко сала.

— А денег нет, Спиря: с покоса прямо, суди сам.

— Сало-то напрасно вовсе. У тебя ребята. Ну, дай бог.

А Харитон и не жалел, потому что был благодарен Спиридону и за перевоз, и за его сочувствие, в котором нуждался, как всякий человек, попавший в беду.

Поднявшись на берег, Харитон остановил подводы, будто хотел еще раз осмотреть поклажу, а на самом деле стал с прощальной тоской глядеть на родимую сторону, сознавая, что все связи с нею отныне и навечно порваны, и чувство потери и бесприютности овладело им. Скажи бы сейчас Дуняша, что надо вернуться назад, он, не раздумывая, махнул бы на все рукой и повернул, так как ожидавшая его другая, новая, жизнь была без намерений, чужда ему… Но и село, и люди, и пашни, и луга, и могилы стариков, оставленные им, тоже осиротели. Непременно осиротели! Об этом Харитон твердо подумал, уже сев в телегу и тронув лошадей.

 

IV

Возвращалась Машка, минуя дороги, а Вершний увал совсем объехала кромкой дальних полей и в пойменные луга спустилась по другую сторону села. За всю дорогу ни разу не понужнула лошадь и только в окольных перелесках пустилась рысью, чтобы скорее попасть к реке и не наскочить на встречного. Стояла немилостивая жара, и кобыла, облепленная мухами, кидалась в подлесок, в непролазь, чтобы сбить гнус с потной растравленной кожи.

Был безветренный и пустынный полдень. Небо крыла высокая марь, и где-то за нею, невидимое, перегорало истомленное и оплавленное солнце. В хлебах и травах трещали кузнечики, и от их слитной, неумолчной трескотни звоном звенел сухой воздух, а в ушах плыли какие-то обманные разливы. Машке все время чудилось, что с нею кто-то разговаривает, а сквозь невнятные речи слышатся детские слезы, от которых больным предчувствием щемило сердце. Всю дорогу ее преследовала тоскливая жалость к семье Харитона, и она первый раз глотала душившие слезы не от своего горя. В душе ее вызревало сознание того, что ни окружающие ее люди, ни Титушко не спасут ее больше от пронзительного чувства подступившего одиночества.

В лугах, опасаясь встречных, опять держалась тальниковых кустов и только перед рекой спешилась и повела лошадь в открытую. Берег издали полого спускался к воде, был весь истоптан скотиной и коряво засох. А дно реки из промытой глины было тугое и ровное, в десятке шагов круто и жутко обрывалось в глубину, которая тут не промеривалась парой связанных вожжей. Течение здесь шалое, даже у берега, и скот любит, вволю напившись, постоять и пополоскать хвосты в стремкой проточной воде.

Машка разнуздала кобылу и пустила к воде, а сама села на обсохший топляк, сбросила сапоги, шевеля разопревшими пальцами. Лошадь зашла неглубоко, едва намочив копыта, и черными мягкими губами коснулась воды, стала искать, наверно, свежую струю, нашла, потянулась за нею и припала, стала пить спокойно и заглотно.

Машка достаточно нагляделась за свою жизнь, как пьет и ест скотина, но видеть, как пьют кони, для Машки постоянная и непостижимая загадка. Лошадь, как бы она ни была изработана и измучена жаждой, никогда не бросится к воде с набегу, а подойдет с терпеливой степенностью и тем достоинством, которое бывает уделом честных и работящих, оплативших трудовым потом каждый глоток. Пьет она тоже без жадной напасти, неторопливо, однако прилежно и емко, чтобы хватило с запасом на полдня, а то и на весь день работы: за малым лошадь к воде не суется. Машка с языческим суеверием убеждена в том, что между лошадью и водой существует извечное родство, потому-то так разборчива лошадь в питье и припадает к нему с таким вкусом, что бывает хорошо видно ее наслаждение, будто она в хороших гостях. К теплой и застойной воде лошадь подходит редко, уж только в крайности, и то, оторвавшись на миг, больше к ней не прикасается, хотя порою нутро ее выгорает от жажды. И радость, и усиление радости через терпение, и скрытые возгласы — все это Машка замечала у лошадей, когда они подходят к чистой проточной струе. И глотает лошадь такую воду доверчиво, катая по горлу крупные и гулкие глотки. А напившись, сладко перебирает губами, словно доискивается, в чем же прелесть текучего питья, и снова тянется к нему, и снова пробует на вкус, и опять перебирает губами.

Обычно такие наблюдения кончаются тем, что Машке самой хочется пить много, взахлеб, чтобы не только утолить жажду, но и понять ту сладость, которая понятна и доступна лошади. Да и сама кобыла возбуждает к себе интерес, будто Машка наслушалась от нее зазывных слов о чистой, праведной и здоровой жизни… Машка босая зашла в реку и, зажав подол платья меж колен, стала пить воду из пригоршней. Зачерпывала много, расплескивала, заливая лицо и локти. Потом вернулась на берег, разделась и, захватив холодными от воды ладонями свои груди, побежала в реку. Там, где начинается глубина, упала на спину, поплыла, разглядывая небо. Сильное и быстрое течение сразу снесло ее на середину реки. Берега, хорошо знакомые ей сверху, снизу гляделись высокими и чуждыми. Левый, отвесный и в осыпях, почти стеной падал в воду. Поверху под черной дерновой землей глиняный срез был густо источен гнездами ласточек-береговушек. «Вот так выбейся из сил под обрывом — и не выбраться. Гиблое место, не докричишься ни до кого, — Машка даже вздрогнула и тут же с лихим вызовом подумала: — Поплыть разве, примериться. Под берег удернет… Да что со мной? О чем это?» Она резко перевернулась на живот и саженками стала загребать к своему пологому берегу, который тоже на удалении казался незнакомым.

Снесло ее далеко, и выходила по вязкому илистому дну; испачкала все ноги, но мыться решила там, где разделась, и так, грязная выше колен, опять прижав ладонями груди, побежала к одежде.

Кобыла паслась на жесткой отаве и даже не поглядела на прибежавшую и запыхавшуюся Машку. А Машка зашла в воду по твердому промытому дну и стала мыть ноги. Вдруг с реки набежал свежий ветерок, зазнобил от плеч до коленок, а густой зной, лившийся с небес, мгновенно ослаб. «Илья-пророк грозится, — подумала Машка. — Все ко времени любит. В строгости». Когда натянула платье и раскинула по плечам измоченные волосы, ветерок с воды и освежал, и сушил, и стягивал на лице кожу. Оттого что Машка не спала ночь, оттого что ее измучила верховая езда, от пришедшего внезапно сознания того, что она не так простилась с Дуняшей и Харитоном, на душе у ней сделалось пустынно и неприютно. Она чувствовала себя разбитой, подавленной и, дойдя до первого стожка, обнесенного жердями, легла под него. «Одна я теперь. Совсем одна, — вернулась Машка к своей навязчивой мысли. — Везде одиночество и несчастье: и дома, и в селе, и здесь, в лугах». Ей было жалко себя, жалко своих лет: годы ее уходят, а она живет словно камень, от которого ничего не родится. Титушко квелый, и она пропадает из-за него, как обсевок в поле. Разве это жизнь!» Давно уже на Машку накатывает лютая тоска, она без зависти и ревнивого огорчения не может глядеть на чужих ребятишек, и слезы мутят и душат ее постоянно. В доме Кадушкиных с их детьми Машка немного забывалась, но когда возвращалась домой, чувство опустошенности и утери становилось в вей еще острее.

«Отроду так — отнято все. А я хочу и могу родить. Хочу и хочу», — Машка плакала и каталась по траве под чужим стожком. Наревевшись вволю, совсем ослабела и забылась в легком сне. Разбудили ее чьи-то шаги, которые шли, приближались и вдруг замерли. Она услышала их не тогда, когда они ступали и шуршали травой, а когда стихли, затаились.

— Кто тут? — испугалась она спросонку и села, неосознанно оправила на коленях подол платья. Разглядела не сразу, что за огорожей стоит Петруха Зимогор, старший Власа Игнатьевича, председателя колхоза.

— Чего тебе? Шел и иди.

— Тут у меня в протоке морды поставлены, — начал усердно объяснять Петруха, не глядя на Машку и краснея. — Лини есть ничего. — Он опустил на землю мокрый мешок и повторил: — Ничего лини-то. Если возьмешь, могу выбрать.

— Да куда я их? В подол?

— У крутояра лопухов можно нарвать.

— До крутояра-то еще идти надо.

— Отдохнула, дойдешь.

— Откуда-то и взял, отдохнула.

Петруха нагнулся к мешку и не ответил, начал зачем-то развязывать его и завязал снова. Машка поднялась, подошла к изгороди и, заметив смущение Петрухи, рассмеялась:

— Да ты какой-то… Что у тебя руки-то? Не из чужих ли плетенок улов-то?

Петруха распрямился и совсем близко увидел Машкины глаза, серые, тихие, но с той ленивой прелестью, за которой скрыто ее подмывающее равнодушие.

— Я видел, когда ты приехала, — выдал он как тайну, чтобы испугать Машку и увидеть ее испуг. — И седло прятала — видел.

— Вот я и думаю, не на седло ли обзарился? — как всегда быстро и густо покраснела Машка, но не сробела.

— И ездила знаю куда.

— Знай да помалкивай, Петя. Больше ума накопишь, — совсем оправилась Машка под его сторожким взглядом и нагнулась под верхнюю жердь, вылезла из огорожи, поправила на голове платок.

— А сказать? Хочешь скажу? — заманивал ее в разговор Петруха.

— Ребенок ты, Петя, а на баб заглядываешь.

— У Аркашки Оглобельки в дровосеке была. Скажи, нет?

— Была и еще поеду. Вишь, седло спрятала.

— А Титушко?

Машка улыбнулась своей ленивой улыбкой, в которой Петруха уловил доверительное плутовство.

— Побьет маленечко да и опять полюбит.

Они пошли лугом прямо к селу, крыши которого и маковки церкви мережились на крутояре. Вокруг был простор от скошенных трав, тишина и сладкая уединенность. Петруха переживал беспокойный и горячий интерес к Машке, радовался, что они вдвоем среди этой луговой равнины и никто не слышит их. Ему хотелось каким-то словом, не обижая ее, задеть, зацепить, но она жила своим скрытым миром и была опять равнодушна к тому, о чем говорил он.

— Как это можно, ведь есть муж? — допытывался Петруха.

— А ты оженись и узнаешь.

— Я разглядел из кустов, какая ты вся.

— Небось поглянулась? Уж как иначе-то. Баба нагишом. Твоя ровня ребятишек уж наплодила, а ты за чужими бабами доглядываешь.

— Да нет, Маня. Как бы сказать, чтобы ты… Я на тебя глядел, а сам жалел: бить ее Титушко будет, а я бы, думаю, не стал бить. Взял бы вот так-то да огладил всю. А потом — прямо не знаю…

Она была на полголовы ниже его ростом и поглядела на него изнизу. Тронув бровь, ничего не сказала, но поняла, что говорит он правду. Ей никто еще не сказывал таких слов, и они поразили ее своей неожиданной и привлекающей игрой. Титушко был с нею бессловесно, по-набожному ласков; Аркадий, о котором она неустанно думала, взял ее грубым натиском — она любила его, боялась и совсем не хотела его слов. «Что я ему, девчонка?» — скорей для виду осердилась Машка, не поняв до конца Петрухиных слов, и, будто не желая слушать его, пошла чуть сторонкой. А самой захотелось вдруг разглядеть парня, на которого никогда не обращала внимания, потому что был он ей ровесник. Волосы у него белые, как расчесанный лен, лицо круглое, бронзовое, усы молодые и свежие, а подбородок мужской, широкий и раздвоенный посредине. Белоголовый, как в детстве, и даже с усами, он был вечно знаком ей, неинтересен, но в сильном раздвоенном подбородке его таилось что-то новое, явно опасное. Он подошел к ней совсем близко и заговорил опять теми же хорошими словами:

— Ты не как все. Ты вся такая, — только бы любить тебя.

— Чисто смола. — Она сузила глаза и увидела только его подбородок, споткнулась. — Вот скажу Титушке и от твоих усов… Чо, в самом деле, липнешь? Ей-богу, скажу.

— Скажи. Возьми и скажи. Я твоего Титушку одной рукой. Жирный кабан он, с поповскими словечками, а распоряжается тобою. Обидно глядеть, так и знай. Вот скажи: убей его — глазом не моргну. А доведись, на моих глазах заденет тебя — убью разом. Да вот вижу, не поймешь ты ни черта. Тут ты вроде и нету тебя.

Машка остановилась и даже открыла рот:

— Вот ты какой. О, какой! Да я боюсь тебя.

— Это уж твоя забота.

— Ну, дурак. Пра, дурак, — воскликнула Машка с плохо скрытой доверчивой радостью и, поймав себя на этой оплошности, построжела: — Да зачем я тебе? В селе девок — табунами ходят. Пра, дурак. А я тебя вот столечки не вижу.

— Суди как знаешь. Ты ноне шла из сельсовета, а я за тобой. Да ладно уж, — махнул он рукой.

— Не наладил еще, а уж и ладно, — возразила Машка и не утерпела: — Ну шла из сельсовета?..

— Вот и говорю, шла. Ты идешь-то как? Носочки врозь да врозь, разбросом как. А шаг на пятку, на пятку. Ногу поставишь — одно любование. Думаю, поглядел бы кто! А ты говоришь: девки. Наши девки плясать так не выйдут, как ты ходишь. Вот и подшибла. Весь я высказался.

— Змея ты, однако, Петя. Ой, змея. Не ужалишь, так испужаешь.

— Рыбы-то, спрашиваю, возьмешь? А то лопухи вот — сорви. Уху Титушке сваришь. Задобришь кабана.

— И то, — согласилась Машка и, зайдя в заросли репейника, сорвала несколько широких лопухов. Петруха положил на них кучу линьков и, не сказав больше ни слова, низом пошел к своему огороду, где крутояр переходит в длинный пологий скос, задичавший от того же репейника, крапивы и черной полыни. Машка, завернув рыбу, стала подниматься в гору. Тропинка круто вилась вверх, местами осыпалась, и Машке каждый шаг давался с трудом. Она опять вспотела, осердилась на платье, которое резало под мышками и вязало шаг. Поднявшись наверх и передохнув, поискала глазами Петруху; но на широкой береговой покати, где сизовели в знойной дымке огороды, бани и ветлы вогульской окраины, его уже не было. «Вот так-то он мне и нужон, — возразила она кому-то, оправдываясь, и решительно направилась с крутояра. — Так вот и разбежалась, жди. Тихонький, тихонький, а свое, однако, вывел. Черт. Так-то ты меня, мазурик, и обаял. Наши девки плясать так не умеют… А что они, нонешние, умеют. Выйдет на круг, того и гляди, пол проломит своими копытами. А я бы, говорит, бить не стал. И походку подсмотрел. Да так-то я тебе и поверила». Она сердито спорила с Петрухой, старалась пренебречь его словом и в то же время не могла обвинить его во лжи, чувствовала, что будет верить ему, и действительно испугалась этого чувства.

Титушко с утра ходил косить артельный овес. Поле самое близкое, и он не брал с собой еды. Вернувшись, на шестке печи разложил огонек и на тагане варил овсяную кашу. На столе был нарезан хлеб, стояла солонка, а рядом надкушенная луковица. По полу слонялся поросенок, забравшийся в избу через открытые двери. Два окошка на улицу и одно во двор были распахнуты, на теплом порывистом сквозняке занавески пузырились в избу. Машка вошла и села у порога, потная, уставшая, с гудящими, отяжелевшими ногами. Титушко вроде слышал и не слышал, как она вошла, но выглянул из кухни, обдувая горячую ложку с неупревшей еще кашей.

— Где же ты была-то? — обжигаясь кашей и задирая рот, заговорил он. — Мы с ног сбились. Одно что в воду канула. И народ разно опять толочит.

— Бабы небось? Так их только слушай.

Титушко сел рядом с Машкой, рукавом шаркнул по бороде, приуныл:

— Разно плетут. Опять-де с Аркашкой. Марея…

— Да загинь он, твой Аркашка, — повеселела она и стала снимать сапоги, приговаривая: — Унеси его нечистая. Нашли с кем путать.

— Да ведь оно того опять, другой бы, Марея, на моем-то месте.

— Побил, что ли?

— А то глядел.

Машка босыми, радующимися воле ногами выпинала из избы не хотевшего выходить поросенка и, еще поддав ему в сенках, села к столу, безотчетно веселая, рассказала о своей поездке.

— То-то в заулке сейчас наскочил на меня Егор Иванович, сельсоветский председатель, где да где твоя баба. А сам, сволочь, мизюрится, будто не признал. Думаю, оскалься только, снесу с лошади… Значит, убегли, говоришь? Слава те господи. Жадовитый парень, да в беда хоть кого жаль.

— Вот ведь еще, — рыбы я принесла. Заговорилась с тобой.

— Боже мой, каша-то у меня того-этого. — Титушко бросился на кухню, и, когда стал мешать варево, по избе потянуло пригарью.

Дымную пересоленную кашу хлебали с конопляным маслом. Уху оставили на вечер. За едой Титушко все выспрашивал о Харитоне и Дуняше, опять хвалил господа и замечал, что Машка говорит как-то рассеянно, то помрачнеет и задумается, то вдруг повеселеет и, смеясь, начнет допытываться:

— А за Аркашку — доведись правда — неуж поколотил бы? Правду только.

Титушко с набитым ртом благодушно щурился, ворочал челюстями, а борода так и ходила.

— Бог знает, Марея, как и сказать. Но опять, ежели от души, драться — распоследняя штука. Хотя в писании говорено не единожды: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит жену». И по-другому можно. Только сдается мне, Марея, мутит тебя что-то. Ты и скажи. Я тебе никакую вину в вину не поставлю. Вот те истинный Христос.

— Нету моей вины, Титушко. И соврать бы тебе, да не умею. Тошнехонько мне. Подкатит под сердце — заревелась бы до смерти. Ребенка мне надо. Али я не баба, ты посуди.

— Да я и сам знаю — надо. Но как?

— Как да как. Ты виноват. С Капкой Долгой с Выселок жили? Не отпирайся давай. А что прижили? Шиш на постном масле. А от Караулова у ней двойня.

— Да ведь я что, Марея… Я всяко думал. Ты с Аркашкой — тоже было дело, не понесла же.

— Что судишь? Ну? Погляди, какая я. В чем отказано-то? По улице иду — не всякая девка выпляшет.

— Да уж это как есть. Уж это одно слово — первый сорт. Но ведь и я, Марея, не хворал отродясь.

— Поглядела я на Харитоновых ребятишек, у меня здеся вроде запеклось все, а ты мне — святое писание. Оно раньше-то никого на путь не наставило, а теперь и подавно. Я так решила, — Машка вышла из кухни, отряхнула мокрые руки и огляделась: — А зеркало-то, оно где?

— Козел Митрофан порешил вдребезги. Лихоимец. Да так вот, стукнул рогами — и господи прости.

Машка все еще не верила Титушке, посмеивалась, и он стал охотно рассказывать о Митрошке, чтобы уйти от прежнего трудного разговора.

— Иду я, уж до Силы Строкова дошел. А Сила рожу в окошко выпелил и семечки плюет. Здравствуй, слышь. Здравствуй, говорю. Несешь? — спрашивает. Несу, говорю. Указали… А контра эта недобитая, Митрофан, не будь плох, выкрадкой изловчился да бух рогами — суди сама, чо осталось.

— И слава богу, откуда пришло, туда и ушло.

— Добрая ты у меня, Марея, — размягчился Титушко и погладил Машку по спине. — И послал же мне господь…

— Тебе-то послал, а кто мне даст?

— Ладно уж об том. Наговорились. С любовью да молитвой господь пошлет…

Убрав со стола, они легли в сенках на прохладный пол, бросив под себя тонкую ряднину и две мягкие подушки в изголовье. В открытые двери по голым ногам ходил теплый сквозняк. Он бодрил, ласкал и навевал сладкое забвение. Утомленные близостью, ждали сна, но его не было, потому что обоих томило недосказанное.

— А рыбы-то кто дал, не спросишь, — сказала Машка, разглядывая через открытые двери лоскут белесого неба. — Петруха. Зимогор. Ветляный такой. Обходчивый. И насмешил. Походка-де у тебя, Маня, ни одной нашей девке не выплясать. Ты слышишь?

Машка лежала на спине с заломленными кверху руками, потягиваясь, бредила Петрухиными словами. Титушко сунулся своей мягкой бородой ей под пазуху, взрыднул вроде:

— Не управиться мне с тобой, Марея. И сны все пошли такие: ты уходишь куда-то, а я… Кто-то вроде постучался у ворот.

Оба притихли — стука не было.

— Я еще тоже не знаю, как поступлю с собой, — сказала Машка. — Я для себя опять думаю: стану-ка я ходить в избу-читальню и читать газетки. В них все пропечатано. Как есть все. Про нашу жизнь. И как мужик бабу бил, и как баба представила его к суду. Его потом под наганом в горьких слезах вывели, а она тоже ревмя ревела, но сказала: пусть посидит.

— Сколько же дали ему?

— Кажись, восемь. Восемь и есть.

— Месяцев?

— Лет.

— За бабу столь не дают. Я бы знал.

— И за тиранство, и на образование мужика — восемь годиков, приходи, кума, любоваться.

— А могут, слышь, и обрадовать. Могут, ежели опять выходец. Кулацкого классу, скажем.

— А я-то о чем?

Титушко покорно умолк и прижался к Машке, а она, все так же заломив руки, откатила голову по подушке и смотрела на розоватое вечернее небо в косяк растворенных дверей.

По сумеркам кто-то постучался у ворот. Титушко поднялся и пошел отпирать. У ворот стоял Егор Бедулев. Не переступив подворотню, напустился на Титушка:

— Что за дело такое, который, сидите на запоре? Второй раз прихожу. Дам распоряжение убрать ворота. Дом сельсоветский, только скажу — за два счета столбы спилят.

Титушко был в хорошем настроении, развел руками, улыбаясь:

— Крутенько ты, Егор Иванович. Проходи-ко в избу, милости просим.

— Совсем распустились, гляжу. Смотри у меня, — умягчаясь, ворчал Егор Иванович, входя в избу. Не поздоровался и сел у стола, локти по-хозяйски раздвинул по столешнице. Широту во всем стал любить.

— Где у тебя баба? Я ее второй день — с ног сбился. Что это такое, который?

Машка, хотевшая сеять муку на кухне, притаилась. Титушко ухмылялся в бороду, а Егор Иванович счел, что Машки нет дома, и сыпал откровенно:

— Она тебя не бросила ли, а? От нее всего жди: шалая бабенка. Или вот еще. Харитон Кадушкин со всем своим выводком скрылся. Как сквозь землю канул.

— Да ведь он на покосе, Егор Иванович.

— Нету, были мы с Матькой тамотко.

— Куда же ему деться? — удивился и Титушко.

— Ты теперича, Титушко, следственно член, который. Сам по себе, я тебе скажу, ты маленькая кроха в артельном каравае. Мысли в своей голове держи артельные касаемо общего. И должон ты мне потому все обсказать. Кто-то предупредил Харитошку. А кто? Вот я и думаю, не Машка ли? Пожалела бабской жалостью и брякнула. А Харитошка по вредности умысла происхождения и взглядов его паразительной жизни — и так далее. Понял?

Вдруг с кухни вылетела Машка и хватила кулаком по столу перед самым носом председателя:

— Какой умысел, а? Какая такая еще шалая? Ах ты, козявый. Да я в газету на тебя. Честную батрачку ты почему смел?

Егор Иванович едва опамятовался и долго заикался на одном своем слове:

— Я, который. Ты того, который…

А Машка гремела:

— Вываливай, который. В избу пришел, расселся: скажите ему по вредности умысла. Отпустил кулака, а теперь ищешь, кем прикрыться? Я тебя выведу…

— Все сказала? — собрался наконец с мыслями Егор Иванович и даже прикрикнул: — Хватит. Вот так. Ишь ты, поднялась. Почему сегодня не вышла на овсы?

— Не вышла и не вышла. Хворь одолела. А Фроська твоя была? А сам ты был?

— Ты за себя отвечай.

— Я колхозница и отвечаю за всю артель. С твоих слов пою. Вот тебе мой сказ: ежели вы с Фроськой не станете ходить на артельные работы, мы с Титушком тоже не пойдем. Раньше на мне Федот Федотыч ездил, царствие ему небесное. А теперь ты ловчишься сесть. Не на ту напал.

— Титушко, это она что несет, который?

— Так ведь ежели как ты учишь об арительном-то каравае, она, баба, с пути судит. Кто-то в упряжке, а кто-то на возу. Чо мудреного-то.

— Мудреного, и правда, немного, а подрыв власти прицелен. Глядите, чтобы потом ладно вышло.

— Не пужай, не пужай, — выкрикивала Машка вслед уходящему Егору Ивановичу. А он Титушке у ворот наказал:

— Обое завтра на овсы. Указание спущено: спайкой рядов к трудовому подъему. С призывом. А у нас выхода на работу слабые. Призовя усилить. Поднимем развернуть… На то и председатель. А Машка, понимаешь, растворила хайло. Ты ее того, одерни. Ну, давай, я пошел.

Уходил от Пригореловых расстроенный. За последнюю неделю уже не первый раз слышит от баб нарекание, что Фроська не выходит на артельные работы. А Машка и его, Егора Ивановича, турит в общую упряжку. «Доискаться бы, кто это мутит народишко, Я бы его приструнил. Вот бы ему мое слово: сядь, подголосок, пиши о своей агитации! А Харитошку оповестил кто? Не может того быть, чтобы не выявился по чуждым взглядам слухов элемент. Это уж совсем ни на что не похоже, вчерашняя батрачка говорит поперек власти: вроде вы с Фроськой не выходите на работы — и мы с Титушком на вас глядя. Кто подпустил такие слова? Руковожу я на селе или из меня одна насмешка?» Егор Иванович в своем сознании так спаял собственную жизнь с делами и правами сельсовета, что неуважение людей к себе понимал не иначе как оскорбление власти. Он искренне горел на общественном деле, не умея заглядывать вперед, порой даже не думая о результатах.

Он особо заботился быть добросовестным исполнителем указаний сверху и гордился своей аккуратностью, нередко усердно проводя в жизнь то, что вчера отрицал или разрушал с большой страстью. Ему никогда не хватало времени интересоваться итогами начатого дела, и потому он мог легко и безотчетно бросить его на полпути и так же энергично взяться за другое.

В прошлом году из деревень выметали служителей культа, и Егор Иванович отправил на высылку спившегося дьяка Ганю и одно время ходившего церковным старостой Силу Строкова. Сам их и в Ирбит увез. А потом Силу Строкова вернули как взятого ошибочно, и Егор Иванович провел его в актив. При выборах жарко стоял за него, вознося:

— Он, Сила, который, проверен до корня теперь и в отношении опоры власти подготовлен ошибкой надежно.

Накануне уборочной из района полетели одно вдогонку другому указания насчет того, что страдный день кормит год — следовательно, все должны быть в поле. Но шли распоряжения и о ремонте дорог, подготовке складов, налаживании противопожарной службы, о работе клубов, школ ликбеза. Порою Егор Иванович не знал, за что браться, тогда он брался за газеты, где находил не то, что надо делать сегодня, а то, как надо делать. Ему больше всего нравилось подчеркивать красным карандашом слова: надо, должны, обязаны, необходимо, следует. Выше! Шире! Смелее! Вперед! Часто употреблял в своих речах и верил, что жизнь не просто идет сама но себе, а развивается ускоренными темпами в заданном направлении. Понимая всю важность своей роли и необходимости ее в жизни села, он был ошеломлен словами Машки — да ведь и Титушко туда же, — что он, председатель сельсовета, — вроде тунеядец. «Экая темнота, — немного успокоившись, рассудил Бедулев. — Меня с собой поставила на одну доску. Дура».

Занятый самыми разнообразными мыслями, Егор не заметил, как дошел до колхозной конторы. На лавочке у ворот сидел Струев в черной косоворотке под витым шелковым пояском. Рядом с ним — нога на ногу мостился дед Филин, который курил и держал цигарку в горсти, ссыпая пепел в ладонь свободной руки. Возле них, привалившись к воротному столбу, стоял Аркадий Оглоблин с уздечкой, переброшенной через плечо; ворот рубахи расстегнут, вид независимый. Егор Иванович, подойдя к мужикам, тронул козырек своей из черного хрома фуражки:

— Мир беседе.

— Опнись, — пригласил Струев. — Забегался, гляжу.

— Все думал: сорганизуемся в колхоз, полегчает, да куда, к черту, совсем другое, который. Вот добрые люди спать ложатся, а я еще бумаги не глядел, газет не читал, потом звонки из рика. И вот с тобой поговорить бы, — Егор Иванович обратился к Оглоблину. — Не надумал, а? — И, видя, что Оглоблин нервно заперебирал уздечку, опередил его, сказав Струеву: — В колхоз агитирую.

— В колхоз попасть немудрено, работать в нем надо. — Оглоблин глядел с дерзким намеком. Бедулев поиграл пальчиками в бородке, погасил в себе злые слова и сказал деловито:

— Надо тебе, Аркаша, в Совет явиться. С утра давай. Какая нужда? Поговорим. Посудим.

— Но все-таки? — допытывался Оглоблин.

— О налоге кое-что, да и слухи опять, которые…

Бедулев нарочно затуманивал свои слова и был доволен, что озадачил норовистого мужика-единоличника. Но Оглоблин, как с ним всегда бывает, уловил бедулевское самодовольство, ощетинился:

— Мы утром с матерью наладились обкосить рожь.

— Я ходить за тобой не стану.

— Нешто я девка, Егор Иванович, ходить-то за мной, — всхохотнул Оглоблин и тронул фуражкой перед Струевым и дедом Филином: — Покелева.

Когда он отошел, помахивая уздечкой, Бедулев вздохнул:

— Режут нашему Совету процент объединения такие упорчатые. — А в уме пригрозил: «По нови обложим — осядешь, соколик».

— Прыткий, холера, — похвально сказал дед Филин и с падким присосом до самого огня прикончил окурок, бросил под подошву сапога. — Оженить бы его.

— Я его оженю при раскладке налога, — не сдержался и посулил Егор Иванович.

— Он справку сейчас казал, — вступился Струев. — Пивзаводу дрова рубить подрядился.

— Скотину держит, наделом пользуется — налогу подбросим. Уж это закон.

— Да это так, — согласился Влас Игнатьевич Струев. — Ты ведь в Совет, Егор Иванович? Пойдем-ко, провожу. И словечко есть.

Дед Филин остался сидеть, а они пошли серединой улицы.

— Тут вот, видишь, какое дело, — не зная, с чего начать, помялся Струев. — Дело такое. Ефросинья твоя на полевые работы не ходит, а бабы крик поднимают.

— Кто это, который? — вскинулся Бедулев. — Ребятишки же у ней. Семья немалая. Это все против меня кто-то мутит.

— Да нет, Егор Иванович. Семья в самом деле большая, а кормишь-то ты ее из колхозного амбара. Вот о том и разговор. Раньше-де не работали, и теперь то же самое. Посадил вроде семьищу на артельную шею и бегает по селу.

Егор Иванович схватил себя за грудь, заслонил дорогу Струеву:

— Ты мне дай его, я поговорю, кто эти слухи пущает. Дай, который. Оглоблин?

— Да ты не горячись, Егор Иванович. Тут есть и правда. Это и я тебе скажу. Ведь артель. Робить в ней своими руками не станете — при расчете крошки не вырешим. А тебе дались какие-то слухи. На каждый роток не накинешь платок.

Егор Иванович не ожидал такой смелой прямоты от Струева и немного осел.

— Я, Влас Игнатьевич, на твоих глазах день и ночь на сельсоветском деле. Это как?

— Я тоже, Егор Иванович, от зари до зари в артельных заботах, но на пахоте и при уборке, милости прошу, в одном ряду со всеми: за плугом, с литовкой, а то и серп беру. А народ, он не слепой. Он все видит. Председатель артели своими руками хлеб добывает, а председатель сельсовета вместе с бабой в стороне, а ртов у него больше всех. Я, извиняй, по-партизански, напрямо тебе выложил.

Струева Егор Иванович уважал и в спор с ним не полез, но разошлись сердито.

Через день Ефросинья Бедулева вышла жать рожь, но покланялась колоскам только до обеда. Ни к вечеру, ни в следующие дни в поле больше не показывалась.

 

V

Окраинными улицами объехали центр города и остановились на выезде у сенных складов. Здесь скопилось много подвод, потому что была самая пора сеносдачи. На пустыре за складами бурлил и клокотал летучий рынок. Туда и оттуда валом валил народ. В узких проходах меж телег шла беглая мена и торговля. Шумно, запально сновали цыгане, все пачками в сапогах и длиннополых пиджаках, — глядеть со стороны, вроде нарядные. Густо ошивались бритоголовые в тюбетейках татары-лошадники. Те и другие приискивали коней. Барыги по барахлу, красноносая пьянь, худорукие, цепкие и ловкие на слово, сбывали из-под полы случайный товар: подсвечники, штаны, старушечьи салопы, очки, парики, связки замков без ключей и ворох ключей без замков. К Харитону сразу привязался детина с опойными глазами, в шелковой рубахе, у которой рукава были оторваны по локоть.

— Купи, кормилец, — предложил он и закинул на телегу к Харитону старый дождевик и моток пеньковой веревки. — Назад не берем, — и стал вытирать руки о рубаху на груди, — отвали на бедность. Сам бы носил, да деньги надо. Дождевик — по гостям только ходить.

— А веревка зачем? — улыбнулся Харитон.

— На досуге повеситься можно. У тебя шея длинная — в самую пору. Берешь, что ли?

— Помешкаю, друг.

— Да нет уж, ты рассчитайся. Мы обратно товар не берем.

Подошел приятель барыги, щуплый, но шустрый, в пыльном суконном пальто, у которого все пуговицы оторваны с «мясом». Тощие синие руки глубоко в карманах брюк, и потому весь согнут.

— Загнал?

— Готово. Расчетец жду.

— Какой расчет, — возмутился Харитон и сбросил с телеги веревку и дождевик. — Что вы среди бела дня?

— Воха, — сказал детина, — а ведь он скребет, нудило-то.

— Чего привязались, у меня ребята, жена…

Барыги поглядели на Дуняшу, готовую закричать, на детей и, не говоря ни слова, подняли свои вещи и убрались. Следом за ними прислонился чистенький гражданин при галстуке и предложил Харитону самовар с зонтом в придачу за пуд хлеба. От него Харитон просто отмахнулся и вывел свои телеги из толчеи. Но только он остановил лошадей, как перед ним возникла, будто взялась из-под телег, худосочная неприбранная старуха, с мокрыми хмельными губами, и стала требовательно гундосить, крестясь и забрасывая при этом легкое троеперстие мимо лба и плеч.

— А родимый. А заставь бога молить. А на разорение святого Пантелеймона, — старуха так же размашисто кланялась, легко ломая прогонистую поясницу. Ее усердные поклоны и настойчивый голос обескуражили Харитона: он уже твердо знал, что перед ним старая ханжа, пропивающая мирское подаяние, и все-таки ему было стыдно отказать ей. Он машинально охлопал свои карманы и только тут вспомнил, что у него нет ни копейки.

— Дуня, у тебя ведь было сколько-то?

— Да есть, есть, — Дуняша быстро отстегнула булавку на накладном кармашке кофты и достала несколько в комочек свернутых рублей — это было все, что она случайно захватила из дому. Харитон взял рубль, и Дуняше было жалко его, но она так же, как и муж, почему-то считала себя обязанной перед нищей. А старуха, уловив душевную открытость мужика-деревенщины, запела притворно набожно:

— Кто больше даст, тому золотой глаз, а кто пожалел хоть раз, тому чирей в глаз.

Дуняша с той же поспешностью достала еще рубль, но Харитон вдруг зажал деньги в кулаке и подумал: «Что это мы распростались? Дуня, она не знает города, а я-то с чего поддался? Они только таких простаков и ловят. Мы сами нищие».

Смекнув, что мужик заколебался, старуха упала на колени и с той же выработанной ловкостью переломилась вдвое. Однако Харитон уже одолел опутавшие было его тенета и, когда старуха поднялась на ноги, доверительно спросил ее:

— А тебе, бабушка, может, крестик надо?

— Дай, батюшка. Да и пошлет те господи…

— Вот, бабушка, на здоровьице, — Харитон степенно и значительно перекрестил старуху и добавил: — Ступай теперь с богом.

— Анчихриста вижу, — закричала старуха, но подошли цыгане и оттерли ее от возов, затолкали. Вперед выступил красивый чернобородый, с длинными волосами, по-женски вьющимися на шее. Средних лет. Играя оскалом крупных ровных зубов, плюнул на Харитонова мерина:

— Что просит?

Старуха словно разбудила Харитона, и он отчетливо понял, что пришла пора отрешиться от деревенской доверчивости, иначе вчистую оберут ходовые да тороватые и смеяться еще станут над простофилей. «Да мы тоже не в угол рожей», — самолюбиво подумал Харитон и взял бойкий настрой бородатого цыгана, который так и взырился в мерина.

— Чего просит одер-то?

— Как отдать, полтораста. И телега со сбруей. Считай.

— Богатым будешь — сон потеряешь, — весело ощерился чернобородый, обходя мерина и оценивая его на глаз. Молодой цыган, тонкий и вихлястый, на коротких ножках, ставя свои маленькие сапожки с каблучка и сильно развертывая носки, пошел следом, а потом неожиданно для всех схватил мерина за хвост и дернул на себя. Мерин даже не сделал переступа, зато так кинул задом, что молодой цыган отлетел и упал на кучу навоза. Все одобрительно захохотали, а чернобородый, пыхнув глазами и высоко занося свою руку правую, пошел на Харитона:

— Бьем по рукам, хрещеный, — сто двадцать.

— Полтораста.

— Сто тридцать — и ваша не пляшет.

— Полтораста.

— Сто сорок — и твой магарыч.

— Полтораста, и угостись на свое.

— Уйдем — плакать будешь, — пригрозил бородатый и дал товарищам знак глазами. Цыгане отошли в сторону, сбились в кучу голова к голове, стали советоваться. Чернобородый и говорил и сновал руками, громко цокал языком, наконец вернулся к Харитону, протягивая ему пачку денег в банковском пояске.

— Сколя тут?

— Два ста чисто. С телегой.

— Э-э, нет. Шалишь, курчавый. Мне двести сорок уже дано, — схитрил Харитон и решил этим торг в свою пользу. Бородатый отсчитал ему деньги, — вся его компания, как по команде, кинулась в телегу и погнала мерина, чудом увертываясь от встречных подвод.

— Ты, Тоша, прямо как барышник, будто век лошадьми торговал, — сказала Дуняша и отвернулась, чтобы не показать Харитону своих глаз, залитых слезами: ей жалко было работящего мерина.

— Я их немножко знаю. Да и какой я, к черту, лошадник? По правде-то говорить, дешево ведь спихнул. Беда не ходит одна. А начни-ка я торговаться ладом — народу насобираешь, а тут, гляди, и знакомые подвернутся. Вопросы да расспросы. Было уж у меня такое-то. Не беда наша, нешто я спихнул бы Буланка. Вишь, как обрадели, головня чертова. То и говорю, маловато запросил. Заломить бы больше. Запрос карман не рвет. А им на руку. Ох и народец, будь он проклят, гляди да поглядывай.

Харитон понял Дуняшину кручину, сознавая себя без вины виноватым и, выводя под уздцы оставшуюся кобылу на край площади, рассуждал сам с собой:

— На том и стоит белый свет: кому беда, а кому пожива. Да и то сказать, снявши голову, по волосам не плачут. Теперь купить кое-что в дорогу да и вон из города.

На совете решили, что деньги будут беречь, а сейчас купят только необходимое: колесной мази, мыла, хлеба, обувку Дуняше.

Харитон кратчайшим путем по крутым переулкам поднялся в гору к торговой площади и даже наметил лавку, где купит все нужное. Эта лавка находилась в каменном доме рядом с пассажем и называлась «Мужицкая обрядица», — где торговали всем — от купороса до пряников. Выйдя на торговую площадь, Харитон удивился тому, что она была пуста и безлюдна: по обочинам у коновязей — ни одной подводы. Деревянные ряды, крытые легкими козырьками из теса, где всегда продавали съестное, фураж и битую шерсть, снесены подчистую, лавки заперты, и возле них даже не видно прохожих. Обогнув полукруглое здание мучных лабазов с железными запертыми створками, Харитон сразу оказался у каменных ступенек парадного входа в пассаж и только тут увидел привезенных переселенцев. Возле широкой лестницы и далее в глубь двора, примыкавшего к пассажу, стояло много крестьянских подвод, заваленных тряпьем, корытами, подушками, а на них были натянуты шалашики из парусины и рогожи.

— Заводи, — крикнули с крыльца, и большие двухстворчатые двойные двери пассажа распахнулись, принимая людей.

— А этот откуда? — услыхал Харитон за своей спиной и понял, что спрашивают о нем. И тотчас его одернули за рукав.

— Кто таков?

Небольшого роста милиционер, с широкой грудью, наискось перечеркнутой ремнем, в высоких сапогах и узких галифе, что хорошо выдавало крутую кривизну его ног, твердо встал на этих сильных ногах перед Харитоном:

— Ты что здесь? Кто такой?

Харитон растерялся от всего увиденного, от этих настойчивых вопросов и сердитых голосов.

— Мази бы колесной… А сам-то устоинский. Сено привез. И документы — так вот, справка…

— Ступай-ка отсюда — тем же путем, — сказал милиционер с широкой грудью и добавил вслед: — Никак не углядишь.

— Затворяй! — донесся до Харитона уже слышанный им с крыльца голос.

«Вот они, выселенцы-то, — думал Харитон, спускаясь на Подгорную улицу. — Не чаяли, небось как я же. Поближе бы к земельке, а жить везде можно. Что уж».

На углу Подгорной улицы кособочился одним углом в гору старый в два этажа дом. Возле него на лавочке у ворот сидел сухонький старичок с заточенной бородкой и в тонких очках. Проходившего мимо Харитона остановил:

— Что там слыхать, наверху-то? — Он поднял комель батожка в сторону каменных лабазов и высоких заборов, которыми были обнесены тылы пассажа и от которых начиналась крутая осыпь, внизу занятая огородами.

— Я не прислушивался, дед. Не до того. Я за колесной мазью шел. В лавку.

— Лавке каюк. Там все ряды, слышал, под баню пустят. А много ли мази-то тебе?

— Да фунт-два. Много ли для телеги. И мыла бабе. Думал, куплю разом.

— Пойдем уж, куда тебя деть. — Старичок поднялся, налег плечом на тележные, окованные железом ворота в толстой деревянной резьбе. — Мыло, мазь, сапожный вар, — может, еще кому надо, скажи. Гвозди держим, замазка оконная, пакля…

— Я, дед, от хозяйства оторванный. На дорогу наладился.

— Эвон как. На обретение птица гнездо обретает. Давай и ты, — дед позвенел кованым ключом во врезном замке кирпичного амбара, оглядел Харитона. — А небогато глядишь, судить, худо жил?

— Жил. В люди не кланялся, — с явной обидой за свое достоинство ответил Харитон и ворохнул на сердце старика его неутихающую боль. Хозяин вопросительно округлил глаза на Харитона, и острый подбородок у него едва приметно дрогнул.

— И мое дело, как твоя одежа, соколик. До стыда измельчился: из-под полы колесной мазью… и-э-эх, — старик в горьком волнении мотнул головой и ушибленно потоптался на пороге. Оправившись, вынес из амбара банку с мазью, три куска мыла-своедельщины, без печати, и вдруг доверился: — И еще кое-что держим. По мелочи, конечно.

— Бабе обуину бы еще, к примеру. Порадей, милый.

— Сапоги-маломерки есть. Себе метил, да уж шибко болезный ты. Так тому и быть. А в дороге ей в самую пору. Вот гляди, с портянкой ноге одно утешение. Время-то — к дождям. Рублей-то сколько? Ведь ты, парень, по нужде поднялся. Я тебя не обижу, как сам огорчен горько. Клади оптом десятку и ступай с богом.

— Не знаю, как звать-величать…

— Зовут зовутком, величают обутком, — на близкой слезе щурился старик. — Зовут добротой, величают милосердием. И Советская власть, видишь, перстом не тронула. А люди обидели. Да я никого не осуждаю, потому и хорошо мне, душевно. Вот кто я таков — Глеб Силыч Хренов. Писание-то не читал небось?

— Сызмала в работе.

— А ведь в ём сказано, — Хренов открыл перед Харитоном ворота, потому что руки у того были заняты. — В ём сказано: дающая рука не скудеет. Шибко запомни. Вот-вот.

На Харитона одним разом свалилось так много забот, что он не мог собраться с мыслями, не мог быть спокойным, — ему все время казалось, будто он заглянул в глубокий провал, будто все, что он видел, приснилось ему и жутко напугало его. «Дающая рука не скудеет», — сбивчиво метался Харитон с одного на другое и вдруг грубо возразил старику Хренову:

— Жену отдай дяде, а сам иди… Я без малого все батино обзаведение ро́здал, а сам вот нищий. Если бы я один, а у меня ребятишки…

Смятенным и подавленным возвращался Харитон к сенным складам, где по-прежнему было много подвод и народу. Свою рыжую кобылу чуть в сторонке от толчеи увидел еще издали: Дуняша в лаптях и белой кофтенке, почти спущенной с одного плеча, сидела на поклаже и кормила Федотку. Рядом с большой толпой, где густо смешались подводы и люди, своя кобыла, телега, корова, лежащая у телеги, Дуняша с ребятишками — все это показалось Харитону маленьким, одиноким, беззащитным, и он с небывалой остротой почувствовал свою ответственность за свой родной мир, оставшийся без крова и очага.

— Что же как долго-то? — высказала было Дуняша накипевшее в ожидании, но увидела сумрачное лицо мужа, переменилась, повеселела: — А тут прямо спокою нет. Идут и идут: то корову продай, то кобылу. А сама-то, говорю, как? А самой, слышь, бог пособит.

— Да уж он пособит, — отозвался Харитон, подстроив слова Дуняши под свои мысли. А она поглядела на новые сапоги, потом улыбнулась своим лаптям, и Харитон повеселел на ее погляд.

— Давай мерь. Купил-то ловко, да вот как они.

Дуняша отняла от груди ребенка, поправила и застегнула ворот кофты и, укладывая Федотку на подушку, рассказывала:

— Спрашиваю его, где тятька? А он вот так ищет глазенками. Ищет. Прямотко такой вот… А сапоги славнецкие, разве вот в голенищах обужены. Так это мы их расставим. А споро в них будет.

Но сапоги на полных Дуняшиных икрах легли свободно, и Дуняша, довольная обновкой, легко прошлась возле телеги, показалась Харитону подобранной, и он улыбнулся, оглядывая ее, думал, приободрившись: «Авось проживем».

Потом Харитон сходил к возам, купил две ковриги хлеба. Рыжую бабу, торговавшую печевом, беззлобно упрекнул:

— Дорого ломишь.

— А ты пойди поломи в поле-то. Без поту его не добудешь, хлебушко-то. Знаете только одно: дорого да дорого. А сам небось из деревни. Нешто не вижу, морда-то вся деревенская, а хлеб ись станешь покупной. И-и-и, жимолость.

В другом месте мужик сердито распрягал лошадь и говорил другому, сидевшему на телеге меж бочек:

— В прошлом годе куда как наворотило капусты, а рубить пришлось едва не по снегу. Хватились квасить — бочек нет, соли мало. А так ежели бы, да я бы тут весь Ирбит завалил. Хоть она и капуста, а на столе от нее не пусто.

…Всюду говорили о житье, все об одном и об одном житье. Харитона это совсем подтолкнуло: он быстро запряг, поднял корову и выбрался на камышинскую дорогу. На ходу поели хлеба с молоком.

На ночь остановились верстах в десяти от города на берегу озерка почти у самой дороги. На той стороне горели костры и пели песни — там цыгане стояли табором. Лошадь паслась на вожжах возле телеги, а корове Харитон накосил травы. Не спал вовсе.

Мимо всю ночь шли подводы. Раза два к костру подходили мужики, прикуривали и уезжали дальше, в ночь.

Рассвет встретили в дороге. Лошадь и корова по холодку шли легко. В полях по теплым скатам, занятым рожью, въяве завязывались хлебные запахи. Харитон шагал рядом с телегой и жадно разглядывал чужие угодья. Была уже та пора лета, когда хорошо проглядывался урожай выспевших полос, и он безошибочно угадывал, по какому пару посеяна пшеница, отчего изрежен овес и отчего так много огрехов в овсяном поле. В перелесках и на низинных пашнях посевы заметно вымокли и захирели — весна была сырая, поторопился мужик бросить семена в неподошедшую землю. «Вот и выходит, — рассуждал Харитон, — самый лучший посев не ранний и не поздний, а тот, что в самую пору. Беда за немногим, не сказывается эта пора: не придет да не постучится в ворота».

День был солнечный, ветреный, и сушило немилосердно, потому прежде обеденной поры съехали с дороги и выпрягли на берегу речки в кустах.

— На последнем угоре, как спускаться, по правую руку пшеница вымахала — одно загляденье, — завидовал Харитон чужому полю, а сам, сидя на траве, разувался и раздевался купаться. Рядом, спиной к нему, сбросив кофту, юбку и все нижнее белье, завязывала узлом свои густые и длинные волосы Дуняша. Харитон хотел сказать, что урожайная пшеница, самое верное, сеяна по черному пару, но вдруг посмотрел на жену и сбился с мысли. Дуняша уже три года замужем, родила двоих детей и пополнела, однако была убориста в ребрах, легка на ногах, с сильными от работы и по-женски красивыми в покате плечами. Харитон поднялся на ноги, вышагнул из расстегнутых и упавших на траву кальсон, тихонько вошел в светлую воду и, зачерпнув в пригоршни, плеснул на жену. Та испуганно ойкнула, поджалась вся, но тут же побежала в воду прямо на мужа, еще не успевшего окунуться, и обдала его тучей холодных брызг. Он тоже вздрогнул всем своим разогретым телом и упал плашмя в мелкую воду, поймал жену, уронил и стал макать вместе с головой. Дуняша и смеялась, и сердилась, и отбивалась, а потом наконец обвила мужа за шею и, глубоко вдохнув, потянула его ко дну. Харитон сразу нахлебался воды, очумел и сам едва вырвался из рук жены.

— Это тебе за мои волосы. Измочил прямо все-е. Вот как я теперь?

— Да ты угорела, что ли? Ведь я было вовсе захлебнулся.

— А кто начал-то? Ты же первый схватился.

— Во, чумная. Право, чумная. И сила в руках.

— И сила есть. А может, сборемся? Я тебя еще не так макну.

— Иди ты к лесному. Я от того не оклемался.

Разговаривая, они добрели до середины речки, где вода доходила до пупка. Далее, к тому берегу, видимо, было совсем мелко, потому что в быстром потоке полоскались длинные космы водорослей и качалась высокая трава — водолейка с маленькими розовыми цветками.

— Мама, — закричала Катя, сидевшая на траве на одеяле и понявшая, что тятька с мамкой уходят, оставляют ее, и начала махать ручонками: — Мамка-а-а…

— Сиди, сиди, — успокоила ее Дуняша. — Мы сейчас придем и будем обедать. А мне уж и жалко тебя, — обратилась она к Харитону и подошла совсем близко, обняла его под руками, обеими ладонями стала гладить его спину: — Худой-то ты, Тоша. Прямо вот все косточки под пальцами. Да и я. Ведь я не толстая?

Харитон положил свои руки на ее плечи, сильно сжал их, отпустил и хмыкнул:

— После Федотки, сказать правду, жирком немного окинулась.

— Так, по-твоему, уж и толстая?

— А хотя бы и толстая. — Он подхватил ее под коленками, поднял на руки и бросил в воду. Она тут же, не промигавшись, налетела на него, и они оба, смеясь и бессилея от смеха, стали бороться. Как всегда и бывает в воде, устали очень быстро, пополоскались на стремнине и стали выходить, вдруг застыдившись своей наготы, своего беспричинного веселья и не глядя друг на друга.

— Мы как молодые сегодня, — сказала Дуняша, скрывая свою уходящую радость и осуждая себя за то, что дала волю своему накатившему вдруг веселью. И готова была заплакать от сознания фальшивой радости.

— Да уж так вышло, ну и что теперь, ай мы старики вовсе, — повинился Харитон, но тут же махнул рукой.

Дуняша перенесла Катю вместе с одеялом в тень кустов и сама присела рядом, чтобы расчесать волосы, и все неотрывно думала о том, что они и в самом деле не старики. Какие еще их годы. Вдруг она почувствовала близость какой-то неясной, но важной мысли и тут же вспомнила, что ей сегодня исполнился двадцать один год.

 

VI

На восьмые сутки остановились в деревне.

В дороге вдруг расхворался Федотка. На одной из ночевок Дуняша плохо спеленала его, и он сбил с себя все, оголился и промерз — ночь к тому же была свежая и росная. Два дня Федотка беспрерывно ревел, не брал грудь, а потом вдруг умолк, увял, распустился как тряпочка. У него запеклись губы и, можно было судить, у него держался и не спадал жар. Дуняша не спускала его с рук и мучилась сама от бессонницы и болей в грудях. «Вот она наша радость на той речке, — казнилась Дуняша. — Какое-то баловство нашло, смех, а ведь подумать бы, к чему это? Перед чем? Господи, избавь и пронеси…»

Харитон на ночь не останавливался в деревнях, чтобы меньше вызывать подозрений, да и надо было кормить скотину на траве. Но на эту ночь попросились в крайнюю избу, потому что Федотка уже не глотал с ложечки воды и не открывал глаз. Дуняше не раз казалось, что сверточек, который она держала на руках, каменно тяжел и холодит ладони. Сердце у ней обмирало, и она боялась заглядывать под кружевную накидочку, прикрывавшую личико ребенка.

В избе жила одинокая старуха, у которой единственный сын завербовался на «золото» и живет где-то за Пермью, оттуда враз не ускочишь. Прошлым летом он приезжал и привез матери галоши.

— Такая баса, — хвасталась бабка, — хоть на стол подать. Да беда небольшая — малы вовсе. Да на мои копыта…

— У нас, бабушка, ребенок заболел, — прервал Харитон словоохотливую хозяйку. — Фельдшеру бы показать.

— Хершал у нас наездом из Калягиной.

— А далеко эта Калягина?

— Проезжать завтра будете. Двадцать верст считают. А может, и не будет.

Дуняша хотела сказать Харитону, что надо ехать, но поглядела на корову, которая уже легла прямо на дорогу и которую ничем не заставишь подняться и идти дальше, промолчала.

— Сегодня, бабушка, суббота, может, баньку топишь? — поинтересовался Харитон.

— Своя-то хизнула, дитятко. Старей меня. Забросила. Не топлю. А соседка топила седни. Нешто сходить к Палаге. Я одной ногой. — Старуха, сухая, какая-то узкая, востроглазая, в новых неразношенных лаптях, быстро убежала.

Дуняша с детьми зашла в прибранную избу с двумя окошками, запахами хлеба и лыка: на печи сушились пучки тальникового корья. Начала распеленывать Федотку. Ребенок за время болезни весь опал, сморщился, зато голова сделалась крупная, шишкастая, с запавшими костяными глазницами и висками. А личико совсем было маленькое, старчески сбежавшееся к носу. Дуняша взяла на свои ладони хрупкие ручки ребенка с трогательно маленькими ноготками, очень похожими на отцовские, и не удержалась, заплакала, припав лицом и губами к гибким холодным суставчикам.

Пришла хозяйка, бесшумная, в мягких лапотках, остановилась за спиной Дуняши, которая стояла на коленях перед широкой лавкой, наклонясь к сыну.

— Мужик-то твой где?

— Ушел, бабушка, травы покосить.

— В баньку идите. Палага сказала, пусть идут. И парко, и воды вдосталь. Хотела стирать сама-то.

— Мы заплатим, бабушка, — сказала Дуняша, прикрыв потеплей ребенка и поднимаясь с колен.

— Давай не суди, не кого-то. Заплатим. Или карман толстый? Мы живем на столбовой дороге, тут едут бесперечь. Нешто с кажинного брать. Больно жирно будет. Придет мужик, и ступайте. Палага сказала, пусть идут. Ребеночек-то перемогается — что за притка? Даже и голоску не дает.

— Застудили. Что ж, день и ночь на телеге, — Дуняша в растерянности присела на край лавки, потрогала свои груди и тут же забыла о себе. — Ты бы, бабушка, поглядела, что мне с ним, как. Теперь и не ревет уж. Сперва ревел.

Хозяйка, ломавшая лучину для самовара, подошла к лавке, где лежал Федотка, близко наклонилась к нему, послушала дыхание.

— И-и, дитятко, собачья старость. Одно лекарствие теперь — на пары. Сами в баню — и его с собой. А в воду полыни брось прямо с корню. И парь — худа не будет. А как заревет — вот тебе и ожил. — Бабка говорила с таким несомненным заверением, будто на парах всю Федоткину хворобу разом снимет как рукой. Дуняша лечила ребенка всеми доступными ей средствами: грела его бутылками, горячей золой в чулке, натирала салом и давлеными муравьями, делала примочки из молодой редьки и наконец, отчаявшись, поникла. Простой бабкин совет показался Дуняше настолько верным и спасительным, что она вся встрепенулась от неожиданной надежды и стала собираться в баню, не дожидаясь Харитона. Достала из мешка свежие пеленки, мыло. Маленькая Катя, не избалованная родительской лаской и вниманием, сейчас, видя мать в тихом горе, ничем не досаждала ей, а только неотступно держалась за подол ее юбки и умоляющими глазами просила хоть маленького участия к себе. Взяв Федотку на руки, Дуняша погладила по головке Катю, и та теперь готова была идти своими ногами на край света. Бабка вышла во двор следом:

— Ступай-ка за мной. Тут вот огородами и пройдем.

На высокой затравелой меже бабка наломала полыни и, отдавая ее Дуняше, посоветовала с той же обещающей уверенностью:

— Похвощи веничком-то, похвощи. Худа не будет.

В предбаннике было чисто и нетесно. У окошка с занавеской стоял столик, лавки были выскоблены и вымыты. Влажное тепло, выдержанное на распаренных вениках, сразу охмелило, и тело в пропыленной и потной одежде отозвалось нетерпеливым горением перед мытьем.

Дуняша знала, что крестьянские ребятишки, родившиеся в страду, выживают редко, потому что матери, заваленные и смертельно утомленные бесконечными работами, наспех, урывками кормят и доглядывают детей. Такая же участь постигла и Федотку: на покосе его ели комары, нередко опревал он в несвежих пеленках, ревел до посинения, а потом — телега, пыль, жара и наконец простуда. Вот и вся кроткая и тихая его звезда. Дуняша восприняла бы все это как роковое и неизбежное, но за дни, проведенные с сыном в дороге, так прикипела к нему, что с новой силой, ослепившей ее, почувствовала всю радость и горе своего материнства и не могла не страдать от своей беспомощности. Бабкин совет попарить ребенка со свежей полынью вселил в Дуняшу надежду, которую она совсем было потеряла. Чистота в самой бане, сухая негорячая жара, острая горечь полыни и березового листа тоже посулили ожидаемую радость. Дуняша всем своим сердцем положилась на успех и, раздеваясь сама и раздевая детей, бездумно и упоенно повторяла бабкино слово «похвощи» да «похвощи» и возражала ей: «Да кого хлестать-то, подумала, старая? Разик — и нету. Боже упаси». В шайке крутым кипятком заварила полынь, выждала, пока она охолонула и упрела, и стала погружать всего Федотку в горький зеленоватый настой.

— Соколик мой, соколик, потерпи. Потерпи, однако. Раньше бы нам, дуракам, додуматься так-то, и был бы ты у нас здоровехонек, — приговаривала Дуняша и сама загадывала в мыслях: «Подаст голос Федотка — счастливая я. Где я, господи, согрешила, в чем полукавила? Ежели нету моей вины перед тобой, помоги и помилосердствуй, Я молюсь перед тобой и говорю тебе истинно, что весь остаток своей жизни буду добра и милосердна к людям, никого и никогда не обижу, успокою и пригрею обиженного, сирого, больного…»

Дуняша не закончила своей мысли, когда услышала стук дверей в предбаннике, и по знакомому топоту и хаканью узнала Харитона, и в эту же минуту Федотка слабо пискнул и пошевелил руками. Дуняша подлила в шайку свежей воды погорячей и стала прихлопывать по грудке, разминать ручки и ножки Федотки, и он вдруг разразился негромким, но настойчивым криком.

После бани дали ему ложечку самогонки, и в лице его появился румянец.

Вечером уже после заката солнца к бабке пришел молодой мужик в черной расстегнутой косоворотке под витым шелковым ремешком, в начищенных сапогах, стриженый и властный.

— Кого опять пригрела? — закричал он со двора, оглядывая телегу, лошадь и корову постояльцев.

На крыльцо вышла бабка и, прикрывая рот своей сухой узкой ладонью, зашипела:

— Тише, Ганя. Тише. Ребенок хворый в избе. Едва усыпили.

Но Ганя, приподняв подбородок и не глядя на бабку, закричал пуще и строже прежнего:

— Кого пригрела, спрашиваю?

— Племянница, Клавдеина дочь, из-за Ирбита. Едут, а робенок захворал. Уж ты как потишай, Ганя.

— Не одна, поди, с таким хозяйством? — Ганя, чуть осадив свой голос, мотнул головой в сторону телеги.

— Знамо. Да вот и мужик иённый, — бабка посторонилась перед Харитоном, который спускался по ступенькам крыльца.

— Откуда и по какому праву? — Ганя выставил ногу в начищенном сапоге и прищурился на Харитона, будто уж знал все его тайны. В бровях и поджиме губ — власть: он любил выражением своего лица влиять на людей.

— Едем на стройку, — Харитон быстро справился со своей робостью, потому что сразу невзлюбил Ганю за отставленную ногу и его прищур.

— Вербовочное удостоверение.

— Мы своим ходом, наши мужики уже работают там. Я морокую по железу — скрепы ковал для мостов.

— Небось своя кузня была?

— Своей не было. А вот руки свои, — Харитон невольно улыбнулся и развернул перед Ганей свои черные в застарелых мозолях и свежих ссадинах ладони, жестко посаженные на широкие запястья. Ганя вроде мельком глянул на эти руки, но сразу смяк и подобрал ногу, однако повелительный тон свой выдержал:

— Понять надо, сейчас всякие едут. Иной по-доброму, а есть и такие: скотину вырезали, хозяйство размотали, колхоз ущербили, и наутек. Кулачье. Оно не дремлет и нам не велит. — Ганя еще раз своим непроницаемым взглядом окинул Харитона, его телегу и неспешно пошел к воротам, показывая своим видом, что он здесь во всем хозяин и будет строго следить за порядком.

Как только звякнула воротная щеколда, из огорода появилась бабка и, прижимая пальцами горловую ямочку, заозиралась:

— Строгий он у нас. Мимо его мошенник не проскочит. А тут с больным дитем — хоть как пособить надо. Еще-то что он?

— Чтоб до утра, и только.

Спать бабка легла на кухне к боковине печи; Харитон устроился на бабкину деревянную кровать у входа в избу, а Дуня легла с Федоткой и Катей на печь. Было уже поздно, и короткая ночь шла к перелому, а никто в избе не спал. Бабка думала о сыне, который по два года приезжал косить и ставить сено, а нынче не приехал и вестей никаких не подал. Дуняша не спала оттого, что на печи было жарко, душно и потный Федотка у груди горячо сопел носом; от духоты во сне беспрестанно крутилась и била ногами Катя. Харитону казалось, что его кусают клопы, он то и дело вставал, выходил на улицу, а вернувшись, не мог уснуть. На рассвете к нему пришла Дуняша, и они стали шептаться.

— Парить и парить, говорит хозяйка. Да теперь и без нее знаю, тепло ему нужно. Парное. А в дороге откуда оно взялось?

— К утру, сказал, чтобы съехали. Да я и сам не хочу с ним больше встречаться — перед такими без вины виноват.

— Может, остаться мне? Упросить старуху. Добрая она.

— Да хоть и так.

— Прямо вот изболело сердце, задавило. Тоша, случись что с Федоткой, ведь скажи, жить незачем.

— Да ты уж как-то того-этого… — Харитон замялся и, не найдя слов, умолк.

Бабка на кухне заскрипела лежанкой, и по туго натянутым половикам прошли с трескотней суставов не мягкие, но с подволоком усадистые шаги.

— Шу-шу да шу-шу, — с упреком сказала бабка и смутила постояльцев. — Дай, думаю, погляжу, что за секреты такие.

Старуха села к столу, на ближнем окошке отдернула занавеску. На дворе промывался пока без озарения рассвет и меркло проглядывал сквозь оконницу. Подсела к столу и Дуняша, кутая голые плечи в легком большом платке.

— Бабуся, милая, кругом у нас петля…

— Да слышала, дитятко. Тепереча ты послушай. Останешься домовничать и выпаривай своего Федотку в железной дуплянке. А мы с твоим Харитошей уедем на покос. Приберем мою деляну, а дён через пяток скатертью дорога.

— А дальний покос-то, бабушка? — подал голос Харитон и торопко сел на кровати, уже поняв и оценив предложение хозяйки.

— Покос как покос, не у двора. Верст десять. Да уж там теперь все отстрадовались. Только мою деляну топчут зайцы, а я и литовкой не брякнула. Бог даст, приберем — в ножки поклонюсь. Ведь и мне, подумавши, пить-ись надобно. Без коровушки чисто хана.

— Да это мы должны поклониться. Суди сама, как бы мы? Куда? — Харитон оживленно хакал, натягивая сапоги и притопывая устроенными ногами.

— Не станем верстаться, дитятко. Мир не без добрых людей. На слове порешили, так запрягай и вон со двора. А тебя я за племянницу вчера выдала, вот и хозяйствуй. Кто придет да спросит, так и говори: у тетки Лизы в гостях. Родом из-за Ирбита, деревня Лопатина. Слыхала? Лопатина, конечно, не Москва, не всяк слышал, но деревня виднющая. Лошадьми мужики торговали. С киргизской стороны народы забегали. А уж от здешних отбою не было. Там меня и выглядел мой-то Карп Иванович Гаврилов. — Бабка Лиза, обрадованная нечаянной поденщиной, была излишне говорлива, сновала по избе, укладывая в липовый пестерь хлеб, лук, картошку, наказывала Дуняше: — Утре коровушку подоишь и выпущай. Она у меня домовитая: от ворот уйдет, к воротам придет. Вот квашонка вытронулась — выпеки. Федотке своему самовар ставь и парь его, разбойника. Парь. Вроде и все тепереча. С богом давай.

Бабка Лиза огородами и поскотиной ушла к ельнику, где они должны были встретиться с Харитоном. Дуняша, открыв ворота мужу, по двору прошла рядом с ним, ласково поделилась своей тайной:

— Счастливая я, Тоша. Как загадывала, — и сбылось.

— Ишь ты, хм, — в тон ей хмыкнул Харитон и сел в телегу, выехал на улицу не понужая, — версты две поедет совсем тихонько, чтобы корова на шаг наладилась за возом. — Ишь ты, хм, — опять хмыкнул Харитон. — Счастливая, говорит. Да много ли нам нужно для этого? Быть сытыми да здоровыми и самим и ребятишкам. Да нет, однако. Добром еще надо послужить людям. За добро добром заплатить. Хоть тот же паромщик Спиря или дед Хренов, у кого купил сапоги, или бабка Лиза, куда без них, как? Мыслимо ли без них наше бесприютное счастье? Хм, счастливая, говорит. А ведь такие слова не всяк скажет. Дуня может. Она понимает, счастье-то наше в добре.

Харитон так увлекся рассуждениями о счастье, что едва не проглядел поверток к молодому еловому лесу, который в утреннем свете смотрелся свежо, зелено и нарядно.

Вечером пятого дня вернулась бабка Лиза. Она повесила под застреху свою косу и села на приступок амбара, стала снимать свои обтрепанные лапти. Вся она была серая, выгоревшая на солнце, сердитая от своей старческой немощи. Дуняша, увидев ее в окно, почему-то даже побоялась выходить к ней. Однако вышла и сразу встретилась с ее тихими истомленными глазами, которые также тихо сказали Дуняше: «Вот и хорошо теперь нам, и обрадоваться впору, да нету сил».

— А нас видели, — сказала Дуняша и повела вперед тем локтем, на котором лежала головка Федотки.

— Оживели, стал быть? Чего же лучше. Ну, девка, и мужик у тебя: чисто огонь. Ведь прямо горит у него все. Так и едет колесом. Ой, не пропадешь с таким. И у меня под его руку — откуль прыть. А уходилась-то — все жилы гудят. До покрова не отдохну. И век бы так-то. Теперь, касатка, собирайся знай. Я доведу вас до ельника. Он ждет тамотка. Оттуда уж прямой дорогой.

В сумерки бабка проводила Дуняшу с детьми через огород и поскотину к ельнику. Свалив в телегу вещи, которые несла, стала тайком совать Дуняше деньги:

— Он не взял. А хозяйство, ребята на тебе, ты и возьми. От сердца я.

— Грех тебе, бабушка, думать о нас худое. В большом не обидела, не обижай и в малом.

— Да пособится вам вседневно, — и бабка поклонилась уж севшим в телегу Харитону и Дуняше: — А путь мимо будет — не обойдите милостью.

 

VII

Как-то Егор Иванович вернулся из города очень поздно. Поставив лошадь на конном дворе, пошел домой.

Была та глухая пора августовской ночи, когда к уставшим людям приходит первый спень — самый сладкий и глубокий сон, когда не слышно даже собак и кажется, до первых петухов можно унести всю деревню. Черное небо казалось густым и низким, и из глубины его кротко мизюрились сонные звезды. Ласковым теплом и запредельным покоем веяло от изб и дворов, и Егор Иванович, живя все последнее время суетной, безостановочной жизнью, вдруг сам почувствовал утешительный покой, ему захотелось довериться своей слабой, но сокровенной мысли, однако он с усмешкой отмахнулся от ее соблазна и стал думать о завтрашнем сельсоветовском дне. Уже возле самого дома в лицо ему остро пахнуло кислым дымком, и он неожиданно для себя опять умягчился: «Самогонку кто-то варит. Зайти бы да шваркнуть стакан. И не как-ненабудь, а одним запрокидом, без закуса, чтобы так и продернуло скрозь — и наплевать на все. А то замотался, издергался и никакой жизни не вижу». С этими, молодецкими мыслями он вошел в ограду и увидел в оконце мастерской у Любавы Кадушкиной свет. «Уж не она ли самогонку-то сидит? А все втихомолку да молчком. Утайная деваха и строгая. Такая без слов подманит и без слов отшибку даст. Я те дам, всесторонняя деваха, И-эх, накрою сейчас», — совсем обрадовался Егор Иванович и, боясь скрипа сапог, подошел к оконцу. Оно было занавешено, а створка чуточку открыта. Принюхался — самогонкой не пахло. Любава, сидевшая у самого окошка, говорила кому-то своим спокойным грудным голосом:

— Я больше не могу, да и о зиме надо думать.

— Побегу я, ведь поздно, — это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. — Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.

Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:

— Кто тут?

— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.

Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор — его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.

Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:

— Мимо-то.

Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.

— Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.

Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:

— Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.

— Да ты не очень-то, — не сдержался Егор Иванович. — Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…

В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:

— Боязно тамотко.

— Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? — Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.

— От добра худа не ищут, — сказал Егор Иванович упавшим голосом. — Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.

Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом:

— Слышь, Егор, Любава что говорит. Дескать, нельзя ли ей переехать в нашу старую избу. Тут-де навозом прет, сыро. Ты правильно рассудил: все равно уж мы туда не вернемся. От добра добра не ищут.

— С Титушковой Машкой все якшаются, собаки. Сейчас я к воротам, а Машка из ворот. Вот и думаю, с Харитошкой дело не обошлось без Машкиной руки. Да я докопаюсь. Мошкин, Борис Юрьевич, пенял да пенял — в пот не единожды бросило. И все за Харитошку. Конечно, утек вражина.

— Я думаю, Егор, пусть она уберется. А то ходит по двору. Шары свои большие вытарашшит и зырит. Пусть, я думаю. А?

— Да нешто я против. Вот как опять народ.

— Наплюнь-ко. У нас семья, а она старая дева. Хотела я ей сказать: иди-ко ты замуж, пока совсем не высохла, да удержалась.

— Что уж ты ее в старые-то девы?

— А то нет? Я в ее-то годы, забыл? Третьим ходила. Скажу я ей?

— Как знаешь.

На этом и умолкли.

Утром Ефросинья только вышла на крыльцо, босая, в исподней юбке, Любава с серпом и узелочком в руке, обутая в обношенные лапти, переходила двор. Ефросинья остановила ее:

— Егор Иванович сперва не соглашался, да я уломала. Ладно, сказал. Слышала? Стал быть, переезжай. — И весело добавила: — Устраивайся да женишка приглядывай. Годочки-то, миленькая, на месте не стоят.

— Спасибо на вашей доброте, Ефросинья Гавриловна, — поклонилась Любава и хлопнула воротами. Ефросинье не понравился Любавин поклон, и обругала ее «кулацким семенем».

Солнце едва поднялось в полнеба, а над сухими хлебами уже копился и густел зной. К полудню нагретый воздух пошел волнами, а порой набегали такие горячие потоки, что обжигало лицо. Исколотые жабреем руки горели как в огне, и, чтобы остудить их немного, Любава, завязав сноп и воткнув в него серп, брала и разминала в пальцах комки сыроватой земельки. Жали они с Машкой рядом и, не разговаривая, старались друг перед другом. Каждая про себя вела счет связанным снопам, которые, оставаясь после них на низкой и чистой стерне, весело валялись, как пьяные мужики, туго подпоясанные кушаками. Солнце, казалось, пылало над самым полем и жгло Машке ее широкую спину, а рожь навстречу обдавала душным застойным жаром, и когда Машка, подхватив серпом срезанную горсть хлеба, с навычной легкостью разгибалась, голову у ней обносило, перед глазами все мутилось и к сердцу подступала тошнотная слабость.

— Провались все, — иногда ругалась Машка и валилась на сноп, а чуть отлежавшись, опять бралась за серп и ловко с хрустом подрезала набранные горсти ржи.

На соседнем поле косил овес жаткой-самосброской Петруха Струев. Он, в белой и далеко видной рубахе с расстегнутым воротом, стойко качался на железном сиденье, а у самой близкой межи часто останавливался, что-то стучал по железу и остро поглядывал в сторону жниц. И Машка, идя по полю внаклон, все время прислушивалась к стрекоту машины, и когда этот стрекот приближался и смолкал, она распрямлялась и вроде видела вскинутые грабли жатки, мотающих головами лошадей, белую рубаху Петрухи, но самого Петруху разглядеть не могла, потому что после долгого наклона в глазах опять все меркло и сливалось.

В полдень Петруха выпряг коней и верхом поехал к вырубным косякам — так назывались березовые перелески, в которых собирает силу речка Подолинка: вода в ней из родников, жгуче-холодная, не согревается в самую жару и не замерзает в лютые зимы. Петруха напоил коней и пустил их на траву по краю поля, а сам, умывшись и обливши себя с головы до ног, набрал бочонок воды, в мокрой одежде, радостно холодившей тело, захлюпал налитыми сапогами на полоску Любавы и Машки. Они сидели под суслоном, деревянными ложками хлебали из блюда молоко с творогом. Платки на обеих были повязаны коньком, и глаза их из светлой тени глядели на Петруху — показалось ему — с кроткой досадой, видимо, он помешал им разговаривать и, поняв это, смутился. Когда шел от лесу, то хотел внезапно облить их холодной водой, но не смог, потому что первую из-за суслона увидел Любаву, ее красивый и строгий поворот головы, ее спокойные истомленные руки, и не решился на шутку.

— Неуж для нас постарался? — изумилась Любава, повеселев от явного Петрухиного смущения.

— Испейте. Холодненькая. Хотел окатить, да пожалел.

— Сразу видно, от хороших родителей.

— Воду пожалел-то?

— Струевы с прижимкой живут, я знаю, — уколола Машка. — Прошлый раз линьков дал самых зряшных. Кошку накормила, слава богу.

— Заставь Титушка — наловит покрупней.

— Да уж возьмется, — не по-твоему.

— От Харитона, Любава, весточки нету?

— Пока молчит.

— А я уж и не знаю, пить его воду или вовсе не пить, — сказала Машка, обращаясь к Любаве, хотя игру вела с Петрухой. — Оговорит на каждой капле, недолго и захлебнуться.

— А вот напьемся вволю да его еще же и обольем, — возразила Любава и тоже не поглядела на Петруху. — Чего с ним еще-то.

Петрухе стало хорошо и отрадно переговариваться с женщинами, потому что за словами он угадывал то скрытое и тайное, что было важнее и приятней слов. Попив холодной воды, от которой не стало свежо, а только заломило зубы, Любава и Машка озабоченно умолкли и взялись за серпы.

— А за водичку-то, однако, спасибо, Петр Власьевич, — сказала с шутливой серьезностью Любава и, зайдя на свою полосу и обтерев серп концом передника, начала жать. А Машка поднялась с ленивой выдержкой, положила серп на плечо и, выпятив и без того большую грудь, заслонилась ладонью от солнца, стала оглядывать верх увала, где проходит ирбитская дорога. Высматривать ей там было решительно нечего, но она знала, что Петруха смотрит на нее, и не торопилась, как бы говоря всем своим видом: «Вот я какая. Такою я всегда буду и цену себе знаю».

— Покажись, проехал кто-то из города, — равнодушно, чтобы скрыть свои взволнованные мысли, сказала Машка и, все так же не снимая серпа с плеча, неспешно зашла на свою полосу. На Петруху даже не взглянула, будто его тут и не было, но работать стала для него. Горсти она умела набирать крупные, подрезала их легко короткими, вроде круговыми движениями своего острого серпа. И чем неохотней подошла к делу, тем горячей и азартней взялась за него. Несмотря на полноту, разгибалась и сгибалась без труда, ловко перекидывала подрезанные стебли, укладывая их в будущий сноп, помогая серпом, чтобы колосок лег к колоску. Петруха налил в их берестяной туесок свежей воды, заткнул квадратную дырку бочонка пучком соломы, и когда пошел на свои овсы, у Машки уже был готов опоясанный свяслом сноп. Она знала, что работа у ней спорится, и с теми же легкими наклонами и взмахами чисто и податливо выбирала полукружья в густой и кое-где перепутанной ржи. Серп в ее руках будто сам по себе, не много и не мало, а столько, Сколько надо было, брал на лезвие хлеба и мелькал прыткой серебряной змейкой. А Машка гордилась своей промысловой сноровкой и той радостной охотой, с какою вела самую трудную и самую необходимую работу во всем крестьянском страдном календаре.

Как только солнышко пошло на закат, над полями со стороны заречья потянуло свежестью. Перестал донимать пот, и скоро у Машки даже остыли локти. Снопы в суслоны она собирала в вязаной кофточке, которая от старости вся сбежала и не сходилась на груди. Незастегнутые полы кофты мешали в работе, и в другое время, крутая в деле, Машка непременно осердилась бы, но сейчас ничего не замечала, потому что готовилась в мыслях к откровенному разговору с Любавой: жить с запертой душой она больше не могла.

Укладку снопов закончили наравне, и обе сошлись у того суслона, где лежали их вещи. Вода в туеске согрелась, попили ее без удовольствия, умылись, поливая друг другу. Машка выхлопала свой платок, утерлась им, вздохнула:

— Лицо-то, чисто исстегано, — так и горит все.

— А мне вымочки попали, будь они тут, один жабрей с осотом — руки в прах исколола.

— Сила Строков завсе в рукавицах жнет. — Машка засмеялась и присказала: — В шубе, сказывают, не сон — в рукавицах не работа.

— Этот не изработается.

Домой шли не по большой дороге, а опушкой березника, чтобы возле мельниц-ветряков выйти к загороде — и сразу к сушильным сараям.

— Я ведь, Любава, давеча не все сказала. Смешно и говорить-то. Чтобы околеть, ежели вру. Говорит, походочка-де у тебя, Маня, так и подшибает. Я, слышь, всю тебя выглядел. А я-то, дура, по бережку в чем мать родила: думаю, какой тут лесной увидит.

— Да он парень-то вроде с умом. Глупостей за ним не водится. А ты что?

— А я знаю? На меня ровно морок напал. Шла и шла. Да ведь мне бы, Любава, наплевать на это. Я мужняя жена. Посудачили да разошлись. Боюсь, не заберет ли Петруха в свою голову какой дури.

— Да не такой он парень, что ты в самом деле.

— Ты послушай, Любава. Послушай и умственно рассуди. Будто на пень я наехала — ни взад теперь, ни вперед. Уйти я решилась от Титушка. Петруха тут ни при чем. Ты девка, тебе и знать бы это ни к чему, да ты лучше всякой бабы рассудить можешь. Немощный он — Титушко-то. Мне ребеночка надо. Когда тут ваши были, Дуськины ребятишки, я и не чуяла, что навалится такая беда. А подержала их на руках последний раз, будто выпотрошили всеё меня. Титушко, он обходчивый, добрый, а от другого, может, и жизни своей решилась. Заплыву, думаю, на ту сторону под осыпи…

Любава смотрела на Машку, и в больших изумленных глазах ее стояли слезы: знакомую непреходящую боль ворохнула в Любаве исповедь Машки, и Любава ничего не могла сказать подруге, потому что сама не раз оплакивала свою девичью жизнь, в которой мало было веселья, смеха, песен и которой она не могла распорядиться иначе. Понятна была ей и Машкина тоска по Харитоновым детям: она, Любава, без них острее почувствовала свое одиночество и тоже страдала оттого, что никому не нужна и жить дальше незачем. Всему конец.

Чтобы попасть прямо к ветрякам, надо было переходить вброд речку Подолинку. Они разулись и зашли в воду, которая была так холодна, что не было терпения и миг постоять на месте. По воде сделали пять-шесть шагов, а на берег выскочили продрогшие до плеч, испуганно поджимаясь и смеясь над своим испугом.

— Так и ошпарило, — взвизгнула Машка.

С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.

— И жалко-то его, — раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. — Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь — девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.

— А с ним-то ты говорила?

— А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…

На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:

— А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, — и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: — Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.

— Полно-ко, она, того гляди, завалится.

— А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена — не доведи господи.

Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, — со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.

В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.

Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы:

— Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, — и повторила потерянным шепотом: — Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? — Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:

«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. — И совсем бисерно на уголке добавка: — На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».

В этот день они снова жали рожь. И весь день Машка в запойной работе топила свое недоуменное горе. А вечером, когда собирались домой и спрятали до утра серпы в суслоне, Любава, чтобы развеять ее, укорила:

— Сама вроде так желала, а теперь убиваешься.

— Болтала не знай что. А знать бы да думать, что так сделается. Собрался и ушел, а у меня все сердце выболит. Это как пережить? Кто я теперь?

— Ты переселяйся-ко вместе со мной. Поживем вдвоем, а потом, бог даст, вернется. Странник он, Титушко-то, вот странник и есть. А ты крестьянка, и будем жить своим домом, своим хозяйством. Чего еще-то? Ну?

Машка ответила не сразу, а со свойственной ей медлительностью подумала и повеселела. В этот же вечер она перебралась жить к Любаве и привела с собой свою корову.

Дней через пять или шесть вернувшиеся из города устоинские мужики рассказывали, что видели Титушка на Верхотурском тракте в гуртоправах, которые гнали в горнозаводскую сторону огромный табун скота.

К концу жатвы на ворота колхозной конторы приколотили большой щит из листового железа, на котором были красочно и искусно нарисованы всякие виды езды, показывавшие трудовые успехи отдельных колхозников. Щит был вычернен лаком и сверху вниз размежеван белыми линейками. Над первой колонкой лихо, зависая крылом, нырял в облаках самолет, над второй — пылил автомобиль, сильно просев на передние колеса. За ними гнался патлатый парень на велосипеде, у которого были разные колеса, с толстыми, почти тележными спицами. Следом скакал всадник без узды, ехала телега на взнузданной улитке, ползла черепаха, похожая на сковородку с ручкой, и, наконец, замыкал всю кавалькаду рваный лапоть, в котором спал с бутылкой в руках красноносый мужик. Под самолетом стояло только три фамилии: Марии Пригореловой, Любавы Кадушкиной и Петра Струева, отличившихся на жатве. На последнем месте, под лаптем, к фамилии Осипа Доглядова кто-то самовольно приписал подмоченным мелом Ефросинью и Егора Бедулевых.

 

VIII

Яков Умнов работал на рытье котлованов в бригаде землекопов, которых на стройке называли ударниками и приравнивали к бетонщикам. Между собою землекопы делились надвое: катали и лопатники. Первые день-деньской толкали перед собой груженные землей тачки и поднимали их по настилам порой из десятиметровых глубин котлована, а лопатники грузили тачки, и так как на каждого полагалось по шесть каталей, то работать приходилось не разгибая спины. Наверху при подъеме из котлована стоял учетчик и записывал каждую вывезенную тачку, по количеству которых определялся труд всех землекопов.

В пять утра дежурный железным шкворнем с размаху хозал в подвешенный у входа в барак вагонный буфер, и засыпные дощатые стены, местами промерзшие до белых зайчиков, так вздрагивали, что из щелей вываливались пучки соломы.

Рабочий день начинался.

Зимой, в стужу, чтобы не дать схватиться на морозе вскрытому грунту, рыли его по-боевому, круглые сутки, в три смены. Это было самое горячее, но трудное время: теплая одежда, особенно валенки, быстро гибли на земляных работах, а брезентовая спецовка и ботинки мало держали тепла. Правда, в беспрерывной работе не мерзлось, но до отбоя не у всякого хватало сил, потому часто грелись у костров, пылавших в котловане круглые сутки. В короткие минуты отдыха люди налетали на огонь с набегу, готовые заскочить в самое пекло, чтобы быстрее согреться, запастись теплом и снова взяться за дело. Они подпаливали куртки, штаны, обжигались сами, не сразу чувствуя боль. Ото всех и всегда пахло дымом, палениной, а само тепло в просквоженной одежде паслось недолго — чуть отошел от огня, и мороз взял навылет. В стужу особенно мучились катали: колеса у тачек обмерзали и не держались на обледенелых настилах: десятипудовые тачки то и дело опрокидывались, и если каталь не успевал отскочить, его держаками сшибало с ног. В котловане, который рыло более трехсот человек, были обморожения.

Дома Яков Умнов жил скудно: рос впроголодь, одежонка всегда с чужого плеча — обноски, каждую осень почти до снега бегал босиком и спал на сеновале. В извозах, когда был в работниках, на бесконечных зимних дорогах, бывало, так околевал, что на ночевках не мог согреться до утра и выходил к коням, трясясь вчерашним ознобом. Не стал Яков заправным и после армии, перемогаясь от лета к зиме и от зимы к лету. И то, что жизнь обошла Умнова своей теплой сытостью, помогло ему окрепнуть и приспособиться в тяжелых условиях таежной новостройки.

Вместе с ним работали и переселенцы из южных районов России — это все были люди рослые, степенные отроду, надежно заправленные обильной и сытой едой. При большой нагрузке без разносолов большие плечистые мужики быстро опадали в теле, и въяве проступала в них широкая костистая основа, которая даже на глаз нуждалась в сытой еде. Но особенно трудными для них оказались первые сухие морозы, братание с которыми для многих обходилось весьма горько. Южане чаще обмораживались, и сразу до черноты и водянки, простывали и кашляли с глубинным заходом и свистом, но в общем запале все шли ровняком.

Другое дело Умнов. Житейские невзгоды закалили и ожесточили его, Он знал, что такое недоедание, стужа, изнурительное махание лопатой, и прихода первой зимы ждал даже с каким-то внутренним вызовом, надеясь одолеть ее.

Новые приехали в барак по лютому холоду. Размещались за счет утеснения. Рядом к Умнову влез большой мужик в коротком овчинном шугайчике. У него все было крупное: голова, плечи, ноги, кулаки, а лицо так широко, что, казалось, состояло из трех бугров — шишкастый мясистый нос, опаханный с обеих сторон глубокими морщинами, и две пухлые пунцовые щеки. За время дороги он, видимо, не оскудился, потому что был бодр, свеж, разговорчив. Украинские слова мешал с русскими и бросал в зубастую пасть шмотки сала, как снопы на молотильный барабан.

— Здорово ночевали, — сказал он Умнову и подмигнул, затягивая на постель свои длинные ноги в крепких, домовитых сапогах на толстой подошве. — Сальца не хочешь?

— Не откажусь, — согласился Умнов, с улыбкой ужимаясь под боком нового широкого соседа, который приятно обрадовал его своим здоровьем, силой и знакомой простотой. А тот достал из мешка просолевшую тряпицу, развернул толстую пластину сала и самодельным острым ножом отвалил от нее увесный кусмень.

— И-эх, жить везде гарно, было б сало, — шутил он. — Да, будемо: Ныкыта Дубовой. С Маныча. — Он подал Умнову тяжелую, черную от густого волоса руку. — Как туточки? Кормют?

— Тощевато.

— Ничего, мабуть. Силенки есть.

Утром новичков выстроили отдельно, чтобы опросить их, к какому мастерству приноровлен каждый. Когда очередь дошла до Никиты Дубового, бригадир оглядел его и угадал:

— Табунщик?

— А то ж, — обрадовался Дубовой и, зная, что бригадир определил его жизненную привязанность по кривизне ног, не без гордости оглядел себя и похвалился: — Призы брал на скачках.

— Живой, дядя, — улыбнулся и бригадир и срифмовал неожиданно под смех строя: — Брали на скачках, попробуем на тачках. Как?

— Добре, — согласился Дубовой и стал каталем. Он был совестливым работником и ежедневно давал по две нормы, но хватило его ненадолго, потому что на холоде все время задыхался. Но самое мучительное для него оказалось то, что он мерз даже на работе, не мог согреться и на нарах, начал кашлять громким трескучим кашлем, словно у него дребезжали все внутренности. От кашля плохо спал и стал быстро слабеть, хотя по утрам со всеми наравне поднимался и шел в котлован, где до полного изнеможения, но без жалоб, катал тачки. Однажды вечером он залез на нары особенно утомленным и, отлежавшись немного, признался Умнову:

— Мы, Яша, Дубовые, из казаков, и все такие запальные, навроде беговой лошади: тихонько не могем, а на аллюр сил маловато. И мерзну, будто на стылой земле полежал. Хана мне.

И верно, утром Никита Дубовой не поднялся. Его увезли в лазарет, а через три недели после выздоровления определили в конюхи.

На его место пришел гордый гражданин с Кавказа Ибрагим Годжиев. Он бросил свои вещички на нары и стал ходить по бараку в мягких щегольских сапожках с галошами и залитом бараньим жиром ватном бешмете с газырями; плоская кубанка, перекрещенная поверху золотым галуном, была ухарски сдвинута набекрень, а молодецкая талия перехвачена наборным из блестяшек ремешком. Стройный, жилистый и моложавый, он на всех глядел свысока и видом своим говорил: «Эх вы, мужики-лаптежники, глядите на заправдашнего джигита и не говорите потом, что не видели. В моих жилах течет горячая кровь, совсем не схожая с вашей, тепленькой».

Но в котловане абрека хватило только на неделю. Хотя ему нашли валенки и полушубок, мороз все равно без милости обошелся с его горячей кровью. Фельдшер густо смазал его обмороженные руки и ноги ворванью, забинтовал, и джигит утих. Те, что без удали брались за новую жизнь, посмеивались над Годжиевым, когда он стал поправляться и веселеть:

— Ибрагим — работать не могим?

В суровых условиях таежного Урала Умнов научился простой истине — быть каменно терпеливым, ровным и постоянно заботиться о переходном запасе сил, который, как закваска, возрождает утраченное. Он не был ленив или осторожен, однако тянул свою лямку не на последнем дыхании и потому был надежен в общей запряжке. В нем проснулась крестьянская сметка, выносливость и привычка держаться со всеми кротко и сноровисто. И еще он усвоил самое главное — как можно лучше работать, чтобы получать продукты по первой, высокой, норме. Он, сохраняя силы, избегал всяких лишних движений, разговоров, мало пил воды, по-прежнему не курил и все время думал, как облегчить свой труд. Он, например, стал укладывать доски гона так, чтобы тачка становилась ниже его ног, и сверху нагружал ее легко, быстро, что каталям нравилось, так как избавляло их от простоев. За зиму Яков Умнов ни разу не обморозился, но и совсем перестал походить на себя: лицо его от стужи, ветров и костров прокалилось, задубело, обсалилось и опухло; глаза почти затянуло набрякшими веками; от былой бравой стати не сохранилось и следа — весь он огруз, заматерел и, замкнутый, отрешенный, утепленный мешковиной, казалось, век околевал в этом громадном котловане и приобрел тут звериную жизнестойкость. Новички смотрели на него с почтительной завистью.

Многотиражка огромной стройки «Перековка» напечатала о нем несколько похвальных слов, и десятник, прочитав их, подошел к Умнову, большим оттопыренным пальцем подтолкнул кверху дужку постоянно оседавших очков, сказал:

— Гоны опять осаживаешь? Башковит, парень. Отдохни, Умнов. «Перековка» тебя вызнела с моих слов. Читни на, — десятник большим пальцем подсмыкнул очки, дохнул хорошим куревом в щеку Умнова. — Вота. Вот.

Умнов силился поймать ускользавшую строчку, но от непривычного напряжения глаза наслезились, и по газетке пошли радужные размывы.

— Не разберу, плывет печатное-то.

— «Корень души определяет нашего…» — начал читать десятник, придерживая пальцем дужку очков. — Не то. Не то. Вот о тебе-то: «Теперь Умнов многочисленную жизнь свою вывел к близкой сути труда, окрыленного с мечтой…» И так далее. Застрельщиком тебя назвали. Это верно.

Нелегкой была и ранняя весна, которая залила водой котлован. Работали по колено в грязи. Ноги были все время в мокре и плохо согревались. Но как бы ни досаждали слякоть и сырость, весенние приметы обнадеживали радостью перемен и сулили скорое забвение стылым зимним потемкам. Чувствовалось, особенно ночами, что где-то высоко в поднебесье дуют теплые ветры, порывы которых, как тугие крылья, обвевают и тревожат землю. Обдутое к утру небо казалось необыкновенно высоким, лазурным, чистым, и яркое солнце было таким близким, что слепило даже в тени.

Жил и Яков весенними предчувствиями. И Никита Дубовой, и гордый абрек, и потом еще двое или трое, не выдержавшие труда землекопов, рассеялись в душе, как морок, будто Яков никогда и не видел их. Он с каким-то приятным откровением обнаружил, что долгие зимние месяцы вроде сомкнулись в его сознании в один сумеречный напряженный день без восходов и заходов солнца. А наградой за это был досрочно вырытый котлован под литейный цех.

Как-то в полдень, когда уж совсем согнало снег, землекопы пришли на новый котлован под доменный цех. Участок земли был занят горелым лесом и на высоких голых местах успел одичать и зарасти бурьяном. Яков, ломая хрупкий валежник, вышел к угловой вешке и на межевой затравелой елани увидел желтый, едва-едва поднявшийся на коротком стебельке цветок мать-и-мачехи. Другие лопатники еще не подошли, и Яков, не боясь быть увиденным, опустился на колени, погладил цветок своей толстой негнущейся ладонью и стал нюхать его, хотя и знал, что весенние первоцветы почти не пахнут, но Якову все-таки чудились запахи еще студеной, но поспевающей пашни, лежалого в амбарном сусеке зерна, нажеванной на удилах конской пены — и обдало вдруг все его сердце ласковым возвращением к прошлому. Дом, мать, село и земляков своих Яков вспоминал часто, но никогда не мог думать о них связно и сосредоточенно, потому что все воспоминания его были отрывочны, казались далекими, будто остались где-то и сгинули за семью волоками. «Да нет же, — встрепенулись в душе Якова сильные бунтующие мысли. — Жить надо. Жить. Не ослабел зимой, значит, выдюжил. А земля, весна, цветы — все вечно, все истинно. Я об этом никогда не думал, может оттого и дрогнул беспамятно с осени. Себя было забыл, все забылось. А мир жив, вечно жив…» Яков ощутил опять знакомые запахи родины и вспомнил весенние луга за Турою, крутояр с осыпями, а поверху, по самой кромке его, где раньше всего истлевает снег, россыпь весенних цветков мать-и-мачехи. К ранним потеплевшим пятнышкам земли на крутояре без всякого зова собрались ребятишки и робко пробовали еще холодящую от снеговой влаги полянку босыми ногами, а внизу по всему крутояру еще по-зимнему лежал снег. Из нежных желтых головок девчонки плели венки, вязали ожерелья, и с той поры все твердо знали, что весна пришла. Потом о скромных цветочках дружно забывали, переставали замечать их, топтали и мяли, потому как они совсем бесполезны в крестьянском хозяйстве; их никогда не дарили друг другу: ведь желтый цвет — примета измен и печалей. Забытые, в полном бесчестье, как пустоцветы, первые вестники тепла рано увядают и никнут, но они не злопамятны: после долгой зимы они снова осветят грядущую новь и призовут к людям благословение. Якову Умнову, оказавшемуся перед трудным испытанием, домашняя сорная травка была сродни. Потому он так бережно поворошил мелкие желтые лепестки, ладно и просто собранные в одну корзинку, ощупал чешуйки на коротком, но сильном стебельке и вдруг понял, что в приземленности этого цветка заключена вся его могучая выживаемость и стойкая мудрая доброта. «Оттого и живуч, — подумал Яков. — Для меня светлей праздника не было и не будет…»

Переговариваясь, подходили лопатники, катали везли на тачках доски для гонов. Яков прошлогоднюю жухлую травку подгреб к цветку, чтобы ему было теплей ночами, и подумал о внезапно открывшемся ему: «Все худое берет земля и дает только доброе. Одно слово — праматерь наша: она умеет давать и радовать. Думал ли я когда-нибудь об этом? Да вот и цветок, величек ли он? От земли всего-то на полвершка приподнялся, а огласил на весь белый свет, обрадовал весной, теплом, праздником. Вот надо как!»

Весь этот день Яков жил какой-то близко подступившей надеждой, а вечером, уже устроившись спать, опять вспомнил цветок, потом устоинский крутояр и вдруг с небывалой душевной ясностью увидел Любаву Кадушкину. Этой ясности он и ждал. Любава пришла в сельсовет за какой-то бумажкой и смотрит на него, Якова, своими честными глазами, решительно не признавая его власти. «И ручки-то у тебя совсем не мужские», — вспомнил он ее ненавистные слова, но прежней злой обиды на нее не нашел в себе. «В самом деле, не руки были, а одна неработь». Он уже давно осудил сам себя за это, но главное, на чем основан мир, — узнал только сегодня: не стоять над людьми, а в полную меру сил работать для них своими руками. «Да я, Любава, может потому и выдюжил, что всем существом хотел немыслимых трудов, чтобы привыкнуть навечно глядеть на людей как на братьев и отдать им все силы, всю свою душу. Совсем».

С этого памятного дня Яков стал пока про себя составлять Любаве письмо, добиваясь в мыслях порядка и складу. Тревожило его только одно — сумеет ли он рассказать ей о своем счастливом обновлении.

На новом котловане заглубились уже по пояс, когда Умнова вызвали в отдел кадров стройки. Посыльная девчонка, веснушчатая и большеротая, пока нашла Умнова, намотала на свои большие рабочие ботинки столько густой глины, что едва вылезла из котлована. Яков помог ей подняться по грязным, скользким катам и хотел вернуться, но девчонка запротестовала:

— Без тебя мне не велено приходить.

Яков умылся отстоявшейся чистой водичкой из ямы, вымыл ботинки, пучком старой травы почистил брюки, телогрейку и пошел к управленческому бараку. Начальник отдела кадров был занят, и Яков остановился перед стенной газетой «Меткий глаз», прибитой к стене коридора между двумя огнетушителями. «Опять весело и незаметно потекло мое время», — читал Яков короткое признание бывшей монашки. В другой заметке давалось описание крыльчатой тачки, той самой, к которой для повышения производительности труда наращивались борта. И наконец Яков дважды прочитал стихи какого-то Травостоева под названием «Стройка поет».

На работе земляной Разговор совсем иной: Работенка грубая — Навалил — и кубарем… Мы завод построим в срок Образцово, крепко, впрок, Хорошо и начисто, Одним словом — качество…

— Умнов, к начальнику! — крикнула в коридор толстая и большегрудая девица, с короткой прической — волосы у ней были редкие и легкие как пух, побитые какой-то болезнью. Умнов следом за нею вошел в кабинет начальника, который с полотенцем через плечо пил чай, читал газету и обливался потом. Он был одних с Яковом лет и заговорил с ним как с равным:

— Там, Умнов, бригадир твой убивается за тебя, расхваливает. В чем дело?

— У него спросить надо. Я — как все.

— Мы новую бригаду бетонщиков собираем. Слышал? Ну вот. Туда ведь всякого не пошлешь. Верно?

— Бетон — не земля, требует сноровки. Что верно, то верно.

— А доверие ты берешь в расчет? Ведь бетон — всему опора.

— И доверие, конечно.

— Вот и гордись — выдвигаем тебя в бетонщики. Теперь знать надо, какое твое слово.

— Работники небось хорошие подбираются. Что же с хорошими-то людьми не поработать? С моим полным удовольствием.

— Значит, решено. Перейдешь к бетонщикам. Посмотрим. Покажешь себя, к осени на курсы десятников пойдешь. Доверие или недоверие?

— Уж это само собой. Только ежели от души говорить, домой тянет. К земле. Зимой как-то не памятно было, а к весне от тоски слепну.

— Ладно, Умнов, поживем — увидим. Хотя и так известно. Завод поставим, и калачом тебя отсюда не выманишь. А в расчет берешь, что его величеством будешь? Рабочим классом? Гордость или не гордость?

— Да уж это само собой, — отозвался Умнов прежними бездумными словами, потому что напомнил сам себе о весне, земле, доме и все это слилось для него в единое радостное ожидание, которое заполнило сейчас всю его душу. «Именно слепну, — подтвердил он в мыслях нечаянно оброненное слово. — Теперь возьму да так и напишу ей. Земля землей и дом домом, а без нее и дома не прозрею»…

А кадровик любил стройку, мастер был сказать о ней горячее слово и говорил, говорил, все сводя к гордости и доверию.

— Да ты, вижу, и не слушаешь. А? — вдруг спохватился он, заметив безучастное выражение лица Умнова. — Не себе говорю.

— Извините, я сегодня уже полтыщи тачек нагрузил. Устал вроде.

— Так, так, — согласился кадровик. — На этом и кончим. Ступай, Умнов. Парень ты, вижу, честный, и мой совет тебе напоследок: гордись нашей стройкой и держись за нее — в люди выйдешь. Бывай.

На новом месте Якову отвели кровать на чурбаках, с соломенным тюфяком, и тумбочку, где можно было держать бритву, кружку, белье, нитки. В бригаде бетонщиков ему выдали прочную из брезента спецовку. По воскресеньям бетонщики не работали: ходили в баню и ларек, где им отоваривали премиальные купоны мылом, пирожками и конфетами, от которых почему-то пахло рыбьим жиром. В день Первомая прямо с утра Яков сел за письмо Любаве и горько смеялся над собой: все то, что он пережил и чувствовал, о чем хотел рассказать Любаве, даже примерно не умел выразить. Да и слов-то подходящих у него не было. Но самое горькое состояло в том, что пальцы, отекшие и приловчившиеся к лопате, никак не могли управиться с тонким и вертким карандашом. Оказалось, что написать письмо было для него трудней, чем выполнить полторы дневные нормы. Он перепотел, изнервничался и наконец спрятал в тумбочку свои листочки, измаранные каракулями. «Написал, грамотей, — приходи, кума, любоваться, — невесело шутил над собой Яков, а потом решил совсем сердито: — Так тому и быть, больше и браться не стану. А дай-ка она получит такую путань — что ей думать-то обо мне? Тронулся, скажет, в нелегкий час. Избави боже от его приветов. Кадушкины, они всякому подберут свою строгую мерку».

Недели через две Яков послал письмо матери и велел кланяться Любаве. Ответ от матери пришел скоро и озарил Якова нежданной и оттого ослепившей его радостью: письмо под диктовку Кирилихи писала сама Любава и в конце обратной странички утеснила пяток слов от себя: «Яков Назарыч, примите и мой поклон». «Теперь, как ни суди, молчать нельзя», — определил для себя Яков и вечерами после работы уходил на просеку, садился на пень и при свете долго угасающей зари изводил бумагу листок за листком, вывязывая корявые строчки. В тихие вечера, освещенные белым бессумеречным небом, Яков постиг душевную собранность, как-то сам по себе наладился у него и почерк, с прежним красивым, слегка небрежным пошатом вправо, словно на встречный ветер ложились плотные связки слов.

На просеке, по которой гнали высоковольтную линию, каждый вечер появлялся хроменький старик в изношенной безрукавой шубейке с топором и большой корзиной: он обкалывал смолевые пни и щепье собирал на топливо. Однажды, проходя мимо Якова, остановился, похилился на увечную ногу:

— Огоньком, думаю, не разживусь ли?

— Не курю, дед.

— И дай-то бог. Гляжу, все калякаешь, все с гумагой. Никак стихи складаешь? У нас тут один вятский жил, так сыпал имя — откуль что. И ты, слышь, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Вот и говорю, откуль что. А тоже завсе с гумагой.

— А ты топливо припасаешь? — Яков кивнул на корзину. — Хороша растопочка — смолье.

— Дюже добра. Порох одно. Много ли кинешь, а теплынь, хоть парься.

— Много вас там, в хибарках-то?

— Семей, сказать, десятка полтора. Коновозчики все.

— Из деревень небось?

— А то. Деревня. Она. Народ работной, безотказный. Для стройки самый тот. Ну, звиняй, коль помешал.

Старик высморкался, обшмурыгал пальцы о шубейку на груди и пошел по просеке, высматривая пень повыше и потолще, а Яков проводил его взглядом и подумал: «Сходить разве, не окажется ли кого с нашей стороны».

 

IX

В ночь под выходной над стройкой и окрестными изреженными сосняками, над бараками, складами и зёвлами глубоко ископанной земли прокатилась свирепая гроза. В канунные две или три недели кряду стояла жара, которая так просушила и воздух, и землю, что накатившийся предгрозовой прохладный ветер с сухим треском прошелся по верхам дерев и высек искры на козырьках железных навесов. Ливень полосовал почти до рассвета, но глубоко прогретую землю не остудил, и утром она задымилась теплым духовитым паром. Когда поднялось солнце, то вязкая кисея, плотно крывшая небо, быстро растаяла и вся просека с поваленными деревьями, пнями и кучами хвороста и глины утонула в густом молочно-пенном тумане.

У Якова день был не рабочим, и хотя под шум грозы спалось плохо, поднялся по привычке рано, побрился, попил чаю и, прибрав в свой настенный шкафчик кружку, сахар и хлеб, стал собираться на реку, где хотел выстирать и пополоскать портянки. Выходить не спешил. К стеклам окон ластилась белая непроглядная пелена, но часам к восьми ее прошили лучи солнца, и в барак хлынули потоки розового света, празднично высветившего все грязные и замусоренные закоулки, усыпанный золой и утоптанный пол у расколотой и вечно раскаленной плиты. «Черт побери, — подумал Яков, надевая рубаху и как бы заботясь о ней. — Черт побери, что же мы не возьмемся да не выгребем отсель всю грязь. Где он, комендант наш?» Яков поискал глазами между топчанами Зотея Сибирцева и спросил, ни к кому не обращаясь:

— А где Зотей?

— Чего он тебе?

— Да вон опростался, — захохотал сосед, взбивая подушку и оборотясь к дверям.

И верно, в барак вошел Зотей в нательной рубахе, трусах и сапогах на босу ногу. Старая битая шинелька надета внакидку; он топорщил локти, сквозь истончившееся сукно приметно острые, сутулился, чтобы она не свалилась с плеч.

— Яков, — гаркнул Зотей, — мужик тебя там.

— В барак-то что ж он?

— Пойди спроси. А туман, ребята, садится — денек-то, гляди, разгуляется. Однако ливануло.

Яков, заправляя рубаху под пояс, вышел на крыльцо. На дощатых мостках стоял рослый мужик в вылинявшей фуражке, из-под которой торчали выгоревшие на солнце косицы волос. Лицо было заветренное, но свежее, нездешнее. А глаза, окольцованные морщинами, глядели на Якова снизу вверх с знакомой застенчивостью, и Яков обрадовался мужику, еще не узнав его окончательно.

— Здравствуй, Яков Назарыч.

— Это ты, что ли?! Харитон. Убей — не ты. Какой-то не тот вовсе. Был-то. А это что же!

— Жизнь подновила, — повеселел и Харитон.

— Да я вас, Кадушкиных, через сто лет, хоть через тыщу…

Они поздоровались и опять стали оглядывать друг друга: Яков с откровенным удивлением, а Харитон стесненно и виновато. Переминаясь.

— Фу-ты, боже мой, мужик и мужик. Иди, говорят, мужик какой-то. Оно и верно, мужик. Был парень, а вылинял в мужика.

— И ты, Яков Назарыч, тоже… И без волос, вроде как валун обкатанный.

— Да уж обкатан — то верно. Ты, гляжу, весь мокрешенек. Пойдем-ко в барак. У нас тут свободно.

— Я ведь, Яков Назарыч, не один. С семьей.

— Сбег, что ли?

— Хоть бы и так. Теснить стал Егор Иванович. Пришлось.

— Небось своим ходом?

— А то как. Телега тут, на просеке. До нитки вымокли. — Харитон, как бы конфузясь своего мокрого вида и грязных сапог, виновато и заискивающе улыбался. А уловив в глазах Якова заминку, поторопился: — Любава наша знает твое местожительство. Вот мы и… Давай, говорю, попроведаем земляка. Навестим.

Яков при этих словах так и замер, заметно переменился в лице и попытался скрыть свое радостное волнение, но Харитон понял его заминку и поспешил тем же тоном, словно ничего и не заметил:

— А Любава осталась. Одна. Что ж, ломоть отрезанный. Мы с Дуней всяко рядили, а потом думаем: Яков-то Назарыч хоть и крут и суров, да опять нашенский.

И действительно, у Якова Назарыча не было никаких колебаний перед судьбой Харитона, в котором он видел не только односельчанина, но и дорогого для памяти человека и теперь не знал, как лучше встретить его.

— Может, я тебя роняю или во вред тебе, так ты давай того, до свидания. — И Харитон все с той же виноватостью протянул руку: — Нищий, как говорят, везде просит, да не везде подают.

— Ну, понес: роняет он меня. Да куда меня еще ронять-то? Чудак. Сам видишь, обкатан, как голыш. Ну, вот. Я, Харитон, погодь минутку, надену пиджак, и пораскинем умишком.

Яков сходил за пиджаком, и они, минуя лужи и пригибаясь от мокрых веток берез и сосенок, вышли на просеку. Туман поредел, исхудился, но млел в просадках, сторонился под лесную навесь, местами обвис на кустах. Однако солнце губительно роняло его к земле.

— Сколько же ты ехал? Это хорошо, что ты попал на выходной. А то ведь мы на работе. Сколько же ехал-то?

— Да считай, две недели. Коровенку волочим за собой. Не ускочишь.

— Тут есть вашего брата. Такие. А коров что-то не видел. Любава, спасибо, вишь, как додумалась. Ведь это не каждая так сумеет: взяла да ко мне, — Яков засмеялся тихим смехом и заглянул в глаза Харитона, который не понял его радости, встревоженный своими печалями. Яков вспомнил общее, освещенное радостной минутой: — А помнишь, как лес-то на конюшню возили? Мало не подрались тогда. Забыл?

— Да ты не взыскивай, Яков Назарыч.

— Я не к тому вовсе. Дураки, говорю, были. Матерь мою небось не видел?

— В колхоз не пошла.

— Да какой от нее прок. Левая рука небось совсем высохла.

— Егор Иванович гонит стопроцентовку по Совету.

— Сдурел Сиротка.

— Знику не дает.

На небольшой в глиняных язвах полянке со скудной травешкой, какая обычно и растет, и тут же чахнет на лесном подзоле, стояла телега, на поднятых оглоблях висела зыбка. В сторонке паслась на вожжах лошадь, рядом пестрая корова понуро гоняла тощую жвачку. Промытая и прилизанная ночным ливнем, она казалась особенно вислобрюхой и костлявой, на острых кострецах вся шерсть высеклась. Дуняша развешивала на маленькие елочки мокрое тряпье. Старшая девочка Катя сидела на телеге, завернутая в отцовскую сермягу, бледная, большеротая. Федотка заходился на материнской руке.

— Как цыгане, — сказал Харитон и, спрятав горькую усмешку, пошел к телеге, стал доставать из лыковой зыбенки, сохраненной от дождя, хлеб, сало, лук. Делал все быстро, споро, — видно, продумал все заранее. Через плечо, не отрываясь от дела, спросил жену:

— Варево небось не заводила?

— Да когда, Тоша? — Она одной рукой расправляла пеленку, наброшенную на елочку, и видела, что с мужем пришел какой-то новый человек, стриженый и круглоголовый. Таких стриженых Дуняша боялась и не любила с детства и не стала его разглядывать, да и не до того было ей с ревущим ребенком на руке.

— С прибытием, соседка, — бодро поздоровался Яков, и Дуняша так круто повернулась на знакомый голос, что Федотка перестал реветь.

— Яков, — обрадовалась она узнанному ею приветному слову и поправилась: — Яков Назарыч, здравствуйте вам.

— Он самый. Яков — много не брякай. Помнишь?

В ответ на его добрую простоту, знакомую, деревенскую, так и защемило сердце далекой милой домашностью, а сама зарделась от своей улыбки. И ее Яков узнал с трудом. Она круглолица, с красиво-печальными глазами, большим, высоким лбом. «От девичьего-то лоб один только и остался, — оглядев ее, отметил Яков. — Встренься где на улице, даже и в ум не взял бы». А у Дуняши для Якова родилось точно такое же определение, как и у Харитона, будто сговорились: «Окатый какой-то, стрижен потому. А так — какой был. И корпусной из себя…»

— Постарел, глядишь?

— Время не молодит. Тем более нас, баб. Мы, как трава. Подкосили — и свяла.

— Мать-то мою, как она?

— Господь милует. Все домой ждет. Перед покосом как-то виделись. Иду, а она из лесу, с вырубных косяков, навстречу. Корову-де продала. Канунниковы взяли. Жалеет, знамо. Косить и не косила ноне. А вы-то как?

— Живой.

— Яков Назарыч, — позвал Харитон и, когда Яков подошел к телеге, протянул ему жестяную кружку с самогонкой: — Держи-ко, Яков Назарыч. За встретины.

— Да уж встреча. Всем встречам, — Яков потер ладони и принял кружку. Звякнули налитым железом. Выпив, Яков пожевал губами, будто не понял вкуса. — А того, первак, кажись. — И крякнул.

— Взял в дороге. Да ничо ровно.

— А и впряжь забористая, — Яков весело пошевелил плечами и стал краснеть. За сало с хлебом взялся убористо, — Харитон отвалил от солонины куски дробные, подстеженные мяском. Еще налил по кружке, а опорожненную бутылку прислонил к колесу. Изблизка хорошо разглядел Якова: лицо у него шершавое, кожа на лбу толстая, по ней морщины, что глубокие колен на дороге. Перехватив взгляд Харитона, Яков ладонью вытер лоб и, поглядев на мокрую ладонь, оправдал свою слабость:

— Давно не бирал — шибануло до поту.

— С первой уж завсегда. Да мы что стоим-то? На ногах только скотина пьет.

Они бросили на свежие, нынешней валки пни по пучку травки, чтобы не засмолить брюк, и сели. Харитон на опрокинутое ведро перенес кружки, закуску, потер колени, собираясь с духом.

— С поклоном ведь я к тебе, Яков Назарыч…

— Брось ты это «Назарыч». Яков — и того хватит. И слов вовсе не говори, знаю. Сказано — помогу. Приткну к коновозчикам. Комендант живет со мной, тоже из крестьян. Место укажет, землянку выроешь. Тут все так. Коровушку береги пущей глаза: у тебя ребетенки. Фу, до сердечного ослабления проняло. Да уж давай еще. — Но отпил совсем немного и потускнел вдруг, недопитое протянул Харитону: — Лишку взял. Слей-ка назад. Фу-ты, прямо. И сердце зашлось. У тебя с собой хоть какая ни на есть бумажонка имеется? Для виду.

— Справка сельсоветская. Шерсть сдавать возил. А то как: и печать и роспись Егорова. Все чин по чину.

— Тогда так, Харитон. Готовьте варево, а я через полчасика-часик приведу Зотея Сибирцева. Он комендантом тут, следит, чтобы кого лишнего не было. Прошлую зиму, считай, безотрывочно вместе кретали: он в каталях, я лопатник. Хлебнули горького до слез. Ехать ему, как тебе же теперь, некуда. С осени собирается на курсы слесарей. Мастеровит. Прямо за что ни возьмется — ровно живой водой сбрызнет.

Яков ушел, а Харитон быстро разложил костер, сходил за водой и подвесил ведро над огнем. Дуняша начистила картошки, накрошила сала; вскоре ведро закипело, заплескалось, по всей поляне запахло варевом.

Харитон, сидя на пне, то выгребал из-под ведра угли, то подсыпал, а сам в хмельном вязеве тянул тягучую думу, все еще не находя сил поверить в то, что у него нет ни дома, ни земли и в любой момент его могут спросить: кто таков? И Харитон терялся, не находил слов. Чувство виноватости глубоко вошло в его душу, а самой вины своей он так и не видел и потому не знал, чем защититься, правдой или ложью. «А зря не спросил я у Якова, может, по крестьянству опять что-нибудь вышло, — пытался обнадежить сам себя Харитон. — Может, отменили уж кружение-то голов, тогда не к чему и канителиться. Завернуть оглобли, да и будьте вы при местечке, а я по старой, торной дорожке. Боже мой, сена́ ноне на меду ставлены. Дров зимы на три напластал… Чо бы не жить».

Дуняша заметила, что Харитон нехорошо задумался, и, как все последнее время, начала разговаривать его:

— А ничего он, Яков-то. Приветный. Слышь, как о себе-то: хлебнул-де горького. Конечно, не своя воля-матушка. Победовал.

— Коровушку-де пущей глазу берегите. Такие слова шишига какая не скажет. «Коровушку», а не как-нибудь сказал.

— Не она бы, Тоша, что делать с ребятишками-то. Садись да в один голос с имя.

— Лето в исходе, а у нас ни сенинки.

— Осядем, оглядимся. До холодов не близко.

Яков и Зотей Сибирцев подошли ко времени. Ведро с похлебкой было снято с огня и остывало. На углях в сковороде трещали и брызгались почерневшие шкварки. Харитон налил по кружкам.

Зотей был в буденовке. Лицо имел коротенькое, на котором все было поставлено вширь: и узковатые глаза, и скулы, и тонкой вытяжки губы, а сплющенный нос совсем глядел поперек. На вид Зотею было за сорок, и Харитон, не зная его отчества, затруднялся обращаться к нему. А Яков называл просто по имени. Когда сели возле ряднины и Зотей оказался рядом, только тут и разглядел Харитон, что это совсем молодой парень.

— Имя вас старит, Зотей. Для стариков такое имя.

Так как в хозяйстве у Харитона было две кружки, то обе он поставил перед гостями. Зотей на поданное и внимания не обратил, пристально разглядывал Харитона, Дуняшу, телегу и лошадь с коровой. В узких глазах его вызревало недоброе.

— Давайте, гостенечки, не побрезгайте нашей скудостью. Проелись за дорогу. Ты ведь наш, Яков, как сосед, не осудишь. По-всякому живали.

— Ну что, Зотей, за хозяина, что ль, — поднял свою кружку Яков, но Зотей не только не принял приглашения, но даже отодвинулся от ряднины с едой.

— Из кулацкого хозяйства, судить по всему?

— В люди ни за чем не ходили, — погордился правдой Харитон.

— Телега окована, ошинована — в Америку можно уехать.

— Батя худо не умел делать.

— И работников небось держали?

— В страду, бывало. Что было, то было. Вот Яков подтвердит.

— Как же улизнули-то, а? — Зотей надел буденовку и козырьком занавесил злую накипь в прищуре глаз. Харитон только теперь понял, как нелепо разговаривал с Зотеем. Яков тоже отставил кружку, не пригубив, заметно растерялся.

— Да ты брось, Зотей. Уж я-то знаю, кто он и что. Батя его, Федот Федотыч, этот верно, этот любил ошиновать свое хозяйство. Но что говорить о покойнике. А Харитон сам — вечный батрак. Ты глянь на его руки. Да если хочешь, дак только трудовыми руками и построим социализм.

— Ты, Яков, того-этого, а с меня хватит. Меня вот на такой телеге по душе переехали. — Зотей поднялся гневно-багровый: — Чтоб я их тут духу не чул.

Когда в мелком сосняке скрылся Зотей, Яков развел руками:

— Все дело испортил ты, Харитон. Вынесло тебя с этим разговором. Молчал бы, и только.

Дуняша с ребенком на руках жалостливо глядела на Харитона и не знала, с кем соглашаться, однако поддержала Якова:

— Да уж это так, говорить учись, а молчать умей.

— Он, видишь, Зотей этот, по недогляду утопил у хозяина пару лошадей, а хозяин отходил его граблями да еще и в суд подал. Год или полгода, не помню, дали Зотею. Отсидел он честь честью, вернулся и взял да поджег мужика. Дотла обиходил. Ему еще два года припаяли. Как видишь, выезжен парняга.

Харитон, округлив глаза, неотрывно глядел на телегу и не понимал Якова, потому что в мыслях уже шагал рядом с телегой, слышал родной и домашний стук железного хода, полагая, что уезжает куда-то от своего неизбежного горя.

— Но ты не кручинься, Харитон. Слыхал, что говорю? Я ведь его знаю, Зотея-то. Отойдет, тогда уж никакого отказу. Видишь ли, если человека много обижали, ему тоже охота обижать. Но Зотей не злой. Говорю, отойдет. Вы никуда не трогайтесь, а я схожу, поговорю с ним.

Ушел и Яков. А Харитон вскочил, засуетился, растоптал костер.

— Ехать надо, Дуня. Заарестуют иначе. И Яков тоже, привел какого-то… Видите ли, ошинованная телега не по ндраву ему. Чего она в шары-то ему кинулась. Телега как телега. Тоже хлюст, видать, добрый: взял обиходил мужика подчистую. Давай, пока не поздно, скидовай манатки. Вот тебе и Яков, языком побрякал. Лучше уж подальше от такого народа.

Харитон отвязал от колеса вожжи, на которых паслась лошадь, и стал подтягивать ее к телеге, чтобы запрягать. Но Дуняша решительно взяла вожжи из рук мужа:

— Что ты как прямо, человек просил подождать, а мы ровно дети. Я тоже знаю, кто я есть, не хочу метаться. Тут много таких, как мы. Не поможет Яков — люди помогут. Детей в телеге не дам больше мучить. Садись-ко да поедим. На сытый желудок спорей дело делается.

Дуняша все это сказала строго, непререкаемо, и Харитон подчинился. Когда сели за чашки и Харитон успокоился, Дуняша весело укорила его:

— За тобой, Тоша, тоже грешок водятся. Сказать? Робок перед каждым. На черта он нам нужон… Да пошел-ко он… Живем-то мы при Советской власти, и нечего трепыхаться. Нам с тобой дай срок до первой работы, а там покажем, из какого мы класса. Скажи, что не так?

Харитон черпал деревянной ложкой горячую похлебку, обдувал ее, обжигался, под ресницами его теплилось согласие. А Дуняша совсем расхрабрилась:

— Да я сейчас сама пойду в эти землянки и все разузнаю. Нечего нам жить вперегиб. Слава богу, не чужое едим. Не какие-нибудь буржуи.

— Ты у меня, Дуня, совсем оратор. Вроде и похлебка вкусней от твоих слов.

Дуняша, ободренная словами мужа, совсем пыхнула удалью:

— И-и-эх, Тоша, поучиться бы мне, как грамотные-то, я бы этого, какой приходил, на веретене растрясла.

Дуняша прибрала посуду, а Харитон собрался подкосить травы, когда вернулся Яков. Он уговорил Зотея разрешить Харитону построиться на левом крыле земляного поселка, который тянулся односторонней вдоль просеки. Зотей вначале и слушать не хотел, пригрозил даже:

— Будешь приставать, Яков, со своими убеглыми, не поленюсь сходить куда надо. Там разберутся, откуда они такие на крепкой телеге.

Зотей лежал на своей заправленной кровати прямо в сапогах, руки заломил под голову. Говорил веско, не глядя на Якова. Яков сидел на табурете, спокойно вертел в руках буденовку Зотея:

— И так, слушай, кругом зло да забида. Зло, Зотей, для нас сеют, и мы не отстаем. У тебя вот лучшие годы прошли в неволе, но ведь и ты на всю жизнь пустил человека по миру.

— Кулак все-таки.

— У него небось ребятишки были. Они-то при чем? Сколько я знаю, Зотей, зло только разоряло людей и плодило новых злодеев. Вот ты оттолкнешь сейчас хорошего работника, а он возьмет да со зла тебе или другому напакостит.

— Я его упечатаю раньше.

— Что ж, сам сидел, пусть посидит и другой? Так, по-твоему? Не дело судишь, Зотей. Из работника злодея сделаем. К чему и жить тогда.

— Чего ты мне душу-то мутишь? — Зотей сбросил сапоги на пол, сел, сапно раздувая широкие ноздри, но прежней озлобленности в нем не было.

— Ты не вспыхивай, Зотей. Сам как-то говорил, гнев да милость живут об руку. Не отвяжусь от тебя, потому знаю, не всяк злодей, кто часом лих. Невеста моя там, дома, — сестра евонная, о котором толкуем. Она послала их ко мне. Что же теперь, прикажешь встать перед тобой на колени. Отец у них, верно, крюк был загнутый, ничего не срывалось. Из-за него я всю семью у них люто ненавидел. Похожих на них не терпел. Думал, разорю вчистую всех с нажеванной мордой. Обеими руками вцепился в председательское место, чтобы давить сверху. Только и была одна забота — теснить, кто посытей. Хозяйство совсем закинул. А потом почувствовал, что расхожусь с Советской властью: она зовет к зажитку через труд, а мы, какие на местах, сами отошли от пашни и других рвем. Таким-то манером полсела опустошили. Дома были каменные. Лабазы каменные. За зиму переваливали на Ирбитскую ярмарку тысячи пудов зерна, мяса, сотни возов пушнины, шерсти, льну, холста, посуды всякой — все разбили. И гвозданула нас Советская власть, да правильно и сделала. Про нас ведь это сказал Сталин-то, что нам все нипочем. Именно мы, вот такие «обобществители», довели дело до того, что и обобществлять-то стало нечего. Давай церквя рушить, колокола скидовать. И о колоколах слово его верное.

— Как о колоколах?

— Стало быть, и о них. Я это наизусть выучил, как «отче наш». «Снять колокола, — подумаешь какая ррреволюционность!» С прижимчиком сказано последнее-то словцо. Я ведь его, Сталина-то, слышал вот как тебя. В Омске на активе. Ничего, он сказануть мастак и с прижимчиком где надо. Мы, на местах которые, подразгулялись, — простым-то словом нас не одернешь. А теперь вот гляжу, тех, кого вытряхали, и нас, вытряхателей, здесь половина на половину. Без малого. Вот и выходит: не перестанем творить зло, погибнем в распрях. Так в одном котловане тех и других зароют добрые люди. И слова доброго не скажут.

Зотей взял из рук Якова свой шлем, поставил его на тумбочку, поправил за макушку. В движениях сделался спокойным, по глазам — раздумчив.

— Ты, Яша, уж больно прост, и добро со злом у тебя как разноцветные рубахи: захотел — белую надел, захотел — черную. А ежели, к примеру, то и другое положить на хлеб да разжевать, чем это отзовется?

— Моя матушка любит сказывать: в ком-де нет добра, в том не сыщешь и правды. А своей-то головой я так раскидываю: жить надо по совести. Да это верно, Зотей, всяк живет по своей совести, да не всяк судит сам себя. А как будешь обдумывать всякий свой шаг, тут и поймешь, верно ли делаешь. В те поры, как я сидел на Совете, мне все казалось, будто я только и занят, что забочусь обо всем селе. Иногда из себя выхожу — и все для людей вроде. А теперь мне и смешно и стыдно вспоминать. Что я им мог дать, ежели я себя и мать свою не мог прокормить? Сидел, перебирал бумаги, — разные указания, — да с уполномоченными по чужим подворьям шастал. За мою-то работу не шибко и кормили меня, да лучше-то и кормить не стоило, думаю. А я сам жил впроголодь и всех остальных с собой хотел выравнять. Чуть посытей какой, тот и враг. Я, Зотей, как вошел в годы, стал сильно храпеть. Матушка моя опять же и говорит: ну, Яша, заливаешь ты храпака, хоть из дому вон. А отчего это, спрашиваю? Совесть-де чиста у тебя, Яша. Храпят люди со спокойной душой. Вот так я и жил в ладах с совестью. А как начало редеть наше село да как пошли матушкины слезы, тут и заподумывал. Нет, сужу, не ладно течет моя жизнь. Не ладно, не ладно. Что же это, думаю, на сапоги себе не могу сбиться, а других учу жить. Смех и горе. И посмеялась-то надо мной девка, какую я во сне каждую ночь видел. Подумаешь в таком разе. В мыслях-то я до того довел себя, что, когда оказался вот здесь, только тут всей душой и обрадел, будто заново народился. Эх, поделом, думаю, доброму молодцу всыпали. Успокоился, исцелился, можно сказать. И лекарство оказалось самое простое, доступное всякому-каждому: работа. Теперь я понял, Зотей, что самое большое благо на земле — труд. И на мужиков, коих я разорил, имею теперь свою точку зрения, умели и любили они работать. Меня Федот Федотыч, отец этого Харитона, в три погибели, бывало, гнул, лишней минуты у него не полежишь, а то и вожжами пройдется. Я, Зотей, говоря начистоту, уж председателем был, а взгляда его побаивался. Теперь иногда и думаю, мать учила, не научила, добрые люди учили, не доучили, а сюда попал — обмер от ужаса: не научусь работать, сдохну. Вот тут я и вспомнил Федот Федотыча: земной поклон ему за науку. Теперь уж я знаю, Зотей, что без такой науки ни черта ни построим. Может, тугих на науку, как я, придется учить и через колено. Я не против. А Харитон этот — уже другой закваски: отец его с пелен впряг в семейный воз. Ты, Зотей, верь моему слову: так как мы сейчас поднимаем ударников, таких Харитонов орденами потом увешают. Понял теперь, за кого прошу?

Зотей умягчился, и все его широкое лицо разошлось в улыбке.

— Поднял ты, однако, своего Харитона дальше некуда. А все знаешь от чего? Постой, постой. Таких праведников, как твой Федот Федотыч, я тоже, слава богу, знавал. Из-за невесты своей ты такой удобренный сделался. И черт с тобой. Верю я тебе. Ведь я о чем пекусь, чтобы нам на новостройке не пригреть какую заразу. Чтобы вредительства какого не вышло. А раз твое ручательство… У него документы какие есть с собой?

— Говорит, есть.

— Пошли. Угощаться я к нему — уволь. А где рыть землянку, укажу и в домовую книгу внесу. Хромой-то старичок, как его?..

— Тихон Огарков.

— Вот рядом с ним. С Тихоном.

— Ну это сосед хороший.

— Хороший-то верно, однако тоже из бывших. Кожи по деревням скупал да так проторговался, что и дом ушел с молотка.

В бараке не было ни души. Двери с обоих концов стояли распахнутые настежь. С улицы тянуло настоявшейся жарой, и сухменные сквозняки расшевелили и понесли прижившуюся в бараке лежалую затхлость. Ласковое и спасительное в непогоду жилье мутило плесневелыми отстоями.

— А я уеду отсюда на другой же день… — сказал Яков, когда они вышли на улицу.

— Пойдем искупаемся, — предложил Зотей и, навертев в руках совсем лишний по погоде шлем, швырнул его на чью-то кровать, легко вздохнул. — По деревням теперь жатва. В наших местах кедрачи поспевают. Чуть задожжит, бывало, в полях неуправа, нам только дай за шишками. Раздолье. А мне, Яша, домой нельзя. Тыкать станут старыми грехами, а я человек дурной, несдержанный, обязательно свяжусь. Придется уж здесь. Здесь и доверие мне оказали.

— Иди уж один, Зотей. Купайся. А я к ним — ждут ведь.

— Мне, Яша, земляк твой все-таки не понравился.

— Я и без того понял.

— Зекает шкодно. Нет чтобы глаза в глаза. Намарал он где-то. А? Есть немножко?

— Да у нас там все такие: в землю глядят. У нас по сторонам зырить не приучены. А уж взглянет, так взглянет. Тот же и Харитон — попробуй тронь. Не, народ у нас вольный.

Барак стоял на вырубке, где весь крупный лес был взят, а сосновый подлесок, смятый и покалеченный валкой и колесами, поднимался, жил и на жарком солнце точился терпкой смолевой слезой. Под сухими навоями опавшей иглы в тени лапника, где ночами дышит теплая прелая осыпь, выпарились выводки рыжиков. Тонко пахло грибной порой.

Яков на просеке встретился с хромым Старковым. Он нес ведро, в которое сразу, едва поздоровавшись, заглянул Яков. Старик давно не брился, и по впалым щекам его от самых глаз взялась борода, седая, битая палевым волосом. Но глаза у старика были живые и задорно щурились.

— Мало ноне, — посудачил дед. — А время. Кабы долгого дожжика. Пора и груздю подходит. По иной год скребнешь моховину, а они один к одному. Ноне, думаю, постоит такое же место сушь, груздя может и совсем не оказаться. А ты чо тут снуешь сегодня?

— Земляки мои приехали, Тихон.

— Ты, Яша, меня наворачивай пофамильно. Мне моя фамиль больно к душе.

— По соседству бы им с тобой, дед Огарков? Как ты на такое дело?

— Да мне милости просим. Больше народу — легче кормиться. И особливо если люди хорошие.

— Люди уж куда лучше. У нас, дедко Огарков, по Туре худых не живет.

— Давай, Яша, давай. Небось строиться будут, тес у меня купят. Пильщики осенесь ходили, а у меня яга была из собачины. Срядились.

Верстах в двух от поселка Харитон наткнулся на нетронутый суходол и на одной кулиге подвалил кошенины на целый воз. Трава была перестой, на срез шла туго, а местами, где кустился пырей, даже чуточку притупившаяся коса не брала вязкого прокоса, мяла траву, и приходилось часто точить. Но Харитон кашивал куда жестче травы, особенно в мочагах за Митькиными лужками — там иногда собирали осоки до десятка возов. Сено выходило крепкое, как проволока, шумело и после лежки, не зря и зовут его по Туре шумихой, но зато овечкам корма и работы на всю зиму.

Харитон быстро приноровился к перестою и был доволен, что смахнул суходол. Только-только вернулся к становью, — пришел Зотей Сибирцев в шинели, хотя вечер был душный и жаркий. Он был строг, что шло к его поперечному лицу, остановился у телеги и развернул на ней свою книгу. Харитон вытер руки о полы пиджака, почтительно приблизился, сторонясь глазом книги.

— Вот тебе справка: прописан ты в Кирпичном поселке. Здесь, значит. Под судом и следствием не состоишь?

— Господь не привел, — повеселевшим голосом сказал Харитон и опять вытер ладони о карманные клапаны. Взял справку.

— Яков указал место?

— Указал.

— Через два дня на торф с телегой. Знакомых лишних не заводи. И пьянства чтобы тоже…

Дуняша что-то показывала руками Харитону из-за спины Зотея, а потом достала из ямки в сосняке большой туес и налила из него кружку молока.

— С вином-то он у меня не прыток, — махнула она ладошкой на мужа и подошла к Зотею. — А молочка покорно просим. Жить вместе случилось, завсегда милости просим. Молочко свое.

Зотей подумал и от молока отказаться, но Дуняша глядела на него так открыто и сердечно, что в душе Зотея ворохнулось что-то милое, давнишнее, и он, уж не думая больше ни о чем, взял кружку и выпил. Крякнул утробно.

— Да чаво уж одну-то? Давно дома не бывал, молока не хлебывал, — неожиданно для себя пошутил Зотей и совсем заулыбался: — С одной-то и не распробовал.

Дуняша, так и не беря из рук его кружку, снова налила ее с краями, а Зотей выпил на этот раз с тройной прикладкой. Возвращая кружку, лучше разглядел Дуняшу, отметив, что у ней высокий лоб, округлые, едва приметные скулы и по-детски реденькие брови, которые придают всему лицу кроткую доверчивость. Глядела она открыто и светло, но тени ранних трудов и забот лежали на этом умном и красивом лице. «Он прав, Яков-то, мордуем друг дружку, не разобрав, не понявши. Вот и я обидел бы их, озлобил, потом и не вспомнил бы даже. Может, и подумал когда, так скорей не о людях, а об ихней телеге. Далась она мне, проклятая. Ведь я совсем не умею глядеть на человека вот так, близко чтобы. Кто-то до меня разделил людей на разные сорта, и я доволен, что не делаю пересортицы. А надо. Себя не поймем, нас тем более не поймут».

— Ты вот еще что, — вернулся Зотей к Харитону, который остался у телеги и разглядывал новую справку. — В плотницком-то деле смекаешь?

— Сибиряки. С топором за поясом родимся.

— Там за нашим бараком обрезь от бруса осталась. Есть и двухметровник бракованный — на шип посадишь, вот тебе и избенка. В землянке, конечно, зимой теплынь, благодать и топлива идет мало, но… кони рядом, овес и прочее, крыс расплодилось, а у вас ребятишки.

— Уж вот спасибо-то вам, — разволновался Харитон и, не замечая того сам, все шел и шел с Зотеем. — Я и говорю, добрых людей на свете больше. А то куда бы вот? Ложись да помирай, а у нас детишки.

Они шли общим двором землянок, вырытых одна к одной. Трава была давно тут вытоптана и вовсе не росла, но остались стоять старые, с толстой задымленной корой сосны, земля под ними была истолочена, унавожена, а корни деревьев — обиты и ощепаны. Всюду стояли разномастные телеги, ждали своей поры со ржавыми полозьями сани, ящики-бестарки. На веревках трепалось бельишко, мешки, половики. У спуска в некоторые землянки ютились собачьи конуры, и возле них лежали псы, привыкшие к большой сутолоке и ко всему равнодушные. У крайней землянки на лавочке сидела старуха и чесала голову, завесив лицо седыми волосами. Маленького роста мужик в лаптях с чистыми портянками и в красной длинной рубахе под суконным жилетом мазал колеса.

— Здорово, Кузя, — сказал комендант Сибирцев.

Мужик бросил мазило в ведро с дегтем и не сразу разогнул видимо отерпшую спину. Маленькое лицо у него темное, морщинистое, как монета старой чеканки.

— Десятник на тебя жалуется, Кузя.

— Не выезжаю-то? — вострые глаза у Кузи улыбались.

— Сегодня третий день, — напомнил Сибирцев.

— Третий. Правую заднюю у кобылы вот так, скажи, разбарабанило. То ли зашибла где, а может, укусил кто.

— Ну, давай основывайся, — Зотей подал Харитону руку и направился к Кузе, а Харитон, уходя обратно, услышал: — Ты, Кузя, работал на извести?

И они стали о чем-то говорить спокойными голосами. К вечеру Харитон на указанном ему месте собрал балаган, а ночью возил брус.

 

X

Внезапный уход Титушки болью отозвался в сердце Машки. Она не умела толком разобраться в своих чувствах, но ясно сознавала свою вину перед ним, раскаивалась и, знай, где он, убежала бы к нему, вымолила прощения, чтобы жить по-прежнему с ним безропотно и согласно. «А дальше-то что? Мир и согласие? Надолго ли? — навязчиво томили Машку вопросы, на которые у ней не было ответа, потому что совместная жизнь с Титушком впереди ею совсем не угадывалась.

Титушко был неистощим на ласки, ни в чем не притеснял Машку, и она первое время жила с ним в каком-то сладком и радостном забытьи. Потом, когда он вернулся из заключения и ни разу не упрекнул ее Аркашкой Оглоблиным, ни единым словечком не обидел, она на его истосковавшуюся нежность ответила самой искренней привязанностью и под доброй охранной рукой его опять впала в тихий душевный покой. Но постепенно в Машке нарастало и усиливалось ожидание, которое очень скоро сменилось тревогой и постоянным беспокойством. Она не находила в себе прежнего внутреннего согласия с Титушком и остро не хотела того, чего хотел он. Ей нужен был свой постоянный угол, хозяйство, где бы она могла приложить и показать свои домовитые руки, и, наконец, она начала осознавать свою ущербную порожноту. Титушко понимал и жалобы и желания своей жены, но относился к ним с бездумной иронией и спокойствием. И ютились они по-прежнему, как перелетные птицы, по наемным углам, то в одной избе, то в другой и более оседло поселились в халупе покойного Ванюшки Волка. Но но дворе не было хлева, и Машка свою корову держала у Кадушкиных. В силу этого да и по старой привычке она охотно и много бывала у них. Жизнь у Машки и Титушки шла, по выражению Харитона, нарасшарагу. Несмотря на Харитоновы насмешки, а порой и обидные оговоры, Машка неодолимо тянулась к Дуняшиным ребятишкам и потому слезно затосковала, когда они уехали. На Машку вдруг надвинулась пустота, и мрачная, дымная избенка, и ласки Титушки, и страдная, изнурительная работа — все, с чем она легко мирилась, больше не сулили ей слепого забвения. Вся жизнь для Машки как-то внезапно потеряла смысл, отемнела, а самой ею овладела тупая безнадежность.

И вдруг эта встреча с Петрухой Струевым на берегу Туры! Его словам она не придавала особого значения, но поверила им, потому что хотела этого, и они всколыхнули всю ее душу.

Она вдруг с веселым отчаянием и вызовом заглянула в будущее: «Разве все пережито в двадцать-то лет? Все еще будет: и горе, и счастье. А такое, что сказал Петруха, и во сне не привидится, да вот сказал. Нет, нет, не все, не все пережито».

Странно, что Машка совсем не думала о самом Петрухе, а вспоминала его речи и была благодарна ему за то, что он убедил ее жить надеждой. К тому же ей настойчиво думалось, что Петруха сказал не все, что хотел сказать, и было желание еще встретиться с ним, поговорить, послушать. Она стала думать о себе весело и свободно, потому как все время чувствовала за собой мудрое Титушкино бережение: при нем никто не посмеет ни думать, ни говорить о ней плохо. Она испытывала то, что часто испытывает всякая красивая женщина при вялом, безвольном муже, то есть могла допускать вольности, так как муж никогда и ничто не ставит ей в вину, а он для нее самый главный судья, при котором все остальные просто не берутся в расчет.

Но храбрилась Машка только при Титушке. С его уходом она почувствовала не только свою вину перед ним, но и свою незащищенность. При нем ее честь и ее имя целиком принадлежали ему, Титушке, он отвечал за каждый ее шаг, за всякую ее боль и берег ее, а теперь она вольна и сама должна обдумать любой свой шаг и даже несказанное слово. С сознанием освобожденности, чему она все-таки радовалась, в ней проснулся инстинкт женской осторожности.

Как-то уж поздно, вернувшись с обмолота хлебов, Машка вошла в пустую нетопленную избу и, не разуваясь, даже не сняв пыльный шугайчик, села у стола и пригорюнилась. Мысли у ней, как у всякого уставшего человека, были отрывочны и непоследовательны, но думала она все об одном — о прожитом. То вспоминала Федота Федотыча, то Харитона и его ребятишек, то с неизменной жалостью — Титушка. Чаще других падал на ум Аркашка Оглоблин, всегда грубый, жесткий, злой, но в сердечных делах тот же Аркаша так менялся, что всякий раз утешал Машку знакомой неожиданностью. «А вот не женится, холера, и не женится. Выжидает чего-то. А уж чего бы и выжидать: дом большой, новый, хозяйство на мази, с ребятишками есть кому тетешкаться: мать Катерина убьется на этом сладком мучительстве… Позвал бы…»

У ворот заревела корова, и Машка встрепенулась, пошла запускать ее. Подоив и нахлебавшись молока с крошками, собралась спать, но в сенках послышались тяжелые сапожные шаги.

— Здравствуй, Мария, — сказал Петруха Струев, перешагнув порог избы. Приятный сдержанный голос и обрадовал и испугал Машку. Она не отозвалась, не зная, какой взять тон, и стала искать спички, чтобы зажечь коптилку. Петруха догадался, чего она ищет, и брякнул коробком, подходя к столу, добыл огонь. Машка подставила под горящую спичку пузырек с керосином, кружком и фитильком. Огонек сразу прихватился, покачиваясь и мигая, тихонько набрал силу, В избе стало чуточку светлей, запахло копотью.

— Дай-ка мне блюдо али еще… Я тебе вот, — он достал из кармана горсть кедровых орехов, немного просыпал на пол, а потом выгреб из карманов полное блюдо, опять просыпая мимо стола. Машка не стала задергивать шторки и встала у кухонной перегородки, руки спрятала за спину.

— А сесть гостя не пригласишь?

— Да садись, коль от простой поры. Сядь. Я уж спать наладилась. Завтра чуть свет на ток. — Она говорила и взглядывала на него исподлобья. Он заметил этот настороженный взгляд.

— Ты вроде боишься меня.

— Да вот взял еще. Али ты волк?

— Волк не волк, а тебя выглядываю.

— Лиха не минешь, да бойся, говорят, не того, кто гонится, а за кем сама побежала.

— Да ведь унесла его нелегкая, неуж еще гоняться за ним станешь?

— Это уж мой грех, моя забота. Мы с ним венчаны, не то что как. И давай об этом замолчим. Ясней станет. Коли дело какое, говори, а то мне спать охота.

— Дело так дело, — согласился Петруха, довольный тем, что есть у него и деловой разговор к Машке. Прошелся по избе: сапожки начищены, брюки подтянуты и стремительно уходят в голенища, из-под пиджака видны кисти шелкового поясочка. Всю его нарядную прибранность Машка с улыбкой обдумала в одном слове: «Выщелкнулся».

— Дело так дело, — повторил Петруха. — Батя мой взялся за председательство в колхозе, а душой к этой работе не способен, потому как мягок и уступчив. Сельсоветский председатель Егор Иванович Бедулев попросту стреножил его. И теперь куда хочу, туда и ворочу.

— Об этом все говорят.

— И ты слышала?

— Чать не глухая.

— Тем лучше. Так вот, завтра будет раскладка хлеба по артельщикам, и Бедулев готовит решение насыпать из общих сусеков по едокам. Теперь и прикинь, что достанется Егору с его свальной оравой и что тебе ила Любаве-труженице. Ты депутат и подними свой голос в Совете.

— Вот спасибо, Петруха. Уж это спасибо.

— А то сидите там, играете в молчанки. Потом щи шилом хлебать станете.

— Собачиться тоже научились — голой рукой не возьмешь. — Машка вся пыхнула, сонливое настроение в глазах ее будто сгорело. Петруха, поняв, что расшевелил ее, опять вернулся к своему:

— Мурзинский леспромхоз вальщиков вербует: зарплата, паек — все как следует.

— Надумал, что ли?

— Надумал, Маня. Совсем надумал. Пойдешь за меня, перееду к тебе вот сюда, и ничего больше не надо, хоть золотые горы и те не нужны. Только бы с тобой. Ты послушай. Нет, молчи. Девки есть на селе, куда они, к черту, делись! Приверстывался, да на какую ни гляжу — тебя вижу. Может, присуха сделана — так я только рад ей. Как скажешь, так и укажешь. — Петруха выложил самое главное и, приподнятый этим, шагнул к Машке, намереваясь обеими руками взять ее за локти, но, приближая свое лицо к ее лицу, он не увидел покорного согласия. Более того, Машка отошла от кухонной переборки и села к столу; сел рядом и Петруха; тогда она опять отошла на прежнее место, а он остался сидеть, все время изучая ее лицо, ровное и строгое, очень далекое от того, какое он хотел видеть. И впервые понял, что она старше, мудрее его опытом, и оттого сделалась еще милей ему.

— Чтобы резонно, Петруха, так вот и запомни: будь знаком, да ходи дальше. Надумал свататься к мужней бабе. Другой не скажи — смеха не оберешься. Придет же в голову. А теперь ступай. — Машка решительно подступила к Петрухе, и он, испытывая перед нею безотчетный испуг, будто его окатили водой из ведра, быстро поднявшись, отошел к порогу. Уже в дверях сказал:

— Я, наверно, обидел тебя. После него небось еще постеля не стирана, а я со своим… Конечно. Но я так-то просто не откажусь.

— Пошел, Петруха, и иди. Что ж, в самом деле.

Он чувствовал, что Машка близка к озлоблению, и, больше не сказав ни слова, вышел. «Не ко времени все это затеял», — осудил он себя, но тут же передумал, что по-иному поступить не мог — значит, что сделано, то сделано. А она пусть знает: он так просто от своего не отступится.

На другой день Машка на молотьбе засорила глаз. Там же на току бабы взялись промывать его водой, вылизывать языками, наконец сама Машка долго лежала на соломе ничком, надеясь, что хлынувшая слеза вынесет соринку, но все оказалось впустую. Натертый глаз у Машки закровенел, натек, и она пошла к фельдшерице Валентине Силовне Строковой. Та принимала во второй половине ржановского дома, куда был пробит отдельный ход; в другой половине по-прежнему кипела жизнью колхозная контора. Пока Машка шла с тока, ей сделалось совсем дурно — она стала плохо видеть и здоровым, глазом. На крыльце медпункта хохотали мужики, и Машка, отворачиваясь от них, поднялась по ступенькам, но у самых дверей обо что-то запнулась и едва не упала.

— Кумиться будем, девка, — на ногу наступила, — засмеялся Аркадий Оглоблин, сидевший на скамейке у дверей и подставивший Машке ногу. — Чо нос-то воротишь, ай не узнала?

Рядом с ним сидел Матька Кукуй, бледный и худолицый. Поддерживая шутку Оглоблина, пропел вслед Машке:

Юбку новую порвали и подбили правый глаз. Ах, не ругай меня, маманя, это было первый раз.

Машка вошла в дом, а Матька, считая, что угодил Оглоблину, попросил у него закурить.

— Когда свое-то заимеешь?

Кукуй с веселой готовностью отозвался:

— Вот дадут хлеба, продам и на всю зиму накуплю курева.

— Я планов наших люблю громадье? Так, что ли?

— По мелочам не займуемся. А пока на заверточку, Арканя?

Оглоблин и не отказал и не раскошелился. Кукуй пошел вторым заходом:

— Гапка с Выселок поклон заказывала. Ей, плетет, туфли кто-то подарил. Пусть, говорит, Арканя побывает. Вся-де без утайки покажусь ему.

— Тебе-то казалась?

— Перестарок.

— Кому другому сказывай. Перестарок. В Гапкин ликбез всем отперто. Старый конь борозды не испортит. — Аркадий подмигнул Кукую и, кособенясь, правой рукой полез в левый карман пиджака, достал банку с табаком, подал. Левая рука у него была обмотана тряпицей.

— Чо у тя? — Кукуй скосился на руку Аркадия, склеивая языком толстую завертку.

— Ссадина была, а потом черт знает с чего понесло, понесло.

Защемив цигарку тонкими нервными губами, Кукуй с первых затяжек усадил ее до половины, осовел. Остаток заплюнул и спрятал под околыш фуражки.

— Пойду. Егор Иванович небось ждет уж. Спасибо, Арканя.

— Кури на здоровье. Перестарок, говоришь? Скажу вот, как поносишь-то.

— Ты можешь.

На крыльцо вышла Машка. Глаза у ней были красны и заплаканы, но слезы в них уже высохли. Она, все еще боясь глядеть широко и открыто, щурилась и часто мигала. На Аркадия не обратила внимания, и он ухватил ее за полу шугайчика.

— Ты что, ай по госзайму выиграла?

— Не цапай, не цапай. Вот так.

— Здравствуй, говорю, — он подстроился к ней под ногу, спускаясь с крыльца. — Я слышал, ты разочла Титушка. Совсем, что ли? Чем он не угодил?

— Об том я знаю.

— Птица теперь вольная. Может, смахнемся по старинке?

— Вот так и разлетелась.

— Да ведь приду — не выгонишь.

Машка потупилась, заливаясь густым красивым румянцем, сознавая, что надо осадить самоуверенного Оглоблина, но не находила для этого слов, потому что в душе своей была согласна с ним.

— Что ты приходила к ней? — совсем другим, дружески-ласковым голосом спросил Аркадий. — Запорошило небось?

От недавней боли и этого постоянно жданного голоса Машка едва удерживала близкие давящие ее слезы. Страдая и замирая в душе своей, она угадала, что Аркадий сам настраивается на серьезный разговор, и, предчувствуя, что не устоит перед ним, опередила его, защищаясь:

— Ты не вяжись. Одна я, что ли? Испила твою чашу — хватит. Мне теперь не до забав. — Сказав это суровым тоном, Машка взяла себя в руки.

 

XI

Солнце вставало из поздних туманов, светило как-то обходно, со стороны, однако в полдень набирало силы греть землю, но после обеда внезапно слабло, лесные тени делались гуще, прохладней, и по ним рано падали росы, обильные, тяжелые, равные тихому дождю. В жару по просеке несло паутину, и белые нити ее густо цеплялись за ветви деревьев, за вершинки трав, вместе с ними качались, и в белом безжизненном налете угадывалась близость сурового и неотразимого.

Харитон и Дуняша рвались на части, потому что предстояло им успеть многое. Надо было до холодов собрать жилье, хлев для лошади и коровы, запастись сеном, дровами. А нормы на вывозке торфа для электростанции были самые жесткие. Уезжал Харитон в пять-шесть утра и приезжал домой вечером почти по темноте. Талоны на хлеб выдавали только тем, кто выполнял дневные задания, потому работать приходилось без отдыха и перекуров. Иногда возить торф уезжала Дуняша, а Харитон, оставшись дома, брался за топор или окашивал перелески.

Как-то ранним утром Харитон отбивал косу, когда к нему подошел хромой дед Тихон Огарков, постоянно занятый припасным делом. На руке у него была пустая корзина.

— За песчаным карьером старица совсем не окошена, а трава больно добрюшшая, — поздоровавшись, сказал Тихон и хотел пройти, да задержался.

— Небось хозяин есть?

— Кто возьмет, тот и хозяин. Там раздолье, кто его мерял. Спецы, из-за границы каких навезли, ловить рыбу туда ездют. Двое мужиков сетями командуют. Наедут, бывает, — травишши страсть сколя истопчут. На машинах, орут не по-ладомски. Всю ночь костры. Покосы тамотко — все едино вытравят. Я у карьера рыжичков поишшу. Пойдем вместях.

Пока Харитон обматывал тряпицей наточенную косу, Тихон Огарков разглядывал стены дома, выведенные под крышу.

— Небось не хуже деревенского смастачишь, а?

— Нет, дедко. У нас дом на два этажа. Окна большие, что внизу, что вверху.

— Жили, выходит.

— Не судачили. А спецы эти, кто они такие?

— А все из немцев. По машинам больше — народ железный. Моя старуха ягод носила им, говорит, каждую ягоду осмотрят, понюхают. Брезгуют, понимай. Я здесь, Харитоша, по опушечке пойду, а ты ступай низом. Там оглядишься.

Харитон по песчаному скосу бугра, заросшего частым сосняком, спустился на кочковатый луг, высохший нынче до хруста под ногой. Впереди с широким захватом вправо и влево крутым валом расходились посеревшие кусты ивняка, талины, черемухи, которые окаймляют обычно, как выпушка, сонные протоки, озера или старицы. Здесь пахло тиной и теплой тихой водой. С косой тут не бывали. И если оглядывать луг на удалении, то весь он кажется увитым пышной и буйной зеленью, но вблизи под ногами да и в десятке шагов от себя Харитон увидел, что травы давно осыпались, усохли, изрежены, побиты августовской остудой. Он прошел до самой старицы, заглянул в прибрежные кусты и обнаружил в спелой поре две или три елани, где можно было поставить хороший стожок. Обкосив первый загон со стороны черемушника, Харитон стал гонять длинные прокосы. Махал до обеда и пожалел, что не взял с собой никакой еды. Решил попить водички и, пока есть силы, косить без обеда. Воткнув косу в мягкую дернину косовищем в самом начале нового захода, пошел к старице и наткнулся на рыбацкое стойбище, оставленное людьми вчера вечером или даже сегодня утром. К низеньким столбикам были прикованы две большие раскрашенные лодки. На бортах их красными ломаными буквами были написаны незнакомые слова. Внутри лодки были аккуратно прошпаклеваны и затерты суриком. Харитон стал озираться по сторонам, надеясь кого-нибудь встретить, но берег был пуст. Зато на зеленом холмике увидел вместительную круглую островерхую палатку из плотной розовой парусины. Вход в нее был раздвинут, и внутри на клеенчатом полу стояли легкие стулья, стол, кровати, на которых лежали цветные пышные подстилки и тугие подушечки. И лодки, с красиво гнутыми бортами, и палатка из жесткой материи, и тонкая вроде бы игрушечная мебель, и крепкие, острые незнакомые запахи, приторно напоминающие тертый анис, — все это было занесено сюда из какой-то иной жизни, из другого мира, не только чужого, но и чуждого, потому что Харитон, сколько ни оглядывался, нигде не увидел знакомых предметов крестьянского труда, какими окружает себя человек в страдных полевых условиях. Харитон вспомнил, что пришел сюда напиться, но спускаться к воде не стал, чувствуя, что все ему тут противно. Он пошел вдоль прибрежных кустов, желая наткнуться на новый прогал, но выбрел опять на такой же розовый шатер, за которым дымил костерок. Под старой обдутой рябиной, отягощенной крупными кистями еще не окончательно дошедших, но все-таки красных ягод, стоял стол, а вокруг — те же легкие гнутые стульчики вкривь и вкось, как оставили их вылезавшие из-за стола. И на столе, и между стульями, и на примятой траве — валялись бутылки, коробки, банки, бумага, посуда. На всем, что ни попадало на глаза, были цветные наклейки с фигурной окантовкой и отделкой под золото. Особенно много было бутылок: и длинные, и низкие плечистые, и плоские, и квадратные с ребрами, и совсем, большие из темного стекла, оплетенные соломкой или в серебряной бумаге. Харитон носком сапога повернул жестяную банку, на которой была красочно нарисована колбаса, нарезанная тонкими колесиками и посыпанная измельченной зеленью. «Нашим бы бабам такие картинки, не знали бы куда и поставить», — подумал Харитон. А на тихой теплой полянке, поближе к воде, было натаскано столько всяческих нелепостей, что Харитон мог только приблизительно определить их назначение. Тут лежали сломанные шезлонги, болтались оттянутые гамаки, сети для мячей, были разбросаны шары и крокетные молотки, пробитые мишени, обмотанные тряпками обручи, опять шары, только крупные, и точенные из дуба балясины. Притом все это было выделано не кое-как, а добротно, с выдумкой и точностью. И по тому, как все это было брошено и частью изломано, можно было судить, что цены вещам никакой нет. Харитон опять стал разглядывать прочные и красивые коробки и банки, которые были измяты, порваны, растоптаны, а как бы они пригодились в крестьянской избе, где никогда не выкидывают даже опустевший спичечный коробок, катушку из-под ниток или порожнюю железную чайницу. И не привыкший видеть предметы без приложения к крестьянскому полезному делу, Харитон почувствовал себя перед богатой безделицей униженным до слез: «Откуда это? Для кого? Как это все понять?» Харитон с голодной злостью окинул глазом ворох пустой праздничной посуды и засветил по жестяной банке так, что она со звоном взлетела выше кустов. На шум из шатра вышел заспанный сторож, круглолицый, смуглый и черноглазый. Увидев Харитона, вмиг посуровел, глаза его сузились:

— Откуда ты, мужик, и по какому праву ходишь?

— Из Кирпичного мы. Я то есть. Пришел покосить. Вон и коса моя.

— И забирай свою косу, — угрожающе подступил сторож, наливаясь враждебным румянцем, и Харитон тоже мгновенно заразился ответной враждой.

— Ты не рычи. У меня дети, корова. Пришел покосить.

— И забирай свою косу. И забирай свою косу, — настойчиво, со злым присвистом повторил сторож и широко, повелительно махнул рукой, показывая Харитону, чтобы он и близко не появлялся около этих мест. — И забирай свою косу.

На мокрых трясущихся губах сторожа выступила пена, в узких черных глазах заиграло бешенство, и Харитон, уходя от шатра, почему-то боялся выстрела в спину. «Да боже мой, в чем же я виноват? — спрашивал кого-то Харитон. — Трава, так она, считай, пропала уж. Не скошу — уйдет под снег».

Как бы поздно ни возвращался Харитон, он любил назначить себе еще какое-нибудь дело по дому и успевал обладить его до сна, о чем с непременной радостью рассказывал Дуняше, когда они, измученные, добирались до постели. А сегодня пришел домой совсем рано, однако ни за что не мог взяться, хотя и знал, что только в работе можно забыться и обрести равновесие духа. Дуняша еще не приехала с торфа, дети были у стариков Огарковых, и Харитон, уйдя на просеку, лег на кучу хвороста и стал думать. Его до основания души потрясла встреча на старице и особенно тот размашистый, безоговорочный жест сторожа, означавший, что нету тебе места на земле. «И куда бы я теперь ни сунулся, за что бы на взялся, — все не мое, — с отчаянием думал Харитон. — Ведь только так обошлись в Устойном с моим земельным наделом, с домом. Каждый может гнать меня с места, и должен жить я виноватой жизнью из чьей-то милости. Ведь я и так каждый клок сена тащу с оглядкой и не знаю, украден он или труды наши…»

Как всякий человек робкого склада, Харитон после встречи с напористыми людьми впадал в уныние. Ему казалось, что его притесняют со всех сторон, обижают, — он терял веру в свой труд и всю жизнь.

— Ай у тебя нет дела, что ты валяешься тут? — с веселым вопросом появился над Харитоном Яков Назарыч и присел рядом, с хрустом осадив хворостяную кучу. — Письмо я получил от Любавы. Приветы вам и поклоны. Да и вообще, только и заботы о вас. А ты вот лежишь и в ус не дуешь. Да с тобой что? А?

Харитон сперва неохотно, а потом, распалившись, рассказал все, что с ним произошло. Яков Назарыч слушая с улыбкой, нетерпеливо тер жесткой ладонью свою и без того красную шею. Затем хлопнул себя по коленям и захохотал вовсе:

— Все, что ли? Умора с вашим братом. Там же указатели, туда не ходят.

— Да нету никаких указателей.

— Ты небось так размахнулся, что и указатели выкосил. Да ну их. Ты лучше меня послушай. Письмо же от Любавы.

Харитон вдруг встрепенулся, будто его разбудили, во все глаза посмотрел на возбужденное и веселое лицо Якова и признался:

— Да я и правда, Яша, все о себе да о своем. А тут и твое дело. Ты знал, как я всегда думал. Да теперь так суди: мое вам согласие. Любава у нас — деваха строгая, — да ведь и ты не прежний Яша. Бредишь деревней, как я же, и скатертью дорога. И Любава, ежели она сказала приветное слово, это не от пустого сердца.

Якову после этих Харитоновых речей уже не сиделось: он засуетился по карманам, достал письмо и начал совать его в глаза Харитону:

— Вишь как написала-то: Умнову. Якову Назарычу. Она не из таких, чтобы на ветер. — Яков положил письмо обратно и вдруг приумолк, а помолчав, совсем озаботился. — Подумавши, никакого же ума не было. Ей-богу. Что хошь мог ляпнуть. Хоть и той же нашей. Любаве. А теперь как к ней, с каким таким словом? А?

— Это ты, Яша, зря. Уж что зря, то зря. Баба, коль пришелся ты ей, оступиться не даст. Бедовые ведь они на этом деле.

— Затеялся у нас хороший разговор, и скажу тебе, Харитон, напрямо: я ведь к ней тоже не просто абы как, вроде охапил, да и был таков. Не свети она мне в первую зиму, может, я и не жил бы. Бывало, душа замрет, и вроде нет уж тебя на белом свете. И много нас, и всем охота до тепла дожить. И пала она мне в ум. А ведь она единым словечком не обнадеживала. Сам я все и выдумал. А бывало-то! Бывало, ноги примерзнут к стылой обуине, мороз всю рожу обдерет до кровищи: ну, думаю, конец тебе, Яша. К вечеру — и ждать не надо — околею. Думать-то думаю, Харитон, а в душе, как в печной загнетке поутру, шает уголек. Она, Любава.

— Зацепка нужна человеку. Жить через что-то надо.

— То и есть. Конечно, каждый ищет, каждый ждет свое маленькое, да не всякому дается. Уж я-то поглядел. А Любава пишет, что перешла в дом Егора, — вдруг переменив голос, с особой накопившейся теплотой заговорил Яков, видимо, все время думал о Любавином письме. — Егор, пишет, из вашего дома продал все зимние рамы. На Мурзе леспромхоз ставят и рубят бараки — туда вроде и купили.

— Так он угорел, что ли? А как сам?

— Не первая зима волку.

— Ну, где же правда, Яков Назарыч? Где истина? Один всю свою жизнь собирает, чтобы жить своим, а другой тянет чужое, ничего не жалея из чужого, заграбастанного.

— Старая песня, Харитон. Ну ее к черту. Мы сейчас, как на скачках, поставлены на одну черту. Из пугача хлопнут — и дуй, не стой. Считай, все в ровняках, а кто как пойдет — дело укажет.

— Егор-то на готовое въехал. Годами созидалось.

— Да ведь у вашего дома всю жизнь надо в батраках ходить. Он на одном топливе по миру пустит. Разорит вконец. Ну и поглядим, надолго ли хватит Егора. Нет, ты послушай, что она пишет. Ты послушай. Раз, говорит, ты научился работать до поту, то в колхозе станешь ударником. Нет, ты послушай. Она откуда узнала, что я со стройки-то домой собираюсь? Я не писал ей об дальнейшем своем проживании. Ни слова, ни полслова. Вот теперь и думаю, ведь она советует мне. Что ты скажешь?

— А о хозяйстве, о сенах ничего не прописано?

— Да тут и письмо-то на одной страничке.

— Баба, она баба и есть. Что бы ей не черкнуть.

— Через нее так захотел жить, что, думаю, случись сдохнуть — из могилы вылезу.

— Не она, Яша, так другая бы снилась.

— И опять правда. Меня, Харитон, прямо в глаза обвеяли смертные крыла. Я ровно из пепла возник. И правду ты судишь, мне люди дороже всего сделались. Не она, так другая; дай бог не обмануться, а меня на добро хватит. Любаве — приведи судьба — служить стану до самого смертного часу. Сказал бы ей кто-нибудь мою душу, а сам я не найдусь, и рассыплются все мои сны.

— Дак ты напиши ей. Вот прямо слово в слово и напиши.

— Брался. Ерунда выходит. Стыдно читать.

— Давай я напишу. Давай. Меня ты скрозя прохватил своими словами. А у меня душа-то, поглядеть, вся сыромятной кожей обросла.

— А чего бы и лучше, Харитон. Она тебе поверит… Да мы с тобой что расселись-то, а? Давай-ка пойдем, до вечера, гляди, земли на потолок навздымаем. С этим делом нельзя откладывать. А дай-ка дождик. Что тогда?

В душевном разговоре с Яковом Харитон совсем успокоился. А Яков думал о Любавином письме и в конце концов решил, что писать ей будет сам.

 

XII

Утром, часу в девятом, Харитон уже ехал с торфом на электростанцию. Сам сидел в передке, привалившись к передней стене ящика, и дремал. День начинался сухой. Было тепло и тихо. Под косым лучом солнца все сияло и светилось чистым светом осени. Харитон раньше других нагрузил воз и, не дождавшись остальных, поехал один, намереваясь обернуться сегодня лишний раз. Обычно возчики ездят гуртом, один за другим: так легче идут кони, в промоинах торфяника, где садятся возы, дружно помогают коням, а на хорошей колее шаг в шаг меряют версты обочь телег, курят, коротают дорогу в пересудах о кормах, хлебе, погоде и вспоминают свои деревни, где под родными зорями горюют опустевшие подворья. У моста через Шиловку Харитон остановился напоить лошадь, и его догнал Кузя, ехавший сегодня на двух подводах. Он все еще по крестьянской привычке ходил в лаптях, в домотканой из красной пряжи длинной рубахе, низко перехваченной пояском. Лицо у него темное, умное, плотные усы ровно подобраны. Лошади его лоснились от пота, и Харитон спросил:

— Ты куда с таким запалом?

— Куда и ты. Поглядеть. Да, может, и слово какое скажет. Он тоже выходец из мужиков. Тверской, в календаре я сам читал.

От моста они поехали вместе. Кузя мягко ступал по пыльной дороге и говорил мягко, какими-то округлыми словами.

— Возьмет да скажет: мужички земляные, вертайтесь-ко вы к своим наделам и живите, как жили, а то без вас замрем с голоду.

— Да ты, Кузя, о ком так-то?

— О нем, дорогуша. — Кузя покосился на недоуменное лицо Харитона и тоже удивился: — Да ты, смекаю, ничего не знаешь? Так оно и есть. Михаил Иваныч Калинин посулился сегодня на стройку. Проездом он, сказывают. Это голова, я тебе скажу. Один бы вопросик ему. Только один. Вот что бы он сказал? А он сказал бы. Уж он-то скажет.

— Не допустят, думаю.

— Знамо. А спросить бы: родной отец, скажи на милость, почему это, как мы самоволкой из деревень, то платят нам за работы вполовину? И в харчах урезаны. Хлебушком, тем и вовсе.

— Не допустят.

— Да вроде бы должны. Калинин, сказывают, сердоболен. И голодом сиживал. Я бы ему от души, как с тобой вот.

— Не допустят, однако.

— Да уж само собой. А то полезет каждый. Своя беда самая большая. Так-то и работать не дадут. Только и разбирай жалобы. А наше дело, Харитоша, хана. Ежели к пайку накидки не вырешат, захудаем.

Дорога пошла в гору, и Кузя положил свою тяжелую жилистую руку на рядку телеги, до самого верха шел молчком, щурясь и улыбаясь чему-то, вероятно позаочь продолжая свою беседу со всесоюзным старостой. Харитон с радостным изумлением рассматривал маленького мужичка: удивляло в нем то, что говорил Кузя о тревожном и наболевшем, но говорил с тихой и робкой улыбкой. Вот и сейчас, думая свою нелегкую думу, он берег под усами все ту же свою застенчивую улыбку, в которой сказывалось глубокое и безропотное страдание.

Поднявшись наверх, они поехали по околенному косогору, полого и длинно спускавшемуся к пруду. Сам пруд синим неохватным раздольем лежал между лесистыми холмами, которые к горизонту теснились один к другому, громоздясь, поднимались, и за ними, в сизом мареве, угадывались холодные горы. По ту сторону пруда ближе к плотине лес был сплошь вырублен, и весь косогор от перевала до воды, сбегая вниз, густо пророс выморочным посевом-пнями. Вокруг плотины и ниже ее на десятки гектаров вся земля, казалось, исходила дымом; из белых, черных, буйных, вялых, настильных и высоких дымов вставали каркасы, сквозные обрешетья, из дерева и железа. По эту сторону пруда, на низинном выкате берега, в пять труб чадила бурой торфяной копотью теплоэлектростанция.

Кузя, все так же держась своей жилистой рукой за грядку, мягко ступал по дороге. А Харитон на спуске запрыгнул в передок телеги, умостился на свернутом дождевике и стал глядеть на Кузю, ожидая его слов. Кузя понял ожидания Харитона и, коротким черенком хлыстика приподняв с глаз синий картуз, улыбнулся:

— Перво-наперво в зиму никакого припасу овощу: ни картошечки, ни морковники, даже редечки горе-горькой с кваском — и той тю-тю. Ох, посвистим в кулак.

Они спустились с косогора на шумную и избитую дорогу, которая вела к электростанции по самому бережку. Заступая колею и обочиной, от плотины текло многолюдье: рабочие в мазутных фартуках, конторские от малого загара все на одно лицо, вроде белобрысые, женщины в красных косынках, горластая босоногая ребятня. Кучками держались подростки из заводского ученичества, нестриженые, в одежонке с чужого плеча, с округовевшими глазами, в которых горело всеобщее возбуждение и любопытство. Ускользнув из-под глаз мастеров, они радостно делились куревом и на бегу жадно жгли вонючий самосад. На перилах моста, на придорожные откосы, на пасынки телеграфных столбов налипли ребятишки и кричали, и махали руками, и резали по ушам пронзительным свистом.

Кузя отошел к своим подводам. Харитон взял вожжи и стал окликать идущих по дороге, чтобы не подмять зазевавшихся. Чем ближе к электростанции, тем гуще, беспокойнее и торопливее становились люди. Иные, обгоняя телеги, кричали на коновозчиков:

— Остановись. Куда на людей-то!

Ехать дальше становилось все трудней и опасней, и Харитон свернул на обочину. За ним остановился и Кузя. Пока Харитон привязывал вожжи, в толпе замедлилось движение, и множество голосов стало кричать одно и то же:

— Идут! Идут!

От телег Кузи и Харитона народ вдруг отхлынул, будто его отодвинула в сторону чья-то легкая, но могучая рука, и в образовавшийся прогал между подводами и толпой появились люди, одетые преимущественно в костюмы или строгие, наглухо застегнутые френчи с тугими воротниками. Они шли свободно, по-деловому, не торопясь, твердо взятым шагом. Впереди всех в полукружке сопровождения в длинном сером реглане, из-под которого были видны серые же, широкие, с отточенной стрелкой брюки, в желтых тупоносых ботинках, шел бодрой походкой человек с той характерной бородкой, по которой его узнавал весь мир. Он ласково щурился и, приподняв фуражку, покачивал ею из стороны в сторону. По правую руку от него, на полшага приотстав, держался крупный мужчина, с большой стриженой головой; шляпу свою нес низко и охранительно, на отлете.

Увидеть Калинина можно было только спереди, то есть пока он проходил, и потому по мере приближения его люди то и дело вырывались на дорогу, заступали ее плотной стеной…

Кузя, оставшийся один у своих телег, при подходе Михаила Ивановича снял картуз и поклонно опустил голову, совершенно забыв о своем вопросе, которым маялся всю дорогу. Люди, встречавшие Михаила Ивановича, были в основном землекопы, плотники, слесаря, углежоги и кочегары и одеты были все по-рабочему: куртки, пиджачки, спецовки, душегрейки, обчекрыженные шинельки, прожженные передники из мешковины. Трудовую душу Калинина радовала эта разношерстная рабочая масса, которую он хорошо разумел не иначе как единое сущее и не имел возможности выделять и запоминать из нее отдельные лица. И все-таки мимо Кузи Михаил Иванович не смог пройти. В лаптях с чистыми онучами и красной, почти до колен рубахе, охваченной жилетом, с добрым и терпеливо умным лицом, этот маленький, приветливый мужичок броско выделялся сам по себе из многоликой массы и в малую долю секунды напомнил Калинину что-то давнее и родное, не переживаемое во веки веков. Михаил Иванович вдруг остановился перед Кузей и протянул ему руку. Кузя степенно взял свой картуз под мышку, где держал хлыстик, руку свою вытер о рукав рубахи и, улыбаясь и радостно смутившись, ответил на пожатие Михаила Ивановича.

— Здравствуйте, здравствуйте. Как по батюшке?

— Добров. Кузьма Кузьмич.

— Ловкое имя носите. Кузьма Кузьмич. Будем знакомы, Кузьма Кузьмич. А меня знаешь?

— Кто же тебя не знает, — Михаил Иванович. Тоже доброе имя, будто тут и лежало. Его ведь заслужить надо, имя-то.

— И давно из деревни, Кузьма Кузьмич?

Кузя поглядел на свои лапти и, радуясь за свою привязанность к деревенской обуине, переступил с ноги на ногу.

— Из дому, Михаил Иванович, уж другой год пошел.

— А семья?

— И семья здеся.

— А как же деревня, Кузьма Кузьмич? Душа-то небось плачет?

Кузя разглядел, что у Михаила Ивановича рубаха-косоворотка из простого черного сатина с белыми костяными пуговицами. Все это располагающе подействовало на Кузю, и он сказал откровенно:

— Плачем по деревеньке, Михаил Иванович, горючей слезой уливаемся. Земелька, дедовы могилки. Да ведь там тоже не сладко. А здеся мы при хорошем деле — строим гиганта.

— Верно, Кузьма Кузьмич, — Михаил Иванович взял Кузю за плечо, дружески тряхнул, радуясь нужному слову. — Верно, строим не только завод, а новую жизнь. Дух захватывает, когда видишь, что вы творите. Время слез и великих радостей переживаем, Кузьма Кузьмич. А слезы, что ж, о чем не поплачешь, о том не споешь. Ну — желаю всего наилучшего.

Михаил Иванович поклонился слегка Кузе и направился дальше. И только тут Кузя вспомнил о своем вопросе, шагнул следом за Калининым, но широкая спина впередиидущего и его в бочок отнесенная шляпа заслонили, казалось, весь белый свет. Однако Кузя подвернулся под его руку и опять оказался рядом с Калининым.

— Михаил Иваныч, извиняй старика, совсем отшибло памятешку. Это ведь совсем неладно придумано… Конечно, сказать и о себе… Я это не для злой памяти… — Кузя торопился, вертел головой, запинался на каждом слове, боясь, что Калинин не дослушает его и уйдет. Кузино беспокойство понял и Калинин, потому успокоил его, повернувшись к нему и не собираясь уходить.

— Да вы по порядку. Так. Так. Все верно. Правительство знает, что нелегко вам на первых порах: и с жильем трудности, и одежда господствующего нашего рабочего класса уступает по внешнему виду одежде господствующего класса капиталистических государств. И снабжение не везде образцово организовано. Все так.

— Вот-вот, — совсем осмелел Кузя. — Это ты, Михаил Иванович, в самую точку. Жилье, что ж, мы к хоромам не привыкши и с одежонкой, сказать, скудно. Но погибель наша, Михаил Иванович, — харч. Он самый. Теперь и суди: какие самотеком из деревни — зарплата имя в половину и паек с усеком. Дело это негодно к трудящему человеку. Вся надежда на него.

Михаил Иванович вдруг торопко обернулся к здоровяку, что нес свою шляпу на отлете, и сказал, обращаясь и к нему и к стоящим справа и слева от него:

— Это не первая жалоба, товарищи. Надо проверить. — И опять повернулся к Кузе, пожал плечами. — Есть постановление правительства: в продпайке полное равенство, — напомнил Калинин и поднял палец над головой, выждал, что возразят, но никто не отозвался, и он, встав вполоборота к сопровождающим, обеими руками указал на Кузю: — Жалуются-то на урезание. Разберитесь, товарищи. — Возле Кузи остался один из сопровождающих, в плаще и гимнастерке, и стал записывать в толстую книжицу, вежливо выспрашивая у Кузи, откуда и как он попал на стройку.

Народ быстро схлынул к воротам электростанции, а в самих воротах толпу отрезали от гостей. Кое-кто сунулся через проходную, парни, побойчей, кинулись на железную ограду.

Калинин двором вышел на берег пруда, к высокой разлапистой стальной опоре. От нее через трехкилометровую водную равнину качали тяжелые витые провода десятки других опор, которые встыли своими скелетами в бетонные быки, окольцованные у воды белой, густо набитой пеной.

— Вот так, Михаил Иванович, и на тот берег, — из-за плеча Калинина выдвинулся один из инженеров и, показывая на длинный ряд стальных опор, стал рассказывать, как их ставили в лютые декабрьские морозы. — Выдолбим во льду котлован чуть-чуть не до воды и даем настыть, — говорил он от первого лица массы, причисляя и себя к героическому подвигу. — А как настынет, осаживаем, и так до самого грунта. А потом и грунт. Заморозим, осадим. Осадим, заморозим.

Все это инженер произнес с важной охотой и радостью, был, видимо, счастлив, что его слушают и удивляются, и оттого рассказ и скупые, но выразительные жесты его, казалось, легко и непринужденно давались ему, однако на самом деле его ослеплял жар и от старательного напряжения к горлу подступал сухой кашель. Только близкостоящие видели, что бритые и набрякшие складки его загривка истекали по́том. Михаил Иванович, заслоняясь от солнца и щурясь, внимательно оглядел опоры, уходящие и уменьшающиеся к тому берегу, качнул бородкой:

— Немыслимое рождается. Трудолюбие и смекалка народная вовеки неиссякаемы, М-да. Когда мне сказали, я не сразу поверил. А тут все исполинского размера. Размах! И за два месяца!

— Работали, Михаил Иванович, день и ночь. Железо от мороза кололось ка куски, а люди ничего, работали. Теплые рукавицы не у каждого, зато все вахты были ударного порыва. Обмороженные считались героями. На закладке опор оркестр играл. Знамя стройки выносили.

— И даже знамя выносили? — думая о чем-то своем, спросил Калинин.

— Как в бою, Михаил Иванович, — отчеканил инженер и неумело принял военную выправку, вскинув сытый подбородок.

— Люди, товарищ Кабаков, которые строят завод, должны еще жить и работать на этом заводе. Пусть уж военным искусством занимаются военные товарищи.

Инженер смекнул, что его восторги не понравились Калинину, и согласно потупился, слегка отступив в сторону.

Электростанцию Калинин осматривал молча и пояснения слушал рассеянно: здесь для него почти ничего не было нового. По-прежнему отвечая на приветствия встречавших его, Михаил Иванович ласково улыбался и поднимал к козырьку фуражки ковшичком собранную руку. А в прищуре острых глаз его светилось горячее любопытство: может быть, он хотел еще раз увидеть того мужичка в лаптях и красной рубахе, который озадачил правдивой загадкой, чего же больше в нем — терпения или силы.

 

XIII

С грустным прощанием бабьего лета ушло последнее тепло года. Но, как нередко бывает об эту пору, держалось устойчивое вёдро, и накатанные дороги, обмякшие по влажным утренникам, были усыпаны соломенной натруской, мякиной, без конца разматывали версты под колесами тяжелых мужицких возов. В город по разверстке шел хлеб, треста, лыко, сено, дрова. Обозники, сбившись на одну подводу, успевали за долгую дорогу выпить, протрезветь, наговориться и выжечь до пыли все табачные припасы. Перед Вершним увалом сворачивали в березник к вырубным косякам, брали дров и домой возвращались всяк по себе.

У коновязи Верхотурской заставы уже собралось много обратных подвод. В телегах лежали пустые мешки, дождевики, веревки с бастриками и вилами. Толстые, окованные железом двери харчевни, давно осевшие на ржавых петлях, то и дело взвизгивали, будто в притворе защемили собаку. Мужики входили, выходили и опять возвращались, раскошеливались: на первый стакан с охотой и жадностью, на другие с веселым, а потом и злым отчаянием. Большой краснолобый мужик с коротким хлыстиком за голенищем стоял на крыльце и держал в обхват чекушку, пренебрежительно разглядывал ее, совсем мизерную в его кулачище.

— По пяти капель три раза в день. — И вдруг закричал земляку, сугорбившемуся на телеге: — Тиша, ступай, однако. Дело артельно, а ты ломашша.

Но Тиша не отозвался и даже не поглядел на краснолобого, а как сидел, глядя на свои лапти, так и просидел. Краснолобый харкнул с крыльца и, взбалтывая чекушку, вернулся в харчевню.

В это время к Тише подошел Яков Назарыч Умнов, в высоких хромовых сапогах и суконной тужурке внапашку. Малиновая косоворотка ярко горела под простеньким, но чистым пиджачком. Тихона из Кумарьи Яков узнал сразу, потому что когда-то покупал у него сети, с которыми едва не ушел на дно Туры. Поздоровались. Тихон кивнул на харчевню:

— К дому не торопятся. Хозяйств не стало, считай, все дела сделаны. Вот и прилипли. У меня бок болит, а им давай трескай. — Тихон оглядел Якова. — Слышал я о тебе. Слышал. Значит, домой? Дай бог. А тут и ваши есть. Вон погляди, на какой холере гужуют. Всех коней исперепужали.

Яков по другую сторону харчевни увидел необычную упряжку: маленький приземистый трактор «Фордзон» стоял у высокого забора и был запряжен в крестьянскую телегу, в задке которой была привязана железная бочка, а рядом с нею под шинелью спал мужик в сапогах с подношенными каблуками и стоптанными задниками. Яков подошел и осмотрел трактор, густо вонявший керосином и жженой пылью. Все детали и части машины были тонко отшлифованы, закалены, отливали тугой тусклотой. Спавший в телеге спрятал голову в ворот шинели, но по согнутым ногам, прижатым колено к колену и подтянутым к животу, Яков угадал неповторимо знакомое и смело приподнял шинель.

— Не балуй, говорю, — потянул на себя закрывку Егор Иванович Бедулев, но Яков не пускал. — А хошь, смажу.

— Здорово, земляк.

— Яша? Ты это, который? Ты это как? — Егор спустил ноги, ладонью ошелевал бородку, потом пробежался по ней перстами. Бородка у него все та же — легкая, сквозистая повить, а лицо округлилось и вылежался на нем сытый румянец.

— А мне покажись, Сила Строков подхмелел и шеперится возле меня. А тут эвон кто. Яша, Яша — дружба наша. Здорово, значит. Здорово. Обрадовал, который. Мы тебя к страде ждали. Так и подгадывали: придет Яша — добрым косарем колхоз обогатится. Помнишь, как у Кадушкина-то ломили? Ты, бывало, оберук вел — угону за тобой не было. А ноне колхозные овсы прибуровили — ложись на них — не согнутся. Тебя, Яша, и не взнать, который. Навроде из коих богатых краев-палестин.

Егор Иванович был обрадован встречей, махая руками, кидался в разговоре с одного на другое:

— Да нет, Яша, ты погляди-ка, погляди, ведь мы теперь кто? Мы колхозники на стальном коне! А кто поверит? Кто? Я сам себе не верю. Ты погляди. — Егор Иванович ловко сунулся с телеги, залез на сиденье трактора, ухватился за руль, шалые глаза его ни на чем не могли остановиться, сияли. — А сколя дум да забот у меня было — одна моя фуражечка знает и та молчит. День и ночь я названивал предрика товарищу Борису Юрьевичу. Из ноги, можно сказать, выломил. От дому, Яша, начисто отбился. Фроська говорит, хоть другого заводи, который. Ха-ха. — Егор Иванович сошел с трактора, похлопал его по железному крылу. — А я думаю, скажу Силе, чтобы не шеперился зря. А это, оказывается, Яша. Ты, Яша, чтобы язвило, будто из дорогих гостей. Пра. Хорошо, видать, а? Яша?

— Хорошо, да охотников мало.

— Верно, Яша, который. А мы вот едем: я, председатель колхоза Влас Струев да Сила Строков. А тракторист, он не наш. Своего учить будем. Едем, значит, Яша, и спорим всю дорогу зуб за зуб. Я говорю, это передовая машина в проложении колхозного пути по укладу новой жизни. Повесим на ём красный флаг, и все поля под одну запашку. С песней о красной заре восхода процветания, который. Одним трудом — одним котлом. А ты, сдается мне, Яша, навроде улыбаешься?

— Домой, Егор Иванович, совсем не чаял. Грешно разве?

— Да уж само собой, Яша. Вот Сила Строков тоже все с улыбкой. Гунявый он, Сила. Так и жалит, змей. Я ему одно, а он свое агитпропует. Про этого чудо-пахаря что несет-то? — Егор указал на трактор. — Он-де на одном карасине выжгет нас до корню. Ведь карасинчик-то, он вроде не водица. Из Туры али из колодца его не почерпнешь. Вредные, говорю ему, твои припевки, Сила Игнатьевич. Подрываешь, говорю, ты техническую базу основной линии к направлению. Гляди, говорю, который. А я, слышь, теперь колхозник, и ничего ты мне, Егор Иванович, сделать не можешь, а я, говорит, на выборах могу тебя срезать. Вот ты как, Яша, на эти выходки? Ну-ко?

— Матушка моя как, Егор Иванович? Уж ты извини, у кого что болит…

Егор Иванович с напором вел разговор, гордился размахом своих горячих мыслей и будничным вопросом Якова был слегка уязвлен. Вздохнул:

— Эх, Яков, Яков. Кто-то вокруг себя болеет, а кто-то за всех горит. Я, напримерно, дурак, Фроська иначе и не зовет.

— Христос, Егор Иванович, тоже за всех страдал, да дураком его не считают.

— А нам, Яша, с ним, с Иисусом-то, смекаю, не по пути. Он всем добра сулил, а я нет. Нет, Яша, не всем.

— А горишь, баял, за всех.

— Ты, Яша, гляжу, уцепистый исделался. Изучать тебя придется. А?

— О матушке, Егор Иванович, так уж ничего и не сказал.

— Не сказал, Яша. Не сказал, потому присекаю ее темное знахарство. На колхозные работы определял. Нейдет. Приедешь — жалобиться на меня станет. А Валька, Силина-то дочь которая… Ну, эта, твоя секретарша. Забыл, что ли?

— Отчего ж забыл?

— Акушерские курсы прошла. Не подступись к бабе. А была? И церковь, Яша, порушили. Колокола я сам лазил срезать. Трехсот-то пудовый тятя как грохнулся — в поповском доме ни единого стекла цельного не осталось. Смеху-то было! А у твоей матери в прирубе вместе с рамой вынесло. Хватит, побрякала пустота поповская. Сейчас медь на трактора перельют. Польза будет. Вот так и живем, Яша. Да всего не перескажешь. Сам вот поглядишь. Вступишь в колхоз, рукава засучишь. Да они иде, мужики-то? Не усливались бы. А то, чего доброго, и тракториста нальют. Схожу-ка, да и ехать пора. Через реку край надо засветло. Ночь у дня время ухапала — и заметно. Ты тут покарауль. Шумну им. Не пошевели — не тронутся. Во, времена.

Егор Иванович взял с телеги и надел на телогрейку широкую и длиннополую шинель, сразу показался в ней выше ростом, фуражку из черного хрома осадил до бровей, стал неузнаваем, только походочка была прежняя, легонькая. У Якова Назарыча Бедулев вызвал неоднородное чувство, но в том, что они столкнутся лбами, Яков уже не сомневался. «Вишь, как заявил, — с беспокойством вспомнил Умнов: — Изучать тебя придется. Поживем — увидим».

Егор Иванович встретился с мужиками на крыльце. Влас Игнатьевич и тракторист были трезвы, а Сила Строков на крепких свежих дрожжах. Узнав Якова, полез обниматься, а сев в телегу, то и дело опрокидывался, хватался за Умнова обеими руками и припадал к его плечу.

— Яков, много не брякай. Заберись в алтарь и весь день болтай. Яша, Валька-то моя вывела — вершал. Ты к ней придешь — ошшупат: что завелось, скажет. Как вывести — тоже скажет..

— Ты дай человеку посидеть, — одернул Бедулев Силу. — Ну чего виснешь-то?

Тем временем Влас Игнатьевич крутил под радиатором рукоятку, и трактор на третьем разе, дернувшись, чихнул керосинной гарью, суетно застучал, из-под задних колес его повалил сизый чадный дым. Из харчевни выбежали мужики, бросились к своим лошадям, которые уже заплясали у коновязей, натягивая поводья. Тихон, все так же босый, накинул на глаза своего молодого меринка сермягу и держал его под уздцы.

Попыхивая дымком, трактор выбрался на дорогу и побежал, сверкая новыми шипами и печатая на колее две частых лесенки.

Сила, держась за Умнова, слепо тыкал гнутым пальцем под ноги Егора Ивановича и тихонько всхохатывал с жесткой пьяной откровенностью:

— Яша, а Егор-то Иваныч сидит на твоем месте. В строгости весь. И морду нажевал. Бороденка у Егора, помнишь, была — пыль, пошшупать нечего. А ноне обжировела, висе-елая бородка. Ха-ха.

— Ломали голову-то, кого посадить, да кого посадить, — сказал Влас Игнатьевич Бедулеву и кивнул на Якова Умнова: — Вот ему и место. Грамоты хватит, поведения трезвого. А?

Егор Иванович ничего не ответил, только сделал вид, что задумался, а на пароме, когда переправлялись через Ницу и оказались в сторонке от мужиков, упрекнул председателя колхоза Струева:

— Ты не подумал своей головой, а судишь. Человек который с судимостью, а мы его — на артельный трактор в доверенность. Кто нас поймет? Район по голове за такое место не погладит. Борис Юрьевич обоих нас упечатает. Тадысь велику ли ему машину дали — и ту он не уберег. Посеял. А ты — трактор.

Председатель колхоза Влас Игнатьевич Струев промолчал.

 

XIV

Машка влетела в избу, едва не сорвав дверь с петель, пала на лавку и бросила руки на колени:

— Ой, пляши, Любава. Ни черта не скажу пока.

— Небось посылка от тетки Агафьи?

— Лучше.

— Харитон что-нибудь? А? — и веселея, и пугаясь, и не веря Машкиной радости, Любава замирала от нетерпения. — Он, что ли?

— Лучше, лучше. Яшка твой приехал. Своими глазами видела. Трактор пригнали, и он с ними.

Любава вдруг нахмурилась и побледнела, сердце у ней опустилось и смолкло, сама она почувствовала такую слабость, будто ее подсекли под коленями. Однако мигом взяла себя в руки, оправилась, только сильную тревогу, вспыхнувшую в глазах, погасить не сумела и, зная, что глаза выдали ее перед Машкой, уже не таилась:

— Ты уж вот так прямо: твой Яшка?

— А то нет?

— Да ты-то, Мария, как про то вызнала?

— Любавушка, миленькая, ведь это только кажется, что мы заперты от людей, а на самом-то деле все на виду. На ладошке вроде. Нешто я слепая? Я и то, Любавушка, знаю, ты как вроде к нему и не вся совсем, а ждешь.

Любава пошевелила бровями, и Машка поняла ее согласие, сронила с головы на плечи платок, плюшевый жакетик свой на груди расстегнула.

— Давай сядем, Любава. Я давно собиралась сказать. Давай посидим. Я, Любава, может, и дура, да ты послушай дуру-то. Связно, может, не скажу, а душой чую и молюсь за тебя. — Машка перекрестилась, и на глазах ее блеснули слезы умиления. — Мы все о скотине да о хлебе, о дровах, а душа мрет. Сядь. Сядь тутотка.

Они сели к столу, облокотились в четыре локтя, Машка какая-то решительная и порывистая, а Любава задумчиво-сосредоточенная.

— Я не сама, Любава, выдумала, а верую, и ты поверь. Судьба, значит. На всякую душу родится только одна душа. Нареченная. Ищут они друг друга, не могут один без другого и сливаются. Будто и слились, а выходит, разделились. И сколько бы ни сливались, все как бы разъединяются. Счастье, Любавушка, слиться, а того больше, когда опять всяк по себе, а промеж — третья душа. Больше ничего нету на белом свете и незачем выдумывать. Ты поняла ли, о чем я говорю-то?

— Мутно у меня, Марея. Все как-то неясно. Да ты говори. Что-то и пойму.

— Строгая ты по части людей и к себе мысленная, оттого и туманится твоя головушка. А я, чтобы с места не сойти, просватаю тебя. Сама ты до седого волоса прынца ждать будешь. А они ноне совсем перевелись. Яков, скажу тебе, и в Совете сидел — не то что Егор-балаболка. Яков, он тоже мысленный. И пострадал-то, может, понапрасну. Хоть и туман, говоришь, в твоей голове, а понять опять же пойми: легкая-то жизнь только дуракам достается. Кого полюбит бог, того и наказывает. Бог метит избранных. А ты сама мало пережила, мало перемучилась? Сострадание уж давно ведет вас друг к другу. Ты присмотрись к нему, к Якову-то. Я и раньше злого слова от него не слыхивала. А ленца была, так небось вышибли. Да с тобой шибко-то не заленишься. Ты, как твой покойный батюшка, спать не положишь. Вот и вышло, чтобы пакостей ему ты не говорила, а приветила бы да была обходительна. А коли не по-моему сделаешь — веки вечные я не знавала тебя.

Хоть и строго закончила Машка свою речь и даже по столу кулачком пристукнула, но Любава не только не осердилась на нее, а, наоборот, повеселела от ее усердных слов.

— Машка, будь ты живая, не из тучи гром. Кто тебя обучил такой премудрости? Как по-писаному. А сделаю, Марея, все-таки по-своему. Как? Пока и сама не скажу. Но решу, не передумаю. А хорошо сказала о человеке, спасибо. Я тоже добро за ним понимаю и без того буду ждать: ведь он небось и весточку от Харитона привез.

— Мне бы, Любава, определить тебя к месту, и было бы мое сердце на спокое. Он ничего из себя. И одет. Усы бреет. На мужика совсем походит. То все был вроде жиденький какой-то. — И Машка лукаво засмеялась: — Руку мне подал. А чего сказал, не поняла. Завтра хлеб будут давать на нашей мельнице. — Машка все кадушкинское по привычке называла своим. — Не больно-то сулят. Поглядим, что он нам, колхоз-то, отвалит.

— Всю страду на сдатку возят, там, может, ничего уж не осталось.

— Кто знает, может, и не осталось.

— Давай-ка избу-то приберем, да и во дворе бы вымести.

Они обе, живя предчувствием необходимой радости и близких тревог, в молчаливом согласии взялись выхлопывать половики, протирать стекла, заменили на окнах занавески. Машка, подбеливая известкой чело печи, вдруг вспомнила:

— Я, Любава, скажи, вовсе и забыла: ведь Фроська Бедулева вчерась была. Тебя спрашивала. Я только-только подоила корову. Гляжу — она. Оглядела, это, она стены, потолок, печь, ну все как есть, скажи, да и в слезы: боже мой, какую избу бросили. Это все он. Замаялась-де с ним, с окаянным. Ему что, он выспался, да и был таков на весь день. Жучат табак по конторам. А я майся. Нешто под силу одной обиходить всю эту кадушкинскую хоромину. Нагородил бездельник, Федот-то Федотыч, значит. А здесь-то было — какое благолепие. Мало одного этажа, взяли моду двоетажные. Веничком, бывало, махну, и чистенько да уютненько. Все-то на глазах, все-то под рукой, а там, по этим проклятым горницам, ребятишки растаскают все — чего хватишься, того и нету. И снуешь день-деньской то вверх, то вниз, то вверх, то вниз, тьфу. Вчера до полдня шабалу искала, а они, скаженные, заволокли ее в маленькую спаленку — пойди сыщи. Кажин день ревмя реву. Всю свою головушку разревела. Отдохнуть прилягу — встать невмочь… А сама во! — ступа, — Машка бросила мочальную кисть на шесток, округлила свои руки перед собой, потом повернулась и показала, какой у Фроськи зад: — Туда чугун с водой ставь — не опрокинется. — И передразнила Фроську: — Прилягу — встать невмочь. Ступа, ей-бо, где ж встать.

Машка так захохотала, что начала притаптывать, а потом взяла кисть и, выхаживая ею вдругорядь по сырым, еще не просохшим кирпичам, приговаривала:

— Да уж такая наша доля — хуже жить не будем.

— Бедовая ты сделалась, Марея, — тоже весело вздохнула Любава и, обтерев тусклое настенное зеркало, нечаянно увидела себя в нем, высоко вскинула густыми черными бровями, хотела улыбнуться, да вместо этого жестко осудила себя: «Нате вам, готова выпелиться. Одно слово — дрянь». Машка перехватила в лице Любавы погашенную улыбку и позавидовала ее строгой прелести.

— Мне бы так-то. А то что ж, кто кивнет ласково, тому и отдала.

— Да уж так и отдана. Что наговариваешь-то на себя? Это тоже грех.

— Вот и выходит, хоть так, хоть эдак, а греха не минуешь.

— Ты вот, Марея, наговорила о нем, наговорила, он теперь из ума нейдет. И выходит, не согрешивши, грешна я. Батюшка, помяни его господи, враз бы дал укорот, а у самой ни ума, ни воли.

— Да при чем тут батюшка. Промеж вас с Яковом, может, бумажки не продернешь, а ты о батюшке. Дядюшка Федот, не тем будь помянут, не монахом прожил.

— Марея!

— Да ты не покрикивай. Всяко больше твоего знаю. Замуж тебе пора, а ты какой-то укорот. Не батюшка тебе надобен, а жених добрый. Аль царевича ждать наладилась? Терпения твоего не хватит, да и повывели их нынче, царевичей-то, под самый корень. Греби что поближай. Счастье-то, девка, не в любви вовсе. В детях счастье-то. Я вот попробовала этой любви, не скажу, что до обмороков, но вспомнить есть о чем. А счастье мое — где оно? Ребенка нету, и вышло из моей любви одно баловство. Бот тут и задумаешься.

Хлопнули ворота, и Любава вся встрепенулась, побледнела, большие черные глаза ее вопросительно и беспомощно замерли на миг:

— Может, он.?

— Дай-то бог.

— Да я не прибрана, не причесана. Это теперь как?

— Так и будь. Приберешься да все такое, он сразу и смекнет, для него-де вырядилась. Обрадела вроде. Им тоже потачку шибко давать нельзя.

Часть избы перед печью с одним окном они отгородили ситцевой в васильках занавеской, и Любава после небольшого колебания ушла туда, достала из волос гребенку, костяные шпильки взяла в зубы, стала причесываться. В тишине скрипнула и закрылась дверь, качнулась занавеска, кто-то мягко ступил по туго натянутым половикам.

— Опять я к вам, девоньки. Ему бы с этими разговорами, да он, окаянный, совсем захлестнулся на сельсоветских делах.

Это была Ефросинья Бедулева — она, как и муж, не имела привычки здороваться с людьми и сейчас, войдя в избу, сразу начала разговор с вкрадчивой виноватостью. Любава, собирая волосы на затылке в узел, вышла из-за занавески, и Ефросинья, увидев строгие глаза Любавы, неожиданно для себя поздоровалась, села к столу. И, сняв с головы большой цветастый платок, стала укладывать его на коленях.

— Чисто, говорю, у вас, угоено, — с прежней вкрадчивостью сказала Ефросинья, не поднимая глаз от платка, который бездумно свертывала и разглаживала. Любава по льстивому голосу Ефросиньи, по ее спрятанному взгляду и наконец по ее густо розовеющему лицу поняла, что гостья пришла не с добрым разговором, холодно заметила ей:

— Что-то зачастила к нам, Фрося.

Ефросинья уловила вызов и зло обрадовалась ему, совсем пыхнула:

— Не по своей воле загащиваю. Как хошь суди, а ребятишки свое просят. Вы обе вольные птицы, у вас небось только и разговоров о женихах, а мене каково с моей свальной оравой. Вот. — Взяла Ефросинья круто, но главного не смогла высказать и опала до жалобы. Сдобное, румяное лицо ее, небольшие в разрезе, но круглые, темные, блеснувшие слезой глаза были обаятельны своей утомленной полуденной прелестью, и Любаве сделалось необъяснимо жалко ее.

— Ты говори, Фрося. Семья — легкое ли дело.

— Я больше, Любавушка, к тебе и шла. Уж ты-то поймешь. Вот вы живете, и все у вас есть, все так обряжено, обиходно, а о деньгах помалкиваете. Ежели вы совсем решили, тогда пойдемте в Совет, сделаем бумаги и живите. А то у меня другие покупатели сыщутся. С Мурзинского леспромхоза приценялись уж, на вывоз чтобы. Потолочины взять али половицы опять, косяки, бревна — гляньте-ко, да теперича такие и во сне не привидятся. Смоль голимая. Мы с Егором сенки пилили — тоже рубленые были, — так ведь пила, скажи, не берет, ровно по железу ширкаешь.

— Пила-то небось век была не точена, — ядовито уколола Машка, но Ефросинья стерпела и сыпала свое:

— Его мой дедушка ставил, а от матери уж он мне перешел. Егор здесь единого гвоздика не вбил. Всяк знает, я сиротой взяла его. Голымя. Ай не болит сердце-то?

Румянец окатил у Ефросиньи все лицо, прихватил даже уши, — видимо, разговор ей дался нелегко, но она ни разу не обронила слово «дом», потому Любава с Машкой с некоторым запозданием поняли, о каких деньгах она вела речь, и выслушали ее довольно спокойно. Зато Машка, как только умолкла гостья, переглянулась с Любавой и присела к столу, сердито щелкнула по клеенке своими крепкими розовыми ногтями. Щелкнула и помолчала, изблизя разглядывая Ефросинью, которая явно забеспокоилась под ее взглядом: что она выкинет, эта Машка, — сбросная душа.

— Фрося, о деньгах-то скажи потолковей. Мы с Любавой — олухи царя небесного — прахом ничо не поняли.

— Ты, Марея, не юродствуй, — темнея и хмурясь, заметила гостья. — Чо в дуры-то лезешь? Сказано и сказано. Дом продаю. Хотите берите, а нет, так леспромхозовские живо-два раскатают.

— А за наш дом ты нам заплатишь? — Машка взялась за кромки столешницы, подалась на Фроську. — Н-ну?

— Ты, Марея, к чужому не липни. То дом кулацкий, взят народом в казну и в Совете оприходован бедноте жить. А это моя изба и моим ребятишкам отписана.

— И что ты хочешь за нее? — спокойно спросила Любава, сразу понявшая, что Ефросинью им не одолеть, но Машка уж кипела и лихо кинулась на Фроську:

— Мы тоже беднота. Кто мы есть, скажи теперь?

Ефросинья отвернулась от Машки, будто ее тут и не было, залебезила перед Любавой:

— Ты, Любавушка, из хорошей семьи, деньги всякие видала, и малые и большие. Вот и положи сама, сколя не жалко. Мы судили с Егором, так, по-нашему, коровья бы цена. Как за корову бы. И уж никак не меньше.

— Да ты угорела, ни дна тебе, ни покрышки, — изумилась Машка и даже приоткрыла рот, а Фроська по-прежнему глядела только на Любаву и улыбалась ей безвинно. Эта-то улыбка и взбесила Машку окончательно. Она поднялась из-за стола, оправила на груди и бедрах платье, притворно спокойная вышла на середину избы и, неотрывно глядя в передний угол на икону, опустилась на колени.

— Все отнято у бедных, — внушительно заверила Машка и занесла руку для широкого знаменья, вспомнив давнее Титушкино моление: — Никто как человек творит себе самое большое зло. — Она встала с колен и, бледная, но истинно спокойная, сказала Ефросинье прямо в лицо: — Не обессудь теперь, а будешь теснить из дому, я подпалю его со всех четырех углов. Мы тут ненавечно. Поживем, и спасибо. Совести нету — возьми плату помесячно. А теперь вот бог, а вот двери.

Моление Машки, слова и больше всего ее упрямые замкнутые глаза окатили Ефросинью холодным потом. Говорить больше было не о чем. Любава, приподняв брови, вроде улыбнулась Машке и с этой рассудительной улыбкой ушла к печке. Машка тоже крепилась на взятом спокойном уровне, стала задергивать шторки на окнах, чтобы засветить лампу. Безучастность хозяек к Ефросинье совсем доконала ее, и она сдалась:

— Я ведь, девоньки, и не гоню вас. Жили и живите. А в месяц, на пуд хлеба положите — и сладимся. На том спасибо.

Ни Любава, ни Машка не ответили, и Ефросинья по привычке сильно легла плечами на двери, потому что они всегда открывались туго, но в этот раз на смазанных Любавой навесах распахнулись легко, широко, и Ефросинья почта выпала в сени. Машка рассмеялась втихомолку, ожидая, что гостья шваркает дверью наотмашь, но та прикрыла их без возмущения.

— Ну, Марея, и хват же ты, ей-богу, — весело удивлялась Любава, вернувшись к приборке своих волос. — Не зря батюшка-то говаривал, де в тихом омуте все черти. О тебе ведь это. Боже мой, как ты ее палыснула!

— А по-другому-то ее, толстомясую, и не проймешь. Я теперь тоже образованная: ты за горло — и я туда же. Ишь ты, мы с Егором рассудили. Я еще и до него доберусь. Принародно.

— Да ты, Марея, неуж решилась бы?

— И глазом не моргну. У меня вся душа выкипела на эту ленивщину. Напитала мясищи-то. Мы с Егором рассудили…

— А я знаешь что подумала? Не ходил бы сегодня Яков. Неловко у меня на душе. И Ефросинья эта. Хочу причесать волосы, а они не лежат. И без зеркала знаю — круги под глазами. Не люблю я свои глаза.

— Не блажи-ко ты, не блажи. Да твои глаза одни небось на мильон нашей сестры. Как это поется-то: «И люблю я вас, и боюсь я вас». Так оно и есть: мужики зарятся на такие глаза, да боятся опять. Ты как глянешь, так и подкосишь.

— Это к чему?

— Да все к тому. Ты вроде и не знаешь? — Машка с лукавой строгостью подступила к Любаве и потребовала: — Да ты гляди на меня. Не увиливай. Вот так. Ну! Все была как монашка: не подступись, не дотронься. Вроде камень положен вместо сердечка-то. А тут вдруг — о глазах. Любавушка, дай я на тебя помолюсь. Сдается мне, и твоя пора пришла. Хорошо-то как, боже мой. — Машка вдруг потупилась, вероятно, вспомнила что-то свое. — Я ведь тоже в строгости выросла, а твоего у меня мало: сперва сделаю, а потом подумаю. Оттого и счастья бог не послал. Ты умственная, у тебя все будет иначе. И полюбишь ежели, так до смерти, и ребятишки пойдут, так все в тебя, и звать их на селе станут не по мужу, а по матери: Любавины. И все-то степенно, укорененно. А и подходец к тебе надобен. Да мужики ведь тоже живут разные: иной не подошел еще, а ты уж в столбняке. Вот о глазах-то завела разговор. Глазами ты, Любавушка, все взяла. Попросту сказать, товар зарной. Опросной. Но первого покупателя упустишь, второй будет подешевле. Это тоже знать надо.

— Первый-то, по-твоему, кто?

— Будто не знаешь.

— А поглядеть-то надо, кто он теперь таков. Может, он на стороне окончательно испакостился. А ты так и пихаешь, так и толкаешь в его руки. Нешто так дело?

— Дело, дело. Тебя не пихни, сама не кинешься. На льду, никак, родила тебя родна матушка. Вот и вышла остудная.

— Ну ладно, будь по-твоему. Придет, пусть приходит. Примем. Квасом напоим. У меня у самой все сердце выболело: ведь он от Харитона небось весточку привез. Может, соберусь вот да сама побегу.

— А вот он, легок на помине, — весело встрепенулась Машка, когда под окнами послышались крупные, тяжелые шаги. Любава в кухне гремела заслонкой и ничего не слышала. Машка смахнула со стола в ладошку шелуху от кедровых орехов и, бросая их на шесток, ткнула под бок Любаву:

— Пришел, говорю.

Обе они, утаивая радостный испуг и нетерпение, вышли из-за ситцевой занавески. У порога стоял Аркадий Оглоблин и смятой в кулаке фуражкой смахивал с плеч крупные капли начавшегося на улице дождя.

— Добрый вечер, — поздоровался с поклоном головы.

— Милости просим. Проходи, гостенек.

— Да я наускоре, бабоньки. К тебе, Мария.

Машка усердно застегивала на платье широкий красный клеенчатый пояс и старалась показать, что занята своим делом, совсем не поглядела на Аркадия, хотя и знала, что пришел он к ней.

— Может, на словечко выйдешь, — попросил униженно и, кивнув на дверь, взялся за скобу. Машка, убрав живот под широкий пояс, почувствовала себя подтянутой, ладной, выпятила грудь и рассудительно повела рукой:

— Словечко, его и тут сказать можно.

— Да можно и тут. Мать что-то расхворалась и заказывала тебя банки поставить. — Аркадий согнутым козырьком фуражки поправил на угол лба густую челку, и Машка в этом мальчишеском жесте его уловила что-то истинное, трогательное, сразу поверила его словам, однако без подковырки не обошлась:

— А Кирилиха-то на что? За нею небось послан.

— Яков вернулся — до того ли ей.

— Само собой. Само собой, — согласилась Машка. — Я минутой, Арканя. Дай оденусь толечко.

— Ну одевайся и ступай, а я к Якову еще забегу. Травы возьму у Кирилихи. Яков-то, говорят, вернулся как из гостей: нарядный, сапоги с галошами. А на слово, сказывают, скуп стал. Как жил, где жил, помалкивает.

— С умом везде жить можно, — отозвалась Машка, снимая с вешалки свою шаль. — Поглядеть бы на него, в галошах-то.

— От Харитона, от сестренки Дуняши ничего не было? — Аркадий обратился к Любаве, которая держала в тайне все, что касалось брата. Аркадию по-родственному можно было кое-что и сказать, но она подумала: «Как-нибудь потом», а сама с непонятной для гостя улыбкой ответила:

— Пока ничего не писали. Да бог милостив, среди людей авось не загинут.

— И я таких мыслей. До свиданьица. — Аркадий надел фуражку и вышел. Быстрехонько собралась и Машка, с порога еще наказала Любаве:

— Придет, так ты уж поласковей как. Что ж, в самом деле.

— Иди-ко, иди. Сама-то не собачься. — Любава зачем-то плотней приперла дверь, набросила на петельку крючок и, став посредь избы, без грусти подумала: «Придут вот так нежданно-негаданно и уведут Машку, и опять я останусь одна-одинешенька».

 

XV

По сумеркам остро запахло сырыми осенними полями, прелым жнивьем и стало накрапывать. Сперва дождик тихо, с мягким кошачьим скрадом наследил по крышам, навесам и неубранным телегам, а потом совсем перестал, будто попугать приходил. Но после краткой вымолчки в густой набухшей темноте вдруг напахнуло шумом, похожим на дальний топот копыт, словно где-то на гранях туринских лугов сорвался и лихо понес к селу табун сытых лошадей. На самом же деле это с дробным накатом подступил и разразился частый спорый дождь, под силой которого крякнули старые кровли. В ометах по гумнам зашелестела солома, неуютно встревожились голые деревья, коротким лепетом отозвались жухлые лопухи репейника, а с крыш в канавки, вдоль стен у завалинок, уже хлестали и звенели крутые потоки. Захлебнулись дорожные колдобины, и по мокрой, не впитывающей влагу земле все забулькало, стало урчать и липко чавкать. Дождь скоро обмогся и наладился, как поздний гость, по крайней мере до утра. А ближе к полночи совсем запогодилось, потому что из-за Туры на село вылетел ветер-косохлест и залил водой подветренные окна, взялся неистово барабанить в сухие, пока еще не намокшие ставни, которые дергались на крючках и постукивали в стены, словно в тепло просился кто-то промокший до нитки.

Любава допоздна сидела у теплой боковины печи и вывязывала шерстяной чулок; в коленях у ней будто дремал и спросонка вздрагивал, поворачивался с боку на бок клубок белой пряжи, а ей под мелькание спиц тягуче грезилось прожитое: дом, отец, праздники, молотьба, родная скотина, Харитон, Дуняша, которая почему-то чаще других по ночам снилась Любаве то с детьми, то одна, босая, в широком больничном балахоне. Но о чем бы сейчас ни думала Любава, Яков неотступно сопровождал все ее мысли, и она уже сердилась, что его нет, оправдывая свое нетерпение тем, что ждет его только ради весточки от Харитона. «А Машка-то, Машка — откуда что, — дивилась Любава, — так вот и загорелась. Просватать, да и только. Да кто знает, может, со стороны видней. Ведь уж с каких пор ждешь и ждешь неведомо кого, а молва людская наречет — вот и суженый. А его, суженого, сказывают, и конем не объедешь. Так что же это выходит? Право, запутала меня Машка. И верно, должно, старики судят: не сам выбирай, а пусть люди выберут».

Далее Любаве с невольной настойчивостью вспомнились Машкины слова о первом покупателе, и она вдруг поверила им, остро тревожась тем, что не знает и не может предугадать, какою выйдет встреча с Яковом, властно занявшим весь ее ум. Она радостно сознавала только одно, что они с ним связаны общей тайной, и говорить с ним будет легко и важно. «И пришел бы, а то вот вывяжу сто петель и лягу спать». Она стала считать, но на шестом десятке ее внезапно прервал резкий и сильный удар в стену: это налетевший ветер сорвал с крючка ставень и хознул им сперва по стене, потом по раме. Надо было идти и привязывать его, иначе он не даст покоя всю ночь. Любава свернула свое рукоделие, накинулась Машкиным шугайчиком и вышла на крыльцо. Мокрые ступеньки осклизли, на дорожке сплошной лужей стояла вода, ветер и под шугайчик забросил пригоршни холодных брызг. Пока застегивала на ставнях крючки, ее залило всю с потока, и когда вернулась в избу, с нее ручьями текла вода: вымокли и волосы, и плечи, и руки. «Прямо обвальный ливень, — вздрагивая и радуясь теплу, думала Любава, снимая мокрое платье. — Для ливня-то вроде и пора не та. На дождь Яков вернулся — к счастью, видать… Да я что о нем-то? Он что ж, окаянный, привязался ко мне? Али других забот мало? — Она ушла за занавеску и, встав перед иконой, с веселой просьбой помолилась: — Отвяжись и отстань. Отвяжись и отстань отныне и пристно».

Она увернула фитилек в лампе и легла, устраиваясь под одеялом с детским суетным восторгом и, как в детстве же, дыша на свои студеные от дождя ладони. А в голове крутилась веселая молитва: «Отвяжись и отстань». Но, успокоившись и согревшись, она опять стала думать о том, о чем думала весь вечер.

Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, — вспоминала Любава с осуждением. — Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить — молодой был, ровно певунок ранний — взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли — да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, — словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, — вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: — И мысли у меня только о себе — грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»

Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.

Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.

Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.

Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.

Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.

— Видишь вот, — говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, — вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.

— Мое оно, что ли.

— Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.

— В работники?

— У хозяйства, само собой, без дела не будешь.

— Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?

Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.

— Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, — горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:

— Любишь ты меня, что ли?

— Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне — грех подумать, а не то сказать — они мне родней материных. Дура.

— Ты ведь, Арканя, потешишься да и вытуришь опять, — вроде и согласилась Машка, но вдруг упрямо насупилась: — Вытуришь, а какими глазами стану я глядеть на людей? Да нет, лучше уж, Арканя, как дядя Федот, вниз головой. А ежели хочешь по-людски, давай с законом — пусть и по новой обрядице. Мухе не дам на тебя сесть. Я такая.

— В сельсовет, значит? Нет, Маня, и нет. Чтобы в наши душевные дела со своей слюнявой бороденкой влез Егор? Этому не бывать. Я ненавижу его и вовеки не поклонюсь. Хоть он и над всеми, да я его не вижу. Вот так не вижу. Это все!

— Тогда в Ирбит, в церкву.

— Не за то воевал мой батя. Али уж я безродный какой?

— А дети твои при родном отце будут, что ж, безродные? Так я говорю?

Аркадий не ожидал от Машки такой неотразимой дальновидности и почувствовал себя сраженным, оробел и вместе с тем рассердился, хлопнул в сердцах дверью в горницу. Машка хоть и противилась, но была готова на все. Аркадий стоял у ней перед глазами в рубахе по-домашнему распояской, босый, с ребячьей небрежностью отбрасывая падающую на лоб челку. Охваченная жертвенной мукой жалости, она хотела еще поговорить с ним, поспорить, хотя знала уже, что ничего не добьется и все сделает так, как скажет он. Чтобы вызвать его из горницы, приоткрыла дверь, шепнула:

— Не грохай там. Пусть она поспит. Не грохай, Арканя.

Аркадий не отозвался. В горнице было тихо. Машка подумала, что он лег на сундук, вытянув ноги на стул, постояла у дверей и вдруг решительно направилась из избы, схватив с вешалки свой платок и плюшевый жакетик.

— Мы тоже не в угол рожей, — вслух говорила она на крыльце, не попадая в рукава одежки. Потом сорвалась и всю дорогу летела беспамятная, даже платок не надела толком — боялась, что Аркадий решится вернуть ее, она уступит, и начнется ее старая подневольная песня. «Так и надо. Так и надо. Так и надо», — толклись в голове Машки одни и те же слова, в которых состояло одобрение, что она сумела наконец перед Аркадием показать свой характер. «Мы себе тоже цену знаем и не сами ее уставляли, — Машка мельком вспомнила Петруху Струева и совсем вознеслась: — Коли я тебе, Аркашенька, по сердцу, так делай как люди. А мне тоже сильно расстилаться перед тобой не приходится, потому как я и другим любая».

Машка настроила себя на упрямый лад, разгорячилась, шла прямо на встречный ветер, — лицо у ней пылало, да и сама она вся пылала новым чувством обретенного достоинства и лихого вызова. «Да черт с ним, с этим венчанием. Можно и так жить, была бы любовь да согласие. Но уж ты, Арканя, сумей поклонись. Я не какая-нибудь самая бросовая».

Мокрый ветер измочил и растрепал ее. С подола юбки вода натекла в сапоги. По прядкам волос, прильнувшим к щекам, струйки катились к подбородку, по шее на грудь и сладко студили сердце.

Любава спала, и чтобы не разбудить ее, Машка не стала вывертывать фитилек в лампе. При слабом тусклячке начала бесшумно раздеваться: все было мокрое, ледяное, отяжелевшее. Даже подмокла ночная рубашка, от которой вдруг озябли плечи. Она сняла и ее, голая, обхватив ладошками локотки, вся зябко ужималась и на цыпочках подошла к столу, задула лампу.

Успокоившись, она с небывалой тоской почувствовала подступающую к сердцу пустоту и раскаялась, что убежала от Аркадия. «Но как жить? — спрашивала она себя в исступлении. — И кто скажет, где правда, а где кривда? А жизнь и манит, и жалит, и ничего нету другого».

Утром думалось свежее, и, управляясь по хозяйству, опять твердо повторила: «Так и надо!»

— А твой так и не бывал? — спросила Любаву, которая старательней обычного прибрала свои волосы перед зеркалом, надела праздничную шерстяную юбку. — Не сама ли уж собираешься?

— Он вот с радостей-то возьмет да загуляет, и не до меня ему, — сказала Любава и, натянув тонкие базарские чулки, оглядела свои высокие ноги со всех сторон. — С утра нагряну и вызнаю все. А то всю ноченьку Дуняша опять снилась, будто в больнице где-то. Ходит, это, она по высокому коридору, а рядом, как баржа, прости господи, бабища какая-то, на две головы выше ее. Одно что лошадь. А потом в самом деле и лошадь откуда-то образовалась.

— Баба — ой, не к добру. Где неладно, там и баба. Лошадь — к болезни.

— Вот и пойду.

— Стукай-ка, а его дело холостое, ударится по гостям — имай ветер в поле. После обеда хлеб будут отвешивать на трудодни. Аркадий лошадь посулил. Пока по-доброму-то говорили — обещал сам пособить.

— Ай поссорились?

— Не разбери-поймешь. Ссора не ссора и совета нет. Зовет, слышь, к себе. Жить. Мать-де хизнет — совсем одиноко. Я ему и скажи: робятишки ведь пойдут, а мы не расписаны. Чьи они будут? Заугольннки? Так его, видать, это и озаботило. Но к Егору-де в Совет не пойду и в церкву тоже. И прослезился, чтобы провалиться на месте. Да ведь я тоже теперь… Помнишь, как батя твой — помяни его господи — говаривал: у тебя плачут да просят, а ты реви, да не давай. То-то и есть, что всякому свое. Он, конечно, не на худое житье зовет. Да я-то его знаю: чуть не по нему — вот икона, а вот порог. Слава богу, не девчонка, помоталась свое, пора и за ум взяться. Так и расстались.

Машка рассказывала и боялась, что вот-вот споткнется на каком-то слове и расплачется. И наконец, чтобы не показать отяжелевшее лицо Любаве, отвернулась к окну, ничего не видя то ли от слез, то ли от слепых запотевших окон. Призналась:

— А прикипел он, окаянный, к самому больному. Вчера поглядела на него — будто я его и родила. И какой он ни есть, а мне жалкохонек до смерти. Присуха чертова.

— Ну будет-ко, будет, — тронутая Машинной печалью, с веселой отрешенностью сказала Любава. — Не сама ли даве говорила, что для пары родимся. Все равно одна жить не станешь. Арканя — хозяин умственный, обрядный, а зовет — уйдешь. Себя сумела показать, так это лучше лучшего. Пусть он знает, не с полу поднял.

— Я теперь, Любава, не знаю, как и быть. Мать Катерина заказывала наведаться утром. Что ж мне, идти к ним или как?

— И сходи. Не к нему идешь. Мать Катерина, она завсегда безотказная. Я вот управлюсь со своими делами и тоже сбегаю к ней. Суп, Марея, подвинь к загнетке. Меня долго не будет, — хлебай одна. Разбег у нас сегодня, — уже от дверей улыбнулась Любава, а спускаясь с крылечка, пошутила и над собой, и над Машкой:

— Невеста без места, жених нагишом.

 

XVI

Умновы после пожара жили в прирубе к сельскому клубу, где раньше ютилась большая семья поповского кучера. Жилье добротное: стены ошелеваны тесом и под маслом, окна большие, как и в хозяйских хоромах, воздух сухой, но беда, да и не малая — не было в прирубе русской печи, что невыразимо огорчало Кирилиху, любившую поваляться на горячих кирпичах, где всегда угойно и сыто пахло овчиной, солодом, смесью сухих трав. Каменка с чугунной плитой и тяжелой дверкой, в сравнении с русской печью, мало брала дров, исправно нагревала кухоньку и избу, однако суточных щец в ней не сваришь, и вообще еда с плиты не того упрева и вкуса. И с хлебом, чуть побольше выпечка, иди к соседям. Одна Кирилиха обходилась и каменкой — пекла калачи на угольках, да опять, сколько бы ни сидели они, румяна их не красили.

— Нарошнешный хлебец, — вздыхала Кирилиха и стыдилась угощать им гостей. — Не калачи, а укладники, девка-матушка.

Вчера по случаю гостя завела большую квашню и сегодня выпекала хлеб у Строковых. Валентина Силовна помогла ей. Валентина Силовна, вернувшаяся с фельдшерских курсов, уже не была той порывистой и вертлявой, как прежде. Вся она заметно пополнела, стала вроде поменьше ростом, осела, что ли, но приобрела ту прелестную и покойную осанку, какая приходит к женщинам в годы зрелости. В словах и движениях ее чувствовалась та же степенная выдержка, а слушая собеседника, научилась склонять голову к плечу и чутко поднимать бровь. Своим вниманием и учтивостью она покорила устоинских баб, которые несли ей свои недуги с доверенной надеждой. А Кирилиха по-соседски делилась с нею травами, рецептами настоев и выварок, так как лекарств на село почти не давали. И установилось между ними взаимное уважение.

Уложив выпечку в большую корзину, Кирилиха подняла было ее, да вдруг охнула и опустилась на лавку, побледнела, округлила глаза. Валентина Силовна дала ей холодной воды с каплями валерьяны и приневолила посидеть.

— Так недолго и уходить себя, Кирилловна. Мыслимо ли, берешься за такую тяжесть! Яков-то, он что ж не пришел? Вот и пособил бы матери.

— Да ведь он гость, девка-матушка. Уж я сама. Эх, Валюшка, Валюшка, то ли на веку-то роблено! А ослабление во мне со вчерашнего дни. Как он взошел да вскашлянул у порога, — я в кухоньке была, — меня так и опоясало, — Кирилиха сухими изведенными пальцами обхватила свои ребра и, открыв рот, показала, как ее опоясало. — Стою, ровно столб, а пол из-под ног, девка-матушка, куда-то к лешему, на стену так и понесло, и понесло. Не знай, как не рухнула. А ночью сердечко припадет, припадет, как сквознячком его тронуло. И не спала. Какой сон! Ведь он пришел живой, одет, обут. Яков-то. Бумажник на стол положил. Вот так-то. Хоть того будь крепче, а крякнешь, — Кирилиха рассмеялась и покрутила головой. О болях своих, конечно, забыла и, лизнув кончики пальцев, полезла в кармашек куртки за кисетом. Валентина Силовна участливо слушала ее, видела сухую шелушившуюся кожу ее рук и посоветовала:

— А вот курить-то и бросить бы, Кирилловна. Для сердца это совсем гибельно.

— Знать бы ее, где она, погибель-то. Яшутка домой заявился, я, скажи, так тому обрадела, — едва копытца не откинула. Теперь и суди, — ждешь от горького, а загниешь на сладком. Вот то и говорю, где она, погибель-то наша?

— Бросить надо, Кирилловна. Это я на полном основании.

— Да зарекалась уж. Взять, так в десять раз не уложишь. Одних кисетов пожгла, с табаком вместе, не счесть. К лешему, думаю, провались, зелье. Однажды три дни в рот не брала. И задохлась вусмерть. Плюнула да зачала сызнова. А ведь ты тоже баловалась?

— По глупости.

— Знамо, не от ума. А вот как-то отреклась?

— У нас на курсах из ста девушек ни одна не курила. Погляжу на них — кровь с молоком. Завидовать стала. Личики у всех чистые, белые.

— Да ведь я, Валюшка, даже и брошу, с личика белой не сделаюсь, — Кирилиха захохотала и задохнулась кашлем. — Господи прости, труба дымогарная. Вишь как баско ты их вывела: личики белые, чистые и грамотные. Да ты и сама теперь… Ты и сама теперь всем невеста завидная, дай бог тебе жениха первостатейного. — Кирилиха вдруг осеклась, уличив себя на какой-то нескромной мысли, перекинулась совсем на другое: — Теперь ты у нас своя, устоинская, — докторша. Вот она, новая-то власть.

— Давай-ка, Кирилловна, я помогу тебе. Берись с той стороны. Напекла — на все село хватит, — Валентина Силовна взялась за ручку корзины, и Кирилиха, брякнувшая было спичками, не стала раскуривать. Так в зубах и понесла толстую неуклюжую завертку.

Любава встретилась с ними у ворот. То, что тут оказалась Валентина Силовна, Любаве не понравилось. Она со стыдом и ужасом поймала себя на обидном ревнивом чувстве и поняла, что плохо знает свое сердце, которое, видимо, жило своими неведомыми ей нуждами. Смутилась немного и Валентина Силовна, но не выказала себя, а, поставив на крыльцо корзину, громко, с прежней своей веселостью крикнула:

— Эй, хозяин, вставай с постели, пироги давно поспели.

На крыльцо выскочил Яков, в белой нижней рубахе, белых шерстяных носках чуть не до колен, через плечо полотенце. Одна щека в мыле. Увидев мать и гостей, остолбенел, но тут же нашелся, весело распахнув руки:

— Что ж не сказали-то, что придете? Я бы ждал, а то, видите, того-этого, — он смешался и, вытирая полотенцем полубритое лицо, смеялся сам над собой: — Неготовый я, выходит.

— С хлебом-солью тебя, — смело осматривая Якова, сказала Валентина Силовна. — Принимай. Вноси.

— Ну, девки, считай по гроб жизни… Милости прошу. — Яков подхватил корзину и понес ее в избу. Кирилиха держала дверь, а Любава и Валентина Силовна замешкались перед порогом, кому войти первой. Пока Кирилиха усаживала гостей да выкладывала перед ними на стол стряпанцы, Яков добрился на кухоньке, надел рубаху и подпоясался витым шелковым поясочком. Розовая сатиновая рубаха, со множеством белых пуговиц по косому вороту, которую Яков раньше надевал только по праздникам, теперь оказалась ему тесной, особенно под мышками. Он шевелил локтями и лопатками, чтобы повольней осадить ее на плечах, и вдруг радостью отозвалось ему босоногое детство, когда вырастал он из своих одежонок раньше, чем мать давала изнашивать их. Счастливый от гостей, материнских хлопот и запахов свежего хлеба, вышел к столу:

— Вот теперь здравствуйте, дорогие гостеньки. Здравствуйте, Валентина Силовна и Любава Федотовна. Что, мать, придется ведь бежать в потребиловку?

— Как в добрых гостях, Яша, стол пустой не будет. Вот я бабонькам своего заводу. С каких пор держу. На калгановом корне, девки-матушки. Сама бы пила, да деньги надо.

Кирилиха припечатала на середку стола плечистую бутылку. Сбегала за стопочками. Обдула их, обгладила, с уважением поставила перед каждым. Себе не хватило, — об этом и не подумала даже. Принесла еще вареной свеклы. Увидев, что бутылка все еще не открыта, зубами раскачала и вынула из горлышка туго с тряпицей посаженную пробку — так всех и обнесло застарелой сивухой.

Но Якову и гостям было не до бутылки. Они переглядывались, заново узнавая друг друга и почти в открытую удивляясь тем огромным переменам, которые оставило на них время. Яков, низко остриженный, с выпавшими бровями, поразил женщин голым морщинистым лбом, который старил его на добрых два десятка лет. Глаза у него были приветные, улыбчивые, но и вокруг них были глубоко втравлены те же немолодые морщины. Изблизи хорошо виделось, что кожа на его лице ослабела и сделалась шершавой, с заметными натеками в подглазьях. И чем внимательней разглядывали его женщины, тем дальше и дальше уходил тот, прежний, Яков Назарыч Умнов, а вместо него приходилось знакомиться с новым человеком, выходцем из другого, незнаемого мира. В суете и хлопотах, ослепленная радостью, меньше всех замечала перемены в сыне Кирилиха. Ее тревожило только одно, что сделался он — по ее заключению — каким-то робостным, и ей подумалось, что он подшиблен хворью, которую легко выпарить в жаркой бане. Далее, не имея времени задуматься, мать совсем успокоила себя: «Не от родной матушки пожаловал. Тамотко небось не спрашивали, какого молочка выпьешь, парного или из ямки».

Валентина Силовна прежде недолюбливала Якова, считая его выскочкой, не способным управлять большим селом, и, когда его забрали, беззлобно, но с укоризной подумала: «Гонор-то осадят. Там на худо не научат. А то все по команде, ровно поставлен над солдатами». Но вот увидела Якова и почувствовала, что бодрится он через силу, значит, немалой ценой рассчитался за потерю. «Судить по виду, побывал под жерновами мелкого помола. Вот бы когда на сельский-то Совет. Уж теперь чего бы лучше».

Любава сидела у стола против Якова и только изредка поднимала на него свои большие строгие глаза, будто боялась, что они выдадут ее тайну, какую именно, она и сама не знала. Зато хорошо разглядела его руки. Он держал их на столе как-то экономно, почти без движений: запястье у него было по-прежнему такое же узкое, девичье, но суставные узлы на пальцах шишкасто набрякли и окостенели, так что пальцы не лежали один к другому и не разгибались из привычного хвата. Любава знала, что так скрючивает и разносит руки от долгого полоскания грубого веретья в проруби. Она внутренне вся сжалась, вспомнив, как обмирает сердце от мучительной боли, когда оледеневшие руки начинают согреваться. «А я ведь ему сказала как-то: «Погляди, у тебя и ручки-то совсем не мужские». Боже праведный, как мы злы и беспощадны, только бы уколоть больней. Я никогда и никому не скажу худого слова: ведь мы не знаем, что ждет всех нас в жизни». Теперь уж не робость, а стыд мешали Любаве глядеть на Якова, и она окончательно потупилась, прикрыв глаза тенью ресниц.

— Любава. Любавушка, — дважды обратилась Кирилиха к гостье, — не весь голову, не печаль хозяина. Бери-ка, бери, пригуби. На радостях.

Яков и Валентина Силовна потянулись к ней со стаканчиками. Любава рассеянно поглядела сперва на Валентину Силовну, потом на Якова и только тогда поняла, что ее приглашают выпить, и взялась за свой стаканчик.

— Грех мне за рюмкой-то сидеть. Не за тем шла.

— В гостях, что в неволе, девка-матушка.

— По хозяину надо, — поддакнул Яков и стал теснить Любавину стопку своим стаканчиком. — Не в осуждение, Любава Федотовна, за встречу и за близких родных, да далеких. Оно и выйдет все по порядку. Уж я-то знаю.

Любава так вся и занялась жарким румянцем, а Яков вроде встрепенулся, с ласковой и веселой настойчивостью стал наседать на ее стопку. Валентина Силовна поняла, что между Любавой и Яковом произошел какой-то разговор, потому что оба они согласно выпили, оба взяли по пирогу и стали есть их, обдувая и обжигаясь. В той одинаковой торопливости, с которой они принялись за горячие пироги, угадывалось их намерение скрыть от других и от себя что-то соединявшее и радовавшее их. Валентина Силовна едва пригубила винца, но ни Яков, ни Любава не обратили на это никакого внимания, потому что были заняты своими мыслями. Они не разговаривали, не переглядывались, но именно в этом Валентина Силовна и видела их сближение, уже точно зная, что думают они об одном и том же. Ей сделалось неуютно, и она засобиралась домой — да ей и так уже была пора идти на утренний прием.

— Ай ты уходишь? — удивилась Кирилиха, выглянув с кухни.

— Посидела. С Яковом Назарычем повидалась. Пора.

— Пора со двора, а ты, чай, в гостях, — вроде между делом заметил Яков. — И закуски не отведала. Зло в рюмке оставила.

— Не дорого пито — дорого быто. Пойду. Там уже токуют.

— Токуют, девка-матушка. Бабы, те единой минутки не подождут.

— До свиданьица. Милости просим к нам. До свиданья. — Валентина Силовна откланялась и вышла. Проводить ее утянулась и Кирилиха.

— Я ведь пришла, Яков Назарыч, может, весточку за тобой дали…

— Как же, как же, Любава Федотовна. И приветы, и поклоны, а Дуняша и посылочку собрала. — Яков поднялся и достал с узких полатцев над дверьми сверток в мешковине. — Чего уж она собрала, не скажу. У самих не лишка. А Харитон и письмо туда же зашил. На словах велели кланяться. И слезы были. Не без того. А так ничего. Сладкого не лишка — это прямо надо. Харитон Федотыч на лошади торф возит, а Дуняша у мужиков барак метет, моет. Стирку берет. Все кусок хлеба. Ребятишки, слава богу, справненькие. Соседская старуха насторит их. Молоком рассчитываются. Старшенькая все допытывается, скоро ли домой. А Дуняша не удержится да и скажет: нет у нас, дочушка, дома. Был — да нету. И обе зальются. Харитон-то Федотыч избушку срубил — вот такесенькая — вполовину нашей, — Яков ладошкой отрезал часть своей избы, прикинул, не заузил ли, и подтвердил: — Как раз вполовину. Смурной часто. Говоришь с ним, а у него свое в голове.

— Да уж не попивает ли?

— Нет, Любава Федотовна, сохрани и помилуй. Он поведения строгого. А томит его, значит, что человек он семейный, на предприятии исправно работает, а документов никаких не имеет. Я, говорит, ровно заяц. А я опять ему свое: скажи спасибо, что вот так все. Повеселее вроде, а потом снова за свое. Да надо думать, обможется. Не такое еще людям выпадает.

Рассказывал Яков просто, спокойно, и его правдивая крестьянская рассудительность так утешила Любаву, что она с новым волнующим ее интересом стала подсматривать за Яковом, почти не думая о Харитоновом житье-бытье.

— Теперь уж им трястись с места на место не приходится, — вне связи со своими мыслями сказала Любава. — Обратная дорога заказана. Да и дом взят.

— Возле стройки худо-бедно кормиться можно. А что ж еще-то. Да нет, Харитон, видишь ли, все еще пасет думку об Устойном. Авось-де выйдет какая перемена.

— Я к тому и сказала, что с места на место не ускочишь. А ты, Яков Назарыч, небось тронешься на городские хлеба? Не сеять, не пахать.

Любава отодвинулась от стола. Ноги свои в сапожках поставила на нижнюю связь табурета. Посылочку устроила на коленях, а сверху положила руки. То, что она не собиралась уходить, то, что обращалась к нему на ты, приподняло Якова. Он улыбнулся своей виноватой улыбкой, и трогательная покорность отразилась на его грубом лице.

— Я на все согласен: пахать так пахать. А то и в город можно. Как присоветуешь.

— Вон как! Да своей-то головы нету, что ли?

— Любава Федотовна, этой минуты, считай, больше двух лет ждал и не чаял даже. Слово к слову складывал, как стихи. А до дела дошло, все куда-то оборвалось… Я уж и не думал, что жить буду на этом белом свете. Потерялся там совсем, с концом. Попросту сказать, сложил соколик крылья. Все было не по силам. Мерзлую землю рою и думаю, упаду сейчас и самого забросают. Смирился. Не я один. Тем более каяться мне было не в чем и жалеть нечего. И вдруг пала ты мне на ум, как спасение. Через тебя за жизнь стал цепляться. С одной думой ложился, с одной вставал. Тобой и выжил, Любава Федотовна, словно к огоньку подсел, обогрелся. А потом даже верить стал, что выстрадал свое: судьба, да и только. Конечно, каких огородов не нагородишь, если думать станешь день и ночь — да все об одном. Тогда-то вот и рассудил сам про себя, что за все муки моя ты, и только. С этим и приехал. А сейчас поглядел на тебя и отрезвел вроде. Ты такая же строгая, далекая. Видать, не приблизили тебя ко мне мои молитвы. Рухнул весь мой огород. Да я-то по-другому не думаю: спасибо и за то, что посветила мне в горький час. Вот спрашиваешь, есть ли у меня своя голова? Одной головы, как видишь, мало.

Любава попросту не ожидала от Якова столь горячей и сильной исповеди, которую она близко восприняла не умом, а своим сердцем, и в ней проснулась врожденная потребность кого-то жалеть, о ком-то заботиться и исполнять чью-то волю, чтобы вовсе забыть себя. Настороженность к Якову в ней не исчезла, потому что она не знала еще своего твердого отношения к нему, но в душе у ней складывались ответные слова, которые было боязно и приятно высказать. «Да нельзя мне так. Нельзя, — остепенила она сама себя. — Может, и в самом деле судьба, так от нее не уйдем. Что уж, прямо горит, что ли!»

Любава сидела потупившись, своими беспокойными пальцами выщипывала нитки из мешковины на посылке, а лицо у ней было строгое, замкнутое и даже холодное. Яков высказал очень трудное для него, к чему долго готовился, и вдруг понял, что не сумел передать даже и капельки из всей глубины пережитого и выстраданного им. Поник.

— Я знала, что ты будешь говорить об этом. А что ответить, не знала и не знаю. Ведь это такое дело. Такое дело…

— Да я не требую никакого ответа. Спасибо, что выслушала.

— Спасибо тебе надо сказать за Харитона. За Дуняшу и ребятишек. Кто знает, как бы пришлось им без доброй руки.

— Главное не в том, Любава Федотовна, — опять встрепенулся Яков, обрадовавшись, что начался новый разговор. — Я удивлен до сих пор, как ты насмелилась направить их ко мне. Ведь ты знала, что я с вашим Харитоном на ножах. Это уж вот теперь мы сравнялись: ни у вас, ни у меня ничего нет, кроме рук. А тогда?

— Жили по-разному, это верно. Поедом ели друг друга — тоже верно, да вот попали в беду и смягчились, сроднились. В горе люди добрее. От матери знаю. А помнишь, с наганом-то ты доверился? Я тогда простила тебе. Может, потому, что хотела простить: сама была в горе. С тех пор я уж надеялась на тебя. Да я и сейчас одних мыслей, что попал ты на эту должность не сам по себе. Вспоминаю, как вы с Егором Бедулевым приходили к нам на поденщину и зубатились с батей. Егорка пока своего на выколотит, не отвяжется. А ты уступчивей был. Потом плохо о тебе говорили на селе, а мне верилось и не верилось. Все время ждала случая, чтобы огреть тебя горячим словцом. Думала, как он изловчится. Видишь, с каких пор ты мне застишь.

Вернулась Кирилиха и напустилась на сына за то, что он не угощает Любаву, которая по хозяйскому недогляду даже и от стола устранилась.

— Кто ж так гостей-то привечает, а? — она засуетилась, потащила на кухню разогревать самовар, но вдруг смекнула, что мешает молодым людям, и, взяв ведра, загремела ими из избы. Но прерванный разговор между Любавой и Яковом уже не мог наладиться. Да больше и не нужно было никаких слов, потому что самое важное они сказали друг другу, и теперь надо обдумать все по порядку. Яков ждал, что встреча с Любавой выйдет более горячая, но, увидев Любаву, послушав ее сдержанную речь, полюбил ее новой, живой, а не призрачной любовью и был счастлив, сознавая, что они хорошо сблизились.

— Засиделась я у вас, Яков Назарыч. Еще раз спасибо за поклоны, за посылочку, а то давит сердце и давит. К добру ли, думаю.

Поднялся и Яков:

— Да они теперь при месте.

Он проводил Любаву на крыльцо и попридержал ее ладонь в своей руке:

— Еще бы поговорить нам.

— У бога дней много, — улыбнулась Любава и не поторопилась взять руку.

 

XVII

Зима подступила совсем близко. Утренники падали такие стылые, что насухо, до дна вымораживали колдобины и тонкий белый ледок легко ломался и звенел как битое стекло. Днями уже совсем не отпускало. Дороги окаменели, и тележные колеса дребезжали по мерзлой щербатой колее с унылым голодным исходом: время было ждать снега и санного пути.

В ночь на покров день пошел снежок, сухой, крупчатый, — нес его низовой проемный ветер, перед которым ничем не заслонишься и который навьет снегу в самые, казалось бы, недоступные места.

Ребятишки у Егора Ивановича Бедулева любили покататься на дверях, хорошо смазанных еще при старых хозяевах, и так осадили дверь в сенках, что она совсем не стала затворяться. Вечерами перед сном Ефросинья с плевками и руганью со всего размаху захлопывала их, подтягивая, но крючок набросить не могла. А ночами тяжелые двери распахивал ветер, и, когда они ударялись кованой ручкой об угол, стены дома вздрагивали как от выстрела. Ефросинья, тяжело привыкавшая к новому жилью, плохо спала и, лежа с открытыми глазами, ждала удара дверей, и, если застаивалась тишина, она начинала нервничать, сердито тыкала под бок мужа, но тот упрямо спал, видя свои сельсоветские сны.

Дома Егор Иванович бывал совсем мало. Ребятишек почти не видел, уходил — они спали и приходил — спали. Летом Егор Иванович у вятских самоходов, или, попросту сказать, переселенцев, по дешевке купил корову. Денег под расписку взял в сельсоветской кассе, а когда подоспел срок возврата долга, продал в леспромхоз все зимние рамы из кадушкинского дома. Корова попала удойная, и Бедулевы повеселели на молоке. Но наступление холодов принесло непредвиденную заботу — дом с одинарными рамами быстро остывал. Ефросинья каждое утро провожала мужа криком, бранью, а иногда и слезами:

— Чтобы провалиться на этом месте, пойду в райсовет. Нету, скажу, моей жизни с этим идолом. Разведите вчистую. Поделите ребятишек: троих ему, двоих мне. Падут вот морозы, и околеем мы до мертвых трупов.

Егор Иванович приседал перед маленьким, низко повешенным зеркальцем, причесывал с пробором от левой залысины свои волосы, смазанные коровьим маслом, частым гребешком выбирал из бородки сонную путань и пытался обнять жену:

— Погоди, мать. Еще не так заживем. В город будем на спектакли ездить.

Утром в день покрова Егор Иванович, как всегда, босый, в коротких низиках сунулся в сенки и отпрянул: туда намело снегу едва не до колена. Он надел сапоги на босу ногу и налегке, в одной рубахе, сходил на улицу. Вернулся продрогший, с поджатыми локтями, невеселый. В самом деле, надо было всерьез подумать о зиме. Отапливать весь дом, то есть оба этажа, Егору Ивановичу было не по карману, а кадушкинских запасов дров хватит много до Нового года. Волей-неволей надо закрывать верх, но потолок внизу не утеплен, и через него утянет все тепло в холодный верх, где остались только наружные рамы.

— Окоченеем мы в зиму, — уныло признался Егор Иванович жене. — Хоть другую халупу выглядывай, который.

— Много-то тебе халуп напасено, — злорадно взъелась Ефросинья. — В кулацкие хоромы потянуло — живи вот. А чего не жить — рамы продал, дров нету. Горе горькое, моя судьбинушка, — заревела Ефросинья на голос, захватив голову руками. Егор Иванович потерянно оглядывал углы избы, боялся, что своим ревом Ефросинья разбудит детей, и ничего не мог придумать. Однако чувствовал, что надо сказать что-то, и сказал первое бездумное:

— Хватит, Фрося. Слышь-ко, хватит. Страна еще не такие этапы переживает. Уклоны, которые. Всех обгоним, сказано.

— Ты вот погнался за чужим-то, и что вышло? Ребятишки холодные, несогретые. Гля, снегу надуло полные сени. В окна сквозит. Шутка рази?

— Мерзнуть станем, испилим машинный сарай. Лес на нем смолевый. Федот хапал, что покрепче. А наверх по полу, думаю, соломы настелем. До самых-то окон. Теплынь будет. Внизу шесть окон — на кой черт они, шесть-то? Двух за глаза. Четыре заделаем наглухо. Две-то рамы на утепление, которые, их можно и в мастерской вынуть. Вот и смекаю, не придется уж сегодня в Совет. Займусь. Матьку Кукуя разве позвать. Схожу, пожалуй. Пособит. Я ведь его, который, хочу в трактористы определить. Ты как, Фрося? Только много курит, окаянный. Возле машины это совсем ни к чему. Дак ты как, Фрося?

— Только мне о нем и думать. Наплюну я на твоего Матьку. Ты вот пойдешь за ним, и унесет тебя лешак на весь день. Сказано, никуда не пойдешь, и не пойдешь, Я сейчас ребятишек подниму солому таскать да утаптывать. Был бы Савелко-то дома — ведь это какая помощь! Родного сына… — она не договорила и всхлипнула: — Из родного дома как чужой.

Пока Егор Иванович умывался да приглядывался к окнам, которые решил заделать, Ефросинья сердито сунула на стол блюдо овсяной каши на молоке, теплые от загнетки свекольные паренки, простоквашу. Ребятишки, спавшие на полатях и на печи, на звяк посуды дружно посыпались на пол и, заспанные еще, пахнущие теплом, шубой и подушками, кинулись за стол, отбивая друг у друга место, ложки, куски хлеба.

Поел Егор Иванович сытно, вытер бороду полотенцем и прилег на лавку полежать. Дети, держа свои ложки в обхват и не кладя их на стол, черпали кашу наперегонки, сопя и шмыгая носами.

— Мимо-то, — покрикивала Ефросинья. — А ты, Санко, хуже маленького, весь уляпался. И рубаху накормил.

Санко — самый старший, ему тринадцатый год, весь в отца, белобрысый, сухокостый. Мать любит его больше всех за ясные синие глаза. «Душегубец будет, — не без гордости глядит она на сына. — Девичья отрава выйдет». Санко знает о слабости матери и умеет обижаться. На ее замечание, что накормил рубаху, он перестал есть и опустил свои длинные белесые ресницы, зарозовел.

— Чо надул губы-то, а?

Семилетняя Танечка, плотная по матери, с пятнами только что сошедшей золотухи на круглом подбородке, смеется над Санком:

— Федул, чо губы надул?

— Часка мала, — как большой отвечает Пенька, пятилеток, стоявший за столом на лавке и выгребавший из-под ложки матери последнюю кашу.

Егор Иванович глядит сквозь ресницы на свою семью и, сытый, успокоенный приятным решением об утеплении жилья, итожит: «Ничего живем. А дальше будет совсем лучше. — При этой мысли его одолевает благодушие, и он начинает уже не первый раз кидать в уме: — Шесть душ. Так. Я не в счет. У меня зарплата. А вырешено по семи пудов на едока. Значит, шестью семь…»

— Слышь, Санко, шестью семь — сколя это?

Белобрысый Санко, закатив глаза под лоб, облизывает ложку и думает.

— Да сорок два, — смеется Ефросинья. — Грамотеи.

— Сорок два и есть, — подхватывает Егор Иванович. — Слышь, Фрося, десять мешков без малого. В амбар ссыплем — знай жуй зиму-то.

— Уж третью неделю сулят: все сегодня да сегодня. А людям жрать нечего. Послушай, что по селу-то судят. Метлой, говорят, по самой матане…

— Это все колхозный председатель Зимогор уросит. Не по едокам-де начислять, а по трудодням. Я ему, который, и толкую, какие же, говорю, трудодни у ребятишек или у престарелых старичков? По евонным расчетам я запретил всякую выдачу. Запросим район. Придет бумага, и будем получать.

Егор Иванович был уверен, что район поддержит его линию, так как она основана на всеобщей заботе о каждой живой душе. А председатель колхоза — он всего лишь хозяйственник, ему только и заботы, чтобы накормить работников. А остальные?

— У Советской власти все лежат у сердца, — говорил Егор Иванович Бедулев на расширенном заседании правления колхоза. — У ней до каждого есть боль и проявление пролетарской сознательной заботы. А без того она будет не Советская, а частная власть, которая. Все мы дети единой семьи трудовой.

После такой речи правленцы задумались и поручили Бедулеву запросить район, а выдачу хлеба пока отложить. Егор Иванович радостно удивлялся своей общественной зрелости, которая помогла ему отстоять свои интересы. Отдыхая на лавке после еды, он опять вспомнил свою речь и сказал Ефросинье, убиравшей со стола:

— Им не напомни, они и Советскую власть забудут. Да Бедулев зорко соблюдает линию направления этапа. Всем хлебушко будет. Ешьте и берегите завоевания, как они есть всенародные.

Сказал все это Егор Иванович пылко, вспомнив заседание, и долго лежал молча, щурился в потолок, а потом повернулся на бок и ладошку к ладошке заклинил меж коленок. Но Ефросинье, напуганной первыми холодами, было не до мужниных восторгов. Она крикливо поднялась на него:

— Ты давай-ко не устраивайся тут. Вишь, на бочок умащивается. Сейчас же захрапишь — колокольным звоном не вызнять. Ребята, а ну одевайтесь солому таскать наверх. Живо!

Ребята только этого и ждали — на соломе можно и побаловаться и поваляться, они так и засновали по избе, печи, полатям, отыскивая каждый себе обувку, одежку, — начался дележ, захват, крик, спешка, хлопанье дверей.

— Ну, народец, — воскликнул Егор Иванович и весело расстался с намерением отдохнуть. Подбодрил детей: — Вали нагишом для закалки.

— Не учи-ко дурости-то. Без тебя научатся, — обрезала Ефросинья и бросила мужу под ноги сухие портянки, висевшие на веревке возле печи. Ей явно не нравилась его медлительность.

На дворе было сухо, свежо и звонко. Молодой сыпучий снежок, ветром перемешанный с пылью и разметенный по углам, не походил на случайно забеглого, и Егор Иванович, притаптывая его сношенными каблуками, пошел к задним растворенным воротам, поперек которых неловко, как стельная корова, лег первый хребтистый сугроб. Четыре воза соломы были свалены посреди огорода и лежали отдельными кучами — сметать их в стожок у хозяина не дошли руки. Егор Иванович, надышавшись холодного воздуха и остудив ноги в сапожках, раскинул у ближней кучи веревку и сделал первую вязанку. В солому уже набило снегу, и она похрустывала, искрилась, обдавала запахами хлебной пыли, куколя и полыни, которые еще не успели выветриться и напоминали знойный страдный полдень.

Прибежали ребятишки свои и соседские, оравой с разбегу кинулись на солому, взбитая снежная изморозь так и закружилась над ними белым облаком. Из коротких рукавчиков выбились уже покрасневшие запястья, шапки съехали на глаза, носы подмокли, и за шиворот насыпалось холодной трухи, но все это только подогрело ребячью удаль. Смяв и осадив первую кучу, они бросились ко второй, но Егор Иванович как можно строго закричал на них:

— А ну-ка я вас теперь. В прах изотрете мне всю солому. Марш наверх утаптывать. Санко, Танечка, Пенька, в углы набивайте.

Ребятишки вперегонки побежали к дому, в сугробе у ворот начерпали в обувку снегу и затопали по лестницам. Когда Егор Иванович поднял наверх очередную вязанку, там нечем было дышать от пыли. Стекла в рамах потускнели. Висячая лампа под потолком, с белым стеклянным абажуром, размашисто качалась, а ребята зарывали в солому Танечку, которая вырывалась, визжала и хохотала, готовая вот-вот разреветься.

Егор Иванович перетаскал больше воза и запер верх. Ребята спустились вниз потные, горячие, в сенной трухе, не в силах остановиться от шалого разбега.

— Я вас за тем посылала, а? За тем? — мать разом сбила с них дурь, и они полезли на печь один за другим, виноватые и притихшие, выравнивая дыхание.

В это время в избу вошел Сила Строков, работавший теперь секретарем Совета. На людях он никогда не проходил вперед и сейчас сразу сел на порог, шапку снял, надел на колено.

— Воюешь?

— Согрешила я, грешная, со своей семейкой. Скажи на милость, не могу пособиться, Сила Григорьевич. Одолели, как есть одолели. Хоть караул кричи — так в ту же пору.

— Сам-то не заболел ли? Ни в Совете, ни в конторе.

— Надо бы заболеть-то, а то я его неделями не вижу. Замерзаем, Сила Григорьевич. Кто же нас утеплит-то? Приструнила ноне.

— Да, холодновато у вас, — согласился Строков и, округлив губы, с шумом выдохнул: — Парок вроде идет.

— Там он, во дворе. Солому наверх таскал. Потолок-то одинарный, никакое тепло не удержится. Жили богато, а сделали не по-людски.

— Всяк по-своему, — неопределенно сказал Сила Григорьевич и сузил глаза в какой-то ехидной, показалось Ефросинье, улыбке. Вышел. Она вслед ему плюнула. А детям понравилось, как дядя Сила своим круглым ртом пустил парок, и так же, как он, стали дуть, собрав губы в колечко.

Егор Иванович отгибал топором гвозди, державшие рамы в мастерской, когда подошел Сила Строков, всегда относившийся к председателю с некоторой иронией, потому что знал перед ним свои деловые качества: он действительно был грамотен, аккуратен, умел читать и толковать циркуляры, а главное — не робел, как Егор Иванович, перед строгими бумагами сверху.

— Ремонтируешь? — спросил Строков, и Егор Иванович, стоявший к нему спиной, от внезапного голоса вздрогнул, словно его поймали на запретном деле, опустил топор и даже смутился.

— Куда ты их, рамы-то, Егор Иванович?

— Прибрать, который, а то ребятишки выхвощут, Своих орава да с улицы насобираются — орда Мамаева. Все прахом идет, который. Какие там новости?

— Новостей со всех волостей. Новостей много, Егор Иванович.

— Пойдем в мастерскую — там все-таки за ветром. В избе баба слова не даст сказать. Эти женские курсы совсем баб испакостили. Меряешь вдоль, а она режет поперек. Моя и вовсе на отличку — так и берет под корень.

Они вошли в мастерскую, где на полу была насыпана картошка, валялись капустные листья и свекольная ботва. Пахло землей и холодной печуркой.

— Без рам картошку заморозишь, Егор Иванович.

— Я и забыл о ней. Ведь с этим личным хозяйством только займись, — в один миг крепостным станешь. — Егор Иванович сел на верстак, постучал задниками, обивая натоптанную на сапоги землю. Строков прислонился к окну и надел железные очки, сделался чужим и строгим, чем постоянно удивлял Бедулева и внушал к себе уважение.

— Перво-наперво, документ о хлебе. За подписью Мошкина.

— Ну-ко, крой. Борис Юрьевич чепуховину не подпишет.

Строков достал из жесткого конверта листок бумаги и, удалив его от очков ближе к свету, стал читать:

«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Бедулеву.
Председатель Ирбитского райсовета Б. Мошкин».

На Ваш запрос разъясняем, что колхозный продукт должен кормить всех едоков из колхозных семей. (Мастак Мошкин! — хлопнул в ладоши Бедулев. — Строчи дальше.) Заслуживает внимания организация колхозных столовых и пекарен, где продукт выдается на каждый день в виде готовой пищи и печеного хлеба. Нормы при этом не выше городов.

Егор Иванович крепко потер колени, прищелкнул языком, в повити бородки притаил хитрецу.

— Ну, чья взяла?

— Так уж это само собой, Егор Иванович, — угодил Строков председателю и толкнул на глаза шапку. — Тут только загвоздочка. — Строков из-за голенища сапога достал свернутую газету и расправил ее на верстаке. — Передовичка вот. Вся против едоков. Прямо сказано: оплата по труду. Без уравниловки чтобы.

— Газета Мошкину — не указ, — уже напролом пошел Бедулев. — Газету почитал — окультурился, а дело идет от руководства указов. С верхов.

— Да ведь газета-то областная, Егор Иванович. Не ошибиться бы.

— Ты где ее взял?

— В избе-читальне. Нарочно, для тебя.

— Ее видел еще кто-нибудь?

— Как поди. Газета теперь нарасхват. Мужики, те рвут на курево, а бабы — от них ничего не улежит на месте. Раззвонят.

— Оставь ее мне, а с бумагой давай к председателю Струеву. Пусть завтра с утра налаживается на выдачу. Что еще-то?

— Пришла разнарядка на лесозаготовки. Меня из ума выстегнуло: двадцать подвод. Двадцать! Да они там что, в районе-то, опупели, что ли, язви их. Ведь это, смекай, к весне двадцати лошадей недосчитаемся. Как пить дать. Сам знаешь, работы лесные, снега, стужа, а там ни конюшен толком, ни корму. Обезлошадим село. Как хошь, Егор Иванович, а надо сопротивляться. Пять-шесть подводи, и того лишка. Уж как хошь.

— Я в курсе этого вопроса, Сила Григорьевич. В курсе. Мне сам товарищ Борис Юрьевич Мошкин телефонил, и я согласился.

— На двадцать?

— Да хоть бы еще добавили.

— Полноте, Егор Иванович, шутить-то, — отмахнулся было Сила Строков, но, поглядев на председателя, понял, что тот далек от шуток. — Да ты, никак, взаправду, Егор Иванович?

— Товарищ Мошкин, Борис Юрьевич, который, веселостей не любит, а обрисовочку дал — делай да помалкивай. У нас больше половины хозяйств живут единоличниками. Верно? Тебя спрашиваю: верно? Не «допустим», а верно. И на колхоз этот частник поглядывает сентябрем. Так вот, чтобы он не косился на наше светлое артельное житье — мы его, сердягу, на выдержку в лес. Он оттуда вернется, и колхоз будет ему милей родной матушки, который. Возражения есть? Возражений нет.

— Но, Егор Иванович, хоть он и частник и одноличник, да ведь наш опять мужик-то, устоинский. Кто его лучше-то нас поймет? Кто оборонит? Мошкину что, чужую спину ноша, известно, не давит. Мошкину сверху не все видно. А мы снизу.

— Всякая изба потолком крыта. Нам рассуждать не приходится. А то ведь слово по слову — кулачищем по столу. Об том и говорю, не попасть бы в подпевалы, Сила Григорьевич.

От последнего слова председателя Силе Строкову мигом сделалось жарко — даже запотели очки. Он снял их, положил в бархатный мешочек, стал свертывать и укладывать по карманам бумаги. А Бедулев, ловко осадив секретаря, приподнял голос:

— Вызывай частников, и пусть готовятся в лес со своим кормом и харчем.

Разошлись невесело, зная, что не сговорились по важному делу. Строков вышел из мастерской, да вдруг вернулся. По виду его чувствовалось, что ни возвращаться, ни разговаривать ему не хотелось.

— Вот еще, Егор Иванович. Ты Кукую посулил, что ли, на курсы-то трактористов?

— Разговор был.

— Плачет Кукуй-то. Предколхоза Струев посылает вроде Умнова.

— Вот пойдешь в контору и скажи ему, Струеву-то, который, не кроет, мол, твоя карта. Вишь, раскомандовался. Нету на Умнова сельсоветовского согласия. Он только что вернулся, а мы ему стального коня в доверие. В районе не поймут нас. Матвей Кукуев в широком значении бедняцкий выходец. Ступай, Сила Григорьевич, — просительно и мягко закруглился Бедулев, чувствуя перед Строковым свою вину за то, что почти прилепил ему политический ярлык подпевалы, хотя вовсе и не хотел этого. — Делай как велю. После обеда явлюсь сам. Управлюсь вот немного, а то от бабы житья не стало. — Последнее Егор Иванович присказал совсем по-домашнему, с винительной неловкостью, но Сила Строков горько запомнил бедулевское словцо, равное по значению подкулачнику.

Как только за Силой Строковым закрылась дверь, Егор Иванович весь ослабел и не мог вспомнить, что он делал до его прихода и что надо делать дальше. Ум его был ослеплен повелением передовой статьи: «Каждому по труду!» Бедулев не выдал Строкову своего смятения и оступился, пожалуй, только на одном слове, однако спокойно одуматься не мог ни тогда, ни сейчас. «Дурак. Ну скажи, не дурак, — беспощадно думал он о себе. — К чему-то затеял эту переписку, балбес. Время-то и ушло. Делить бы надо по едокам, как землю после революции нарезали, — и делу конец. Вот тебе и сорок два пуда! Ох, чую, наделает беды эта газетная пропись…»

Дверь дернулись, и в мастерскую заглянула Ефросинья, веселая, с блестящими черными глазами, рдяная от мороза и непонятного возбуждения.

— А в избе вроде уж и теплее сделалось. Да ты что такой? Али этот нехорошее что принес? Будь он проклят, этот Сила. Был Сила, когда мать носила, а теперь всякое слово с ужимочкой.

— У тебя, Фрося, сколя трудодней насобиралось?

— На что они тебе? — Ефросинья слизнула с верхней губы пот, который всегда прошибал ее при внезапной тревоге. — Какие у меня трудодни при нашей-то ораве. Спрашиваешь еще.

— Строков вот принес.

Ефросинья вырвала из рук мужа газету, сразу наткнулась на заголовок передовицы и засновала глазами по разгонистой ряби широкого одноколонника, не понимая слов и фраз в отдельности, но цепко схватывая непримиримую враждебность, которой дышали строки сверху донизу. Живой, заревой румянец в лице Ефросиньи мигом перегорел и обуглился, подтеки со щек слились на шею и угол открытой воротом груди.

— Это что? Это значит, ребятишки мри без хлебушка? — с придыхом спросила Ефросинья, будто готовилась к броску, и вдруг начала высекать каждое слово: — Да ежели начнут наши правленцы плясать под эту дудку, я им зенки выну. Не за себя — за детей. А ты-то что брылы свои отвесил? Твоим кровным детям лютую погибель учиняют, а он, понимаешь: «У тебя, Фрося, сколя трудодней?» Чхала я на эти трудодни. Когда у них дележка намечена? Вот давай завтре бери деда Филина на кобыле — и к амбарам. Жива не буду, а сорок два пуда вынь и не греши.

— Но если общество, правление?.. — заикнулся было Егор, но жена мигом оборвала его:

— А если клящие морозы да бесхлебица? А? Детей по миру? То-то потеха будет, бедулевский косяк с переметной сумой. Вот это сельсоветский председатель! Думал?

— Ты, Фрося, прямотко с наскоку. А я при власти, должен обговорить. Обсоветовать, который. Власть-то наша Советская.

— Да тебя как пить дать надуют, обведут вокруг пальца и фигу с мигой покажут. Там как хошь, а мои пуды отдай. Все!

Ефросинья с теми же исчерна-бордовыми натеками на лице и шее вышла из мастерской и так хознула дверью, что рама, освобожденная Егором от гвоздей, выпала в огород на стылую землю и зазвенела битым стеклом.

Егор не мог больше заниматься домашностью. У крыльца охлопал одежду от пыли, поелозил по сапогам мешковиной и, не заходя домой, направился в колхозную контору.

Время было обеденное, и народ из правления схлынул. В передней комнате, отведенной для бухгалтера и счетовода, выскобленные столы пустовали. В простенках меж окон стояли два застекленных посудных шкафа, на их тонких переплетах висели замки, а на полках были прибраны амбарные книги, папки с бумагами, деревянные счеты, пузырьки с чернилами и ручки с перьями. На трубу русской печи, которую сейчас не топили и шесток которой был завален окурками, приклеили цветной плакат: суровый бородатый дед, в посконной малиновой рубахе, из-под толстой ладони оглядывал бескрайнее хлебное поле, а из-за плеча у него грозилось ружье, из его широкого, как у пушки, дула дымились летучие буквы, завиваясь в слова: «Колхозную рожь береги день и ночь!» Проходя мимо печи в кабинет председателя, Егор Иванович посмотрел на бороду деда и мельком озадачил себя: «Вроде бы пошибает на кого-то из наших». На дверях кабинета висело объявление о том, что завтра у торговых лабазов будут выдавать хлеб на трудодни.

Председатель Влас Игнатьевич Струев сидел на своем месте за низким столиком с точеными ножками и добела вымытой столешницей, в щелях которой сохранились от мужицкого житья хлебные крошки и засохшее тесто; да и от самих досок, казалось, все еще пахло луком, жирными щами, конопляным маслом, а если выдвинуть ящик, то в нем даже была не убрана россыпь соли, муки и зерен пахучего аниса, напоминавшего сдобную праздничную стряпню. Перед столом Струева на длинной некрашеной скамейке, спиной к дверям, сидело двое. Матьку Кукуя по женским покатым плечам Егор Иванович узнал и со спины, а в другом не сразу угадал Якова Умнова. Обойдя скамейку и взяв от окна стул, Егор Иванович подсел сбоку к председателю и только потом поздоровался. Струев разговаривал с мужиками и по ровному обрезу амбарной книги линовал листок бумаги.

— Добрый день, Егор Иванович — качнул он железными очками и, не отрываясь от дела, возвратился к недосказанному: — Первая ласточка, уж как всегда. Но и то сказать, первая.

— Разговор небось о тракторе? — вклинился Егор Иванович, желая спора.

— Обо всем понемногу, — отмахивая линейки, вздохнул Струев. — И о курсах, само собой.

— Ты, Матвей, курить не бросил? — спросил Бедулев. — Вожгаться с табаком не перестанешь — допуску к машине тебе не будет. Слышал?

— Да я хоть сейчас, Егор Иванович. Нужон он мне, этот табак. В гробу я его видел. Только вот Влас Игнатьевич перекроил наше дело. А мне хоть теперь же из села.

— Как перекроил и почему, который?

Кукуй умолк и начал крутить на коленях фуражку, наливаясь краской. Струев, на глаз выверяя точность линеек, усмехнулся:

— Да ведь ничем ничо, а он, садовая голова, разнес по селу, что ты его ставишь трактористом. Я все-таки за то, чтобы на курсы поехал Яков Назарыч. Он и сам налицо, подтвердит свое согласие. Так я говорю, Яша?

— Я бы постарался.

— Не пляшет, Влас Игнатьевич. Район не поймет нас.

— Да что ты, Егор Иванович, все пугаешь районом. Нам видней, кого куда поставить для пользы дела. Яков Назарыч — человек с опытом, бывалый.

— Не пляшет, который.

— Может, мне недоверие? — вдруг высказал догадку Умнов.

— Да, Яша. По честноте ежели. Ты с малюсенькой-то машинкой не управился, а берешься за трактор. Народное достояние, который.

— Моя беда, Егор, со всяким может случиться. И вины тут, сам знаешь, немного. Я от тебя этого…

Но Егор Иванович не дослушал Умнова, шумно поднялся, навис над Струевым:

— А я сказал, не пляшет, — и пристукнул кулаком: — Своевольничаешь, товарищ Струев. Одернем.

— Ты что это, Егор, затеял одно и то же — все не пляшет да не пляшет, — весело удивился Умнов, по-прежнему дружески называя Бедулева только по имени. Это больно задело самолюбие предсовета, и он, прихрамывая, что делал иногда для веса, прошелся по кабинету, а потом встал рядом со Струевым и, как председательствующий, из-за стола властно прищурился:

— Ты, товарищ Умнов, как здесь оказался? И кто ты такой есть вообще? Сказано, не пляшет, значит, не пляшет. Ишь ты, переговаривать взялся. Выйдите-ка оба, мы обсудим, который.

— Прежде всего, Егор Иванович, я пришел не к тебе, а к председателю колхоза, — с натянутым спокойствием сказал Умнов. — И еще. Если уж ты завел разговор о прошлых грехах, так ведь они и за тобой водились. Или забыл?

— Грех греху рознь, товарищ Умнов. Твой грех может еще не одной бедой обернуться. Годика два-три на рядовых работах походишь, а потом поглядим.

Матвей Кукуев почувствовал прилив восторга и признательности Бедулеву, своими радостными глазами искал его глаза, но Бедулев, понимая Кукуя, нарочно не глядел в его сторону, припадая на задетую дробью ногу, прошелся по кабинету.

Струев молчал, зная, что Бедулева не переспоришь, так как за его спиной стоит Мошкин. А Умнов рассудил, что ему и в самом деле неразумно рваться к трактору, имея за плечами такое прошлое.

— Я, Влас Игнатич, отказываюсь, пожалуй. Раз Егор Иванович… Я ведь не знал, что около этого дела такая чепуховина. — Умнов поднялся. Кукуй, сидевший на конце скамейки, едва не упал. — Тебе, Егор Иванович, спасибо за прямые слова. Хотя меня за соцвреда нигде не считали и доверяли. Дома такие слова обидны, сам понимать должен. При случае вспомню: долг платежом красен. Будьте здоровы.

— Постой-ко, постой, — крикнул Струев вслед Умнову, но тот не вернулся. — Горячий народ пошел. Вспыхивают как порох. Да и то сказать, я предложил, ты отказал. И вышло, зря мужика обидели.

— Ничего, переживет, — успокоил Бедулев. — А за последние словечки его еще и притянуть можно. Как он, который, выразился?

— При случае долг платежом, — подсказал Кукуй. — Стращает — ясно.

— Угроза власти. Он, Яшка, всегда был политически порченый. Да у меня много не попрыгаешь. Курить-то, спрашиваю, бросил? — вдруг по-отечески строго и ласково спросил Егор Иванович Кукуя и, не дав ему ответить, приказал: — Сбегай-ка за Филином. Дома небось дрыхнет. Ступай.

— Живо-два, Егор Иванович, — Кукуй сорвался со скамейки и вылетел вон.

— Тебе Сила Строков насчет хлеба бумагу из района казал?

— По-моему, Егор Иванович, ты чересчур болеешь за колхозные дела. Право слово, шагу не даешь ступить.

— Ты, Влас Игнатьевич, при какой власти-то живешь, а? Слава богу, хоть не забыл. При Советской, верно. А она любит, чтобы уважали ее. Про бумагу спрашиваю, казал тебе ее Строков?

— Насчет Умнова ты, Егор Иванович…

— Насчет Умнова хватит, — Бедулев вскинул ладошку. — Ша.

— И я к тому же. Вот именно. С Умновым, конечно… Себя еще он как следует не проявил, и пусть будет по-твоему. А вот с хлебом погодишь. С хлебушком, Егор Иванович, твоя сила, судить по всему, не пляшет. Правленцы, как один, против уравниловки. Статья в газете просто для нас. Сижу я вот на этом месте, — начал рассказывать Струев, — составляю разнарядку. Вдруг дверь настежь, и толпа баб. Впереди всех твоя активистка Марья Пригорелова.

— Машка, что ли? Ей везде место.

— И с газетой. А я гляжу на них, Егор Иванович, и веришь, от радости слова сказать не могу. Бабы — вчерашняя наша боль и темнота — дали мне урок политграмоты. Читал, спрашивают? Нет, не читал. Так вот-де прочти и будь на уровне задач дня. Прочитал, Егор Иванович, и принародно расцеловал Пригорелову. Забитая сирота видит и понимает свой путь в общественном развитии. И мы тут же решили: завтра прямо в лабазах проведем собрание и утвердим раз и навсегда принцип оплаты по труду. Жизнь-то крестьянская испокон веков на этом стояла: сколь потопаешь, то и полопаешь. Нет, бабы-то, бабы-то, как они, сердечные, обрадовали меня. Вот я и рассуждаю теперь, не зря мы воевали, коли в каждом появляются мысли большого общественного масштаба.

Бедулев ни разу не перебил Струева, и не потому, что был согласен с ним, а потому, что не знал, какое слово поставить поперек, и, как всегда, не выявив логики своих мыслей окончательно, кинулся с маху в злом напоре:

— Целоваться тебе с Машкой вроде и не по возрасту, товарищ Струев, председатель, который. И приплясывать и прихлопывать в ладони от бабской трескотни тоже не к лицу твоей должности. Гляди-ко ты, бабы его газеткой расклевили. Давай лучше подумаем, как станем выполнять директиву Мошкина. Первое дело, никакого собрания завтра. Раз. Другое. Народ ждет хлеба, а ты ему собрание. На этот счет у нас получена директива, и будем ее сполнять. Кто станет сильно горланить, призовем в Совет, чтобы не сеял кулацкой заразы и смуты. Мы идем к вершинам размахов и никому не позволим ломать строй дружной артельной колонны. У нас была наметка по семи пудов на едока. Это и есть социалистический надел сытости каждого. А как ты поведешь разделку хлеба завтра, — район вынесет тебе бедняцкую оценку в широком значений доверия.

Струев мрачнел все более и более; шрам, подковой лежавший на его левой щеке, вспух и потемнел; сам он, видимо, чувствовал, что потеет, и приложил ладонь ко лбу. Бедулев высказался и больше не имел слов. Наступила пауза. Егор Иванович, озадаченный молчанием Струева, спросил:

— Чо как воды в рот набрал?

Струев знал себя и воздерживался, чтобы не вскипеть. Сложил в свою клеенчатую папку бумаги, взял ее под локоть, собираясь встать и уйти, но не встал и папку положил на стол, давая понять Бедулеву, что то, что он скажет, будет окончательно.

— Для себя ведь убиваешься, Егор Иванович. За-ради ребятишек. Так бы и сказал. А то: колонна, размахи, кулацкая смута. Пустозвонство это совсем ни к чему. Коли начистоту, так болтун ты, Егор Иванович. Болтуном был и таковым остался.

— Ну-ко, ну-ко, повтори, — попросил Егор Иванович и наклонил голову, будто ослышался, приник ухом, ядовито сузив глаза. — Давай, давай.

— Болтун, говорю. Мало — еще повторю.

— Вот так и запишем. Наш разговор о директиве.

— Так и запиши. Так и запиши. Я тебя долго терпел, а завтра на собрании на рожон полезешь — догола раздену. Ты меня знаешь. — Струев нашел пальцами верхнюю пуговицу на рубахе, расстегнул ее и, на ходу надевая суконное полупальто, вышел из кабинета.

Немного погодя вышел и Бедулев. В передней избе столкнулся с Матькой Кукуем, который весело доложил:

— Егор Иванович, деда Филина с печи выдрал.

— Не до вас теперь. Не до вас.

 

XVIII

Утром Машка пошла к Оглоблиным. И собираясь и дорогой лгала кому-то, уверяя, что идет только ради матки Катерины, которая накануне болезненно и убито шелестела, вывязывая заветное:

— Уж ты утресь-то прийди, касатка. А то как не то. На Аркане теперь и дом, и хозяйство, и скотина, — не до меня ему. Реви — не дозовешься. А на тебя погляжу, Мареюшка, на подбородок, на бока, и так-то гоже мне сделается. Мерекаю в скудости ума: внучонка бы. Крепенького, сытенького. Арканя малой-то сбитнем рос. Любила я его. Бывало, ни с чего совсем ревмя займусь над ним. Любила.

Ночью от воспоминаний этих Катерининых речей у Машки истаяло все сердце. Старуха, чуя свой конец, пеклась в думах о сыне, чтобы не остался он одиноким, чтобы передать его с рук на руки, и слезная мольба ее слилась с Машкиной давнишней болью. Машка, от природы осторожная, мало верила Аркадию, но мать Катерина бредила далеким, как сбыточным, и обнадежила ее плодоносным счастьем. Оттого-то Машка и упрямилась, оттого-то и не хотела торопливости, что поверила больше не Аркадию, а его матке, как писаному на роду. «Кто поспешит, тот людей насмешит, — рассуждала теперь Машка, похрустывая молодым снежком. — Уж это наслание самой судьбы. Да я-то еще погляжу. Отошло то времечко, когда сама на шею кидалась. Вишь ты, крепенького, сытенького захотелось. Губа-то не дура, да угадала ли? Титушко — не тем будь помянут — тоже нарекал, что понесу плотных да сбитых, а вся любовь пустоцветной вышла. Может, оттого так-то, что торопилась. И со свадьбой и потом каждый раз». Машка вспомнила, как они возвращались от венца из церкви и не доехали даже до Мурзы, когда Титушко вдруг остановил лошадь, взял Машку на руки и понес под березы. Он запыхался, вспотел, судорожно искал пуговицы на ее кофте, а она думала, что все так и быть должно, пронзительно жалела не себя, а его, и тоже торопилась навстречу ему.

Машка свернула с главной улицы в заулок и сразу увидела большой, высокий дом Оглоблиных — ее так и обдало волной радости и счастливого нетерпения. Уже у ворот перевела дыхание, уличила себя в торопливости.

Аркадия дома не было. Он увез в кузницу оковывать сани, так как по зимнему первопутку собирался на Конду за рыбой. Это нелегкое, но доходное предприятие увлекает устоинцев в каждое предзимье. Крестьянские работы, почти на полгода захлестывающие мужика по самое горло, к покрову вдруг отливали, а разбежавшаяся душа не хотела покоя, и самые дерзкие, самые неуемные начинали собираться в далекий извоз. До кондинских промыслов больше пятисот верст, и почти с половины пути дорогу приходится торить вновь. Десять суток клади туда да полтора десятка с возами обратно. В такой извоз мужики подбираются один к одному: чтобы одежа была теплая, харч сытый, корму вдоволь, а кони и упряжь с санями — это уж само собой — все заправское, добрина.

Мать Катерина лежала в горнице у теплой печи на деревянной кровати в черной шали, застегнутой на подбородке булавкой. Из шали, узко сомкнутой над личиком, выточился острый нос да горели исходным огнем глаза. Машку мать Катерина встретила горем:

— Арканя-то спешно наладился на Конду, а мне до него не протянуть. Знать, без него… — и она умолкла, стихла, упалое дыхание, казалось, совсем ушло из нее; только круглые глаза продолжали гореть, ничего не выражая. Собравшись с силами, позвала:

— Маня, ты ближай.

Когда Машка наклонилась над старухой, та, чтобы не дохнуть на нее гнилью нутра, прикрывая свой рот сухой и тонкой, как щепа, ладошкой, зашелестела:

— Я сказала ему, чтобы не обегал тебя. Говорю, воля матери. Ай мало? Он один-одинешенек, и там не найду покоя. Кто его присмотрит?

— Ты чего это, матка Катерина, совсем обхудила себя, — весело и громко, чтобы взбодрить старуху, заговорила Машка. — Я уж вчерась подумала, дай-ка я возьмусь за нее как следует. Откормим тебя, отпоим, отпарим — плясать пойдешь. Болит-то что, показывай?

— Хлебная немощь, сказала Кирилиха. Ослабление.

— Так я и знала. Ведь небось ничего не ешь?

— На одной водичке, касатка. Вторая неделя пошла.

— Постуешь усердно, матка Катерина, так недолго и с душой расстаться.

— Поститься, Маня, я мастерица была. Ой, мастерица. В ранешние годы к рождеству Христову налегке выносило. А ноне сразу подсекло незнаемо. Влежку.

— Только уж давай, матка Катерина, не отнекиваться. Молитву твори, а ложку бери, — в писании сказано. Мне сам Титушко сказывал. А чтобы выть была, на съестную-то охоту чтоб позывало, надо зверобоевы вымочки жевать.

— Это я и от Кирилихи слыхивала. Давно еще, помню. Зверобой-то у меня насушен. На бане. Достанешь ли только. Высоко.

— Теперь, матка Катерина, аропланы вон на какую вышь вздымаются. А уж на баню-то, господь милостив, вознесемся.

Разговор оживил мать Катерину и вконец уходил: она опять лишилась дыхания и глаза у ней остановились как плавленое стекло. «Выморила себя, упаси бог. Да, знать, готова», — испугалась Машка и с суеверным страхом перед новой, нездешней старухой отступила от кровати. Но мать Катерина сдавленно спросила:

— Она почему не взойдет?

— Да где она, ты что? Кто — она?

— То-то и вижу, постоит-постоит на пороге да и уйдет. Дуня моя.

«Покормить бы ее да рассказать о Дуняше — все облегчение», — думала Машка, растопляя печь и набивая самовар углями. Когда перед пылом начали закипать чугуны, пошла за травой зверобоем. На баню залезла ловко, подкатив к стене порожнюю телегу. Под тесовой крышей было сумеречно и сухо, пахло выветренной землей, поднятой на потолок, холодной гарью дымной трубы. Всякий раз, когда Машке случается бывать на чердаке, она живо вспоминает свое детство. Ее отец, чарымский охотник, за добычный сезон забивал много белки, куницы, брал лисиц и соболя. Шкурки он натягивал на пяльцы и поднимал на вышку. Машка помогала ему развешивать пяльцы и управлялась в тесноте меж пыльных балок сноровистей и быстрее, чем сам отец. В сухом чердачном полумраке, с доверчивым воробьиным чиликанием совсем рядом, под карнизом, она уносилась в милый сказочный мир уединения и высоты. В самом деле, все домашние копошились где-то внизу, голоса их были неразборчивы и придавлены, а она выглядывала в слуховое окошко и с восторгом летела над своим и соседским огородами, над мелким березником, у которого кончались огороды и который вроде нечаянно обрывался в распадок, и над самим распадком, казавшимся с высоты дома непостижимо глубоким. Тесные закоулки чердака были закиданы истасканными отопками, дырявой и битой посудой, старыми раскрашенными прялками, лубяными зыбками, пестерями. Там же валялась ржавая берданка с раздутым стволом и памятная тем, что резко щелкала взведенным курком. Машка любила рыться в пыльном хламе и каждый раз находила в нем что-нибудь интересное, потому как все, что бы она ни взяла в руки, было старше ее и тревожило странно знакомой загадкой. То вдруг она натыкалась на свои башмачки, протертые до дыр на больших пальцах, с круглыми черными пуговками. Уж давно забыта ссохшаяся, сгоревшая от времени обувка, но эти пуговки, черные и блестящие, остались такими же, и вдруг вспоминается какой-то праздник, под ярким и теплым солнцем, свежая полянка и башмачки с пуговками на белых носочках.

Машка огляделась в потемках и увидела подвешенные к стропилам связки веников и пучки трав. Когда она задевала их, пробираясь в глубь чердака, жухлая зелень смутно бредила знойным покосом, пошумливала, подражая свежему сену, и дышала в лицо испитыми, но сладкими ароматами прибранных лугов. А через круглое оконце тянуло свежим снежным холодком и продутыми студеными далями. Отвязывая снопик зверобоя, Машка вдруг расчихалась, и на глазах ее выступили слезы. «Ах, хорошо. Ах, апчхи, — задорно ахала Машка, жмурясь и улыбаясь. — Будь здорова. Ах, хор… апчхи». Она хотела спускаться снова на телегу, но дотянулась еще до оконца, выглянула и под тесиной за толстой слегой, в самом голубце, увидела какую-то тряпицу. «Чур мое, — с детской забытой радостью прошептала Машка и, вытащив тряпицу из щели, почувствовала на руке необычную тяжесть. — Да уж не деньги ли? Может, целковики царской чеканки. Куда только не прятали!» Машка взвешивала на руке тяжелый сверток, все не решаясь распеленать его, и оглядывалась на лаз, по-детски боясь, чтобы за нею не подглядели. «Ой не просто что-то, — спохватилась Машка. — Это совсем неладно». И, не развернув окончательно холстину, обожглась догадкой: «Яшкина, знать, беда. Отсохни руки, наган».

Он был заботливо смазан, и все семь дырочек в барабане глядели медными шляпками патронов с непорочными капсюлями. Вороненая сталь, до блеска заношенная на углах и ребрах, тонкой выточки мелкие часточки, деревянные, в резьбе, накладки, ловко подогнанные для крепкого охвата, — все это, казалось Машке, таило зловещую душу, которая умела думать, понимать и помнила все руки, с какими была в молчаливом и жутком сговоре. Когда у ней чуточку улеглось испуганное волнение, она решила выбросить в оконце свою находку и немедленно пойти вымыть руки, так как сознавала, что прикоснулась к чему-то страшному и отвратительному. «В колодец его, чтобы ни дна ему, ни покрышки, — со злой радостью придумала Машка. — Небось заплачено за него, холеру, сполна и слезами и кровью».

Вдруг у лаза кто-то зашевелился — Машка обмерла и в новом страхе вспомнила об Аркадии. Но по стене на чердак выскребалась кошка и, подняв хвост, промяукала.

«Да будь же ты неладна», — изругалась Машка и, суетно замотав холстину, положила наган на прежнее место. При этом Аркадий уже не выходил у нее из головы. Так как промасленная тряпица не выветрилась и не слежалась, можно было определенно судить, что за железом кто-то следил и ухаживал.

«Аркадию он совсем ни к чему, — рассуждала Машка, не сознавая того, как спускалась с бани, как пришла в избу и как заваривала кипятком зверобой. — Арканя лучше кулаком дернет, чем свяжется с этой железкой. Чужой кто-то облюбовал оглоблинскую баню. В случае чего — вся вина на Аркадия. А в Совете не любят его: поперешный, все своевольного житья ищет. Схоронить надо в другое место. Экая пакость попала на глаза».

Машка дала пожевать матери Катерине горьких травяных выварок, потом приневолила попить парного молока.

— Тепло ли лежать-то? Не холодно, говорю, а? — допытывалась Машка у старухи, ласково подтыкая ей под бока одеяло и полы шубейки. Мать Катерина молчала, а в уме усердно молилась и отплевывалась, что Машка оскоромила ее молоком.

Выйдя из горницы в избу, Мария увидела у порога Силу Строкова.

— Зову, зову, да никого не дозовусь. Вымерли, что ли? Здравствуй-ко. — Строков сел на порог, положил на колени свою папочку с тесемками. Машка широко раскрытыми растерянными глазами глядела на секретаря Совета, уже связывая его приход с наганом. Даже не сумела поздороваться. У Силы узкое лицо, длинный, по всему лицу, нос и тоже узкий. Никогда еще это лицо не казалось Машке таким хищным и выстораживающим. Но тонкие губы у мужика были в мягкой улыбке, и Машка собралась с духом.

— Хворает Катерина-то?

— Не приведи господь.

— А ты за лекаря?

— Да ведь хозяйство. Позвали. А Машка разве кому отказала?

— Знамо. Сам-то где?

— В кузне. Я пришла — его уже нету.

— Распоряжение вышло, — Сила для подтверждения положил на папку руку, — ехать, значит, Аркадию на лесозаготовки. На два срока как бессемейному. В четверг отправка. Вот передай.

— Да ведь у него мать при смерти. Какой четверг, скажешь тоже, Сила Григорич.

— Распоряжение председателя Бедулева. Ежели вопросы, пусть к нему. Все ли поняла? Как-то сполошно глядишь.

— Плясать, что ль? Старуха на ладане… Как он от нее, подумали с председателем-то?

— Это уж пусть твой Аркаша думает. Шел бы в колхоз — дело бы ему сыскали дома.

— Не мытьем, так катаньем, а все в одну сторону.

— Зубатая стала, Марья. Прямо так и жалишь. Прощевай-ко давай. Недосуг с тобой. У меня еще пятнадцать дворов.

В это время брякнула воротная щеколда, и Аркадий, войдя во двор, стал отворять большие ворота, завел лошадь с санями. Сила Строков вышел из дома и, стоя на крыльце, поздоровался с хозяином. Пока Аркадий затворял ворота, лошадь пошла к колодцу и ткнулась губами в пустую деревянную колоду. Аркадий, не обратив никакого внимания на Строкова и даже не поздоровавшись с ним, сердитый и недовольный, подбежал, с маху отдернул ее за узду, замахнулся. Начал распрягать, бросая сбрую в новые сани. Всем этим он показал свое отношение к Бедулеву, который обычно с добрыми вестями по избам не посылал. А Строков спустился с крыльца и так же, как Машке, показал папочку Оглоблину, сообщил жестко и кратко, отрезая ему путь к возражению:

— Постановлено, в лес на заготовки тебя. В четверг выехать. На Ощепово, видать, зашлют. Собирайсь запасливо.

— Не хрена вам, гляжу, делать там, вот вы и выкобениваетесь с Егоркой. Будто мы не знаем своего дела без вас. Я не колхозник, совать меня во всякую дыру. Это уж своих давайте, артельщиков, наряжайте. А мы как-нибудь сами, — говорил Аркадий, не отрываясь от дела и ни разу не глянув на Строкова, а высказавшись, взял повод и повел лошадь в конюшню, закрыл за собой двери. Строков сунулся за ним, осердясь, крикнул в притвор:

— Считай, разнарядку получил. Достукаешься вот, погоди ужо.

В темноте конюшни Аркадий громко стучал порожним ведром и не отозвался.

В избу пришел не в духе, а оттого что с утра ничего не ел, на голодное брюхо кипел злостью втройне. Умываясь, заплескал весь пол мыльной водой, сломал гребень, расчесывая свалявшиеся космы. Обломки бросил на божницу за икону. Мать Катерина непременно возмутилась бы: «Ай угорел, в святый-то угол?» Пятерней прибрал волосы.

Машка не выходила в избу, а толклась на кухне, наведывалась к старухе, которая уснула, безвольно открыв свой запалый рот. Но Машка слышала каждый шаг Аркадия, понимала его настроение и потому не совалась с расспросами.

— Овсянку сварила. На молоке, — сказала наконец, выбрав притихшую минуту. — Может, поешь? Затравили они тебя? А?

Аркадий поднялся от стола, подошел к ней, просунул свои руки к ней под мышки и тесно прижал ее к кухонной заборке, добираясь губами до ее шеи. Машке казалось, что его разогревшиеся с холода большие распяленные ладони сильно и ласково обхватили и запалили всю ее спину. Кровь так сильно плеснулась ей в лицо, что жаром заволокло и ослепило глаза. Она беспокойными пальцами нашла его ухо и стала мять его, выговаривая с упреком, не помня слов:

— К матери-то заглянул бы. Али боишься? Кремень ты, право. Душа, должно, волчиная в тебе… Арканя.

— Прямо невмоготу стало… Милая, милая. Не ты, и жить бы нечем. Милая. Милая, — с нежной близостью говорил и говорил он, и Машка верила ему, ненавидя и презирая себя за свою податливость.

— Сука. Капельку показал, и прибежала. А шла, мерзавка, и клялась: помучаю. Пусть, думала, походит, попросит. Змей ты. Кровавый. Сама, вышло, лезу. Сама.

А он знал свою власть над нею, но в эту минуту искал ее согласия и защиты, готовый разрыдаться на ее плече. Его давно уже изнуряло горькое душевное напряжение от безысходно затянувшегося одиночества, от постоянного притеснения Бедулева, от хворобы матери, к которой он был привязан своей бессловесной сыновностью и которой, бессильный, ничем не мог пособить.

Аркадий сел на лавку, рядом усадил Машку и, все так же плотно обнимая ее, стал разглядывать ее лицо. Чистая, свежая кожа у ней под глазами была смуглей, чем на щеках, и мелкие морщины успели вывязать на ней тонкую кружевную вязь. К вискам морщинки разбегались поглубже, заветрели и были прижжены прочным загаром. Аркадий, как слепой, своими заскорузлыми пальцами нежно ощупал Машкины веки и вершинки скул и в живой глубине ее глаз увидел терпеливый женский покой, какого давно ждал. И ее морщинки, и притомленные жизнью глаза глядели не лениво и равнодушно, как прежде, а светились упрямо и вопросительно, говоря Аркадию, что перед ним уже не девчонка для забавы, а надежная крепь всей его жизни.

В это утро они мало говорили, но так сблизились, как сближаются люди на многие-многие годы.

Перед вечером Аркадий пошел по тем мужикам, с которыми договорился в извоз. Все это были единоличники. И всех их Бедулев отправлял на лесозаготовки. По избам бабы обвывали своих мужей, словно отправляли их не в лес, а на войну. Ульян Сибирцев, молодой мужик с переломленным в стенке носом, всегда глядевший на собеседника стороной, сказал Аркадию, злобно косясь:

— Чтобы я до ползимы бился там без бани? Ни в жизнь. Да я все тело на ногтях снесу: чесанка жгет меня по ночам. Они разве поверят. Им разнарядку выполнить, а ты подыхай.

— Меня на всю зиму.

— Того башше. Нет, я туда не ездок.

Аркадий этого и ждал.

— Тогда вдвоем — на Конду. Утресь. А то, чего доброго, не выпустят еще.

— Семанко Бушуев да Окладников Пармен тоже собрались. Зазывку кидали мне. Тогда давай на свету. У дальних ключей надежнее.

— Снежку подсыпало, — обрадованный удачным сговором, отметил Аркадий. — И не убродно по первопутку.

— Да в самый раз, — косился повеселевший Ульян. — За Кумарьей небось уже суметы навило.

— В третьем годе там в конце сентября снег пал, и на всю зиму.

Еще посидели у керосиновой лампы, посудачили о погоде, дороге и разных пустяках, а думали всерьез об уклонении от трудовой повинности, в чем непременно обвинит их Бедулев. Уж он разойдется, потому-то и хотелось сделать назло ему самое поперешное.

Машка сумерничала, не вздувая огня, когда вернулся Аркадий. Ему было приятно заходить в собственный дом, где появилась новая хозяйка, которую ничему не надо учить: она все знает, все видит и его понимает с полуслова. «Чего ни скажи, а это помощница», — укреплялся он в хороших мыслях о Машке. Войдя в избу и совсем в темноте ослепнув после белого снега на улице, позвал шепотком, ласково:

— Маня?

— Тут вота я, — затаившись в радости, тоже тихонько отозвалась Машка. Она лежала на широкой лавке возле печи, подстелив кошму и укрывшись теплой шалью. Грелась после беготни на дворе, управляя скотину.

— У тебя и сени не заперты.

— Да кто меня возьмет. — Она не видела его в темноте, но знала, что он, сняв полушубок, присядет к ней, и подвинулась к печи, от которой исходило ласковое истомляющее тепло. Он и в самом деле, крякая и топая валенками, чтобы сбить снег, присел к ней, холодными пальцами нащупал ее лицо и, зажав его ладонями, метко припал к ее губам долгим поцелуем.

— А матери-то, Арканя, получшело, — обрадовала Машка, отдышавшись от поцелуя, и с веселым вызовом, передавшимся ему, добавила: — Сказала, вы́хожу — и вы́хожу.

— Да неуж? — притворно удивился он.

— Не я буду.

— Милая, милая, — и он начал искать ее губы, не находил, целовал глаза и щеки. Она еще ближе прижалась к печи, уступив ему место. Он сбросил валенки, лег рядом, завозился, умащиваясь и осваивая ее руками.

— Ноги-то у тебя как ледышки, — вздрогнула она и приняла его в свое тепло, зашептала: — Давай, Арканя, посудим, а потом перейдем на кровать. Ведь мы дома.

— Дома. Дома. Это ты правильно.

— И не станем торопиться.

— Но и мешкать не приходится. С первыми петухами выеду. В лес? Черта им. Мы с Ульяном на Конду спелись. А в лес — я им, подождешь.

— Аркашенька, миленький, да Егорка засудит тебя. Строго с этим. Даст знать в район, что подкулачник, подпевала, а там Мошкин, дружок его, гнет, не паривши, сломав — не тужит. И сгинешь.

— Не так-то просто искоренить Оглоблина. Брались уж. А дойдет дело — сперва Егорку припечатаю, за всех. Скольких он порешил — счету нет. Я, Маня — говорить по душам — давно ищу с ним встречи, чтобы вот так, — Аркадий скрипнул зубами. — Мне мужики сказали, а им Сила Строков обронил, что Бедулев через лес хочет начисто извести единоличников. Оттого и цифру взял самую большую. Егорка — беда наша. Лютая напасть. Мне все грехи за него зачтутся.

Машка вдруг вспомнила о нагане, и ей сделалось холодно от плеч до коленок. Она взволнованно собрала свои руки на груди и заплакала.

— Да ты дурочка. Ведь я так его. На кой он загнулся, этот Егорка. Мне своя жизнь дороже. Не реви-ко давай. Как-то у нас пошло все, любая радость слезами вершится.

— Несчастные мы, видно. Испугал ты меня всю. Я поверила.

— Ну будя, будя. Расстегнулась бы. На завязочках все, на пуговках — ни до чего не доберешься. А я вспоминал тебя. В бане-то, помнишь, как мылись? Боже мой! Теперь уж до смерти.

— И я, Арканя. И я.

Они умолкали и забывали, о чем говорили. Забыв, не тяготились, не возвращались к прерванному, а брались за новую нить разговора. И вели его с прежней душевной согласностью.

— Поднять бы мать Катерину, — ворковала Машка, тыкаясь горящим лицом под мышку Аркадию. — Ты слышишь? Я говорю, поставить бы ее на ноги — ведь ей еще и шестидесяти нету. Пожили бы. А знаешь, что она сказала? Да ты спишь, что ли?

Он вместо ответа положил ее голову к себе на руку, вздохнул. Она догадалась, что ему мешают свои мысли, однако не могла остановиться перед заветным:

— Говорит, внучонка бы ей. Да не просто какого, а крепенького. Сытенького.

— Ну разлетелась старая, упаси господи.

— Нетто она не толкует, что ребетенки — самое важнющее в семейном складе. И ты — хозяин. Большой. А уж потом все возле тебя.

— Да я что, разве я против. Жизнь, конечно, сколь ни живи, вся какая-то в ухабах да корявая, а ребятишки знай растут своим чередом. На то и живем.

На эти приветные слова его в душе Машки вдруг распустилось что-то, о чем она никогда не подозревала, и вся она открылась своим давним и чаянным моленьям.

Утром, задолго до рассвета, Аркадий увязал сани, зашел проститься с матерью и тотчас выехал со двора. На кладбищенской дороге, по которой объезжал село, наткнулся на свежий санный след и понял, что кто-то уже опередил его.

 

XIX

Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило в колхозах, других откачнуло. Но тех и других манили новые пути: совместный труд на общей земле, где никогда не будет ни полос, ни межей, на которых извечно схватывались соседи в лютых спорах, как самые непримиримые враги. Как работать и где, — эти вопросы были единодушно решены в пользу артели. Но как учесть труд каждого, как оплатить его, чтобы человек — как и надлежит хлеборобу — неисцельно болел о земле-кормилице. Конечно, можно подсчитать, сколько горстей хлеба принес артельщик в общий сусек, но чем измерить боль и муки людей за каждый колосок, за каждое зернышко? Да и взять в расчет надо не сами боль и муки, а способность страдать и мучиться за несделанное. Не всяк мужик мог рассуждать за артель в целом, но всякий хотел знать, с кем он пойдет в супряге.

На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу — в Нижний, Самару, до самого моря.

В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, — те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» — значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.

И верно, за общим столом не было лишних. Отчеты о труде и заслугах пока ни у кого не спрашивали. По звонкому удару в чугунную доску, подвешенную у кухни, коммунары брали свои ложки, чашки и собирались в столовой, где уже было шумно, горласто, играли гармошки, без малого — как на свадьбе. Лодыри и лежебоки садились рядом с трудовиками и без смущения поедали даровой харч, а тех, кто осмеливался оговорить их на куске хлеба, называли подпевалами и недобитками. Уравниловка считалась законом. Баланс прибытка и поедания оказался в корне нарушенным, в то время как вся сила любого крестьянского хозяйства, будь то самое маленькое или самое крепкое, заключена в неустанном накоплении и приросте. Созиданию тут нет и не должно быть пределов. Если хозяйство ведется с рачительным и неустанным накоплением, оно подобно могучему дереву, которое каждый год цветет, вынашивает плоды и вместе с тем впрок закладывает почки, чтобы по весне не только возродиться самому, но и дать небывалый урожай но законам роста.

Позднее, то есть 2 марта 1930 года, газета «Правда» резко и справедливо осудила такие коммуны, где было обобществлено не только производство, но и распределение.

«Известно, — писала газета, — что в ряде районов СССР, где борьба за осуществление колхозов далеко еще не закончена и где артели еще не закреплены, имеются попытки выскочить из рамок артели и перепрыгнуть сразу к сельскохозяйственной коммуне.

Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок все поголовье домашней птицы каждого хозяйства», «установить должность специальных командиров» по учету и наблюдению, командовать «социалистическим боем, не покидая постов», и — ясное дело — зажать всю артель в кулак».

«Что это, — спрашивает газета, — политика руководства колхозом или политика его разложения и дискредитации? Ясно, что такая «политика» может быть угодной и выгодной лишь нашим заклятым врагам».

Коммуна «Гигант», не имея технической базы, не смогла создать переходных завязей и весной засеяла только половину своих полей и то семенами из государственных фондов. Почти не было озимей и сеяных трав — следовательно, осень сулилась нещедрая. А перед самой страдой вышли все хлебные запасы и пришлось закрыть столовые, детские площадки и даже пекарни. Далее всяк сам по себе должен был изыскивать и добывать себе прокорм. Объединение, державшееся только на одном коллективном потреблении, рассыпалось на глазах. Хозяева забрали из общих скотников свою живность и развели ее по домам. Обхудавшая до одичания скотина не узнавала свои родные, теплые подворья, зато бабы от радости падали на колени перед своими кормилицами-коровами и мало не целовали им копыта. Мужики сразу взялись чинить возвращенную сбрую, телеги, плуги, топленой серой прижигали у лошадей сбитые холки, заново ковали их, озабоченные одним — хоть как-то вспахать и засеять клин озимых.

Егор Иванович Бедулев побывал в коммуне «Гигант» в пору ее расцвета. В Кукарекове у него жил годок Пантелей родом из Устойного, но взятый кукарековской невестой в свой дом. Пантелей запахивал два надела и в коммуну свел корову, лошадь и две овечки. Пока с семьей столовался чужим харчем, новый уклад был ему по душе, но когда в общий котел завалили его овечек, он вдруг подсчитал и вывел, что из своей баранины ел бы щи наваристей, чаще и дольше. Но Егору Ивановичу свое житье не хаял и хвалить не хвалил. Да Егор Иванович и сам понял по тощим и постным запахам в избе, что гордиться земляку его особенно нечем. И в самом деле, к четушке выдохшейся самогонки хозяйка только и подала на стол кислой капусты да ломтей вареной свеклы. Пантелей, в свое время оженившись, отпустил тугую, крутым заступом бороду и имел вид основательный, хозяйственный, а в коммуне, верстаясь на других, смахнул ее, и теперь показался Бедулеву молоденьким до глупости. Перед тем как выпить, Пантелей тоже как-то по-мальчишески озиркнулся на окна, а пустую бутылочку воровато положил в ящик стола. Уловив недоумение гостя, пояснил:

— У нас с этим делом тесновато, — хозяин накрыл свою кружку ладонью, будто боялся, что запах сивухи выдаст его. — Гуляй, веселись и все такое, но без стакашка чтобы. Песни петь — тоже дозволено.

— Какие же песни на сухое горло? — удивился Бедулев.

— Поют, Егор Иванович. Бабы ажно опрокидываются. Моя вона до визга голос сносила.

— А с куревом? Тоже ведь пережиток, который.

— С куревом ничего не слыхать. Смолим. От курева нечто мужика отвадишь. От вина-то и то… Давай-ко за встретины быстрехонько да втихомолочку, а то за разговорами не накрыл бы кто.

Они выпили, и Пантелей сразу же, не прожевав толком пластик свеклы, кружки унес на кухню.

— Живем теперь, Егорша, по всеобщему доверию. А значит это так: в ночь, полночь заходи, все отперто. Все нараспашку. Милости просим. Твое — мое, мое тоже обоим.

— К нам бы это, — вздохнул Егор Иванович. — Нет, у нас, брат, все на замках, на кованых запорах, не дома, язви их, а остроги. Так бы и снес все. — Егор Иванович в хмельной отваге шаркнул ладонью по пустому столу: — Вот так бы, который. Кипятком бы выварить все эти сундуки и сусеки. Мы читаем, Пантя. Пишут о вас похвально — завидки берут.

— Ты не торопись, Егорша. Ей-ей, помешкай. Ты на нас погляди, когда мы последний припас изведем. Уж вот тодысь приезжай. Приезжай тогда. И ждать недолго.

— По-каковски говоришь, Пантя, не пойму чегой-то? Все хвалятся, а ты вроде того, который…

Пантелей не отозвался на замечание гостя, потому что был занят своими более важными мыслями, которые не терпелось высказать.

— Уж я начто падуч до работы, а утром проснусь да вспомню, что скотины на дворе нету, и валяюсь с боку на бок, пока в чугунную доску у столовки не забрякают. А там тоже не торопятся. Пока по работам разберемся — солнышко уже к обеду поспело. Зато на работу с песней, на работе с песней и за стол с песней опять же.

— Ежели от песни дух идет передовой, пошто не спеть?

— То и есть, одной песней сыт не будешь. Поём, поём, да как бы не зареветь.

— И-эх, Пантя, — весело вздохнул Егор Иванович и поиграл пальчиками по кромке стола. — Пантя ты был, им и остался. Дух в тебе совсем упалый. Подшибленный и без воспарения. А я запальный, потому как я в активистах. Вы для нас зародыш объединенного этапа сдвигов. Эх, у меня Фроська — мастерица до песен-то. По вашему объединенному понятию мы выведем свое без останову. С флагом, который.

На другой день Егор Иванович ходил по коммуне, дважды постоловался с коммунарами и, увидев на длинных тесовых столах ломти пшеничного хлеба, наваленные горушками без нормы, сказал Панте, сидевшему рядом:

— Вот оно воссияние света будущего. Да я за него расшибусь на нашей устоинской почве жизни.

Бедулева так увлекла коммуна, что он побывал даже в конторе и заглянул в производственный план, где были предусмотрены не только нормы труда, но и взвешен паек на каждого работника и каждого едока. Графу расхода продуктов питания на душу в год Бедулев даже выписал к себе в тетрадку.

Рожь, пшеница, крупяные хлеба 14 пуд.

Горох 8 ф.

Картофель 8 пуд.

Семя конопляное (на масло) 6 ф.

Волокно льняное 2 1 / 2  ф.

Мясо 1,44 пуд.

Масло, сметана, молоко (в переводе на молоко) 7 пуд.

Яйцо 40 шт.

Шерсть 2 ф.

И особенно подивился Бедулев тому, что в плане потребления не была забыта даже овощная мелочь, как-то: морковь, лук, чеснок, капуста и репа, которые — по прикидке Егора Ивановича — будут баловать застольников кажин божий день.

Укладывая записи в карман, Егор Иванович ликовал сам про себя: «Глыбоко запахано, уж нашто чеснок, и тот в провиант вписан и всякому едоку поровну отвешено».

— Светлый взъем — умирать не надо, дорогой Пантя, — радовался Егор Иванович на квартире. И после коммунарского ужина выдул три кружки крутого кипятка.

Пантелей не возражал Егору Ивановичу, а провожая его, думал: «Давай, давай, обожгись на молоке, на воду дуть станешь». А Бедулев с легкой улыбкой глядел на Пантю, потому как нашел его по-прежнему в недалеком уме. «Да что ждать от него — одно слово — Пантюха. Его и в парнях Пантюхой навеличивали. Правда, девку он выглядел и засватал — кто бы мог подумать — в Кукарекове, в богатом селе другой волости. Дальняя невеста для жениха сама по себе немалая гордость, и Пантелей многим своим одногодкам носы утер, да только после свадьбы хуже бабы опять вышел, не к себе жену увел, а она его сманила. Вроде примака. И тогда над Пантей потешались. И теперь, по рассуждениям его, недоумок он. Ведь в самое корыто рылом, сказать, ткнули — ешь, так нет, видите ли, не угодно. Воротите его к своему опечку. Какой тут ум, ежели точка взгляда старорежимная. А я теперь голосую за равный кусок для кажинного рта. Во всю нашу жизнь не держали мы в руках одинаковые ломти. И выходило — одному краюха на три брюха, а другому крошки — протяни ножки. Теперь уж окончательный конец возвиделся этим разновесам. Так и расскажу землякам…»

И тогда, и значительно позже, когда он стал председателем сельского Совета, Егор Иванович верил и говорил, что только через уравниловку можно прийти к социальному подъему, и сейчас, решая вопрос, кому и сколько отсыпать хлеба из артельного намолота, он снова вспомнил о своей поездке в «Гигант»:

— Не в Кукарекове я был, товарищи вы мои дорогие, — говорил он перед активистами. — Что оно, который, Кукареково. Село как село. То и говорю теперь, побывал я в начале выровненной поступи таких же масс народа, как и мы, ты да я. Своими, вот этими глазами увидел зарю самого всеобщего застолья. А потому коммуна — спайка душа к душе. Вот как. Нам готовое остается только внедрять! Мы по чистоте понятия достатков не все подходим, это верно. Так надо выбрать. Кто готов сегодня? Готов, отряхнувши прах частности. Вот что предписала нам сама жизнь. А вот что пишет на мой запрос о дележе хлеба товарищ предрика Мошкин Борис Юрьевич.

Егор Иванович достал из папки, лежавшей перед ним на столе, лист бумаги и поднял его, показал слушателям лицевую сторону.

— Читать или прочитаете сами?

— Уж ты сам, Егор Иванович, — выкрикнул Канунников, качавший до этого во рту ослабевший зуб. — Да шире, громчай.

— Я без чтения — наизусть. Борис Юрьевич наказывает: кто поперек единого сливания взглядов и хозяйств, тот к выселению без имущества и домашности. Это раз. Артельщики, которые, продуктом и харчем и правом личностей не обносится ни сколя. То есть получают, что всем, то и тебе, и мне. Выходит два. На третье — работа. Работать усердно, чтобы на полях или у скотины, который, каждый бы рвался обеговать друг друга. Ты впереди, а я опять ранее твоего…

— Это как же понять, Егор Иванович? — выкрикнул снова Канунников.

— Неуж непонятно? — осердился Егор Иванович на Канунникова, зная, что тот вечно любит словесную канитель и может своими бестолковыми выкриками запутать любого оратора. — Чего не понять-то? Может, еще будут беспонятные?

Машке была хорошо ясна нехитрая речь председателя, но она не соглашалась с ним и хотела спорить. Только от одного намерения высказаться вся покраснела и, поправляя подол платья на коленях, не поднимая опущенных глаз, усмехнулась, ловко улучив паузу:

— Когда же работать-то, Егор Иванович, ежели играть в обгонялки станем?

— С глупостями лезешь, Марея. Спать меньше надо, касаемо тебя.

За спиной Машки кто-то хихикнул и подстегнул ее на злой вызов.

— Я, Егор Иванович, на обгонялках в пару с твоей Ефросиньей встану. За нужду долго спать придется.

— Ты супротив Ефросиньи, как баба, не берись. Она у меня худо-бедно шестерых ребятишек достигла, а ты и единого-то родить не можешь. Живешь яловая.

Всяких слов наслышалась Машка за свою жизнь, но таких ядовито-обидных, позоривших ее женское самолюбие принародно, она еще не слыхала. Егор Иванович ударил в самое больное, будто знал ее вседневные муки, и она не помнила, как поднялась, как, задохнувшись слезами, выбежала из кабинета, не затворив за собой дверь. Все сидевшие на совещании сочувствующими взглядами проводили Машку, а Влас Игнатьевич Струев, сидевший на диванчике у самого входа, поднялся, закрыл дверь и, не садясь больше, сказал:

— Зря, Егор Иванович, обидел работницу. Разъяснить бы ей, что к чему, а ты прямо сплеча.

Бедулев окинул глазом свой актив и понял, что допустил ошибку, покаялся:

— Вина моя — не то слово. Да ведь и она тоже, рази мы ее не знаем. Ведь я-то говорил о переустройстве в масштабах.

— Нехорошо так, Егор Иванович, — прервал Канунников осуждающе, и опять никто не защитил Бедулева, который вдруг почувствовал себя одиноким, и то праздничное настроение, с которым выступал, у него исчезло. В кабинете затяжелела тишина. Потом кто-то с печальным итогом щелкнул языком, и сразу поднялся говор, все повставали с мест, полезли за куревом, начали выходить в коридор.

Важный разговор о равенстве у хлеба, разговор, к которому Бедулев готовился с внутренним торжеством и напором, не удался. И более того, почти весь сельский актив круто повернулся против Бедулева, почуяв, что служит он Мошкину и меньше всего заботится об обществе, а чуть слово поперек, рубит сплеча. Это уж давно за ним замечали, да боялись сказать вслух.

Вечером этого же дня подхмеленный Сила Строков зашел в казенку и объявил бабам, стоявшим в очереди за солью и керосином:

— И хороши новости из Кукарекова, да нам, устоинцам, не стать привыкать свои мозги иметь. Нашел тоже к чему приучать — к стадному корыту. А ежели я не желаю твоего пойла, а хочу пельмешков? То-то же.

Бедулевская затея была названа в Устойном всеобщим кормлением и осмеяна, а Влас Игнатьевич Струев на очередном собрании депутатов сельского Совета выступил с политической речью против уравниловки в оплате труда колхозников, и большинством голосов предложение его было принято. Однако Егор Иванович Бедулев не собирался сдавать позиции и с новой силой стал проводить линию раздачи хлеба по едокам.

Устойное в былые годы считалось торговым селом, так как в нем после рождества собиралось широкое торжище, куда стекались товары со всей округи, которые затем крупным оптом шли на Ирбитскую ярмарку. Устоинские воротилы скупали на местах и привозное как по мелочам, так и большими партиями хлеб, лен, мед, куделю, кожи, сало, пушнину, скот, холст, масло, орехи, лыко, шерсть, рыбу. По грани церковной площади ежегодно прирастали один к другому лабазы и лавки из красного кирпича, под жестью, где за железными ставнями и коваными решетками накапливались и хранились всевозможные товары от банной мочалки до многих тысяч пудов зерна.

После революции завозни и склады опустели — полки, сусеки, вешала в них выломали, унесли на топливо, а летом в жару в каменной пустоте находили прохладу овечки, поросята и прочая мелкая живность.

С организацией колхоза склады приспособили под хлеб.

Пожалуй, со времен ярмарки торговая площадь не видела такого оживления, какое было в это пасмурное стылое утро. Ночью выпал снег, и намело суметы в колено, однако жесткий, сыпучий и мелкий снег, падавший под холодный ветер, пока не годился в зиму; да и низкое, тучевое небо сулило непременную оттепель. Зато по его следам придет коренной зимний снегопад, теплый, обильный и тихий, как сон. Земля, задремавшая с первыми утренниками, примет его с выжданным спокоем и благоговейно уснет под ним до самой весны.

Хоть первая пороша и первый мороз всего лишь пугают зимою, но иногда берут так круто, что впору надеть валенки и полушубки.

Площадь, толпа, крыши домов и наконец санные упряжки — все гляделось по-зимнему. Бабы кругло, как снопы, подпоясаны по толстой одеже; мужики вроде прячутся в шапках и полушубках, смотрят из тепла мягко и лукаво; мальчишки, с оборванными пуговицами и незастегнутые, уже проняты насквозь шалым ветром, шмыгают красными, натертыми носами; только парни и девки, надежно согретые своей молодой кровью, смотрят друг перед другом гоголем, в глазах и огонь, и удаль, и вызов всему миру с его ветрами, морозами и заботами. От пустого белого храма, с выбитыми стеклами, просквоженного и выдутого, вся площадь кажется холодней, неприютней. В толпе назревает недовольство.

— Что же тянут-то?

— Ай заморозить собрались?

— Киря, глянь, ягодка, не видать ли?

— Идут, знать.

— Врешь небось?

— Слава те господи, сподобились.

— Эх, канитель…

На площадь, клонясь навстречу ветру, вышли Егор Иванович Бедулев, Влас Струев, правленцы. Последним мел снег длиннополым распахнутым тулупом Сила Григорьевич Строков, сельсоветский секретарь.

Примолкшая толпа подвинулась к среднему, самому большому лабазу с полукруглыми поверху ставнями, на которых хорошо сохранились нарисованные самовары, круглые чайники и блюда, набитые ситными калачами. По каменной дуге свода стояком поставлены узкие буквы «Хлебная торговля Ларькова и К».

Влас Игнатьевич Струев, всходя по каменным ступеням, поднял руку, прося тишины и внимания. Толпа обжала крыльцо, смолкла, и колхозный председатель заговорил сразу, как только взошел наверх:

— Погодка не для митингов, и говорить стану коротко.

— Давно бы так-то, — одобрили из толпы.

— У нас есть два списка для выдачи хлеба: колхозный по трудодням и по едокам из сельского Совета. Сельсовет, он от лица Советской власти жалеет каждого, кто живет на белом свете. На то она и власть народная, чтобы каждого призреть и накормить, кто нарожден. И думаю я теперь так: сперва дадим по трудодням, а потом пособие для детишков и стариков. И больных не обойдем.

— По трудодням вешай, а то все больными станем.

— Выработка, и никаких больше.

— Кто не робит, тот не ест. Сказано?

— Голосую. Кто за трудодни? — Влас Струев тут же сам и поднял руку, но Егор Бедулев, стоявший рядом, опрокинул его руку и попридержал, выступая вперед и вознося свой голос над толпой:

— Советская народовласть установлена на всеобщем равенстве братства для сытого проживания всем. Я обещаю, на будущий год запашем все межи, одним гоном пройдем по полям. А раз не станет межей, на их месте подадим друг другу руку для поголовного труда к процветанию. Я, председатель, по-другому не думаю: пусть каждому помене выйдет, да зато единой мерой. Вот список. Единогласно я сказал, который? — последние слова Егор Иванович выкрикнул на срыве и озадачил толпу — в ней произошло робкое замешательство. Пользуясь негаданной тишиной, Влас Игнатьевич Струев рассудительно спросил:

— Все слышали?

— К черту его меру.

— Голосуй поденщину.

— Гуртом, гамузом.

— Выработку, знамо.

— А ребятишки? Они…

— Ребром станови, язва.

Сторонники Струева брали верх и стали напирать на крыльцо.

Под шум и выкрики рядом с мужем появилась Ефросинья Бедулева. На ней была надета старая татарская шуба, длинная и широкая, колоколом, отороченная по бортам и полам выпушкой, которая обносилась и висела лоскутьями. Толстая шаль на голове ее ослабла, съехала набок, и одно ухо у Ефросиньи воинственно выпросталось. Она, широкая и отчаянная до потной красноты, заступила обоих председателей и уже хотела кричать, но муж Егор Иванович попытался остановить ее:

— Ты, мать, того… Эх, погоди, который.

— Молчал бы, беззаботный, — Ефросинья подняла на него локоть и распахнула перед толпой полу своей шубы: на груди у ней сидел самый малый, голоногий, в одной рубашечке. — Бабы детные и другие с семьями, пошто в рот воды-то набрали? Как в доброй-то семье? Сам не съешь, а дитю дашь. От себя, значит. А у нас при законной власти все к себе да к себе. И кто базит-то? Кто? Да у кого ни кола ни двора. Базит бездетная команда, таких нешто слушать! И в Совете кто завел свару? Она вот. Одинокая как перст, — Ефросинья ткнула в Машку пальцем, стоявшую на верхней ступеньке на виду всей толпы. — Я и говорю, одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А ну какую свару затеяла. Мой и в председателях, а переспорить ее не смог. — Ефросинья вдруг заплакала и опять, открыв ребенка, залепетала в слезах: — Вот кому хлебушка-то надо, а сами-то мы хоть теперь же провались сквозь землю.

Машка не обиделась и не рассердилась на Ефросинью, потому что горько пережила эти чувства после столкновения с Егором Ивановичем, и сейчас, чуточку оправившись от волнения, рассмеялась прямо в глаза Ефросинье:

— Так только цыганки с сосунками-то клянчат кусок. Выпрашивают. Не хошь, да дашь. А тут мужняя жена. От обоих хоть прикуривай. Разревелась. Стыдно это или нет? Давай, Влас Игнатьевич, не морозь народ, голосуй за свое. Сказано, с дела. Кто за работников, поднимай. Выше, какого еще лешего.

Люди уже давно настыли и обрадовались Машкиному призыву, смеясь и удивляясь ее смелости, потянули руки, ближние голышом, кто подальше — прямо в рукавицах, шубенках, парни в перчатках-вязанках.

— Ну, девка — оторви да брось, — смеялись мужики. — Гля как рассудила.

— Большинство! — выкрикнул Струев, окинув взглядом взбаламученную толпу. — Постановлено, считай, с выработки.

Егор Иванович от растерянности и негодования ополоротел, засовался по крыльцу, ища у кого-то поддержки, видел, как Сила Строков ужался за мужичьи спины.

— Стой! Я говорю, стой! — закричал он на поднимавшихся по ступенькам и, вдруг поняв, что дело его проиграно, расстегнул шинель, выразительно сунул руку в карман брюк, оскалился в самое лило Струева: — Останови их — я приказываю! А то…

— Не дури-ко, Егор Иванович, — совсем спокойно попросил Влас Игнатьевич Струев. — Перед тобой ведь не один я. Кабы один.

Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:

— Убиваются за чужое-то.

— Дать им на бедность, — сжалился дед Филин. — Артель авось не объедят.

— Свое получат.

Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.

— Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла — нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.

Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.

— Жрите, лопайте, — бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:

— Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.

Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.

— С цыганкой спарила — нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.

— Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам — все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться — добрый мужик износил бы на сапогах.

Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.

— Ласковая ты, бабушка Кирилловна, — совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. — Я говорю, ласковая ты, теплая.

— Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.

Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, — тоже спокойно отметила Ефросинья. — А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».

— Хоть как, Фрося, — заговорила Машка тихим виноватым голосом, — хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты — мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.

— Ну Марея. Ай да Мареюшка, — весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. — Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.

— Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.

— Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.

Машка сдержала слово — половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, — народу у складов все еще толклось изрядно:

— Вот вам, товарищи, шаги сознательной дружбы и спайки против нашей темноты и разладицы.

 

XX

Оттепель гналась по следам, и путники торопились, чтобы не оторваться от санного наката. Кормились накоротке, где придется: сперва по деревням, потом по зимницам — лесным караулкам, — а иногда и просто посреди дороги у костров. Держались преимущественно рек, так как по льду, присыпанному тонким снегом, коням было ловчее. Пробежав по Туре, Ясновке, Тавде и Малому Пелыму пять сотен верст, на восьмые сутки вышли к озерам Леушинского тумана, лежащим у истоков Конды. До места оставалось маленько, однако кони основательно подбились, пришлось сделать дневку. Остановились на заимке с опасным названием Пронеси Господи. Надо было поласковей приглядеть местечко, да не было сил. Всю ночь не сомкнули глаз, ожидая невиданной лихости: не за добро же окрестили заимку худым словом. С вечера в близком урмане дико хохотал и ухал филин-пугач; в темноте, обступившей костер, чудились волчьи оскалы, но кони спокойно хрустели сеном, костер горел пылко, и чтобы окончательно взбодрить себя, пили горячий чай и, храбрясь, рассказывали друг другу страшные истории, случившиеся с такими же путниками. И все-таки ночь вышла длинная, изнурительная, потому весь день дремали в тулупах по своим саням в обнимку с топорами.

В заболоченном низовье Оби, особенно по ее левому берегу, рассыпано множество больших и малых озер, порой соединенных между собою общими рукавами в бесконечную водную путань, потому, вероятно, такие связки безымянных озер и болот по здешним местам и называют туманами. И в самом деле, у редкого из случайно попавших в эту непроходь не оробеет сердце и не затуманятся очи.

Но Аркадий Оглоблин дважды был на Леушинском тумане и без ошибки вывел своих напарников к стойбищу остяков-рыболовов. На сало, шерсть и табак-самосад выменяли три воза осетров, стерляди, муксуна и немного нельмы для хозяйства. В санях аршинную мороженину укладывали как дрова и увязали каждый пудов под сорок. На другой день рассчитывали тронуться в обратную дорогу, да не пришлось, потому что накануне с Иртыша потянуло изморосью и не окрепший еще снежок совсем слег, дорога обмякла. У лошадей образовались натопы, мешавшие шагу. Правда, лед на реках да и сама земля после введенских морозов взялись крепко, зато поверху погода качалась. Пришлось ждать устоя.

Старый остяк Наулко, худой, с жилистой шеей и тонкими веками на плоских продолговатых глазах, весь осмелевший от дыма костров и табака, сулил гостям скорый путь:

— Ойка мань-мань балуй.

— Дед Мороз немного шутит, — перевел слова старика Аркадий, а остяк, улыбаясь желтыми беззубыми деснами, закивал головой: так, так.

— Знамо, введенские морозы зимы не ставят, — поддержал разговор Пармен Окладников, в расстегнутой шубе, гологрудый, так как ни на пиджаке, ни на рубаха не имел привычки застегивать пуговицы. Остяк давно с затаенным восхищением глядел на здоровяка Пармена, а тут похлопал его по шубному рукаву и цокнул языком:

— Так, так.

А ночью, и верно, наладился на борзую рысь сивер, небо вызвездило, и снежок, мягкий с вечера, захряс, сердито взвизгивал под каблуком.

На рассвете выехали. Тяжелые возы тронулись со скрипом: разминалась упряжь, оседала поклажа, сани под гнетом хрустко обмогались и потрескивали в свяслах. Зато на первом же десятке верст все утряслось, притерлось, и лошади пошли бойчее, натакавшись на долгий терпеливый шаг. Мужикам тоже предстоял немалый пеший путь, так как в больших извозах, где дорог каждый пуд товару, на возу ехать нерасчетно, — и шагает хозяин за своими санями. Уж вот где время подумать и о прожитом и примериться к новым дням.

Домой Аркадий вернулся в исходе четвертой недели. Была глухая пора морозной ночи, когда он подвернул к своим воротам и брякнул кнутовищем в высокое окошко. На кухне тотчас вспыхнул огонек, и хознули двери в доме, в сенках, шаги по ступенькам. Аркадий от нетерпения еще брякнул заложкой, чем подстегнул и без того торопкую Машку.

— Бегу, Арканя, — известила она испуганно-радостным голосом. — А, чтобы тебя тут, — бранилась она тихонько, обжигая теплые руки о мерзлое неподатливое железо. Как только распахнулись ворота, Аркадий сразу уловил смолевый запах пихтача. Лошадь сама вошла во двор, а Аркадий взял Машку за голые холодные локти, заглянул ей в лицо.

— Что у вас? — спросил с тревожной настойчивостью, и Машка, боявшаяся этого разговора, залепетала, сбиваясь на слезу:

— После тебя на другую неделю…

— Да постой, как же это? Нет, ты погоди. Ведь вроде бы…

— Нешто угадаешь. Накануне хлебца попросила. Вот, думаю, — Машка хлипко вздохнула и опустила с головы впопыхах наброшенную шубейку, зябко ужалась под нею. — Тебя все спрашивала. Ждала.

— Уж и не ездить бы, да кто чаял. Куда тебя лесной, — Аркадий бросился к лошади, которая потянулась к колодцу и поставила воз поперек двора. Машка тем временем затворила ворота и побежала одеваться, чтобы помочь Аркадию прибрать лошадь и поклажу. Она ждала его с часу на час и почти не убирала самовара из-под трубы. На ходу застегиваясь, бросила в него углей, подула под самоварный дых, откуда вместе с пеплом вылетели искры, и решетка засветилась малиновым светом.

Во дворе они почти не разговаривали, потому что Аркадий никак еще не мог освоиться с печальной новостью и молчал, а Машка старалась не мешать ему. Он долго маялся со стылой упряжью, набивал в кормушку сена и делал все с привычной простотой и ловкостью, а думать думал о матери. Думал с горькой виной и раскаянием, Последние годы он мало говорил с нею, все хозяйство вел без ее советов, да она перед его силой, напором и не вмешивалась ни во что, только умела угадывать его намерения и изо всех сил помогала, так как видела, что живет он правильной старинной жизнью. Она радовалась его спорости, упрямству, тайно гордилась им, и он, зная об этой материнской слабости, порой хотел поговорить о чем-то душевном, может, что-то вспомнить, забытое и дорогое, но все мешали дела, заботы, постоянные неуладицы. Однако Аркадий безотчетно надеялся, что будет у них еще время, когда они, управившись со всеми делами, возьмут за моду сумерничать, как это делают в хороших домах, и он скажет ей, чтобы она берегла себя и больше отдыхала. После ухода Дуняши из семьи мать Катерина стала часто прихварывать, но Аркадий, как всякий молодой и здоровый человек, не то что не верил, а просто не понимал ее хвори и сердился, если она в чем-то замешкивалась или забывала о его наказах. Мать Катерина никогда не нуждалась ни в лишних напоминаниях, ни тем более в понукании, она с охотой и рвением бралась за любую работу. Но силы у ней были не прежние, а дел прибавлялось, и она, вымучив себя вконец, бывало, падала замертво и оплакивала опять же не себя, а сына, что он один-одинешенек на все хозяйство и никто ему не пособит. Отлежавшись, опять вставала к делу, выводила его, но радоваться итогам, успехам, новому прибытку уже не могла. Аркадий заметил, что мать как бы охладела ко двору, скотине и даже порядку в доме, на все окружающее да и на самого Аркадия смотрит вроде откуда-то издали. «Как же это, — вспыхивал иногда Аркадий и бросал ложку, вылезал из-за стола. — Как же у нас все идет не по-ладомски: с сеном неуправа, что привезли, мокнет, будто осень ждать нас станет. Брошу все, ей-богу». Мать Катерина не схватывалась с места, как прежде, а могла только молчать. Аркадию казалось, что она не слышит его, и, чтобы она лучше поняла, стал говорить с нею громко, едва ли не криком. «Броде из-за реки кричит, — без обиды думала мать Катерина. — Ай я оглохла. Не оглохла еще пока. А выпряглась, Аркашенька, думать надо, с концом. Было пороблено — не всякая лошадь выдюжит».

— Мне бы Дуню повидать — можно и в гроб.

Аркадий и прежде слышал от нее слова о смерти и опять не поверил:

— Старухи — народ дюжлый.

— Господь-то забудет, так и заживешься. Не своя воля.

На другой день утром Аркадий, проснувшись, увидел, что мать, круто сугорбясь и обеими руками держась за лавку, сидит у стола, а брови ее подняты с перекосом, на голове толстая суконная шаль, булавкой застегнутая на подбородке. От серого сукна восковое лицо ее тоже кажется жестким, а остановившиеся глаза затканы старческой отрешенностью.

— Болеешь, так и лежала бы. Может, петуха зарубить да похлебки тебе, а?

— Чего бы лучше, да подкатывает. От еды откинуло. Похоже, слава тебе господи, час мой приспел. Молю, толечко бы не залежаться, — она устала и умолкла, но еще какое-то слово томило ее, вместо него она закрыла свои глаза, а перекошенные брови по-прежнему была не в ее воле.

— Часа-то своего никто не знает. Пойдем-ко в кровать, да я Кирилиху призову. А ты уж сразу: час пришел. Ты крепкая.

Он взял ее под руку и не поверил, что в ней почти нет весу, в дрожащем локотке прощупываются все косточки. И вообще была она так слаба, что едва дошла до кровати, и все-таки о кончине ее Аркадий даже не подумал. К ней у него возникло сложное чувство неприязни и жалости, опять хотелось поговорить, утешить ее, но было стыдно и неловко перед самим собой за какие-то не мужские слова, которых он никому не говорил за всю свою сознательную жизнь. Он помог ей лечь и поспешил выйти. «Старухи — они дюжлые», — заслонился прежней фразой и нырнул с головой в хозяйственные заботы.

Потом мать Катерина перестала выходить к столу, а у Аркадия не каждый час была минута заглянуть к ней, и оправдание было все то же: будет еще время, старухи — народ дюжлый.

Втащив в избу тяжелый тулуп и хомут для просушки, Аркадий бросил все у дверей и стал глядеть на то место лавки, где сидела больная мать, приготовленная в то утро к своей смерти. В избе все было так же, по старым местам: стол, иконы, занавески, половик от дверей в передний угол. Но отчего же она-то не выглянула, как всегда, с кухни с молчаливой болью и пугливой радостью за своего неистомного работника? Аркадий, расстегнув полушубок и не снимая его, взял лампу и пошел в горницу — и здесь все было по-прежнему, только крепко пахло пихтой и материна кровать была отодвинута от печи да подушка еще в изголовье стояла углом кверху, чего никогда не было в заводе у Оглоблиных.

Аркадий вернулся в избу, раздумчиво поставил лампу на стол и сел рядом, теперь поверивший в роковую неожиданность и оглушенный ею. Если бы он похоронил мать и на поминках, как водится, вместе со всеми вспомнил о ней тихим, добрым словом, легче бы нес он свое горе, а теперь все вышло так, будто он чужой ей. Был чужой и чужим остался, коли не бросил в ее могилку горсточку сырой землицы. А ей-то каково горько было сознавать свои последние дни: родила и поставила на ноги двоих, а закрыть очи родной руки не оказалось! Он, Аркадий, весь отданный вечной песне труда, жил от матери стороной, и черствое сердце его не подсказало ему, что она стоит у грани земных пределов. И тяжело будет ему воздаяние! «Но живы ее подруги, — ухватился Аркадий за утешительную догадку. — Ведь подруги обмыли и обрядили ее в гроб, они знали и видели ее еще сопливой девчонкой. Потом они же собирали ее под венец и хорошо помнят, как она, робкая, похолодевшая и замученная свадебными приготовлениями, с печальной радостью ждала своего счастливого порога. Они-то знают, что это была ее весна, молодость. А часто ли потом вспоминала она свое золотое время, никто не скажет».

Аркадий вдруг подумал о том, что мать Катерина никогда не жаловалась на свою судьбу, а то, что жизнь ее была груба, голодна и унизительна, так это удел всех деревенских баб. И верно, для себя она жила совсем немного, — это когда ждала своей любви и первого ребенка, потом совсем забыла о себе и вспомнила только перед кончиной, молясь своей скорой смерти. «Истинно сказано, не стоит селение без праведника, — думал Аркадий, — вот таким праведником и была мать Катерина в селе. Знать бы мне надо, что было у ней на душе, о чем она думала, о чем просила… И вот так всегда, живешь, думаешь, конца не будет твоей жизни и всему будет свое время. Та же Кирилиха говорит, будет время кидать камни, будет время и собирать их. Пойди вот, собери. Как же жить-то? Как?..»

А Машка потихоньку собирала поздний ужин, ступала легко и неслышно, с боязнью поглядывала на сгорбившегося у стола Аркадия. Лицо у него заросшее, лохматое, до черноты обгоревшее на ослепительных и стылых снегах, наветренные глаза воспалены и прикрыты отяжелевшими трепетными веками. Машка, зная Аркадия, не ожидала, что он с такой глубокой скорбью отнесется к смерти матери, и у ней от жалости к нему копились на сердце слезы.

Когда она собрала еду, то и сама присела к столу, по-бабьи ткнулась губами в кулачок, локоток подхватила на груди. Притихла окончательно, и от полной тишины Аркадий очнулся:

— Когда девятины-то, Маша?

— Так вот считай… Да послезавтра, кого считать-то.

— Давай соберем одних старух — подруг ее. Помянем. Мне теперь они все родные. Тоска сосет, будто пиявица. С полдороги взяло. Утром схожу на могилку. Ведь это только подумать — унес меня лесной, как отведение.

— Шибко она ждала тебя. Уж так убивалась, что два-то последних дня тем только и жила. Соберем, помянем. Я у Канунникова лыток купила на холодец.

— А что она еще-то говорила? Может, наказывала что?

— Да уж какие ее разговоры. Дуню спрашивала раза два, а то все тебя. И плачет. Видно, что плачет, а слез нету. Уж это душа ее томилась.

— Сядь-ко рядышком, Маня. Тутот-ка вот.

— Ты, Арканя, не убивайся. Что уж теперь, — пожалела Машка, присаживаясь рядышком.

— Ты ведь знаешь, Маня, мать Катерина любила тебя. Любила.

— Ничего такого она не сказывала.

— А сама-то не догадывалась?

— Да мать Катерина, она кого не любила-то. Скажешь тоже, ей-богу. Она ровно всем сродни. Оттого и звали ее все матерью. Мать да мать. Вот мать Катерина и вышла.

— Да о тебе, Маня, особый сказ. Обвенчаться нам надо. Мать хотела так. Ее волею любить тебя стану. Опять то же и скажу, пусть покойница обижается, — в дороге-то о ней подумаю да и позабуду, а ты неисходно у самого сердца — прямо тоской истек. Была ли минута, чтобы я не бредил так-то вот…

— Мать Катерина плохого мне не хотела. На добром деле и вспомним старуху. Трое и будем вспоминать. — Маша загадочно потупилась.

— Как трое-то?

— Сказать?

— Не ко времени твои загадки — сплю я замертво. Вроде уж не я говорю с тобой, а другой кто-то.

— И то, Арканя. Да што это мы. Разденься и хлебни хоть ложку. Наголодно и богу молиться забудешь. Ну, раз-два, встали. Давай нето.

Они поднялись. Машка опять захлопотала у стола, а Аркадий пошел раздеваться. Сняв теплую одежду, сполоснул лицо под умывальником. Машка на руки ему подала полотенце. Он, треща сухой непромоченной щетиной, вытерся, освежел немного и невольно присмотрелся к Машке: в ее осанке появилось что-то неуловимо новое, будто она опасалась какого-то внезапного толчка и потому двигалась немного боком, а локотки свои держала с опасливой прижимкой. И, вешая полотенце, он не сразу нашел крючок, с тою же рассеянностью причесался, зато не спускал глаза с Машки, всем своим видом подстрекающей его любопытство. Он крадучись подошел к ней; она поставила на стол кипевший самовар и, обернувшись, вся оказалась в его объятиях.

— А ведь я, Маша, о чем-то догадываюсь.

— Да ни в жизнь.

— Поспорим. А?

— Ну? — она зарделась и приникла головою к его плечу.

— Что ж сразу-то не сказала?

— Сама еще, Арканя, и верю, и не верю. А ты прямотко какой — скрозя все углядишь.

— Стал быть, угадал?

— А то.

— Черт его бей, нашего Егорку, завтра же пойдем в Совет. Так, мол, и так, пиши, заедина: Мария Оглоблина. Значит, не переведется род Оглоблиных.

Повеселевший Аркадий подсел к блюду с овсяным киселем, залитым конопляным маслом, и стал есть, поглядывая на Машку и ужимая губы в улыбке.

— А ведь он приходил, Егор-то Иванович, искал тебя.

— Что ему?

— Да ну его, говорить-то о нем.

— Грозился небось?

— Разве без того может. Пусть-де, как только покажется, увязывает котомку. Ты-то, значит. Что они там думают, не скажу, потому не бываю теперь нигде. Дня три, никак, с милиционером приходили. Верно, что-то затеяли.

— Пусть-пусть затевают. Я этому Егорке давно подарок пасу. Захлебнется с непривычки.

— Что мы опять о нем. Дался он, окаянный, — прямо отрава и отрава. — Машка, не садясь, обняла Аркадия за плечи и стала гладить его волосы. — До свету баню вытоплю, пропарю тебя. Станешь как стеклышко. Вишь, волосы-то…

— Сплю, Маня, — дремно сказал Аркадий и положил ложку, прижался слепой головой к Машкиному животу, залепетал что-то совсем бессвязное, а для нее родное, милое и счастливое.

 

XXI

Полусонного и расслабленного, как избегавшегося ребенка, она перевела его на скамейку у печи и уложила на свою остывшую подушку. Сама прилепилась рядышком, целуя его мягкую бороду, от которой все еще крепко пахло снегом и морозом. На столе осталась неубранная посуда и горела увернутая лампа: Машка не погасила ее, намереваясь полежать минутку и скорее бежать топить баню. Аркадий, добравшись до постели, прямо обмер в домашнем тепле, мучительно стонал, всхлипывал, бормотал что-то, и Машка, боявшаяся после покойника спать в доме одна, тоже почувствовала сладкую успокоенность, расслабела нежданно, подкарауленная сном.

На исходе ночи под печью пропел петух. Оба проснулись и обрадовались пробуждению, своей сонной близости, тишине и темноте позднего утра.

— А ты не ошиблась? — загребал он Машку, а сам спал и не спал.

— Разве тут ошибешься. Чудной. Ну поспи давай, а я пойду. Уж пора топить. Затоплю и приду опять.

— Да уж нет, сделай милость… Плохо ли?

— А баня?

— Баня, она… Ослепну и уроню… маленько, маленько…

Он тут же уснул, а Машка, убрав со своей груди его отяжелевшую руку, села на край лавки и, захватив лицо ладонями, замерла в тихом моленом бездумье.

Вдруг ей показалось, что под окнами кто-то прошел, не таясь поскрипывая снежком, и даже почудились голоса. Через полминуты шаги и голоса повторились, только более явственно. Машка подошла к столу, совсем увернула фитилек лампы и выглянула под занавеску. Стекла в рамах обмерзли, и ничего нельзя было увидеть. Однако нашла чистый уголок и сразу разглядела тонкую телячью шапку Егора Ивановича Бедулева. За ним еще маячила чья-то тень и светился огонек цигарки. В это время в соседнее окошко постучали, а Егор Иванович, словно взнузданный, дернулся головой, крикнул:

— Отворяй, сказано!

Аркадий соскочил с лавки и привычно нашарил на печи свои пимы.

— Что это? Кто?

— Бедулев, и не один. За тобой, Арканя. Уж это как пить дать.

Аркадий надел полушубок, застегиваясь, перепутал петли, искал и не натыкался на шапку. Машка опередила его, кидаясь к двери, но Аркадий остановил ее на пороге суровым окриком:

— Куда! Я сам. Пусть поколотятся, а уж я встречу… Я им отопру сам. Уж я отопру.

Машка схватила его за полы полушубка, пытаясь расстегнуть его.

— Нет, Аркаюшка. Миленький, нет. Христом-богом не-ет. Себя погубишь и нас… и нас. Что ты, одумайся. Да и не ищи его. Терзай, режь, я выбросила в Туру его, под самую кручу, чтобы ни дна ему, ни покрышки, этой железной пагубе. Беги лучше куда, а потом дашь весточку.

Аркадий порывался то к двери, то к окнам, пытаясь освободиться от рук Машки, которая цеплялась и не давала ему хода, горячо шептала, находя его лицо:

— О нас подумай. Не один теперь.

— Да нет, это вылавливают нас, как кур на седале, ночами. Нешто порядок. А мы молчим. Нет, дай влеплю. Как ты его нашла? Где?

— Наткнулась за стропилиной.

— Где?!

— На бане.

Аркадий вмиг осел, поняв, что она не обманывает его, опустился на лавку.

— Пусть берут — сам из дому не тронусь. Ах, вмазал бы сгоряча.

В окна и у ворот неистово барабанили, кричали. В соседних дворах взнялись собаки.

— Иди отпирай, — Аркадий снял полушубок, прибавил в лампе огонь, застегнул пуговицы на рубахе, думая о том, чтобы не походить на испуганного. Постель на лавке закинул одеялом и сел.

Дверь рывком отворилась широко, с казенным распахом, через порог твердо ступил милиционер Пухов и, не опнувшись и не сняв шапки, крупно прошел к столу. Следом, не боясь выстудить чужую избу, с деловой важностью ввалились Егор Бедулев и Матька Кукуй. Тоже прошли к столу и тоже не сели и тоже остались в шапках. Мария замешкалась, прикрывая сенки, и дверь в избу стояла полой — через нее низом клубился мороз. В избе сразу стало холодно и по-чужому неуютно. Те, кто сделал все это, громко топали, двигали стулья, устраивались у стола, подчеркивая свою власть и неуважение к хозяевам. На ногах принесли много снегу, наследили по всему полу.

Милиционер Пухов, маленький и подсадистый, с широким намороженным лицом и коротким, но острым подбородком, заботно оглядывая стены и окна, пошатал стол, спросил хозяина, не повернувшись к нему:

— Фамиль?

Так как Пухов, обращаясь к Аркадию, не глядел на него, то Аркадий счел нужным не отвечать и, подвинувшись на край лавки, стал спокойно снимать валенки.

Пухов обменялся взглядом с Бедулевым, и последний гаркнул:

— Оглох? Фамилия?

— Ай ты забыл, Егор Иванович? — сказал Аркадий, снова укладывая с краюшку печи свои валенки один на другой.

— Ты давай, который, того этого, как тебя. Оглоблин гражданин. Арестован ты с этой минуты, и ни с места. И обуйся опять. Теперь же.

— Как-то больно легко это у тебя, Егор Иванович: раз, и заарестовал. А за какие такие провинности?

— В домзаке скажут.

Милиционер Пухов постучал железным с прищепкой наконечником карандаша и потребовал опять:

— Фамиль?

— Стало быть, Оглоблин.

— Имя и отчество? Без «стало быть».

В это время Машка, стоявшая под порогом, увидела, что Матька Кукуй, встав на лавку, полез потрошить божницу, кинулась к нему, с налету так ударила его, что тот повалился и едва не опрокинул стол с лампой.

— Ты где? — закричала Машка, замахиваясь на Кукуя. — Ты, что ли, дома, а? Дома — ты?

Матька успел с божницы выудить какую-то толстую затрепанную книгу и, поднявшись на ноги, положил ее на стол перед Егором Ивановичем. Машка было схватила ее, но Бедулев опередил:

— Сядь на место. Ишь ты, размахалась. Вот поглядим, что это такое. — И прочитал вслух: «Сам себе агроном».

Он большим пальцем заломил страницы и пропустил их с первой до последней; под коркой обнаружил семь рублей денег. Увидев их в руках Бедулева, Машка только сейчас вспомнила о полученном долге со Строкова, и пошла приступом на предсовета, который с чужими деньгами в руках оробел, растерялся и бросил их вместе с книгой на стол. Но Машка уж не могла остановиться в запале:

— Дай ухват. Да как начну, небо с овчинку вам…

Аркадий взял Машку за плечи и спрятал лицо ее на своем плече, усадил на лавку.

— Плюнь-ко, слышь? Что сама-то говорила?

Но Машка плакала такими глубокими слезами, что не могла остановиться, и у Аркадия внезапно, чего никогда не случалось раньше, сердце сжалось и замерло в ответной слезной тоске. Машка показалась ему маленькой, беззащитной девчонкой, а он, виноватый в ее горе, ничем не может ей пособить. Всегда сильный и непреклонный, он привык ухарски шагать напролом, думая только о своем успехе, но в сию минуту тонко понимал ее слезы и готов был плакать вместе с нею, чтобы стать неотделимым от нее навсегда.

— Ты уймись, — говорил он и ласково гладил ее по голове. — Все будет по-твоему. Разве не видишь. Что ж мы…

Егор Иванович поглядел на разутого, присмиревшего Аркадия и не только поверил в его трогательную нежность к Машке, а даже смутился и, повернувшись к милиционеру, поторопил:

— Ты давай, Игнат, как по форме-то?

— Какая уж форма. Сказано — пусть одеётся. Давай, Оглоблин, поживей как. Нам недосуг.

Аркадий отстранил от себя Машку и снова полез на печь за пимами. Не надев и держа их в руках, босый, подошел к Бедулеву, покорный, приниженный.

— Егор Иванович, ведь ты мое хозяйство знаешь. Теперь и скажи, по какому классу гнешь-то?

Бедулеву понравилась Аркашкина смирность, обрел силу, улыбнулся простой, соседской улыбкой.

— Истинная беда с вами, ей-богу, который. Игнат, скажи ты ему, скажи, чтобы знал он.

— Не по классовой ты взят, Оглоблин. На лесозаготовки Совет наряжал? Наряжал. Поехал? Не поехал. Мало тебе?

— Поеду, Егор Иванович. Помоюсь в бане — и куда хошь.

— Колхоза опять же сторонишься, — напомнил Бедулев.

— И в колхозе живут. Пиши. Черта ли еще. За четверых управлюсь.

— Ты можешь. Который.

— Мы с Марьей сегодня к тебе в Совет собирались, Егор Иванович, — продолжал унижаться Оглоблин. — Как муж и жена, чтобы законно. Ребенка ждем, Егор Иванович. Дурак был. Теперь куда хошь посылай — слова не скажу.

Бедулев сдвинул брови на Аркадия, будто не поверил его словам, потом с той же доброй суровостью поглядел на Машку, которая сидела потупившись и закусив уголок головного платка, чтобы не разрыдаться. Уловив на себе его взгляд, подняла свои длинные мокрые ресницы, бледная, строгая, заговорила сквозь слезы:

— Знать бы тебе, Егор Иванович, от какой беды-то упасла тебя.

— А ну-ка, сказывай, от какой такой беды? Что несешь-то?

— Вот то и есть — подох бы теперь.

— Игнат, Матвей, — Бедулев потерянно встрепенулся и засновал глазами. — Что они замышляли? Я говорил… Я вам что говорил?

— Да что ты, Егор Иванович, — собрав все спокойствие, заулыбался Аркадий. — Про хлеб она. Вот про хлеб, что свой отдала твоим ребятишкам.

— О хлебе ты, что ли? Или еще что, а? — Бедулев так и впился глазами в Машку, весь подался в ее сторону.

— Да о чем же еще-то, Егор Иванович. Ребятишки, али не жалко их.

Бедулев устало опустился на лавку и обе ладони распялил по столешнице. На спине его все еще играл гнусный озноб.

— Вот и гляди, Игнат, — Бедулев причмокнул губами и с трудной веселостью помотал головой. — Гляди и вникай, что у нас за народец. Язва на язве. Ведь семь потов сгонют, пока толку добьешься. Который. Ведь так выразятся, что как хошь, так и думай.

Егор Иванович передохнул свой испуг и наладился на благое рассуждение:

— И по человеку опять надо судить. Это мы тоже обязаны. Он сын партизана. Властям не вредил. Но, скажи, скорозя просолел старорежимной жадностью, потому как сторонится политкурсов, сходок, спектакля. Что теперь? Как с ним?

Милиционер Пухов пожал плечиками и, не угадав окончательного намерения председателя, подсказал:

— Взять, а там зря не обидят.

Но Бедулев вел свое:

— Значит, в колхоз подвержен? Только уж, это, давай без уклона, который.

— Да уж что, Егор Иванович, сказал же, и в колхозе живут.

— То ли еще будет! Дай-ко разгонимся! Да мы с разбегу на любую вышь сиганем с песнями. Говоришь, и в колхозе живут — не то слово, Аркаша. Ха-ха. — От намерения быть великодушным Бедулев совсем повеселел и душевно расхохотался. Он всегда внутренне побаивался и Оглоблина и Машки, зная, что они, оголтелые сроду, способны на самое отчаянное, но сегодня оба выказали себя неожиданно податливыми, покорными, и в Егоре Ивановиче стойкая азартная злоба к ним вдруг подтаяла, осела, а вместо нее возникло желание понять их. Когда Машка испугала его всего лишь неловким словом и сказала, что жалеет его ребятишек, он, уже не колеблясь, решил не делать им зла, чтобы и они знали его доброту. Аркадий с облегчением сознавал, что предсовета отчего-то удобрился и, может быть, дело не доведет до ареста. Усердно покаялся еще раз:

— Извиняй, Егор Иванович. Дурак был вовсе. Теперь семьей хотим с Мареей. Одним домом.

Бедулев супил на него свои жидкие белесые брови, однако строгости в них уже не было. Машка исподлобья, но чутко наблюдала за ним и, уловив в нем перемену, вся облегчающе вспотела, раскраснелась, по-детски слизнула с верхней губы жаркую испарину.

— Егор Иванович, я завсегда готова. Пусть Ефросинья только словечко, помочь там или что такое…

Она совсем обрадовалась чаянному, но по-прежнему слезно кривя рот, подошла к столу и так близко прижалась к его кромке, что живот у ней вдруг округлился и стал заметен. Егор Иванович покосился на нее и невольно оглядел всю. В ее расслабленном и припухшем лице он подметил ту женскую притомленность, которая появляется у беременных и за которую он любил Ефросинью с неутомимой тревогой. «По породе-то вылитая моя Фроська — набросает Аркашке полну избу, — но уж ублажит так ублажит — отца-мать забудешь, лети ее мать…»

— Но вот что, — он дружелюбно отстранил Машку от стола, — того-этого, сядь и не сверькяй. А ты, Аркаша, шевелись-ко, не постаивай: обувайсь, оболокайсь. Пойдешь с нами. Сядь, сказал, — прикрикнул он на Машку, вскочившую было со скамейки. — Пойдет с нами и за моим столом напишет заявление в колхоз, а утресь в лесосеку.

Аркадий с веселой поспешностью стал собираться и даже причесался перед зеркалом.

Матька Кукуй, подперев плечом притолоку дверей, щелкал семечки и маслено улыбался, оглядывая Машку липучим глазом.

— Чо на пол-то, — обозлилась Машка на Кукуя. — Гля, всю избу заплевал. — Она ловко распахнула дверь и вытолкнула Матьку в сенки. Он не противился, а только улыбался все той же обнаженной улыбкой. Егор Иванович и милиционер Пухов, как по команде, проверили застежки на своей верхней одежине и, осадив шапки, пошли к дверям. Аркадий впопыхах взял с уголка печи свои рукавицы-меховушки, но они не просохли — кинул обратно. Выскочил голоруким. На крыльце Егор Иванович встретил, кивая на порожние сани:

— Сколя привез-то?

— Пудов с двадцать, — занизил Аркадий.

— Похоже, врешь, — оскалился Матька, в другую пору Аркадий пуганул бы его, но сейчас объяснил:

— Дорога — убийство: где густо, где пусто, а где и совсем нет ничего.

— До последнего хвостика сдай колхозу.

— Сдам, Егор Иванович. Чего не сдать-то.

В коридоре Совета, освещенном трепетным огоньком ночника, их встретил Сила Строков, застегнутый на все пуговицы и наладившийся на выход. Он отбывал свое ночное дежурство в Совете, и от бессонницы у него обвисли подглазья, в западях тонких щек легли тени. В сухих губах распально горела самосадная закрутка.

— А я за тобой, Егор Иваныч. Прямотко недокуривши.

Строков положил цигарку на крышку питьевого бачка и полез во внутренний карман. Матька тут же было приноровился к пахучему дымку, да Сила локтем оберег свой окурок и подал Бедулеву добытую бумагу:

— Спешная. Мошкин устранен из рика. И тебя — в город.

У Егора Ивановича захватило дыхание, будто на качелях вызняло и понесло вниз. Он приник было к документу, но ничего не разобрал в тусклой ряби. Убрав с дороги Строкова, быстро пошел к дверям своего кабинета, нащупав в кармане вдруг вспотевшей рукой ключ на веревочке.

Пока Бедулев раздевался и пятерней причесывал волосы, Сила Строков засветил лампу, с трудом надел закоптелое стекло на решетку. В кабинете запахло керосинным чадом. Егор Иванович сразу сунулся под огонек и прочитал в бумажке то же самое, что услышал от Строкова, но понял значительно больше, потому и не сел на свое почужевшее место.

А Машка, проводив мужиков за ворота, прижалась горячей щекой к холодному столбу и совсем неожиданно прямо перед собой на удивление низко, наверно над самыми волчьими разбегами заречья, увидела крупную и яркого накала звезду. Она полыхала и переливалась таким напряженным белым огнем, что от нее нельзя было отвести взгляда, хотя острые, пронзительные лучи ее секли и слепили глаза. Странным Машке показалось то, что она никогда прежде не видела этой доверчивой и зоркой звезды, но вдруг тревожно узнала в ней свою забытую давность. «Значит, кто-то молился пред звездой за меня», — определенно подумала Машка и вдруг вспомнила совсем давнишнее, осенившее ее еще до рождения, и обрадовалась вся несомненной истине: «Ты видишь, звезда, мне все дано. И теперь, веруя, за всех стану молить: причасти души наши добру. Причасти милосердию, ибо нету на земле другой опоры».

По избам топились печи и окуривали поздний зимний рассвет свежим березовым дымом.