1

К послу султана Эссеиду-Али был приставлен Директорией чиновник министерства иностранных дел, свободно говоривший по-турецки: посол никогда не был во Франции и французским языком владел плохо. В сопровождении чиновника Эссеид-Али в день своего прибытия в Париж осматривал с утра город, разъезжая в роскошной коляске, на запятках которой стояли два раба – один в синем, другой в красном костюме. Рабы были огромного роста, лица у них были зверские, и чиновник министерства иностранных дел, сидя рядом с послом в коляске, все время ежился, неприятно ощущая за своей спиной присутствие этих диких людей. Прохожие останавливались на улице и смотрели, выпучив глаза, на странную коляску, затем, догадавшись, в чем дело (о приезде посла уже сообщили газеты), радостно повторяли: «Le grand Turc!», «Voila l’envoye du grand Turc!..» [250] И только один хмурый человек в якобинском костюме с синим воротником, глядя в упор на Эссеида-Али, закричал со злобой: «Vive la Republique!» [251]

Посол, красивый горбоносый турок с черными глупыми глазами, все время нервно разглаживал холеной большой рукою в перстнях длинную черную бороду. Эссеид-Али чувствовал себя в Париже неловко. В этот день был назначен его торжественный прием у Директории. Он не знал, кроме министра иностранных дел, никого из людей, составлявших французское правительство, и даже в их именах разбирался плохо. Он вообще знал очень мало. Но ему было известно, что люди эти, незнатной породы, отрубили голову своему султану, и в суждении Эссеида-Али они мало отличались от тех мужиков-инородцев, называвших себя армянами, сербами, молдовалахами, македонцами, которые иногда ни с того ни с сего устраивали кровавые восстания и убивали своих законных господ. Этих мужиков потом усмиряли султанские войска: сжигали деревни, вырезывали часть населения, а главных зачинщиков сажали на кол. В подобных усмирениях не раз участвовал и сам Эссеид-Али, владевший огромными поместьями на берегах Дуная. Именно так, по общему складу мыслей посла, следовало поступить с французскими мужиками, к которым он был прислан. Но по соображениям, известным султану Селиму, так поступить с ними было теперь невозможно: послу, напротив, предписывалось соблюдать в сношениях с Директорией особую любезность. Он строго соблюдал то, что ему предписывалось. Кроме того, Париж в отличие от болгарских, македонских и молдовалашских деревень, при усмирении которых случалось присутствовать Эссеиду-Али, сразу чрезвычайно ему понравился. Гладя бороду рукой, поглядывая на залитые солнцем улицы, на нарядных женщин с незакрытыми лицами, посол думал, что французский город будет жалко сжечь, если сюда султан Селим для усмирения пошлет свои войска. Эти мысли удивляли Эссеида и немного утомляли: он не привык работать головою. Еще более озадачивало его то, что министр иностранных дел по имени Талейран, которого он успел повидать, производил при первом знакомстве хорошее впечатление. Эссеиду-Али даже показалось, что такой министр по уму, обращению и манерам вполне мог бы занимать место во дворце падишаха. Этого человека тоже, несомненно, жаль было бы посадить на кол.

Когда коляска посла выехала на площадь Революции, чиновник приказал кучеру остановиться и пригласил посла полюбоваться самой прекрасной площадью в мире. Очевидная ложь вызвала презрительную усмешку на лице Эссеида-Али: площадь Баязета в Стамбуле была, бесспорно, много красивее. Но и эта тоже была хороша в своем роде. Эссеид кивнул чиновнику головой и неторопливо вышел из коляски, опираясь на рабов, которые мигом соскочили с запяток. Он благосклонно окинул взором площадь, пышные деревья Тюльерийского сада, стройные колоннады Garde meuble’я, вынул из кармана платок, вытер лоб и выжидательно уставился на чиновника, как бы приглашая его рассказать о площади еще какую-нибудь выдумку, которую из вежливости нельзя, да и не стоит опровергать. Спутник Эссеида, очень утомленный двухчасовой поездкой – говорил почти исключительно он один, – вздохнул и сообщил послу, что на месте, на котором они стояли, четыре года тому назад была отрублена голова короля Людовика XVI. Эссеид вдруг остолбенел. Чиновник подробно рассказал, где стояла машина, отрубившая голову королю, и показал статую Свободы, к подножию которой эта голова упала. Статуя Свободы, выкрашенная в розовый цвет, находилась в очень дурном состоянии. Обветренная, размытая дождями, она осыпалась повсюду – от ее груди и от шеи оставалось очень немного. Со скуки, не зная, как заполнить положенное на прогулку время, чиновник начал было переводить послу надпись на статуе Свободы: «Elle est assise sur les ruines de la tyrannic. La posterite…» [252] Но оказалось, что весь конец надписи был совершенно размыт дождем, и чиновник так и не мог вспомнить, что именно должна была сделать «la posterite». Это его, впрочем, не смутило, и он дополнил надпись от себя, приблизительно соображая, в каком духе она могла быть составлена. Но, взглянув во время рассказа на лицо Эссеида-Али, чиновник сразу замолчал, сконфуженно подумав, что послу султана Селима лучше было бы показывать что-либо другое. Они сели в коляску, и разговор не завязывался некоторое время. Выезжая с площади мимо отеля «Инфантадо», в котором все еще производилась продажа с аукциона имущества казненных аристократов, Эссеид-Али высунулся из коляски, оглянулся на площадь и плюнул, не обращая внимания на своего спутника. Чиновник долго не знал, как это понять и принять. К большому его облегчению, им как раз в это время повстречался известный всему Парижу экипаж артистки Анны Ланж, отправлявшейся на катание в Пасси. Чиновник почтительно с ней раскланялся и взором знатока оглядел ее дюплановский светлый парик и модное платье а lа vestale [253] , стараясь запомнить все подробности для того, чтобы рассказать сослуживцам и самому министру. Мадемуазель Ланж, вместе с госпожой Тальен, была первой модницей Парижа. Говорили, что в ее гардеробе насчитывалось около тысячи платьев, тридцать париков, пятьсот пар туфель и дюжина рубашек. Посол тоже, видимо, заинтересовался красавицей. Морщины на его лице немного разошлись, и глупые глаза стали менее суровы. Он вопросительно посмотрел на своего спутника. С удовольствием переводя разговор на другой предмет и желая поразить воображение Эссеида-Али, чиновник сообщил ему, что мадемуазель Ланж самая дорогая из всех женщин в мире и что она берет не менее тысячи ливров в час. Посол задумался, затем вынул из кармана мешочек с деньгами, отсчитал двенадцать тысяч ливров и, передавая эту сумму растерявшемуся чиновнику, попросил вечером привести мадемуазель Ланж к нему на квартиру.

2

Принимать турецкого посла первоначально предполагалось в одной из зал Большого Люксембургского дворца. Но потом по разным причинам решено было устроить церемонию во дворе. Ожидалось огромное стечение публики. Директоры хотели обставить прием торжественно: народ отвык от церемоний и особенно от участия в них представителей чужих государств. Сношения с большими державами все не налаживались: иностранные дипломаты в Париже были преимущественно второго сорта. Пышный прием так кстати прибывшего настоящего да еще столь живописного посла должен был доставить развлечение парижанам и заодно поднять внутри страны престиж революционного правительства. А поднять престиж было очень нужно. Члены Директории чувствовали страшную ненависть, которая их окружала и могла прорваться наружу каждую минуту. Их безграничная власть им самим порою казалась сказкой, затянувшимся сном. Они знали, могли вспомнить и рассказать, как и когда эта власть им досталась. Они делали вид, будто всегда к ней готовились и не находят в своей судьбе ничего удивительного и неестественного. Но долгие десятилетия предыдущей их жизни, бедной, незаметной и бесшумной, тем не менее преобладали в их сознании над тем, что было теперь, и члены Директории так же не могли привыкнуть к привалившему счастью, как не могли подумать без ужаса о возможном его конце. Они то верили, то теряли веру в свою прочность и, когда теряли, начинали метаться и выискивать заговоры. В обществе происходило то же чередование настроений. Одни и те же люди иногда с изумлением себя спрашивали, каким чудом это еще существует; иногда с усталой безнадежностью говорили, что это будет существовать вечно. Иностранцы, очень желавшие знать мнение французского народа, решительно ничего не могли понять.

Церемониал приема султанского посла был старательно выработан членом Директории Бартелеми при помощи бывших дипломатов королевской службы, по лучшим образцам венского и лондонского этикета, чуть измененным для надобностей этикета революции. Представить посла Директории должен был новый министр иностранных дел Талейран де Перигор, бывший епископ Отенский.

Никто не мог понять, каким образом прошел в правительство этот, уже в ту пору почти легендарный человек, одинаково ненавистный всем партиям – якобинцам, умеренным, роялистам. Посвященные люди говорили, будто должность министра доставила бывшему епископу его новая любовница, госпожа Сталь, и тонко улыбались, упоминая о цене, какою известная писательница выпросила эту должность у Барраса, самого влиятельного из членов Директории. Но люди не менее посвященные отрицали сплетню и утверждали, что любовником госпожи Сталь состоит ее долговязый приятель Бенжамен Констан и что она, ради оригинальности, никогда не имеет одновременно несколько любовников. О взглядах и намерениях Талейрана говорили разное. Одни говорили, будто он сторонник партии Барраса, другие думали, что бывший епископ связался с Карно; третьи высказывали догадку, уж не подготовляет ли Талейран возвращение династии Бурбонов.

В день приема Эссеида-Али в Малом Люксембургском дворце, в котором жили члены Директории, с утра было волнение. Дворец был разделен на пять квартир, а сад при нем разбит заборами на пять участков. Между семьями разных жильцов дворца давно велась ожесточенная война. Жены директоров ненавидели друг друга еще больше, чем их мужья, и взаимная ненависть жен была не только следствием (как все думали), но отчасти и причиной раздоров, происходивших в Директории.

По городу упорно ходили слухи, будто три директора, Баррас, Рейбель и Ларевельер-Лепо, готовят государственный переворот и собираются отправить в Кайенну или даже подстрелить в суматохе своих двух товарищей по Директории – Карно и Бартелеми. С другой стороны, говорили, что Карно вступил в переговоры с темными людьми, которые брались за приличное вознаграждение зарезать Барраса и Ларевельера. Эти слухи становились немедленно известными всем жильцам Малого Люксембургского дворца и почти ни у кого не встречали особенного недоверия.

День церемонии выдался очень жаркий. С раннего утра госпожа Рейбель, не первой молодости женщина с чрезвычайно энергичным выражением лица, читала газеты, сидя в кресле в своем участке сада. За забором три женщины в белых платьях – госпожа Карно и ее сестры – склонились над повозочкой, в которой отчаянно кричал ребенок, маленький сын Карно, названный отцом Сади в честь восточного мудреца. И ребенок этот, почти неумолчно кричавший целый день, и его мать, женщина слабого здоровья, нуждавшаяся в постоянном уходе, составляли предмет жгучей ненависти госпожи Рейбель. Демонстративно держа перед собой газету, она упорно делала вид, что не замечает и не желает замечать существования людей в соседнем участке сада.

С улицы донесся грохот замедлявшей ход тяжелой кареты. Послышался звонок. Госпожа Рейбель, взглянув поверх невысокого забора, увидела во дворе Малого Люксембургского дворца Талейрана в парадном костюме, радостно поднялась с места, уронив газету, и окликнула министра. Он оглянулся, подавил движение досады и с восхищенной улыбкой на лице вошел со двора в сад.

Как все женщины, госпожа Рейбель чувствовала к бывшему епископу Отенскому большое расположение, смешанное еще с чем-то другим. Хотя по своему служебному положению, как министр, подчиненный директорам, он был значительно ниже ее мужа, госпожа Рейбель никого в революционном правительстве не ценила так высоко, как Талейрана, – и потому, что он принадлежал к старой аристократии, и потому, что она еще задолго до революции слышала имя епископа Отенского, рассказы об его уме, дарованиях и успехах у женщин. Талейран с нежной улыбкой поцеловал обе руки госпожи Рейбель, потом повернул ее правую руку ладонью вверх и, не выпуская, поцеловал снова у рукава. Потянулся он к руке госпожи Рейбель так, как поцеловал бы руку у самого Рейбеля, если б это допускалось приличием. Но лишь только он коснулся губами пульса ее руки, ему вдруг показалось, что госпожа Рейбель, в сущности, не так нехороша собой и даже в ее лице есть что-то такое: для Талейрана уже не существовало некрасивых женщин. Госпожа Рейбель застыдилась, тем более что ногти правой руки были у нее не совсем чисты. Талейран молча восторженно улыбался и, по-видимому, не спешил завязать разговор. Госпожа Рейбель, оглянувшись в сторону садика Карно, стала расспрашивать о новостях. Талейран тотчас остыл. Он нехотя рассказал новости (очень не любил разговаривать с женщинами о политике), затем стал объяснять церемониал приема турецкого посла.

Из-за забора донесся крик ребенка. Три женщины в белых платьях засуетились над повозочкой.

– Sadi, toujours Sadi, – сказала, насмешливо подмигивая, госпожа Рейбель. – Il crie jour et nuit… Pas une minute de repos!.. [254]

Талейран сочувственно покачал головой.

– Et puis on s’appelle Paul, Jean, Pierre, ou bien Brutus, Gracchus, Lycurgue, mais on ne s’appelle pas Sadi! C’est ridicule, n’est-ce pas, citoyen ministre? Ces gens ne savent pas vivre… [255]

Они еще поговорили. Госпожа Рейбель, опустив глаза и слегка покраснев, спросила министра, правда ли, будто Баррас продал или продает свою любовницу, госпожу Тальен, разбогатевшему банкиру Уврару. Талейран подтвердил слух: сделка уже почти налажена, и это тем большая удача для Барраса, что Уврар вовсе не собирался покупать госпожу Тальен, – она ему не настолько нравится, чтобы платить за нее бешеные деньги. Госпожа Рейбель, окончательно покраснев, всплеснула руками – и тут только Талейран вспомнил, что ему нужно было выразить возмущение цинизмом Барраса. Он и сделал это с полной готовностью.

– А где ваш муж? – спросил он, подыскивая способ ускользнуть поскорее.

– Работает, конечно, как всегда: все выносит на своих плечах, – ответила госпожа Рейбель, на лице которой при этих словах изобразилась беззаветная готовность помочь мужу в его тяжелом труде. Госпожа Рейбель часто говорила о себе и еще раз при случае повторила Талейрану, что в отличие от некоторых других жен она настоящая подруга жизни своего мужа, разделяет его убеждения, симпатии, интересы, согревает его женской любовью и создает ему семейный уют для того, чтобы он мог спокойно делать свое дело. Подруги жизни составляли род женщин, которого совершенно не выносил Талейран. Он взглянул на госпожу Рейбель и почувствовал, что ошибся: она была точно нехороша собою, и ничего такого в ее лице не было. Дослушав ее слова, он посмотрел на часы, сделал испуганное движение, простился и вошел в вестибюль дворца.

Еще поднимаясь по лестнице, Талейран услышал резко повышенные голоса, доносившиеся из малой гостиной. Дверь была открыта. Войдя в эту комнату, он увидел, что там происходила ссора. Директоры, все в парадной форме, в синих, расшитых золотом костюмах, в белых жилетах и при шпагах, были чрезвычайно взволнованы. Баррас и Карно стояли друг против друга с лицами, искаженными злобой, со сжатыми кулаками, – точно готовясь вступить в драку. Грузный Бартелеми, задыхаясь в тяжелом костюме, откинулся в глубоком кресле и, оттягивая левой рукой концы синего шарфа, обмахивал себя огромной шляпой, на которой висела трехцветная лента и шаталось плохо всаженное страусовое перо. Горбатый Ларевельер-Лепо кротко, с умоляющим видом, повторял:

– Tranquillisez-vous, citoyens… Voyons, mes chers col-legues… [256]

Но его никто не слушал. Талейран видел, что Баррас нарочно в себе усиливает бешенство. «Чего он хочет?» – спросил себя бывший епископ. Он знал вспыльчивый характер Барраса, но по долгому опыту жизни вообще плохо верил во вспыльчивость: много раз замечал, что это чувство проявляется только тогда, когда его можно проявлять, и видел, что самые горячие люди прекрасно себя сдерживают, если положение и особенности тех, с кем они имеют дело, не допускают вспышек гнева… «Чего он хочет? – спросил себя Талейран, слушая раскаты могучего баритона Барраса. – Разрыва? Но почему же именно сегодня?»

– Ты!.. Ты!.. – кричал Баррас. – Ты назначил главнокомандующим Бонапарта? Так ты ему пишешь, да? Лжец! Где ты был девятого термидора? Ты тогда прятался, тихоня! Ты сам с твоим другом Робеспьером резал людей!

– Неправда! Ты лжешь!..

– Подлец! Ты думаешь, я не видел ваших комитетских бумаг? На всех приказах о предании суду твоя гнусная подпись! Ты подписывался с краешка бумаги мелко-мелко! Ты не читал того, что ты подписывал, да? Или ты, может быть, не знал, что такое означало при Робеспьере предание суду революционного трибунала? Наивное дитя! Рассказывай это дуракам!..

– Ты лжешь, Баррас!.. Я не занимался внутренними делами, я создавал армию… Я организовал победу… Ты смеешь меня попрекать кровью? Сколько тысяч людей ты сам перерезал на юге?.. Ты – провокатор! Ты нарочно теперь готовишь вспышку народной ярости, чтобы перерезать своих противников!..

– Подлец! Это ты хочешь выдать нас всех своим новым друзьям-роялистам! Но погоди!..

Баррас с ненавистью смотрел на Карно, как будто соображая, ударить ли его или нет. Умное тонкое лицо организатора победы совершенно побелело от гнева. Его рука привычным движением тянулась к эфесу шпаги. Но на боку на этот раз у него висела не обычная офицерская, а бутафорская шпага директора – ее и вынуть не так было легко из узких блестящих ножен. Не спуская горящих серо-зеленых глаз с Барраса, Карно инстинктивно готовился отбить удар противника, если тот вправду полезет в драку.

– Господа, турецкий посол будет здесь через четверть часа, – бесстрастно, ровным негромким голосом сказал Талейран. – Вы правительство, господа, – неожиданно добавил он – и против воли министра в его интонации вдруг проскользнуло совершенное презрение (он тотчас об этом пожалел).

– Voyons, citoyens [257] , – снова заговорил кроткий Ларевельер-Лепо.

Директоры опомнились. Баррас презрительно фыркнул, сорвал с кресла синюю мантию и, эффектно перебросив ее через плечо, вышел из гостиной, хлопнув дверью, не очень крепко, но так, чтобы всем было ясно, что он не запер дверь, а именно хлопнул ею. Карно саркастически засмеялся, хотя ему было вовсе не смешно.

– Il faut en finir! [258]  – угрожающе-неопределенно сказал он, сердито глядя на Талейрана, которого он очень не любил и чье замечание поразило его своей дерзостью.

Бартелеми облегченно заговорил с Ларевельером в примирительном духе: в сущности, вышло простое недоразумение. Они хотели восстановить, из-за чего началась ссора, но не могли: ее причиной была ненависть директоров друг к другу, а прямого повода не было никакого. Рейбель, плотный краснолицый веселый адвокат, отвел Талейрана в сторону и шепотом спросил его, не знает ли он, сколько именно денег получил Баррас за продажу Уврару госпожи Тальен. Талейран, не задумываясь, назвал очень крупную сумму. На лице Рейбеля выразилось возмущение, смешанное с восторгом: такой суммы он никак не ожидал.

– Nom de Dieu! [259]  – воскликнул он, и в вырвавшемся у него восклицании вдруг сказался эльзасский акцент, от которого он сумел себя отучить.

Директоры надели мантии и спустились по лестнице. Внизу в вестибюле стоял, охорашиваясь перед зеркалом, Баррас. Он как ни в чем не бывало подошел к Рейбелю и весело с ним заговорил. Швейцар открыл двери настежь. Карно, очередной председатель Директории, прошел первый. Баррас, нарочно задерживая Рейбеля, пропустил вперед и Ларевельера, и Бартелеми, подчеркивая этим, что первое место здесь не имеет никакого значения.

На дворе перед двухэтажным серым фасадом Малого Люксембургского дворца выстроилась гвардия Директории. При выходе Карно послышались слова команды. Гвардия взяла на караул. Забили барабаны. Карно торопливо пошел по направлению к Большому дворцу, все ускоряя шаги и видимо стараясь возможно скорее пройти мимо игрушечного фронта. Талейран сдерживал усмешку: ему вдруг стало как-то особенно ясно, что все это – глупая затянувшаяся шутка. Но у других членов правительства при грозном звуке барабанов краска радости и счастья бросилась в лицо: да, это для них выстроилась гвардия, это для них бьют барабаны, это они хозяева государства, они принимают султанского посла в старом дворце Медичи по церемониалу, выработанному герцогами и князьями, которые до них правили Францией. Рейбель молодцевато выпрямился, свел по-военному свои тонкие ноги, окинул взором гвардию и с достоинством отвесил два поклона – направо и налево. Вид его свидетельствовал о том, что он, хотя человек штатский, но революционный сановник, любит армию и знает ее обычаи. Ларевельер ласково улыбался, стараясь привлекать сердце народа кротостью и республиканской простотой обращения. Баррас догнал Карно и пошел все-таки рядом с ним, стараясь на него не смотреть. За ними, задыхаясь от жары и путаясь в длинной синей мантии, мелкими шажками бежал Бартелеми. У солдат и офицеров гвардии вид был угрюмый. Со стороны Большого Люксембургского дворца музыка заиграла «Марсельезу».