I

Князь Андрей Болконский накануне Аустерлицкого сражения входит с Борисом Друбецким в Ольмюцкий дворец, где остановились императоры. Навстречу им из кабинета Александра I идет «невысокий человек в штатском платье, с умным лицом и резкой чертой выставленной вперед челюсти, которая, не портя его, придавала особенную живость и изворотливость выражению». Этот человек пристально–холодным взглядом стал вглядываться в князя Андрея, идя прямо на него и, видимо, ожидая, чтобы князь Андрей поклонился ему или дал дорогу. Князь Андрей не сделал ни того, ни другого; в лице его выразилась злоба, и молодой человек, отвернувшись, прошел стороной коридора.

— Кто это? — спросил Борис.

— Это один из самых замечательнейших, но неприятнейших мне людей. Это министр иностранных дел, князь Адам Чарторийский…

На первый взгляд непонятно, зачем понадобилась Толстому эта сцена. Больше Чарторийский у него не появляется нигде, ни разу. Между тем в художественных страницах «Войны и мира» лишнего нет ничего. Сцена в самом деле была характерна и в психологическом, и в историческом смысле.

Князь Адам Чарторийский родился в 1770 году. Он принадлежал к одной из знаменитейших польско–литовских семей. Кажется, в Польше есть роды и значительно древнее. Чарторийские впервые появляются в истории лишь в XV веке, — правда, для первого появления достаточно шумно: братья Иван, Александр и Михаил Чарторийские убили в 1440 году великого князя Литвы Сигизмунда. Позднее, как водится, появились родословные, возводившие род Чарторийских к Гедимину. Семья была очень богатая, однако менее богатая, чем так называемые «королята»: Радзивиллы, Потоцкие, Любомирские, Острожские, Конецпольские, которым принадлежали десятки городов.

Особенное влияние Чарторийские приобрели в Польше в XVIII веке. Тогда их род и их партия (что в Польше часто означало одно и то же) стали просто именоваться «фамилия»: когда говорили «фамилия», это значило Чарторийские. «Фамилия» долго стояла за Россию и вела из–за этого борьбу с Потоцкими, которые ориентировались на Францию. «Фамилия» же, по желанию России, посадила на престол последнего польского короля Станислава Понятовского. Он, впрочем, сам к ней принадлежал: мать его была рожденная княжна Чарторийская, и князь Адам–Казимир Чарторийский (отец Адама), тоже бывший кандидатом в короли, отказался от трона в пользу своего двоюродного брата. Понятовский был избран и держался, как говорили враги его, «штыками князя Репнина», который в ту пору командовал стоявшими в Польше русскими войсками.

Но таковы были исторические судьбы Польши, что из главных вождей русской партии Чарторийские превратились в злейших врагов России. Князь Адам уже был воспитан в чувствах жгучей ненависти ко всему русскому. Он сам рассказывает в своих воспоминаниях: «Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви (к Польше) и ненависти (к России), что при каждой встрече с русским, в Польше или где–либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины». В этих чувствах особенно укрепляла будущего русского министра иностранных дел его мать, — по происхождению, впрочем, не то саксонка, не то голландка, но не полька, — графиня Флемминг, принесшая в приданое «фамилии» огромное состояние. Императрица Екатерина, по словам Чарторийского, утверждала, что «мать наша якобы заставила нас, как некогда Гамилькар молодого Ганнибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне». Как можно заключить из цитаты, Чарторийский не слишком это и отрицает.

Здесь я — не первый, разумеется, — должен коснуться щекотливого вопроса, — обойти его молчанием в очерке о Чарторийском невозможно. Современники князя Адама — по крайней мере, русские его современники — были убеждены в том, что по крови он не поляк и не сын князя Адама–Казимира. Говорили, что отцом знаменитого польского государственного деятеля был русский — тот самый князь Н. В. Репнин, о котором речь была выше.

Репнин имел репутацию покорителя сердец. О днях своей юности он сам оставил забавный — к сожалению, краткий — рассказ: «Послали меня в молодости, по тогдашнему обычаю, в Париж, где я весело жил и проказничал. Приезжает к нашему послу курьер и привозит, между прочим, ему от императрицы Елизаветы Петровны повеление немедленно выслать меня в Петербург; за что и про что, ни посол, ни я не понимали. Явился я к государыне. «Здравствуй, Николаша! — так изволила называть меня. — Ты небось испугался. В Париже, слышу, ужасть какой разврат и распутство: Бога забыли. Вспомнила о тебе: что тебе делать в этом Содоме? Живи лучше дома». Быть может, именно этот случай и создал репутацию князю Репнину, но сохранялась она за ним долго и твердо.

Лет двадцать тому назад великий князь Николай Михайлович вел печатный и устный спор с известным польским историком Аскенази. «Профессор львовского университета Аскенази, — пишет великий князь («Исторический Вестник», 1916 г., т. 144, стр. 741.), — в беседах со мной приходил в ярость, когда я намекал на происхождение князя Адама Чарторийского. Известно, что он был сыном князя Н. В. Репнина, бывшего долго в связи с его матерью. Хотя Аскенази уверял, что это происхождение князя не доказано, но сходство не только кн. Адама, но и нынешнего представителя этого рода с кн. Репниным бросается в глаза и не требует других доказательств».

Спорить тут, разумеется, трудно, как трудно и судить по сходству. Вполне возможно, что слух этот неверен, но он часто повторяется в мемуарной литературе Александровского времени (равно и в донесениях некоторых иностранных дипломатов). Приведу свидетельство хорошо осведомленного современника. «Князь Адам Чарторийский, — вспоминает кн. А. Н. Голицын («Русская Старина», 1884 г., т. 41, стр. 130.), — просто был прижит ма терью его с нашим князем Репниным, некогда главноначальствовавшим нашей армией в Польше. Доказательством сего могло служить, между прочим, и то, что он был вылитое подобие князя Репнина; и отец и сын, по–видимому, это хорошо знали, ибо часто случалось, что во время болезни молодого Чарторийского князь Николай Васильевич, бывши таким знатным барином, не затруднялся, однако же, ходить к юноше на квартиру и подолгу сидеть у него».

Князь Голицын, правда, недолюбливал Адама Чарторийского, очень недолюбливал и его мать, которую называет «политической интриганкой», «гульливой полькой» и т. д. Однако же сходных свидетельств дошло до нас немало. Бартенев, живая летопись нескольких поколений русского дворянства, вскользь писал о князе Репнине: «Говорят, что супруг княгини Изабеллы Чарторийской прислал к нему новорожденного князя Адама в корзинке с цветами. В зрелом возрасте князь Адам очень походил лицом на князя Репнина, и Репнины всегда считали его своим» («Русский Архив», 1876 г., т. 1.).

Исторического значения вопрос, слава Богу, не имеет. Но психологическое значение его огромно (только поэтому, разумеется, я на нем и останавливаюсь). Ошибались ли современники князя Адама или не ошибались, — молва была именно такова, и Чарторийский не мог о ней не знать. В первые двадцать пять и в последние тридцать лет своей долгой жизни он считался (и в значительной мере действительно был) заклятым врагом России и всего русского. Стилизовали его даже под Конрада Валленрода. Легко себе представить, как это осложнялось мыслью о русском происхождении князя! Положение, несколько напоминающее сюжет известной драмы Анри Бернстейна: глава антисемитской партии внезапно узнает, что сам он — еврей по крови.

II

Князь Адам Чарторийский получил прекрасное образование. Воспитывали его, как тогда полагалось в значительной части высшего общества, в духе передовом и либеральном. «Наше воспитание, — вспоминал князь Адам, — было чисто польское и чисто республиканское. Наши отроческие годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем отечестве».

Не вполне сбылись эти мечты; но дух молодости князя Чарторийского был именно таков. Незачем упоминать, что в быту его юных дней Плутарх кое–как уживался с Домостроем (в условном смысле и того и другого слова). Так было и в пору самого Плутарха, так было везде и всегда. Позднейшие историки, конечно, иногда позволяют себе небольшое развлечение с доброй старой, вечно юной, ссылкой на «нашего Мирабо», который за измятое жабо хлещет старого Гаврилу, — однако попрекать свободолюбивых магнатов XVIII века крепостным правом так же бесполезно, как, например, в наше время попрекать главу II Интернационала его миллионами и роскошной виллой в окрестностях Брюсселя. Правда, из воспоминаний князя Чарторийского не выносишь впечатления, что он, при своей ненависти к иностранным поработителям Польши, задумывался над участью десятков тысяч людей, которых порабощал он сам. Как бы то ни было, и в Голубом дворце (варшавская резиденция Чарторийских), и в Подольских имениях, и в Пулавах он воспитывался в роскоши, окруженный учителями и гувернерами — польскими, датскими, французскими; немало путешествовал, гостил в Англии у лорда Лансдоуна, занимаясь изучением английской конституции. 18 лет от роду он уже был маршалком (председателем) какого–то сеймика!..

Затем началась война с Россией. Чарторийский принял в ней участие, храбро сражался и получил боевой орден из рук короля. В эпопее 1794 года он, однако, не участвовал, по–видимому, по случайным причинам; но, может быть, и не всему сочувствовал в программе Тадеуша Костюшко. Знаменитый польский генерал, сын бедного шляхтича, бывший воспитанник Чарторийских был, конечно, для князя Адама слишком «левым»; а Поланецкий Универсал, которым Костюшко объявлял свободными людьми всех крестьян Речи Посполитой, мог в Голубом дворце вызвать и панику.

Социально–политические взгляды Чарторийского в ту пору уже определились на всю жизнь. Голицын утверждает, что в нем аристократическое чувство было «как–то непомерно и даже нелепо»: хотел «сочетовать республику с королевским званием». В этом сочетании для польского магната, собственно, не было ничего странного. Может быть, и в самом деле молодой Чарторийский мечтал о своей кандидатуре на польский престол, — в его положении честолюбивые юношеские мечты вообще могли не иметь предела. Во всяком случае, он никак этого не проявлял: по взглядам был умеренным конституционалистом, сторонником короля Станислава и пламенным патриотом. Добавлю, что это был и культурный, и добрый, и чрезвычайно порядочный человек.

После третьего раздела Польши большая часть имений, принадлежавших князьям Чарторийским, оказалась в России. «Фамилия» принимала участие в борьбе с русским правительством; на имения был наложен секвестр. Правда, кое–что (около четверти огромного состояния) осталось в Австрии, так что можно было прожить вполне безбедно. Но плутарховский стиль допускал порою и отступления. «Ходатайства австрийского двора за моего отца (т. е. о снятии секвестра) остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшки. «Пусть оба их сына, — заявила она, — явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». На семейном совете решено было несколько поступиться римскими чувствами. «Это было, — вспоминает князь Адам, — в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви».

В декабре 1794 года молодые князья Чарторийские выехали из Вены в Петербург.

III

«Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением, — пишет князь Чарторийский. — Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в этой столице во времена Елисаветы, Петра III и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря рекомендательным письмам (По–видимому, было полезно и рекомендательное письмо, которое дал Чарторийским на имя И. И. Шувалова упомянутый выше князь Н. В. Репнин. Письмо это до нас дошло. «Я принимаю, — писал князь, — в этих молодых людях большое участие… Оказав им ласковый прием, вы мне сделаете личное одолжение» («Русский Архив», 1876 г., т. 1).) мы встретили благосклонный прием».

Молодого Чарторийского ждала в Петербурге совершенная неожиданность: он ехал к варварам и извергам, а попал в очень милое, радушное и гостеприимное общество. «Мало–помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли, всех без исключения, к числу существ зловредных и кровожадных, с которыми мы готовились избегать всякого общения, с которыми не могли даже встречаться без отвращения, — что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие…»

Открытие было поразительное. Добавлю, что князь Адам был очень молод. При всем желании строго выдерживать тон гражданской скорби, он не мог не поддаться общему строю жизни петербургского общества, — жизни шумной, блестящей и веселой. «Мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали один за другим».

Императрица приняла Чарторийских очень любезно. Имения были им возвращены, — правда, не родителям, а именно князю Адаму и его брату. Возвращено было «всего» 42 тысячи душ. Имения Латичевское и Каменецкое остались конфискованными. «Нам говорили, — пишет Чарторийский, — что на потерю Латичева и Каменца надо было смотреть как на штраф». В действительности это было не так. Названные два имения, составлявшие, впрочем, лишь небольшую долю возвращенного богатства, уже были отданы графу Моркову.

Почти одновременно молодые польские князья получили придворное звание и были зачислены в гвардию: князь Адам — в Конногвардейский полк, а его брат — в Измайловский. Здесь опять–таки сказалась та же раздвоенность чувств. Гражданская скорбь — разумеется, совершенно искренняя — никак не позволяла принимать с удовлетворением знаки внимания от врагов. Возможно, что именно в связи с легендой о русском происхождении князя он даже преувеличивал свое «надменное и презрительное равнодушие» (бывшее вообще в стиле эпохи). «Может ли, — писал князь, — путешественник, случайно заброшенный судьбою в Японию, в Борнео, или Яву, или куда–нибудь в Центральную Африку, придавать хоть малейшее значение формам, отличиям или почестям, которые присущи обычаям этих варваров? Совершенно то же было и с нами в данном случае». Думаю, однако, что в молодости Петербург ему Центральной Африкой не представлялся.

Главный же сюрприз — сюрприз, сыгравший огромную роль в жизни князя Адама, — был впереди. Однажды великий князь Александр Павлович, встретив его на набережной, пригласил его к себе в Таврический дворец, где жила весной царская семья. В назначенный день и час Чарторийский явился к великому князю. Они вдвоем спустились в дворцовый сад и гуляли там три часа. И странные, неожиданные, поразительные речи услышал от будущего императора молодой польский офицер.

«Великий князь сказал мне тогда, что совершенно не разделяет воззрений и принципов правительства и двора; что он далеко не оправдывает политики и поведения своей бабки и порицает ее принципы; что его симпатии были на стороне Польши и ее славной борьбы; что он оплакивал ее падение; что в его глазах Костюшко был великим человеком по своим доблестным качествам и по тому делу, которое он защищал… Он признался мне, что ненавидит деспотизм везде, в какой бы форме он ни проявлялся, что любит свободу, которая, по его мнению, должна принадлежать всем людям; что он чрезвычайно интересовался французской революцией; что, не одобряя этих ужасных заблуждений, он все же желает успеха республике и радуется ему!..»

Впечатление было потрясающее. «Сознаюсь, — пишет князь Адам, — я уходил пораженный, глубоко взволнованный, не зная, был ли это сон или действительность… Не чудо ли это было, что в такой атмосфере и среде могли зародиться столь благородные мысли, столь высокая добродетель?.. Было столько чистоты, столько невинности, решимости, казавшейся непоколебимой, самоотверженности и возвышенности души в словах и поведении этого молодого принца, что он казался мне каким–то высшим существом, посланным на землю Провидением для счастья человечества и моей родины. Я дал себе обет безграничной привязанности к нему…» (Цитирую по изданному русскому переводу мемуаров. '* «Исторический Вестник», 1916 г., т. 144)

После этого исторического разговора в Таврическом саду князь Адам Чарторийский прожил еще шестьдесят с лишком лет. Он говорит, что чувства того дня «устояли перед всеми ударами, которые им позднее нанес сам император Александр». В действительности это было не совсем так. Много разных, очень разных суждений высказывал князь Адам о своем друге на протяжении посланной ему долгой жизни, и многое, очень многое их впоследствии разделило. Только ли император был виновен в разрыве их дружбы, только ли политика была причиной разрыва, я судить не берусь. В таких делах мы обычно не знаем почти ничего почти ни о чем.

Князь Чарторийский в своих воспоминаниях, естественно, не сообщает, что он был страстно влюблен в императрицу Елизавету Алексеевну, жену Александра Павловича. Больше чем через столетие после того, на нашей памяти, вел. князь Николай Михайлович опубликовал «Письмо императрицы Елизаветы Алексеевны к неизвестной, писанное 1 февраля 1815 г. из Вены». Дело это неясное и чисто исторического интереса не представляющее. Ни император, ни Чарторийский о нем до конца своих дней не сказали ни слова. Я могу только отослать читателей к той пояснительной статье, которой великий князь дополнил опубликованное им таинственное письмо.

В 1798 году, при Павле Петровиче, князь Адам был назначен российским посланником при сардинском короле и провел три года в Италии, занимаясь преимущественно искусством, археологией, изучением Данте (он и сам писал стихи). Известие об убийстве императора Павла застало его в Неаполе. По словам Чарторийского, русский курьер, привезший это известие в Италию, имел вид глухонемого: «не отвечал ни на один вопрос, издавал только какие–то непонятные звуки, находясь, видимо, под впечатлением ужаса». Этот курьер привез также князю приказ немедленно возвратиться в Петербург. «Я был в восторге…» Вернувшись в Россию, князь Адам сразу стал правой рукой Александра I. Именно по его инициативе был создан так называемый «Комитет общественного спасения», в который, кроме царя и Чарторийского, входили Строганов, Новосильцев и Кочубей. Несколько позднее князь был назначен товарищем министра иностранных дел, а с уходом канцлера Воронцова стал главой этого министерства. Можно без преувеличения сказать, что польский магнат, еще недавно, по собственным его словам, бледневший от ненависти при каждой встрече с каким бы то ни было русским, был в течение нескольких лет самым влиятельным человеком в России.

IV

В июне 1802 года в Мемеле произошло свидание между императором Александром и прусским королем Фридрихом Вильгельмом III. Дипломаты, разумеется, приписывали этому свиданию необыкновенную важность. Русская дипломатия относилась к идее свидания очень отрицательно. Кочубей был весьма им недоволен. Граф С. В. Воронцов при мысли о нем, по словам очевидца, закрывал от ужаса лицо руками. Тогда подобные встречи происходили много реже, чем теперь, не назывались «конференциями» и принимали в них участие не министры (или не только министры), а монархи, отчего дела шли не хуже и не лучше, чем в наше счастливое время. Мемельское свидание выделялось, впрочем, тем, что в нем с прусской стороны участвовала, кроме короля, еще и королева — знаменитая королева Луиза.

Об этой королеве в немецкой биографической литературе принято говорить не иначе, как в самых восторженно–нежных тонах, и притом с оттенком почтительного сострадания, уж совсем нам непонятным: так, кажется, никто никогда не говорил ни о Марии Стюарт, ни о Марии–Антуанетте. Между тем в жизни королевы Луизы никаких особенных трагедий не было. Называли ее и «божественным явлением», и «небесным видением», и «спасительным духом Германии», и «живым воплощением немецких добродетелей» и т. д. Она в самом деле была хорошая женщина. Но меру в восторгах можно было бы соблюсти. Современники часто судили иначе, — иногда даже шли слишком далеко в другую сторону.

О наружности королевы Луизы по оставшимся многочисленным портретам судить довольно трудно, так как в большинстве портреты также писались в слезливо–трогательном тоне и вдобавок чрезвычайно непохожи один на другой. На портрете Виже–Лебрен королева поистине прелестна. У Дэлинга лицо ее некрасиво и неприятно, несмотря на особенно торжественный характер картины: первая встреча с императором Александром. Современники отзывались о наружности королевы по–разному. Наиболее лестные отзывы принадлежали ей самой (К. Waliszewsky. Le Regne d'Alexandre Ire, t. 1, p. 119.). Наполеон в одном из своих официальных военных бюллетеней, еще до личного с ней знакомства, называл королеву «женщиной красивой, но глупой» (Correspondance de Napoleon, IX Bulletin (Weimar, 17 octobre 1806).). Генерал Марбо (Mémoires du general Marbot, t. 1, pp. 280—1) счел нужным сообщить подробности неэстетические, однако отдал должное красоте королевы. Граф П. А. Строганов писал 22 декабря 1805 года из Берлина Адаму Чарторийскому: «Мой дорогой, как она очаровательна, эта королева! Она мне очень понравилась, и я не нахожу в ее облике ничего достойного осуждения». Попадаются и отзывы нелестные, но они исходили от недоброжелателей. По–видимому, королева Луиза была очень хороша собой.

В Мемеле — нынешней Клайпеде — теперь кипят страсти, ведется ожесточенная национально–политическая борьба, происходят покушения и убийства. В начале XIX века Мемель был тихий, уютный, сверхпровинциальный городок, мирно торговавший пенькой и сельдями. Надо ли говорить, что известие о приезде коронованных особ вызвало в городе восторг и гордость. Все местное купечество встретило императора Александра у ворот, на улицах пели му зыкальные хоры. Улица, на которой остановился царь, была названа «Кайзерштрассе»; улица, где жила королева, получила название «Луизенштрассе». Возможно, что улицы эти так называются еще и теперь, хоть давным–давно все в Клайпеде забыли, почему они были так названы. Здесь–то и началась новая историческая линия, помешавшая осуществлению планов Адама Чарторийского.

V

Император Александр I прибыл в Мемель 10 июня 1802 года инкогнито, под именем «графа Российского». Он чрезвычайно понравился всем немцам. «Ein schöner Mann!», «Красивый человек!» — тотчас занесла в свой дневник престарелая обергофмейстерина графиня фон Фосс, которой, однако, угодить было очень нелегко: пятью годами позднее, при первой встрече с Наполеоном, она в тот же дневник записала: «Он необычайно безобразен», что, впрочем, могло объясняться патриотической ненавистью к победителю. В восторге от царя был и прусский король. «Такого монарха Россия еще никогда не имела!» — говорил он (это, пожалуй, было и верно).

Что до королевы Луизы, то немецкие ее биографы сдержанно замечают, что встреча с царем была для нее большим переживанием (ein Erlebnis). Их слова надо уточнить в том смысле, что королева навсегда, на всю жизнь влюбилась в Александра Павловича. Безнадежный роман этот — и трогательный, и патетический, и порою забавный — стал, по–видимому, главным смыслом ее существования.

«Я не видала Альп, — писала вскоре после того королева своему брату, — но я видела людей или, вернее, одного человека, человека в полном смысле слова. Альпийский житель воспитал его». «Альпийский житель» был, очевидно, бывший гувернер Александра Павловича швейцарец Лагарп. И вспоминать здесь о нем, и так именовать этого почтенного адвоката и политического деятеля было, собственно, ни к селу ни к городу. Но требовалось отдать долг духу эпохи: Жан–Жак Руссо еще царил в литературе; королева поддерживала личную дружбу с Жан Полем Рихтером.

Здесь–то и была забавная сторона этого несчастного романа. В представлении королевы Луизы, император Александр был гордый, необыкновенный, застенчивый юноша, чуть только не прямо с Альп сорвавшийся в город Мемель. Она сразу разгадала его основную черту: безграничную прямоту души; сразу определила и тон отношений: «как сестра, нет, как мать» (schwesterlich, nein, mutterlich!), она должна предостеречь альпийского юношу «от опасностей юношеской неопытности». Бедная королева, можно сказать, проявила необычайную проницательность. Перед ней был один из самых сложных, замкнутых и скрытных людей того времени. Очень переоценивала она и его юношеское незнание жизни. «Сущий прельститель» уже пережил трагедию Михайловского замка, выиграл тяжелую и грозную игру против графа Палена.

Главное же было в том, что царю королева Луиза нравилась не больше, чем ему нравились все красивые женщины. «Бедняга совершенно очарован и обворожен королевой», — писала графиня фон Фосс. По–видимому, и она большой проницательностью не отличалась. Царь, правда, был чрезвычайно любезен и внимателен — особенно вначале. Позднее он, кажется, сам не знал, как ему отделаться от этого романа (если с его стороны можно это называть романом). Во всяком случае, в 1807 году он говорил, что предпочел бы с королевой не встречаться.

Письма королевы Луизы к царю сохранились и сравнительно не так давно были опубликованы (Publikationen aus den k. Preussischen Staatsarchiven, Bd 75). Удивительно, что они не слишком привлекли к себе внимание исследователей (исключение составляет Валишевский): и в историческом, и, особенно, в психологическом отношении письма эти чрезвычайно интересны. Излияний любви, в тесном смысле слова, в них нет, но многое, начиная с обращения («добрый, дорогой, несравненный кузен» и т. п.), находится на границе излияний. Все, что делает царь, все вообще, что к нему относится, — «божественно» (это было любимое слово королевы). «Какое божественное письмо вы мне написали!..» Божествен балкон, на котором сидел Александр Павлович. Божественным оказывается даже его кучер — «ваш божественный Илья». Много раз в письмах встречается просьба — прислать же, наконец, обещанный подарок: бюст царя. Царь присылает зеркало, — «дивное зеркало», «благодетельны руки, из которых я получила столь прекрасный дар!..» Царь уезжает, — «это ужасно!» К царю едет в гости принц Мекленбургский, — «Счастливец! Обняв вас, он напомнит вам обо мне…»

В письме от 10 июня 1807 года попадается даже такая фраза: «Одна из худших жестокостей Бонапарта заключается в том, что он нашел способ удалить нас друг от друга!» В жизни Наполеона были, пожалуй, дела хуже этого. Но в этой жестокости он был вдобавок совершенно неповинен. Напротив, по некоторым, ему одному ведомым, соображениям (быть может, и без всяких соображений — просто ради насмешки) он старался сблизить царя с королевой Луизой. По крайней мере, в Тильзите для королевы был приготовлен дом рядом с домом Александра Павловича, и, показывая его царю, Наполеон говорил со свойственной ему бесцеремонностью: «Ну как?! Разве сердце вам ничего об этом не говорит?..»

Роман этот продолжался до самой смерти королевы. В 1809 году она с Фридрихом Вильгельмом III посетила Петербург. Прием им был оказан необыкновенно торжественный и пышный. Остановились они в Эрмитаже; балы, парады, спектакли следовали один за другим. Не подлежит, однако, сомнению, что в то время прусская королевская чета была на положении довольно странном. Это видно и из мелочей, из подарков. Царь подарил королеве платья, великолепные шали, золотой туалетный прибор. Она также иногда посылала ему подарки, но совершенно иные, вплоть до «пяти дивных вишен». Прусский королевский дом выезжал больше на сердечности чувств. Письма же бедной королевы становились все грустнее и задушевнее. Теперь она писала не только царю, но и обеим императрицам — матери и жене Александра. Обращалась к ним: «Госпожа моя, сестра и кузина» или «Дорогая прекрасная и добрая королева». Мария Федоровна отвечала порою просто: «сестричка».

Старая история, вечная история, одинаковая во все времена и в любой среде: она его любила, он ее не любил. Но здесь от этого отчасти зависел ход исторических событий. Королева Луиза вмешивалась в политику, — нельзя сказать, чтобы слишком умно: так, например, в 1807 году, будучи недовольна действиями русского главнокомандующего Беннигсена, она требовала для него «кнута»; выражала также желание «плюнуть в лицо» великому князю Константину Павловичу, — что, кстати сказать, не очень вяжется с небесным обликом, который изображают в своих трудах восторженные немецкие биографы королевы.

Главным предметом ее ненависти был, разумеется, Наполеон. Французский император вел с ней войну, ничего к его славе не прибавляющую. Военные бюллетени 1806 года — официальные документы, да еще такие! — наряду с сообщениями о блестящих победах, о больших исторических делах содержат в себе мелкие, грубоватые, а то и просто грубые выпады против прусской королевы. Каким–то образом Наполеон узнал о ее увлечении царем и использовал эту тему самым неподобающим образом. В 17–м бюллетене сообщается, что в Берлине найдена картина, изображающая королеву в обществе Александра I. Картина эта, написанная каким–то добрым немцем в самом верноподданном духе, без тени коварного умысла, объявляется «скандальной», выражается недоумение — чего, мол, смотрела прусская полиция? В бюллетене 19–м, после занятия Берлина французскими войсками, отмечается, что в спальне королевы найден портрет русского царя!

Все это не помешало Наполеону позднее встретиться с королевой Луизой в пору мирных переговоров. Роль ее в те исторические дни достаточно известна. В Пруссии явно переоценивали обаяние королевы Луизы. Ее нарочно вызвали для переговоров с победителем в надежде, что «небесное видение» смягчит сердце Наполеона и добьется у него лучших условий мира. Расчет был столь же неосновательный, сколь странный (особенно со стороны Фридриха Вильгельма III). Прусская королева Наполеону, видимо, очень не понравилась; да если бы и понравилась, результат был бы, наверное, тот же. Их историческое свидание много раз описывалось историками. Королева Луиза говорила о делах, Наполеон переводил разговор на туалеты: «Какое на вас прекрасное платье! Где вы его сшили?..» Если верить известному рассказу (Гейне, помнится, написал на эту тему стихи), королева в заключение с кокетливой улыбкой про тянула ему цветок: «Государь, возьмите эту розу и уступите нам Магдебург!..» Наполеон взял розу без особенного восторга — и Магдебурга не уступил. «Галантность тут обошлась бы мне слишком дорого», — писал он Жозефине.

Мемельское свидание не имело важных непосредственных последствий. Но на нем впервые наметилось то направление русской внешней политики, которое оборвалось лишь в 1914 году. Излагаю кратко дела незначительные, частные, личные и нисколько не сомневаюсь в том, что тогда, как и теперь, от них зависели великие исторические события.

VI

Польский поэт в эпиграфе к своей поэме поставил слова Макиавелли: «Bisogna essere volpe e leone» («Надо быть лисицей и львом»).

Адама Чарторийского не любили в высшем обществе Петербурга. Он имел репутацию человека гордого и надменного. У тонких психологов очень принято клише: «под маской гордости» человек якобы скрывал крайнюю свою застенчивость. Это не слишком понятно, но кто знает, может быть, так было с Чарторийским. «Под видом холодности и сдержанности у него весьма доброе сердце», — сообщал саксонский дипломат Розенцвейг («Русская Старина», 1880 г., т. 29, стр. 811), признававший за князем и замечательный ум, и твердый характер. Петербургское общество подозревало в нем коварного ученика Макиавелли: если бы он только был лев — вдруг он и лисица? Почему иностранной политикой России ведает польский князь, еще недавно сражавшийся с русскими войсками? Чарторийский, повторяю, имел основания особенно часто подчеркивать, что он не русский, а поляк, чистокровный поляк. В той сцене встречи с ним князя Андрея, с которой начинается настоящая статья, у Толстого очень верно подчеркиваются оба настроения: и политическое недоверие, и личное нерасположение к Чарторийскому характерны для очень многих представителей русской знати того времени.

Нет, Чарторийский не был последователем Макиавелли и никаких коварных целей он себе не ставил. На посту русского министра иностранных дел он с полной искренностью служил России, — но служил ей только потому, что в ту пору считал ее интересы совпадающими с интересами Польши. Интересы России князь Адам понимал по–своему. В течение некоторого времени он искренно верил в те идеи, которые на нынешнем политическом языке можно было бы назвать идеями Лиги Наций, и именно от них ждал восстановления родины. Позднее он с той же добросовестностью пришел к мысли, что России нужна война. России война была не так уж нужна. Но Польша действительно могла воссоздаться только в результате войны.

Войны с кем? Когда читаешь письма людей того времени (письма, а не их воспоминания: в воспоминаниях все приведено в необычайную логическую ясность), видишь ту же хаотическую картину, что наблюдается в Европе и сейчас. За год, за несколько месяцев до наступления всемирно–исторических событий самые выдающиеся люди (быть может, за исключением Наполеона) совершенно не знали, куда они идут и что ждет их: мир? война? с кем война? с кем союз? кто друг? кто враг?

В 1804 году стало определяться, что Россия будет воевать с «Буонапарте». Борьба с таким противником требовала союза с германскими странами, и в частности с Пруссией, военный престиж которой еще стоял высоко после побед Фридриха Великого. Если союз с ней был невозможен, следовало, казалось бы, добиваться ее нейтралитета. Между тем весь план Чарторийского строился на том, чтобы, двинув одну армию против Наполеона, другую сосредоточить на прусской границе. Предполагалось ультимативно потребовать от берлинского правительства пропуска этой второй армии через прусскую территорию. В случае весьма вероятного отказа, 110 тысяч русских войск должны были вторгнуться в Пруссию и разгромить ее. Наполеоном, очевидно, можно было заняться и потом. С точки зрения интересов России план был совершенно бессмысленный. Но если бы Пруссия в войне не участвовала, то отошедшие к ней польские земли так за ней бы и остались. В отсутствии лисьих черт у князя Чарторийского сомневаться не приходится. Его историческая роль в пору тех событий с особой силой поставила старую и тяжелую проблему двойного подданства, или, если угодно, двойного патриотизма.

VII

Против Наполеона, в помощь австрийцам, была двинута 50–тысячная армия Кутузова, составлявшая приблизительно четвертую часть вооруженных сил России. Две другие русские армии численностью в 90 тысяч человек, под командованием Михельсона, предназначались официозно «для угрозы Пруссии», а на самом деле для войны с ней. Была, наконец, подготовлена еще четвертая десантная армия графа Толстого, которую отправили морем из Кронштадта в Штральзунд, чтобы ударить на Пруссию с севера. На пост верховного главнокомандующего намечался знаменитый генерал Моро, давно порвавший с революцией и бывший личным врагом Наполеона. Его предполагалось выписать для этой цели из Америки, где он тогда жил. Отыскали соответствующий прецедент: Петр Великий в свое время для войны со Швецией хотел нанять в Англии Мальборо.

Можно спорить, нужна ли была России война с Наполеоном, продолжавшаяся, с перерывами дружбы, около десяти лет, стоившая Москвы, сотен тысяч людей и не давшая ничего, кроме военной славы, которой и так после суворовских походов было вполне достаточно. Но уж война–то с Пруссией никому решительно в России, кроме Адама Чарторийского, нужна не была. Весьма странно было и распределение сил.

Наполеон считался величайшим военным гением. Франция в ту пору переживала период, который, будем надеяться, ждет и Россию. После кровавых революционных лет образовалась прочная и мощная власть во главе с очень умным человеком, обеспечившим стране человеческие условия жизни. По непонятным законам освободилась накапливавшаяся веками потенциальная энергия народа. Обозначались сказочные успехи страны во всех почти областях, кроме литературы (для которой, кроме известного уровня свободы, необходима устойчивость быта). За счет своего огромного национального подъема Франция могла еще в течение многих лет вести борьбу со всей остальной Европой.

Казалось бы, для борьбы с таким противником надо было сосредоточить все решительно силы. Между тем по плану Адама Чарторийского три четверти усилий России направлялись на борьбу с Пруссией! Делалось это, очевидно, с согласия императора Александра, — всего через три года после мемельского свидания, где было положено начало тесной дружбе обеих стран.

Это не должно удивлять читателей. То же самое происходило всегда, происходит и в наше время. Лет сорок тому назад «историческим врагом» России считалась, например, Англия. Позднее произошли существенные перемены. Люди нашего поколения видели и «коварный Альбион», и «наших доблестных британских союзников», и «лордам по мордам», и идиллию Идена в литвиновской подмосковной. Можно, конечно, возразить, что в самой России за промежуток времени, отделяющий Ламсдорфа от Литвинова, произошли достаточно значительные перемены. Но в других странах и без всяких внутренних перемен «исторические враги» меняются достаточно часто. Павел I перешел в историю с репутацией безумца главным образом потому, что у него коренные перемены в направлении внешней политики происходили на протяжении двух — трех недель, а не двух — трех лет.

Формально к Пруссии было предъявлено требование пропустить через прусскую территорию войска, которые, совместно с австрийцами, должны были действовать против Наполеона. Требование было столь же нелепое, как и вся эта военно–политическая затея: для соединения с австрийцами не было никакой надобности проходить через Пруссию. Впрочем, Чарторийский почти и не скрывал, что вся его политика строилась на неприемлемости требования для прусского правительства. Любопытно и то, что исходил он — совершенно искренно — из «народных прав»; по современной терминологии — из права народов на самоопределение. Но в составленной им записке говорилось, что «в случае крайней надобности» Пруссии взамен отказа от польских земель можно будет предложить Голландию! Австрия в благодарность за то же должна была получить «Баварию и те области в Швабии и Франконии, которые она сама выберет». Чарторийский соглашался также подарить какому–либо из эрцгерцогов Венецию.

И то сказать: это ничего ему не стоило. Он «самоопределял» только Польшу.

VIII

В сорока верстах от Люблина, на берегу Вислы, расположено великолепное имение Чарторийских — Пулавы. Старый замок XVI века (впрочем, не раз перестраивавшийся) окружен садами, в которых, по моде романтического времени, были устроены гроты, лабиринты, искусственные скалы. Над рекой княгиня Чарторийская выстроила «храм Сивиллы», там Чарторийские собрали самые различные исторические реликвии — от меча Владислава Локотка до правой руки Чарнецкого и головы Жолкевского, выкупленной за большие деньги у турок. Впоследствии, в царствование Николая I, в замке был устроен институт сельского хозяйства, и Пулавы превратились в Ново–Александрию.

В замке этом осенью 1805 года произошло событие, которое может быть признано высшей точкой дружбы в многовековой истории польско–русских отношений. Приняв военно–политическую программу князя Адама, император Александр решил, в знак особой милости к нему и к полякам вообще, по пути в армию погостить у Чарторийских в Пулавах. Он прибыл в замок в ночь на 18 сентября 1805 года, — прибыл в условиях довольно необычных. Кучер царя заблудился в лесу и вдобавок разбил коляску, наскочив на пень. По счастью, проезжавший с бочкой вина разносчик–еврей, говорит историк, взялся доставить царя в Пулавы. Александр I, совершенно измученный, оказался в замке только в два часа ночи. Его никто не ждал и не встречал. Он не велел будить хозяев и, не раздеваясь, заснул в первой попавшейся комнате. Только наутро Чарторийские узнали, какой гость ночью к ним прибыл. Княгиня Изабелла отправилась благодарить императора за честь, оказанную их дому. «Не вам меня благодарить, княгиня, — отвечал царь, — а мне вас: вы дали мне моего лучшего друга».

В Польше начались необыкновенные торжества. Чарторийские как могли распространяли известие о плане их сына. К ним в Пулавы хлынула знать. «Сущий прельститель» был чрезвычайно милостив и любезен со всеми. Совместно совершались паломничества в «храм Сивиллы». Один из польских гостей, Каэтан Кошмян, писал: «Если бы император Александр был частным лицом, он все же оставался бы самым красивым, самым приветливым в обращении и самым благовоспитанным человеком в мире. Поэтому можно себе представить, какое очаровательное впечатление производил этот самодержец могущественнейшего государства, блиставший всей красой расцветающей весны и сделавшийся с начала своего царствования предметом поклонения своих подданных и чужеземцев, надеждою всего человечества».

Эти дни были апогеем славы, влияния и счастья князя Адама Чарторийского. Все знали, что план воссоздания Польши принадлежит ему и держится на нем одном. Предполагалось, что после победы сначала над Пруссией, потом над Наполеоном все польские земли будут объединены: Александр Павлович должен был стать польским королем. Князь Адам мог, вероятно, претендовать на пост наместника. Останавливались ли на этом его мечты? Некоторые из современников намекали, что не прочь был стать королем и он сам. Может быть, он рассчитывал, что, в духе их памятного разговора в Таврическом саду, царь подарит ему Польшу? Во всяком случае, Чарторийский считал свое дело выигранным. В депеше от 28 сентября из Пулав русскому послу в Вену он прямо заявлял: «Его Величество решил начать войну против Пруссии».

Все рухнуло в один день.

IX

Как это произошло, мы, к сожалению, в точности не знаем. Не подлежит сомнению, что в Петербурге благоразумные люди недоумевали все больше. У князя Адама еще до того бывали неприятные столкновения с русскими сановниками. Однажды за обедом у царя при обсуждении его планов П. П. Долгоруков прямо ему сказал: «Вы рассуждаете как польский князь, а я рассуждаю как русский князь». «Чарторийский побледнел и умолк». Долгоруков считался в Петербурге главой «русской партии». Но, собственно, дело было не в этом, а в военно–политической невыполнимости плана. Для его осуществления надо было сначала взять Варшаву, потом Берлин и, наконец, Париж! Вероятно, в военных кругах ясно понимали, что если цель русской политики заключается в войне с Наполеоном, то нельзя объявлять войну Пруссии; если же царь хочет силой отобрать у Пруссии польские земли, то нет никаких шансов на победу над Францией. Рассуждение было достаточно простое. Случилось ли вдобавок что–либо в Пулавах в пору пребывания там царя? Получены ли были депеши из Берлина? Письмо королевы Луизы? Как бы то ни было, 4 октября, т. е. ровно через неделю после депеши послу в Вене, Александр Павлович объявил князю Чарторийскому, что передумал и выезжает в Берлин для переговоров с прусским королем.

Это было, разумеется, ужасным ударом и для Чарторийского, и для его семьи, и для всех поляков вообще. Можно предположить, что в последние дни двухнедельного пребывания царя в Пулавах там настроение было не слишком приятное. Александр Павлович говорил, что это было «самое ужасное время его жизни». Как глава министерства иностранных дел, князь Адам, естественно, последовал за царем в Пруссию. «На смену пулавской идиллии приближалась потсдамская мелодрама», — пишет историк генерал Н. К. Шильдер (Н. К. Шильдер. Император Александр I, т. II, стр. 180.).

Впрочем, в Потсдаме была тоже идиллия, но другая: прежняя, мемельская. Для королевы Луизы прошедшие три года были долгим ожиданием новой встречи с царем. В одном из своих писем к графине фон Фосс она взволнованно–радостно сообщает («Deutsche Rundschau», t. 86, 1896): царь сказал генералу Винценгероде, что надеется и желает снова с ней встретиться (эти слова подчеркивает сама королева). «Русский император не имел понятия, как глубоко королева взволнована», — говорит биограф королевы Луизы П. Байле (Paul Bailleu. Koenigin Luise, p. 162). Думаю, что чувства королевы были Александру Павловичу известны не хуже, чем немецкому историку. Символический результат встречи увековечен и на популярной картине: 4 ноября 1805 года прусская королевская чета и царь в 11 часов вечера вошли в потсдамскую гарнизонную церковь и над гробом Фридриха Великого поклялись друг другу в вечной дружбе. Это генерал Шильдер и называет «потсдамской мелодрамой». Возможность войны между Пруссией и Россией отпала надолго: на сто десять лет. Было заключено и письменное соглашение, тоже достаточно известное.

Путь из «храма Сивиллы» к потсдамской гробнице, от Чарнецкого и Жолкевского к Фридриху Великому был проделан в самом деле очень быстро. Польский историк думает, что в Пулавах император Александр «мистифицировал» поляков. Вернее, он просто одумался, выйдя из пулавской атмосферы. У Александра Павловича желание нравиться людям — тем, в обществе которых он находился, — было сильно почти до болезненности. Не подлежит, однако, сомнению, что он очень колебался и в Пулавах, и еще до Пулав. Чарторийскому было от того не легче. В день заключения Потсдамского договора дело жизни князя Адама сорвалось навсегда. Аустерлицкое поражение, последовавшее через месяц, уже, в сущности, тут ничего не меняло: историческая Польша не воссоздалась бы и в случае победы над Наполеоном.

X

Когда игра кончается тяжелой неудачей, партнеры обычно взваливают вину друг на друга. Так было после Аустерлица в отношениях между императором Александром и князем Адамом Чарторийским. Царь с достаточным правом мог думать, что ему в Пулавах предлагали весьма неудачный план. Чарторийский, со своей стороны, не без основания был недоволен переменчивостью и нерешительностью царя. За власть князь Адам не цеплялся нисколько. В дошедших до нас письмах он почти неизменно просит царя об отставке. «Вашими поступками и речами, — писал он в апреле 1806 года Александру Павловичу, — Вы постоянно выражали лишь свое неудовольствие и сожаление по поводу всего сделанного. Вы часто высказывали по этому поводу упреки, говорили, что впредь Вас не поймают».

Не стеснялся попрекать и сам князь Адам. Думаю, что за всю историю России ни один из министров, не исключая графа Витте, не говорил с царями в таком тоне, как Чарторийский. «Ваше Величество, по–видимому, взяли себе за правило руководствоваться лишь первой пришедшей на ум идеей…» «Ваше Величество никогда никому не доверяет вполне, вот почему, быть может, ни одно предприятие не было выполнено так, как это было бы желательно…» «Ваше присутствие во время Аустерлицкого сражения не принесло никакой пользы, даже в той именно части, где Вы находились, войска были тотчас же совершенно разбиты, и Вы сами, Ваше Величество, должны были поспешно бежать с поля битвы…» Иногда при чтении длиннейших меморандумов Чарторийского выносишь впечатление, будто он нарочно подбирал все то, что могло задеть императора и доставить ему неприятность.

Царь в письмах отвечал сдержаннее и лишь выражал сожаление, что Чарторийский «пользуется услугами иностранца для переписки начисто бумаг подобного рода». Еще много позднее Александр Павлович начинал свои письма к князю с обращения «дорогой друг» и кончал словами «весь ваш душой и сердцем». Но эти слова больше ничего не значили: от дружбы оставалось немного, общности идей уже не было и следа. В 1807 году князь Адам был уволен в отставку по прошению, а тремя годами позднее навсегда покинул Петербург. Ссоры, впрочем, у него с царем не было. Александр I, при своих все более редких встречах с другом молодости, был с ним любезен по–прежнему.

В пору борьбы с Наполеоном царь, по–видимому, старался использовать польские связи и влияние Чарторийского. Князь Адам, кажется, не вполне освободился от иллюзий относительно расположения к нему царя. После Венского конгресса он твердо рассчитывал, что станет наместником вновь созданного Царства Польского. Другим возможным кандидатом на этот пост считался престарелый Костюшко. К общему изумлению, назначен был ничем не замечательный генерал Зайончек.

Это было последним ударом для князя Адама. «Что такое общественное бедствие по сравнению с личной неприятностью?» — сказал как–то, в порыве циничной откровенности, граф Сегюр. Я отнюдь не хочу сказать, что именно личной неприятностью определялась дальнейшая политическая работа Чарторийского: он был человек чрезвычайно порядочный. Но могла иметь значение и обида. Зайончек, конечно, не имел права быть его соперником, — хоть, собственно, и сам князь Адам не мог считаться законным кандидатом, если был жив Тадеуш Костюшко. Как бы то ни было, вся дальнейшая жизнь Чарторийского посвящена была оппозиции. Он занимался в Польше общественной работой. Главным его противником был ненавистный всем полякам Новосильцев, когда–то ближайший друг и товарищ князя Адама по петербургскому «Комитету общественного спасения».

Как часто бывает, оппозиция привела Чарторийского к революции. Он для нее никак не был создан. Польское восстание подготовили тайные общества: «филареты», «филоматы», «патриоты», «косцы», «променисты», «друзья», «тамплиеры», «национальные масоны». Все это нам знакомо по истории тайных обществ в других странах, особенно в Италии, отчасти и в России. Были и в Польше «кающиеся дворяне», отменявшие «паншцизну», ходившие в народ и даже заводившие крестьянские общины «без частной собственности на землю». Польский крестьянин был тоже богоносец и тоже носил в душе социалистические идеалы. Богоносцами были, впрочем, и все решительно другие народы. В этой области никто ничего нового не выдумал (Недавно я прочел у Жоржа Дюамеля, что для французского народа слово «miserable» одинаково означает и несчастного, и преступника. Каюсь, обрадовался этой находке как старому, очень старому знакомому: полстолетия у нас писали о двойном смысле, который русский народ придает слову «несчастненький», и делали из этого самые удивительные выводы. А вот, оказывается, и нормандский крестьянин тоже богоносец.). Когда будет написана параллельная история национального духа разных стран, обнаружатся величайшие неожиданности.

Князь Адам Чарторийский был недостаточно молод для игры в «филареты» и «филоматы», — польское восстание совпало с его шестидесятилетним юбилеем. Какой уж он был революционер! Племяннику последнего польского короля, родственнику немецких владетельных принцев, бывшему другу императора Александра, наконец, владельцу Пулав и многих тысяч душ ни в каких восстаниях делать было нечего. Но, по своему имени, по декоративности своей фигуры, отчасти и по общему безлюдью, он неизменно выплывал в каждом большом польском деле. Я писал в другом месте, что все революции начинаются с людей титулованных, их список длинен: тут и граф Эссекс, и маркиз Лафайет, и князь Львов, и Макс Баденский, и Каройи. Польша исключения не составила. Адам Чарторийский стал вождем восстания 1830 года. Этот революционер поневоле возглавлял революцию приблизительно так, как у нас ее «возглавлял» в феврале 1917–го М. В. Родзянко.

Как известно, восстание началось с нападения на Бельведерский дворец. Великий князь Константин Павлович спасся и уехал в Вербну. К нему отправили делегацию из четырех виднейших политических деятелей. О согласованности настроения и действий этой делегации можно судить по тому, что два ее члена, Чарторийский и Любецкий, умоляли Константина Павловича тотчас вернуться в Варшаву, а остальные два, Лелевель и Островский, убеждали его никогда больше в Польшу не возвращаться.

Князь Адам был избран президентом национального правительства. Здесь его работа сливается с польской историей, но сказать о ней можно немного: человек явно делал то, чего не умел и не хотел делать, — революцию. Скоро он был свергнут, без пользы для революции, но и без всякого для нее вреда.

Чарторийский записался в армию, проделал с ней несчастный поход и навсегда покинул родину.

XI

Очерк этот не касается деятельности Чарторийского за пределами России. О его жизни в изгнании следовало бы написать особую работу. Роль князя Адама в общеевропейской истории кончилась, собственно, еще в 1807 году, и уж во всяком случае в 1831–м. Но для Польши он достаточно поработал и за границей. Он был немолод; в сущности, он уже доживал теперь свой век, но доживал его с блеском и с достоинством.

Поселился он, естественно, в Париже, — не со вчерашнего дня парижской квартирой кончается деятельное участие в политике. Русские имения князя Адама были после восстания конфискованы, но австрийские оставались за ним. Он еще мог со своей семьей жить богато; Чарторийский немолодым человеком женился на княжне Сапега, она родила ему троих детей. Ясно было, что устраиваться надо надолго.

Законы расселения эмиграции в Париже не изучены. Если не ошибаюсь, у поляков было два центра. Беднота жила в районе Сен–Дени. Отелем же польских эмигрантов оказался остров Сен–Луи. На этом острове в XVII веке богатый чиновник Ламбер выстроил для себя дом — по парижским понятиям очень большой, — выстроил, как тогда строили, заботясь о просторе, о прочности, об удобстве, — красота же явилась сама собою. Князь Чарторийский купил этот дом за 160 тысяч франков (Отель Ламбера и теперь принадлежит Чарторийским. Часть его разбита на квартиры и сдается внаймы.). Отель Ламбера стал главным центром польской эмиграции. При нем была школа для польских детей, здесь происходили совещания, здесь устраивались балы, концерты, лотереи в пользу нуждающихся эмигрантов. Поблизости, на Орлеанской набережной, и по сей день находится польская библиотека, — теперь государственное учреждение. На стене ее выгравированы имена людей, имеющих заслуги перед старой библиотекой. Люди эти имеют некоторые заслуги и перед Польшей: это ведь цвет польской культуры во главе с Мицкевичем и Шопеном. Список открывается именем Адама Чарторийского.

Польская эмиграция, «выходство», было явлением замечательным во всех отношениях. Лучшие произведения классической польской литературы, те, которые в наше время раздаются в награду преуспевающим варшавским гимназистам, написаны эмигрантами. Огромно и историческое значение «выходства», со всеми его слабыми и смешными сторонами. Не эмиграция спасла Польшу; но без эмиграции то чудо, в результате которого Польша воскресла, было бы в историческом счете невозможно. Девиз Красиньского sperare contra spem (Без надежды надеяться (лат.).) иногда оправдывается жизнью, — правда, довольно редко.

В «выходстве» князь Адам Чарторийский занимал особое место. Вначале левые эмигранты его ненавидели. В 1833 году во французской печати появился против него настоящий обвинительный акт, подписанный 2228 эмигрантами. Он объявлялся врагом, человеком, недостойным доверия Польши. Чарторийский отвечал просто, с достоинством, с совершенным сознанием своих заслуг. Вечная трагедия консерватора, замешанного в чужое революционное движение. Левая часть эмиграции была настроена весьма радикально, — Красиньский недаром призывал ее «бросить гайдамацкие ножи». Князь Чарторийский гайдамацких ножей не любил даже в теории.

Позднее отношение к нему изменилось. Всей эмиграции нужен был генеральный представитель, посол польской культуры. Для этой роли не годился даже Мицкевич: его и теперь во Франции знают мало. Князя Чарторийского знала вся Европа. Немного в ней было людей, равных ему по декоративности.

Эта декоративность была, собственно, его основным свойством. В облике Чарторийского не было врезывающихся в память черт. Этот человек прожил жизнь необыкновенную по блеску фабулы. Но, при несомненном своем уме, при прекрасных душевных качествах, сам он от этой фабулы чуть отставал. Грансеньером прошел он через два столетия, через великие исторические дела, через несколько исторических эпох. Бледноваты и его неоконченные мемуары, очень привлекательные по тону: он дурно ни о ком почти не отозвался из бесчисленных людей, с которыми столь по–разному сталкивала его жизнь, — обо всех говорит сдержанно, любезно — по–грансеньерски. Ни по мемуарам, ни по дипломатическим этюдам мы не получим точного представления об его душевном облике. Жизнь должна была утомить князя Адама. Но он и вошел в нее как будто несколько утомленный от природы. Сложны были и обстоятельства его биографии: не все было ясно в происхождении, не все было гладко в отношениях с Александром Павловичем. В чем правда? Что такое измена? Вполне бесспорно было немногое: любовь к Польше — самая привлекательная черта старого романтика. Под конец жизни этот задержавшийся на земле человек XVIII столетия поддерживал близкую связь с иезуитами. У них, по крайней мере, все было твердо и определенно. Уж очень шаталось все остальное в мире.

Как большинству Чарторийских, ему была послана очень долгая жизнь. Думаю, что в пору второй империи этот 90–летний старец, который был политическим деятелем в дни Французской революции, участвовал в походе 1792 года, представлялся Екатерине II, на посту русского министра руководил борьбой с тем Наполеоном — с дядей, — должен был казаться людям истинным чудом. По польским делам он вел переговоры с английскими и французскими министрами второй половины XIX века, — вероятно, они казались ему мальчишками: в свое время — правда, по русским делам — он вел переговоры с Питтом и Талейраном!

Польская эмиграция с ним примирилась, — он, в сущности, и занимался больше благотворительной деятельностью. Впрочем, в особо торжественных случаях еще выступал с речами на десятом десятке лет жизни. Теперь он был великий изгнанник, egregius exsul Польши. Эту роль князь Чарторийский исполнял с большим умением, тактом и достоинством до самых последних своих дней. Он скончался 15 июля 1861 года. В надгробном слове, произнесенном в церкви в Монморанси, сообщалось, что последние слова его были: «Я благословляю Польшу». «И душа его, — говорил французский оратор, — с последним вздохом, на крыльях молитвы отнесла к Господу Богу имя, память и несчастье его родины».