1

Накануне битвы при Нови французский главнокомандующий все утро объезжал полки в сопровождении блестящей свиты, на великолепном коне, сверкая золотом мундира и дорогим бархатом чепрака (как Бонапарт, перед которым он преклонялся, Жубер считал пышность необходимой для престижа и в меру возможности старался придать нарядный вид своим полуголодным войскам). В разных частях фронта он останавливался, собирал солдат и говорил речь: начинал с тяжелого положения родины, объяснял значение предстоящего боя и призывал армию исполнить свой долг. Речи эти волновали Жубера: в том особенном приподнятом настроении, в каком он находился последние недели, он говорил очень сильно – и волнение его передавалось войскам, хотя не все солдаты могли его слышать и не все слышавшие понимали то, что он говорил. Но даже люди его свиты, слушая во второй и в третий раз одно и то же, не усмехались, а с бледными взволнованными лицами не отрываясь, в упор смотрели на главнокомандующего.

С приездом генерала Жубера во французской армии исчезло уныние, которое вызвали неудачи последних месяцев: победа Суворова над Макдональдом под Треббией и занятие австро-русскими войсками Милана и Турина.

Жубера армия хорошо знала и по 1796-му, и по 1798-му году. В пору первой итальянской кампании он был правой рукой и любимцем Бонапарта, который, как передавали, уезжая в Африку, рекомендовал его в свои заместители. Еще больше прославила двадцатидевятилетнего генерала Тирольская война и дальнейшие его действия в качестве самостоятельного полководца. О военных дарованиях, храбрости и благородном характере Жубера ходили самые лестные рассказы. Плохо о нем не говорил почти никто. Бескорыстие же его стало почти легендарным: этим в пору революционных войн было гораздо труднее удивить, чем храбростью или военным искусством. Храбры были все революционные генералы, честные же люди среди них считались по пальцам. Солдаты говорили, что в трудные дни Жубер отдавал свое жалованье на покупку продовольствия для войск; а в правящих парижских кругах рассказывали с изумлением, что молодой полководец отказался принять подарок, предложенный ему в Италии, – картину, оцененную в сто тысяч ливров. Баррас, узнав об этом отказе, только разводил руками – он, впрочем, давно про себя решил, что генерал Жубер глуп.

Подъем духа во французской армии еще усилился, когда распространились слухи о том, что сам Суворов высоко ставит военные дарования Жубера. Слухи эти были основательны. А с мнением Суворова считались чрезвычайно. В республиканских войсках не было никакой ненависти к противнику, как ни старались ее раздуть газеты и Директория. Ненависть к противнику была в первые дни войны – и прошла, как всегда проходит на фронте в пору затянувшихся войн (что нисколько не мешает учинению всяческих зверств). «Марсельезу» войска пели, и она даже возбуждала солдат, как возбуждали их вино и грохот барабанов. Слов «Марсельезы» почти никто не знал дальше двух строчек, а те немногие, которые знали весь первый куплет, произносили его механически. Слова «qu’un sane impur abreuve nos sillons» [369] не могли производить никакого впечатления на солдат – кровожадные метафоры не были во вкусе людей, ежеминутно рисковавших жизнью: и кровь они собственными глазами видели, как свою, так и неприятельскую, и нивы были не французские, а чужие.

Члены Директории, любившие поднимать своим красноречием дух армии и возбуждать в ней ненависть к наемникам Питта, были у тех солдат, которые о них вообще слышали, посмешищем и предметом злобного презрения – как штатские люди, не подвергавшиеся в Париже ни малейшей опасности да еще получавшие в тылу большое жалованье за неопасные и, должно быть, скверные дела. Напротив того, Суворов (его и Директория, и газеты, и генералы, и солдаты почему-то называли Souwaroff) не только не возбуждал ненависти во французской армии, но был в ней своеобразно популярен – за храбрость, за удачу и за то, что с его приездом в Италию опасность смерти для каждого солдата увеличилась во много раз: с уважением в тоне втихомолку передавали (начальство это скрывало), что в битве у Треббии из тридцати пяти тысяч человек осталось в живых лишь немногим более половины. С удивлением рассказывали о русском генерале разные анекдоты; лицо его по портретам было всем хорошо известно. Для возбуждения ненависти к Суворову из Парижа в армию сообщали слухи о свирепости русского главнокомандующего, о том, будто в Измаиле он вырезал двадцать тысяч турок, а при штурме Праги – девять тысяч поляков. Но и это не вызывало ни особой ненависти, ни жажды мщения; солдаты революционной армии не раз видали и устраивали при штурмах резню и плохо представляли себе грань между сотней, тысячей или десятком тысяч вырезанных людей, тем более чужих: турок и поляков. Это даже увеличивало престиж Суворова, так как размер резни невольно принимался умами солдат пропорциональным значению победы.

План сражения был уже почти составлен Жубером. Армия его расположилась на скатах Апеннинских гор, полукругом вокруг городка Нови, раскинувшегося у подножия Монте-Ротондо. Эта крепкая позиция до некоторой степени уравновешивала численное и артиллерийское превосходство противника. Жубер рассчитывал на левом фланге выдержать и отбить натиск союзников, сосредоточивая тем временем на правом, для атаки на деревню Поццоло-Формигаро, отборные ударные колонны под начальством генерала Моро. Ходили зловещие слухи о падении Мантуи – это означало усиление неприятельских войск двадцатитысячным осадным корпусом генерала Края. Жубер убеждал себя и других в том, что неприступная Мантуя, взятие которой стоило три года назад огромных усилий генералу Бонапарту, не могла пасть так быстро. Но уверенности у него не было, особенно после того, как о капитуляции сообщили флорентийские и ливорнские газеты. Мысль о падении Мантуи составляла больное место Жубера: если б женитьба перед самым походом не задержала его во Франции, он мог бы дать генеральное сражение раньше. Всякий раз, как это соображение приходило ему в голову, главнокомандующий вздрагивал и уверенно говорил, что Мантуя, конечно, еще держится. Но когда он выехал на передовые позиции и остановился со своей свитой на одной из высот вблизи города Нови, перед ним на обширной равнине, засеянной кукурузой, между белевшими вдали строениями крепостей Александрии и Тортоны, от реки Бормиды до реки Скривии и еще за нею, по ее правому берегу, открылась вся неприятельская армия. И сразу привычным глазом он увидел, что численность ее много больше той, о которой ему сообщали разведчики. Сомнений быть не могло: Мантуя пала, и осадный корпус присоединился к войскам Суворова. Жубер ничего не сказал и долго неподвижно стоял на горе, не отводя глаз от зрительной трубы, то подсчитывая силы противника, то бросая подсчет.Имея дело с этим страшным русским стариком, он не мог больше рассчитывать, что снова, как часто прежде, его спасет нерешительность противника. Суворов, конечно, не упустит случая дать решительное сражение. Отступать было так же опасно, как оставаться на позициях.Рядом с ним на высоте находилось человек десять офицеров его штаба. Они шепотом обменивались впечатлениями. Сен-Сир, перегнувшись красивой своей фигурой к седлу генерала Моро и похлопывая левой рукой его лошадь между ушами, вполголоса доказывал, что о победе не может быть речи: нужно отступить в горы. Нервно оглядываясь на левую руку Сен-Сира, Моро с неудовольствием его слушал. Не получая ответа, генерал Сен-Сир замолчал и, прикрыв глаза рукой от солнца, стал смотреть вдаль: бывший художник, страстно привязанный к Италии, он залюбовался пейзажем.Другие офицеры – в большинстве люди очень молодые – думали о том, какую эффектную историческую картину представляет собою их блестящая конная группа, остановившаяся на чудесном холме над вековым итальянским городком. Так должен был бы увековечить их художник.– Tiens, mais c’est Souwarow! [370]  – вдруг сказал чей-то удивленный голос.– Comment Souwarow? Оu? [371]  – спросил, вздрогнув от неожиданности, Жубер. Несколько человек задало одновременно тот же вопрос – и десяток зрительных труб тотчас устремился в одну сторону: в поле, почти посредине между французскими и союзными передовыми линиями, лишь немногим ближе к союзникам, далеко впереди передовой цепи русских егерей, которые залегли в хлебах у Поццоло-Формигаро, стояло два всадника. Первый из них действительно был Суворов. В зрительную трубу легко было признать его своеобразную фигуру. В рубахе и холщовом исподнем платье, как почти всегда летом, без мундира, он сидел на дрянной клячонке, скрючившись на казацком седле, бросив поводья и опершись на его передний горб локтем левой руки, в которой держал записную книжку. Правой рукою он то поспешными движениями приставлял к глазам подвешенную на длинном шнурке к шее зрительную трубу, то, бросая ее, записывал что-то в книжку. Второй всадник был простой казак.– Souwarow? Lequel?.. Celui en chemise?.. Quelle idee!.. Pourtant c’est bien lui!.. II est toujours en chemise… Mais non, ce n’est pas Souwarow!.. Mais si, vous n avez qu’a regarder son portrait!.. Bien sur que с est Souwarow! [372]  – раздались взволнованные голоса.Одновременно одна и та же мысль вспыхнула у всей группы людей французского штаба. Генерал Сен-Сир, не дожидаясь распоряжения Жубера, во всю прыть, рискуя свалиться вместе с конем, понесся вниз с крутой горы к передовым французским постам. Все молчали, затаив дыхание, глядя то на эту безумную скачку, то на старика в рубахе, который продолжал что-то писать, скрючившись на своей кляче.Сен-Сир благополучно домчался до равнины и скрылся за откосом соседнего холма. Через несколько минут раздался выстрел, послышался быстрый, страшный нарастанием, свист летящего снаряда, потом разрыв; за первой пушкой передовой батареи грохнула вторая; к пушечным выстрелам примешалась частая беспорядочная ружейная стрельба, шедшая неизвестно откуда (это французские ведеты, лежавшие в хлебах далеко впереди позиций, по своей инициативе, тоже узнав Суворова, открыли по нем огонь).Жубер и его генералы, не отрывая глаз от труб, смотрели на старика в рубахе, который не обращал никакого внимания на стрельбу, точно он ее и не слышал. Но в союзных войсках вдруг началось быстрое движение. Там, очевидно, заметили опасность, грозившую главнокомандующему.Из-за высокой каменной стены с бойницами и башнями, окружавшей городок Нови, быстро выехал генерал Сен-Сир с небольшим отрядом кавалерии. Одновременно, минута в минуту, два взвода австрийских драгун вынеслись из союзных передовых линий. Оба отряда остановились как бы по соглашению: французы, очевидно, не могли доскакать раньше австрийцев до того места, где находился Суворов, а драгунам Карачая незачем было без пользы идти под огонь, становившийся все более жарким.Вдруг Суворов бросил трубу, спрятал книжку, подозвал казака, взял у него флягу и долго пил, откинувшись на задний горб седла, запрокинув назад голову. Снаряд разорвался шагах в двадцати от него. Лошадь казака рванулась в сторону, и даже клячонка Суворова зашевелилась. Он, очевидно, стукнулся зубами о фляжку, с досадой вытер губы рукой, схватился за поводья, отдал фляжку казаку, тотчас справившемуся с лошадью, и медленно поехал назад к своим линиям, где впереди драгун поспешно собиралась кучка русских офицеров. Ружейная стрельба вдогонку еще усилилась, потом понемногу стала затихать.Французский главнокомандующий тронул поводья и медленно поехал с высоты по направлению к городу Нови. За ним молча следовали другие генералы.

Военный совет кончился вечером. Командиры обоих флангов и центра, Периньон, Моро и Сен-Сир, простились с Жубером, молча крепко пожав ему руку. Было почти решено отступить в горы, но все генералы понимали, что решение это только полупринято, а может быть, и неисполнимо. Начальник штаба Сюше и два адъютанта, оставшиеся для ночлега в том же домике, где остановился Жубер, пошли спать, не получив окончательных распоряжений. Главнокомандующий сел за стол и стал писать приказ об отступлении в горы. В десять часов ему показалось, будто в неприятельском лагере начался шум. Его вдруг осенила надежда, что, быть может, Суворов сам решился отступить. Жубер быстро поднялся и на цыпочках, чтобы не разбудить офицеров, вышел на балкон.Ночь была очень теплая. При свете луны с балкона его домика, расположенного на холме, он видел все поле предстоящего боя. В неприятельском лагере огни уже погасли, как и во французском. Только в двух-трех местах в деревне Поццоло-Формигаро, где, по предположениям Жубера. должна была находиться ставка союзного командования, мерцали горящие точки. Там, очевидно, люди размышляли, как его погубить. Шума не было слышно. «Уж не болен ли я?» – спросил себя Жубер. Нервы его расстроились совершенно, особенно оттого, что ото всех нужно было скрывать тревогу. Жубер мысленно проверил свои распоряжения. Кроме понятной нерешительности, проявленной им в военном совете по вопросу об отступлении, он ни в чем не мог себя обвинить. Бонапарт поступил бы точно так же. «Где теперь Бонапарт? Что делает сейчас?» – устало подумал он, стараясь представить себе Египет, Палестину – и ничего не мог представить, – разве пирамиды, да и то плохо. Воображение работало вяло. Это был дурной признак: он считал воображение одним из самых важных свойств полководца. «Неужели завтра я буду не на высоте – в самый решительный день моей жизни, быть может, в ее последний день?» – подумал он. Жубер не верил в предчувствия, хоть часто слышал рассказы о них, столь обычные у военных, как у всех часто рискующих жизнью людей. Он не верил, собственно, не в то, что предчувствия сбываются; он не верил, что они могут быть: у него у самого никогда не было ни дурных, ни хороших предчувствий.Две недели тому назад в Pont-de-Vaux, во время обеда, устроенного по случаю свадьбы Жубера, вдруг раздалась пальба: городские власти велели стрелять из пушек в честь молодого полководца, славы и гордости их города. Гости принялись считать выстрелы – и, когда счет закончился вместе с салютом, Жубер шутливо заметил, что как раз то же число выстрелов дают войска в память генералов, павших на поле битвы. Он сам не увидел здесь никакой дурной приметы, но гости вдруг замолчали, и отец его поспешно сказал, что, кажется, произошла ошибка в счете выстрелов.Жубер подумал о жене. За весь день не было времени о ней подумать. Он вынул из-под мундира медальон с ее портретом, хотел поцеловать, но не поцеловал. Он заставил себя думать о жене и вдруг через несколько минут, бледнея, заметил, что думает не о ней, а о том, как и кто ей скажет об его кончине. «Верно, Сюше напишет прямо отцу… Или министр пошлет нарочного в Pont-de-Vaux». О том, как его жена примет известие, о том, что она почувствует, Жубер не думал, не мог думать, хоть и сюда пытался направить ход своих мыслей. «Вероятно, она снова выйдет замуж через некоторое время», – подумал он почти равнодушно, вспоминая, что жены известных ему офицеров неизменно выходили замуж через два-три года, а то и раньше, после смерти любимых мужей. Эта мысль, которая накануне показалась бы ему чудовищной, теперь оставляла его холодным. «Директория мне устроит пышные поминки. Но в глубине души все они будут рады моей смерти. С тех пор как Бонапарт отрезан английским флотом в пустынях Африки, они больше всего боятся меня, моей популярности в войсках… Кто знает, уж не нарочно ли Директория поставила меня в такое положение? Почему Массена со своей семидесятитысячной армией не делает диверсии в Швейцарии, чтобы на себя отвлечь часть неприятельских сил? Почему восьмая дивизия была в таком безобразном состоянии?.. Почему сто двадцать тысяч солдат разбросаны по разным местам?.. Почему еще не прибыли резервы Серрюрье?..»Мысли эти и прежде приходили ему в голову, но он тотчас их в себе подавлял. Теперь вдруг они его ужаснули своим беспредельным значением. Прежде он никогда не сомневался в правоте дела, которому служил. Французскую республику, свободу французского народа хотели задушить иностранцы, наемники Питта и их сообщники, изменники-эмигранты… «Пусть это избитая мысль, банальное ходячее выражение, но ведь это правда!» Однако наряду с этой привычной правдой теперь была и другая, непривычная. Теперь он ясно видел, что во главе Французской республики стоят люди, которым нет до свободы никакого дела, которые за власть и деньги готовы служить кому и чему угодно, которые не предают родины (если они ее не предают) лишь из боязни гильотины. Теперь он допускал, что и эмигранты – многих из них он знал лично, – быть может, не все отъявленные подлецы и предатели. «Они живут в нищете, тогда как Баррас нажил на революции миллионы. А наемники Питта?.. Суваров, как я, прирожденный воин, – разве Суваровым движет жажда английских денег? Или те казаки, которых он привел с собой, те венгры, кроаты, тирольцы, из которых завтра в муках умрет много тысяч, разве им Питт платит деньги, разве они слышали имя Питта?»«Да, конечно, им не платят, но их погнали сюда насилие и произвол их деспотов, – ответил он себе. – Хорошо, а у нас? – тут же задал он вопрос, припоминая сцены вербовки рекрутов, расстрелы бесчисленных дезертиров. – Лучше моей армии нет в целом мире, но если завтра предоставить ей полную свободу, если ей объявить, что отныне воевать будут только добровольцы, а остальные могут вернуться в свои семьи и деревни, – может быть, оставшиеся составят одну дивизию… Нет, дивизии не составят… А я сам? Я начал войну простым солдатом, но что бы я сказал, если бы мне предложили воевать за родину всю жизнь рядовым, если б война не была для меня вместе с тем и самой ослепительной карьерой, о которой я не смел и мечтать до революции? Без наемников Питта, без их нападения на Францию, кто я был бы теперь? Я им обязан карьерой, я на крови, на несчастьях родины создал свою славу».Справа от него, внизу, у самой подошвы горы, в Нови еще горело несколько огней на старой башне замка, по бастионам стены, которой был обнесен город, да еще в окнах некоторых домов: то ли это французские офицеры не легли спать или несбежавшие жители города. Впервые Жуберу пришло в голову, какой ужас, какие бедствия принесла армия жителям этого ни в чем не повинного края. Скаты горы и местами поля были покрыты виноградниками. Там, где растет виноград, народ всегда добр и радушен. Эта старая башня, эта чудесная городская стена свидетельствовали о древней, вековой, таинственной культуре. За предместьями внизу и на холмах были разбросаны домики, окруженные садами, обнесенные стенами. Еще утром и накануне оттуда уходили люди, унося и увозя добро на тележках (он знал, что их грабили в тылу, несмотря на все его грозные меры). Что останется от всего этого завтра?Душевная усталость все больше тяготила Жубера. Ему стало холодно; хотелось сесть в горячую ванну. Он вернулся с балкона в комнату и засветил две свечи, вставленные вместо подсвечников в бутылки. Для него была приготовлена постель на диване. Он снял шпагу, расстегнул мундир, по привычке завел часы и, не раздеваясь, прилег на диван, поставив бутылки со свечами на мягкий стул рядом с диваном. Свечи шатались на выпуклой поверхности стула. Жубер осмотрелся в комнате, которая ему была отведена: за долгие годы он привык ежедневно менять ночлег и больше не обращал внимания на бесчисленные, всегда чужие, квартиры, где приходилось ему останавливаться. Какая-то коллекция на книжном шкафу, минералы, банки и инструменты показывали, что владелец дома был натуралист или врач, вероятно скопивший средства и построивший себе за городом дом.На стуле рядом со свечами лежал недоконченный приказ об отступлении. Жубер порвал его на клочки, взял книгу, которую всегда с собой возил в походе, – «Vitae illustres» [373] , латинский перевод Плутарха, – перелистал ее и открыл жизнь Брута.«…Recipienque ad ostium, terribilem conspexit el monstruosam inusitatae staturae corporis atque metuendae imaginem, tacite sibi astantis. Ausus tamen percontari: Quisnam ait, hominum deorumve, aut cuius rei causa ad nos venis. Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis»… [374]Он знал теперь, что его душевная усталость и была тем предчувствием смерти, в которое прежде он не верил. Именно об этом говорили стальные латинские слова.«Respondit ei imago: Tuus sum, o Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis», – повторил он вдруг громко – и остановился, прислушиваясь к своему голосу, который звучал так странно.– Vous dites, mon general? [375]  – спросил спросонья кто-то из соседней комнаты.– Mais non, je ne dis rien [376] , – ответил Жубер и уже про себя прочел последние слова, которые всегда особенно его волновали: «Turn ille nihil territus, videbo, inquit…» [377]