На каком-то второстепенном приеме в Эрфурте государственный секретарь Маре познакомился с одним третьестепенным немецким сановником. Маре был очень образованный человек, литератор и член французской Академии. Быть может, он знал немецкий язык, так как в пору революций два с половиной года провел в австрийском плену, был выпущен в обмен на дочь Людовика XVI. Он счел нужным доложить императору: в свите великого герцога Веймарского находится известный писатель тайный советник Гете. «Гет!» - Император велел пригласить его на следующее же утро.

Это одна из наименее понятных психологических особенностей столь сложной психологической биографии Наполеона: в молодости он необычайно увлекался «Страданиями молодого Вертера». За много лет до того роман имел огромный успех в мире. Госпожа де Сталь говорила, что он «вызвал больше самоубийств, чем самая красивая из женщин!». Но именно Наполеону, казалось бы, этот роман о молодом человеке, кончающем с собой из-за любви, должен был бы быть довольно чужд. Как бы то ни было, он принял Гёте чрезвычайно любезно. Когда тайного советника ввели в его кабинет, император молча долго на него смотрел, затем сказал: «Вы человек!» (Гете дает две версии - по другой: «Вот человек!») Вопросы вначале были неинтересные: «Сколько вам лет?», «Вы женаты?», «Ведь вы первый драматург Германии?» На этот последний вопрос Гёте скромно ответил, что есть Лессинг, Шиллер. Наполеон сказал, что из книг Шиллера читал только «Историю тридцатилетней войны» и что она ему не нравится. «Вашего "Вертера" я прочел семь раз и взял его с собой в Египет». Выразил сожаление, что Гете сделал Вертера честолюбивым (этого из романа не видно), ему следовало бы быть воплощением одной любви. В устах Наполеона замечание неожиданное. Аудиенция продолжалась более часа. Правда, входили другие люди, и император отрывался от разговора с Гете. Дарю, очевидно, желая придать веса приглашенному немецкому писателю, сказал, что мосье «Гет» перевел кое-что с французского. На это ценное замечание Наполеон внимания не обратил. Пригласил Гёте в театр: вы увидите, как там спят принц-примат и король Вюртембергский. Посоветовал написать что-либо в честь императора Александра. Гете - не совсем точно - ответил, что никогда этого не делает: можно ведь потом и пожалеть. «Однако наши великие поэты писали в честь Людовика XIV». - «Да, может быть, они потом и сожалели, государь». И сам Гёте, и его ответы очень понравились императору. Он предложил ему переехать в Париж: «Напишите "Смерть Цезаря". Вы можете написать это лучше, чем Вольтер. Надо показать, что Цезарь мог бы осчастливить человечество, если б ему дали на то время...»

Гете в этом убеждать не надо было. Он и сам называл убийство Юлия Цезаря «наиболее безвкусным актом в истории». В Париж он не поехал (хотя наводил справки, - оказалось, там жить слишком дорого и неудобно). Из кабинета же Наполеона не ушел совершенно очарованным только потому, что уже был совершенно очарован и прежде.

Он всю жизнь ненавидел революцию. Так часто цитируются слова, сказанные им на поле сражения при Вальми: «Здесь сегодня началась новая эпоха в мировой истории, и вы можете сказать, что при этом присутствовали». Эти слова могли озадачить тех немецких офицеров, которым были сказаны, - они, впрочем, едва ли очень интересовались мнением штатского, не знатного, поэта, неизвестно зачем оказавшегося на фронте. Почему эти слова поразили историков и биографов, малопонятно. Если говорить правду, замечательного в них было немного. Новая эпоха началась не в 1792 году, а в 1789, а это тогда же признан почти не Выдающиеся люди Европы. Можно было и не сочувствовать французской революции, но нельзя было отрицать ее мировое значение. Ничего не было неслыханного и в том, что народная армия одержала победу над профессиональной. Это бывало не раз в истории, как не раз бывало и обратное. Вдобавок командовали французской армией при Вальми старые кадровые, израненные в боях офицеры, Дюмурье и Келлерман. Но уж во всяком случае, сшив Гёте никак не выражали сочувствия революционным идеям.

Об его проницательности гораздо больше свидетельствует мнение, высказывавшееся им задолго до революции. Он говорил, что весь мир пронизан «подземными ходами, погребами и клоаками», о которых никто не думает и не подозревает. В этом он вполне сходился с Наполеоном; только говорил он это в очень спокойное время, в очень тихой стране, в очень мирной в уютной обстановке. Позднее как государственный деятель на своем третьестепенном посту он стоял за социальные реформы и, если не первый, то один из первых высказывался за раздел между крестьянами огромных государственных имений. Но надежд, вызванных французской революцией у столь многих людей в Европе, никогда не разделял. Несколько позднее знакомым из более высокого круга иронически говорил, что «Марсельеза» - «не песня для богатых людей». Падению Лафайета он в своей «Французской кампании. 1792» уделяет несколько строк, неизмеримо меньше, чем описанию встречи с княгиней Фюрстенберг. Революционеров же он неизменно недолюбливал и писал об «апостолах свободы» очень ядовитые статьи. Как же ему было не приветствовать появление Наполеона? С его точки зрения, этот человек взял от революции именно то и только то, что взять было нужно, ввел хорошие гражданские законы и, главное, установил порядок, совершенный порядок. Быть может, Гёте придавал другой смысл словам, приписывавшимся ему то с ненавистью, то с восторгом: «Я предпочитаю несправедливость беспорядку». Но «беспорядок» он в самом деле ненавидел больше всего на свете, а революция именно была воплощением беспорядка. Наполеон, по его мнению, устранил или ослабил возможность взрыва «подземных ходов, погребов и клоак». Свободы император оставил не очень много. Однако ее было еще меньше в побежденных им странах. Наукой и искусством во Французской империи можно было заниматься, никому не угождая, ни перед кем не подличая. Во всяком случае, нельзя было попасть на эшафот, как Шенье или Лавуазье в пору революции. Теперь же Французской империей понемногу становилась вся Европа - и даже не понемногу, а очень быстро. «Нельзя терпеть власть иностранного завоевателя!» - к этому доводу Гете был совершенно равнодушен. «Националистом» никогда не был, да и патриотом был сомнительным. Французскую культуру ценил чрезвычайно высоко. Победам, соображениям дипломатического «престижа», из-за которых так часто возникают войны, не придавал ни малейшего значения. Быть может, шел и дальше. У Достоевского Смердяков говорит: «В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем бы даже были бы другие порядки-с». Как ни кощунственно сопоставление имен, Гёте «только немного другими словами» говорил нечто сходное. Со времен Аустерлица он, как бы назло немцам, называл Наполеона: «Мой император». Вдобавок знал цену своим немецким принцам, хотя относился к ним благодушно. Во Франции же появился человек гениальный, человек огромного ума, необыкновенной энергии и силы воли, как же было не желать ему полного успеха. В пору немецкой освободительной войны 1813 года Веймар был занят французами. Гёте очень гостеприимно принимал у себя в доме французского командующего, генерала Травера. Затем Веймар освободили союзные войска князя Коллоредо-Масфельда, который остановился в его доме. В тот день, когда эти войска прошли дальше, Гёте записал в дневнике: «Ушел Коллоредо. Дом вычищен» («gereinecht»). И - больше ничего. Другим проявлением его патриотического восторга было то, что он в пору освободительной войны пустил в ход свои связи для освобождения сына от воинской повинности: написал лично великому герцогу и своего добился. «Пораженцем» по нынешней терминологии Гёте все-таки не был, «оборонцем» тоже не был. Точнее всего общие его политические мысли можно было бы, думаю, передать так. Аксиома первая (наполеоновская): «революция - величайшее из всех зол». Аксиома вторая (никак не наполеоновская): вслед за революцией худшее из бедствий - война, она тоже отвратительный вид «беспорядка». Конечно, Гёте и самый худой мир предпочитал самой блистательной ссоре - пусть они не мешают мне заниматься моим делом, оно гораздо важнее и интереснее их дел.

Отчего же он все-таки выделял из них Наполеона, чистое воплощение войны? Объяснить это можно разве тем, что в пору Эрфурта Гете считал войны конченными: император оказался непобедимым - и слава Богу! Но если б даже его свергли, то посадили бы на его место людей, которых с ним смешно сравнивать и которые, вероятно, начали бы свои уж совсем ни для чего не нужные войны. С другой же стороны, как Наполеон мог бы без дальнейших войн установить свой «порядок» во всей Европе? Быть может, Гете рассчитывал, что этот порядок без всяких насилий понемногу распространится в мире под влиянием французского примера и преимуществ императорского строя.

Приехал он в Эрфурт, вероятно, для того же, для чего когда-то молодой Декарт, во многом столь к нему близкий, отправился во Франкфурт на коронацию Фердинанда II: «чтобы увидеть первых актеров мира на самом пышном его театральном зрелище». В Эрфурте было два гениальных человека, из этих двух Гёте один составил вечную ценность человечества. Но он был «в другой плоскости». Делать ему там было, собственно, нечего и высказывать свои мысли некому. Быть может, он надеялся, что увидит, как устанавливается вечный мир. Так же в недавнее время на это надеялись Вудро Вильсон и Франклин Рузвельт. То, что за Эрфуртом последовало, конечно, было для него трагической неожиданностью. Тем не менее его отношение к Наполеону не изменилось. Бюст императора стоял в кабинете Гёте до конца его дней. Наполеон тоже не раз вспоминал о нем. В пору своего последнего германского похода, проехав ночью через Веймар, он велел передать Гете привет.

Александр I, отправляясь в Эрфурт, не имел, по-видимому, общей идеи о том, куда надо вести мир. О Священном Союзе он тогда еще не думал. Во внутренней политике был настроен либерально. За четыре года до того поручил барону Розенкранцу написать проект русской конституции - тот «едва поверил ушам». Теперь царь находился под сильным влиянием Сперанского, которого взял с собой в Эрфурт. Однако ни из чего не видно, чтобы Сперанский там принимал большое участие в работе. Наполеону он очень понравился. Через четыре года после падения Сперанского император настойчиво расспрашивал русского посла, за что Сперанский был арестован и сослан. Посол отвечал уклончиво: да он и сам этого не знал, как, собственно, и до сих пор толком не знают историки.

Сперанский, один из самых замечательных государственных людей в русской истории, по-видимому, мало занимался внешней политикой. В его больших и разнообразных познаниях она составляла некоторый пробел. В Эрфурте на вопрос царя, как ему нравится за границей, он отвечал уклончиво: «У нас люди лучше, но здесь лучше установления». Вероятно, давал советы умеренности, а тесного отношения к переговорам не имел, тем более что знал, как недовольны другие министры переходом к нему множества дел. В Петербурге его уже называли fa tutto и ненавидели как «поповича» и «иллюмината». «Поповичем» он был, а «иллюминатом» не был. Ум у него был, напротив, чрезвычайно трезвый, хотя Вигель и считал его дьяволом, слышал идущий от него серный запах и видел в его глазах синеватое пламя. Большинство правых сановников вместе с Карамзиным находили, что России «никакой конституции не нужно: дайте нам 50 умных и добродетельных губернаторов, и все пойдет хорошо». Сперанский ставил себе колоссальную задачу глубоких внутренних преобразований, для которых был необходим мир. Это не значило, что он считал мир приемлемым любой ценою, но и ни к каким войнам и завоеваниям не стремился. В нелюбви к войнам Сперанский сходился с Гёте (оба были масонами, хотя масонство сыграло лишь небольшую роль в жизни того и другого). Его и до сих пор некоторые историки считают слепым обожателем Наполеона, будто бы желавшим преобразовать Россию по французскому образцу. Но трудно понять, что общего между наполеоновским строем и конституционным проектом Сперанского с его четырьмя Думами, из которых высшей была Государственная. И, уж конечно, он не мог не понимать, что для наполеоновского строя нужен Наполеон.

Не может быть сомнения в том, что Сперанский хотел мира. Верил ли он в прочный мир, это сказать трудно. Колебался и царь. Колебался, повторяю, и сам Наполеон. Но «амплитуда колебаний» у них была разная и очень сложная. Для Наполеона основная дилемма состояла в том, завоевывать ли всю Европу или же удовлетвориться ее половиной (без России и Англии). Однако в пределах этой дилеммы могли быть и были разные комбинации. В ту пору многие выдающиеся специалисты внешней политики меняли свои планы с такой быстротой, что их просто нелегко принимать всерьез. На наших глазах тоже происходили очень быстрые перемены, скажем от больших симпатий к плану Моргентау до нынешнего отношения к Германии. Тогда это делалось еще быстрее. Так, например, внешняя политика Меттерниха за три года совершенно менялась три раза в самом основном, каждая новая веха быв прямо противоположна предшествующей. Очень менял свои взгляды и Александр. Скорее всего, он уже в Эрфурте чувствовал, что дело кончится русско-французской войной. Но, как и Наполеон, хо тел выиграть время. Каждая сторона думала, что время работает на нее. И, как почти всегда бывает, невозможно было установить, на кого работает время. Кое в чем оно работало на одну сторону, кое в чем на другую.