Апология

Алейник Александр

* ВОСТОЧНОЕ ВРЕМЯ *

 

 

x x x

Соломон Франкович надевает слепые очки и уходит в траншеи строк. Его зрачки как минеры, но все пока живы, ужаса не произошло. Каждая линза перед его исполинским глазом напоминает аквариум без рыбок телевизора «Темп». Между гранями проплывают мои слова уже в нездешнем мире. — Во-первых, — говорит он, — второй экземпляр жирнее. Так почему вы не принесли его? — Во-вторых, почему вы печатаете на обороте листа, а если так, — почему правая страница четная? Потом он говорит мне, что я похож на Гейне. Я отвечаю, что это, наверное, очень лестное для меня сходство, но я Гейне не читал. Минеры на конце этой фразы очевидно взрываются. Он не верит мне, а я ему.

73 г.

 

СЭТЧМО

* * *

— Сэтчмо! Сэтчмо! Что там в сумке? — Вечность. Звуки. — Ну и рот! Почище бильярдных луз. — Там блюз.

* * *

Здесь ночь и темень. Ни звезды, ни человека, ни собаки: судьба, труба, толпа и ты — все подают друг другу знаки.

 

x x x

Когда трубач берет трубу и губы сложит в бантик лживый, как у вола в ярме — на лбу кровь, дергаясь, шатает жилы. И выползают из орбит глаза кроваво-мраморные, и ледником тоски свербит, как льдами сердце мамонта. Он корчится попав в тиски огней, они его свежуют, всю требуху его тоски труба вбирает в поцелуи, и в кольцах, жалящих ее, — в клубке покачиваний мерных — змей-искуситель лег змеей, баюкающей раем смертных. И яблоки во тьме горят, и кожа, нежась, вся иззябла, и мнится Лысая гора из крупных, говорящих яблок. О, пенье дивное, сдавись до мундштучка, до рта медяшки, а тело пусть свисает вниз под мокрым облачком рубашки. Что если музыка дыша вольноотпущенницей смерти, — освобожденная душа, вдыхающая млечный ветер. О, черный голос горловой, как мед живой, как кровь тягучий, о, солнца сон над головой, весь медленный, в песке излучин, весь пеной блюза голубой и пеньем в глубине излучен. Угасла жизнь, ушла из глаз земною солью в звук последний, там змейкой золотой зажглась, где он вечноживущий, летний.

*так называли Армстронга

6 окт. 73

 

НА УЛИЦАХ СЕРДЦА

I

Было небо словно небо в облаках, до седьмого марта я сходил с ума, не дышалось, не хватало мне тепла, и на улицы смотрел я как в кривые зеркала. Пальцев быстрые изгибы в бледных солнышках ногтей, волокна волос погибель — нитей света в наготе, колоколенки ладоней, круглых век колокола зимовали в Вавилоне белолобого стекла. Год звенел как колокольчик, исчезая за горой, и пришел мороз-стекольщик, и пришел январь-хрустальщик, и пришел февраль сырой. Розоватым лимузинам солнце вылизало спины, человечек брел хмельной, вел собаку за спиной на большой-большой цепочке, словно тень гулять водил, а она вернулась в клочьях в небе лаявших светил.

апр. 76

II

Глаза — фиалки. Вишенный цвет век. Два крохотных музыканта невидимы, сами они видят мир голубым и зеленым. Лицо — цветочница. — Эти две, сударь, я никому не отдам.

III

По улицам сердца ходит трамвай — городской ученый кот. Там дни проплывают как острова — всей эскадрой вперед… И когда закат — тогда — ноябрь и розовый снег кругом, и тонет день, и качается трап, мы сходим с него вдвоем. Скоро закончится этот год, видишь, как он дрожит… По закатным рельсам уходит кот, мой ученый кот — моя жизнь. Я спокойно трону твой черный мех с голубыми искрами на краю, я припомню какой в этом городе снег — какой мягкий снег, какой розовый снег, такой выпадает только в раю…

IV

Осень светит спичкой желтой, узкий месяц в синем шелке, он из башенки глядит в сон кварталов городских. Осень кованым копытцем бьет о бронзу переулка — очень хочет углубиться в мысли лиственного гула. Голубой водой застынет, глаз ковши дымятся странным ужасом, и дышит иней в переулочках туманом. Осень с полночью играет нитью журавлиных крыльев, у нее в глазах открытых зеркала и умиранье. Полночь хочет в валерьянку язычок сквозь зубки свесить и на слабых лапках пьяных улететь гулять на месяц. Там по краешку — лесок из серебряных чешуек, от него наискосок — страж-солдатик — парень-жулик, чистит он лучем звезды неба темные плоды, и пихает кожуру в розовую кобуру.

23 авг. 76

V

На улицах сердца хлопают ставни, валятся двери на мостовые… а я — вор, я — цыган, я из тех, кто пристанет на века, у меня — любовная цынга, у тебя — глаза полевые.

VI

Будет вечер осенний и лунный, запомни меня навек, не как юность — как юнгу на корабле. Я драю палубу шваброй своих ресниц у твоих ног, а ты читаешь неизданнейшую из книг про любовь. Ты листаешь ее на исходе дня, пропуская по сто страниц, — только помни меня, только помни меня, только снись.

VII

Фитилек свечи догорит, посвети рукой до зари, а померкнет твоя рука — уплывут в окно облака, и останутся на земле воск на блюдце, роза в стекле.

апр. 76

 

МАРТ

Это просто Март, Маргарита, это капель сад — маргариток. С желобов моря легких жалоб — далеко ль земля убежала. Островок несет нас качая, может быть, мы сон чаек, может быть мы твердь красных лапок, и всего-то смерть — сладкий запах, и всего судьба — сна снимок, ворожба невидимок.

2 марта 76

 

ДОЖДЬ

Там где стеклянная лопнула ночь, в черепе темном востока, светится бледною лампой дождь — прозрачный мозг водостоков. Улиц пастух, точно серых овец с блеяньем прущих к вокзалам, сын-отщепенец, бездомный птенец, выпал как сердце упало. Холодные мысли и плач в три ручья — твой крик водяной и воздушный, прими мою душу в ладони твоя, вселенской печали сырое удушье. Ты девой, изваянной из ребра тоскующего океана, ожив, не желаешь бесплатно добра и гибель свою глотками с утра пьешь из матового стакана. И когда с мутной стенки его досасываешь последние капли, кто запускает над твоей головой белые и розовые дирижабли?

9 ноября 76

 

ЦЕНТР

В этой ночи, цвета засохшей зеленки, сатанеют в Москве фонари, и гуляют девушки, как разряженные обезьянки, и блестят розовеющими губами, и видят сны наяву, вдыхая карамельный воздух, из склянок площадей — местный эфир, и сами пахнут эфиром — выдыхаются… Скучно Пушкину разглядывать аптеку, и он смотрит на свой ботинок, с укоризной: — Сто лет не чищен. Что, ныне дикий, тунгус — ский метеорит? Не махнуть ли в аглицкий клоб? А Гоголь носатой старушенкой согнулся между желтыми домиками, как заключенный, которого вывели погулять. Он зябко поводит плечами, вспоминая второй том: — Прочичиковался! Между ними — Великий Инквизитор, питомец иной эпохи — «Рыдай, природа», окруженный орудиями пыток, смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот, которое можно грызть всю жизнь. Он и не подозревает, что сам стал прямою ножкой этого яблока, но и его коснулось скорбное озарение, и он — изваяние собственной печали и потуга к ее преодолению. О, роковая игра судеб! Тройка, семерка, туз из бронзовой колоды Моссовета. Ночь кристаллизуется в крупицы йода, жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах, оставляя желтое пятно — смачный поцелуй сигареты. В воздухе вымирают стайки микробов. Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком. Москва вдыхает его траурным лицом, похожим на противогаз циклопа. Над Манежем летает дура-ворона, бой курантов слизывает ее, как соринку, с воспаленного глаза неба над площадью. В него лупят прожекторы, как настольные лампы на конвеерном допросе. Допрашиваемый упорствует, но его, конечно, расколят. Идут заводные люди сменить заводных людей, и они-то идеальные арийцы, их наконец-то вывели в Кремле. Но не лучше ли купить маленький арбуз с сахарными пузырьками внутри — миллиард воздушных шариков, и за спиной Долгорукого у фонтана и феодальным крупом его лошади — нарезать половины красных лун, отправиться в воздушное путешествие, засевая косточки вольным движением «за-пле-чо!» как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы. Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке, в виду шестиглазого плаката, с монголеющими год от года теоретиками, оставив слева три площади, и все они — двухтумбовые. За ними восседает Дежурный Теоретик, перелистывая перекидной календарь черных буден и малиновых праздников. Кое-где на столах, над зернистым коленкором асфальта, припахивающего падалью, высятся бюстики. Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки — хрупкие черепа людей. Я свидетельствую: мое дело — созерцание и скоропись, пока есть время и длится ночь семьдесят слепого года.

13 янв.77

 

x x x

В узкие стекла трамвайных дверей смотрит на улицы старый еврей. В выцветших пейсах, с нищею спесью, смотрит старик в глаза фонарей. В белом снегу — в бороде патриарха — мягкие губы — розовый бархат. Вот она — Пасха! — встает из грязцы. Смотрит старик — все дома из мацы! Птицы на крышах и ветках намокли, видят сквозь капель кривые бинокли город вечерний, апрельский, пасхальный, трон в облаках появился хрустальный, с каждым мгновеньем светлей и синей… Знает старик, сядет в трон Моисей! Грянули двери трамвайной трещоткой, город как Красное море раскрыт… Самой лучшей, самой пасхальной походкой медленно к синагоге идет старик. Капли за шиворот к нему затекают, а там он приткнется у белых колонн. Ай, сколько ж ему медяков накидают в лодочкой сложенную ладонь!

4 апр. 77

 

СУББОТА

Уходит жизнь туда, куда уходит дождь, куда уходит время, оно за мной в следах, не стронешь, не возьмешь, ни сам, ни с теми, кого оставил за собой и под землей, кого рукой и ртом в тоске касался, цветущая лоза, что кислый уксус твой, вином он был или вином казался? Причем тут виноград? Да это тот буфет, где грозди — барельефом деревянным, там ягоды висят сращением комет, слетающих к серебряным стаканам. Но где же старики, и где их домино на скатерти малиновой, и свечи субботние, и вьются мотыльки. Уже темно, я обнимаю плечи старухи и смотрю на парафин — он плачет, тает, каплет как в пещерах, там в тыщи лет, а тут за час один вершинки белых, маленьких руин, и только разница — в размерах… Субботняя истаяла свеча и часики французские стучат нигде уже, а кажется что рядом, и с неба смотрит желтая звезда похоже так, как смотрят в никуда — куда плывут под деревянным виноградом.

2 янв.78

 

x x x

В метро удивленная дева на юношу с книгой глядит. Читающий справа налево у вечного древа сидит. Не трогай плечом его, занят, ты видишь, он древним узлом — распутываньем терзаний бессмертного блага со злом. Здесь слово поставила прямо под неба диктовку рука, и смотрит оно от Адама без страха в людей и века.

14 мая 81

 

x x x

Я буду в погребках твоих плутать и опишу их, как Плутарх описал знаменитых греков, разумеется, все их обегав к вечеру я буду пьян, как Сократ, и румян, как первородный грех… Я почувствую себя первым земным младенцем обернутым в лохматое полотенце воздуха, и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву за то, что она не осталась девой, и тогда я скажу свои первые слова: — Где ж у вас обоих была голова? И они потупятся… Наверное, будет снег, зеленый, как первородный грех, тающий, ласкающий, как мягкие руки всех моих родителей от первых предков, и на моих нервах развалится тоска, как в гамаке, и у нее в руке будет семь пучих на фитиле свечи, а зачем — я не знаю… Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри… А я предпочитаю дерби — я поставлю на темную лошадку недокушенную шоколадку, недогрызенный сухарь и стопарь, а когда она проиграет, я ей это все скормлю и поскорблю о потерянном выигрыше, а она наклонится и шепнет: — Тс-с… Вы выпимши. — Я скажу: — Разве вы офицьянт? Тогда дайте мне винца. — Она скажет: — Я лошадь. Видите, какое скаковое у меня лицо, и длинное, как до зенита линия, и хвост украшает мое пальтецо, оно из лошадиной шкуры и подчеркивает лошадиность фигуры, и между моими копытами конские яблоки рассыпаны, а когда я бегу, я — конус от праиндоевропейского «konjos». Я скажу: — Что ж, до свиданья, лошадь. — Выйду по мокрым ступенькам на площадь, и она, увижу, — последний ночной погребок, не запертый на замок и без крыши, подниму голову как можно выше и спрошу: — Где Бог? А на небе будет написано самым спесивым курсивом: Р Е М О Н Т но все равно, очень-очень красиво.

февр. 77

 

КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДЬ

А Комсомольской площади пятно бессонной толкотней обведено. Три табора в горящих капюшонах, три рынка факелов и кривотолки торжищ, и переходы, как в речах умалишенных с мельканьем лиц и глянцевых обложек. Как-будто нитью склеил их паук в трех богадельнях, в трех журналах приключений, в трех вавилонских башнях встреч-разлук, полудорожных тяжб и мелких денег, статей расходов и пустых затей с истерикой кассиров и детей. Бесплатная ночлежка и больница, пилюля против жизни параличной, где лекарь в рупор лечит от столицы гипнозом — городскою перекличкой. Здесь блатари и лейтенантов жены встречают неизвестного поэта, здесь ходят проститутки и пижоны, карманники и члены Верхсовета. Здесь чумный дом приезжего народа, кулиса зрелищ чванных и помпезных, здесь сидя спят, здесь курят перед входом, здесь говорят на тарабарщине отъезда, здесь вечного крученья пересылка, нет языков и общее смятенье, здесь воздух бунта, звук его вполсилы, здесь пахнет человеческой метелью.

16 апр.77

 

РОЗОВЫЙ ДОМ

В тоскливейший, гнилейший ноябрьский день, когда ноют зубы у заборов и прохожих, сырая штукатурка кидается со стен на затылки крадущихся к птичкам кошек. Все еще попадается гужевой транспорт в виде задрипанных лошадок, невероятно вежливых, кивающих вам головой, но немножко нервных от труда и мата. Они глубоко несчастны, и это легко понять, если принять во вниманье их беспросветные будни: скажем, вас с кирпичами стал бы гонять, под трамваи вон тот краснорожий паскудник. Гипсовые дурни в разных стойках сереют в садах, простирая смятые кепки в воодушевляюще — — монументальном экстазе, но вороны хмуро гадят им на пиджак, ибо ценят удобства превыше изящных фантазий. Шоблы одяшек живописно гужуются у пивных, маленько опухнув от пьянок и побоев, и вслушиваются трамваи с разбитых мостовых в их беседы и пенье речных гобоев. Как приятно брести с непереломанным хребтом по целительным улицам волжского Рима, будто снова я, юноша, шествую в розовый дом, где желалось и мне умереть на руке у любимой.

28 ноября 78, Горький

 

x x x

Руки свести — мост. Губы свести — мозг тысячи синих рыб бросит туда — где ты, где твоих ресниц дугообразный тростник, где египетский сон в беге песчаных волн, где отстал фараон. Мы на поруки времен приняты из тюрьмы, выдвинуты из тьмы подобьем блестящих перил всем дугового моста, — помнишь, я сотворил тебя из ребра так, как я хотел тысячу жизней назад, так, чтоб края тел, как половины моста, можно было свести там, где живу я, там где, живешь ты.

7 марта 79

 

x x x

Розой рта шевельни, наклони мне ее в целлофане крылатом улыбки, в целованьи огней, далеко как Нью-Йорк, дома превращаются в белые скрипки, где гортань переулка суха и узка и мне кажется стиснутой МХАТом, где оборвано небо, а людская река так тоскливо бежит по фасадам, — улыбнись мне, цветочница, розой в губах — полурозовым миром бесплотным, как младенца в сияньи слепом искупав, научи меня быть беззаботным, улыбнись мне, несчастье губами раздвинь, как на чаплинской ленте, лакированной дверцей, дорогой, уезжающий лимузин персонажу такому же в сердце шип вонзил.

28 янв. 78.

 

НОКТЮРН

Жизнь и улица чужая. Пудренница небольшая светит в небе. Ночь по крышам шарит, фонари колеблет и, скучая, кожу белит, пахнущую гарью. Ночь — чечетка на монетах, выпавших из брюк и сумок. Ночь по темным кабинетам пьет чернила у начальства из роскошных ручек. Ночь ставит черные печати то орлом, то решкой, и грызет железные орешки канцелярских скрепок. Переулком возвращался — в государственных домах шуровала темень. Мимо запертых громад, мимо замкнутых ворот ходит-бродит время, — тихо табельный берет браунинг холодный и вставляет в черный рот, будто мокрый бутерброд с сыром в бутербродной.

____

Ночь коронками жует черный йод. Ночь в каморках затхлых пьет ваш чаек. Ночь в зрачках у нас живет, точно крот к сердцу роет черный ход через кровь. Город камень вставил в рот, как заика-Демосфен. Он и славен тем. Ночь не врет. Ночь глотает аскофен и молчит, только иногда бренчит мандолинною струной, и то одной, тихо, как скребется мышь, тикает тишь.

_____

Зажигается кино во весь экран: комиссар завел «рено», разработал план. Он засунул пистолет в плащ реглан, он уже учуял след, и не пьян. Но мягко спрыгнула с афиш гнида-мафия, ведь за ней не уследишь — и все она возглавила. Два часа гулял живой, и держал сигару косо — выше сине-бритых скул, и его главмафиозо гнул-гнул — не согнул!

______

Комиссар исчез, сутулясь, с мрачных улиц, он в горошек разукрашен автоматами бандюг, даже тем, кто так бесстрашен, ночью настает каюк. Да вообще-то он ходил, как индюк… Так вот комиссар пропал, (что неправильно), хоть истории стопа придавила эту гниду (то есть мафию), я тогда «Пойду-ль я выйду» одним пальцем иполнял в Нижнем Новгороде в нежном возрасте, ну а гангстеры меня ждали в маленьком кино в серых или черных шляпах, где жужжит веретено и нагретой пленки запах.

_________

Ночь ночью ест бедность. Ночь ночью пьет плесень. Ночь ночует на железе крыш, съезжает с черных лестниц прямо в Рим или Париж, обожает слово «бездна» на пластинках ржавых лезвий и татарский полумесяц, — ночь очень любит тишь. Спит — протезы прячет в реки, платье по мостам развесив, космы бросив в ветер — в космос фонарей, а нательный крестик, на губах нагрев, вешает на Кремль.

7 марта 79

 

ОДА «КРАСНОМУ ОКТЯБРЮ»

Мавр черномордый и страшный, золотом: «Красный Октябрь», палитурой окрашенный табор, — струнный гараж, даже во сне твои клавиши в подушечки пальцев впиваются белыми лягушатами, — урчат желторотые, скалясь, верхние гарцуют хрустальными лошадками, есть одна, треснувшим голосом распевающая как китаец, и на черных полосах (не помню, как называются) братец бацал собачий вальс. Левая педаль давала звуку, как бы загробную жизнь, «Октябрю» сводило черное брюхо от хроматических клизм. Правая, работая, как палач, отрубала этот плач. В нижнем регистре сопели штангисты, шум истребителя, бомбы грозы, выше млели в святой обители клавиши, блеющие в носы. Уходила мама, а я терзал Глиэра, надоевшего мне, как монаху свеча, и тогда отступала величественная карьера — лупить по клавишам и молчать. Так и не научился грести на галерах, даже золоченую цепь волоча.

* — марка пианино

27 ноября 79

 

x x x

Тело, как ноготь, отстричь, как ночную щетину — сбрить, мерзнуть тем, что Ты предусмотрел для нас? Господи, что за цветы после всех перемен вынужден буду узнать? Выпорхнув вон из вен, можно еще любить бедные слепки Твои, слепо за ними бродить, трогать подобье руки, тысячи лет говорить в расширенные зрачки? А если там есть трава — лечь в нее и смотреть, никуда не торопясь никогда, ибо, как белая бабочка смерть совершенно бессильна там, да?

7 марта 79

 

МОДИЛЬЯНИ

Слышишь ли, рыжеволосая ню, твои губы Венецией вечером пахнут, жизнь монеткою медной в волну оброню за родной виноград твоей груди и паха. Я люблю тебя, дымноволосая ню, дай дыханье твое как миндаль розоватый, дай жасмины ладоней, я шею склоню, я дугой изогнусь, как пророк бесноватый. Я люблю тебя, солнцеволосая ню, — оба неба под веками синего цвета, я червленою кровью в сосудах звеню, удаляясь в твое флорентийское лето. Я люблю тебя, ню, в белизне лебедей прогибай свое голое долгое тело, не любовь в позвоночник вошла, а слепень, вот и слепну. Ночь становится белой. День становится черным. Жизнь комкаю, как простыню. Голос гладок и сух, как пальцы от мела. Отмели мои губы, моя кровь потемнела без тебя, душноволосая ню. Я, как сдавленный мех, слух тоскою черню — я люблю тебя, пьяноволосая ню.

6 июня 79

 

БОСХ

Босх не изобрел прожектора. Его тень бежала и свечи. У него пустой желудок Трещеткой верещит. Сам — кит, сам — Иона, Из-под плоской взирал короны На мир, рожденный из слепой кишки. Приложив ухо к земному лону, Можно услышать его шаги. Босх — мореплаватель моря саранчи — Видел, как из задницы душа торчит У тех, кто правит, торгует, воюет. Босх знал, что видят во сне палачи. Он ходил на рынок покупать требуху, Он варил на завтрак в чепухе чепуху, Руку любил оставлять в паху Дамы, лежащей с ним на боку. Босх понимал, что любую войну Бог насылает вести сатану, Босх не желал в дерьме тонуть, Потому и не жаловал свою страну. Он уходил по ночам во мрак, Где возмездье, безумье и страх Рвут и прокалывают тела — Нож, копье, дубина, стрела Мучат то, что вмещает плоть,— Босх полагал, что зубами полоть Будут чудовища в некий час Тех, кто ужасно похож на нас. Босх во чреве земном не спит, Рядом время на жабе сидит, Смахивающее на ночной допрос, Но не придвинут там папирос. Вон глядит грядущее в дырявую скорлупу, Желтым клыком прокусив губу. В погремушке времени, как в черепе мозг, Смотрит из темени в темень Босх.

дек. 79

 

АВЕРКАМП

Зачем столь тщательно выписывать деревья, их ветви голые да круглые стволы, зеркальный лед, домишки, нежный север, тепло таящие фламандские углы, пейзаж под сереньким, немного детским небом, с собакой крохотной и франтом на коньках, с красоткой бархатом обряженной, и крепом, и пешеходом на кривых ногах. Как будто даль нас дарит утешеньем в фигурках горожан и тушках птиц, в продуманном деталей размещеньи, в реестре частностей, подробностей и лиц. Все эти крапины и маленькие точки, касанья строгие, неведомые нам… Ты убедил в возможности отсрочки, несуетливый мастер, Аверкамп. Пусть крестит мельница полупрозрачный воздух — он тише и просторнее зимой, четвертый час, не рано и не поздно глазеть по сторонам, идти домой, встречать знакомых, отдавать визиты, вязанку хвороста нести через канал, жить нарисованным, не подавая вида, что триста лет прошло, что ты давно пропал.

28 янв. 88

Hendrik Averkamp — голландский художник (1584–1634).

 

ФОНТАН

I

О, как не хочу я печали, пока надо мной фонари, пока до рассвета ночами ты плачешь и говоришь. Когда ты поешь, я по звуку, по долгому взгляду в меня, у ног наших чую разлуку, как волка в степи без огня. Тогда зажигаем, как спички, как мокрые травы в пыльце, мы то, что колотит по-птичьи, сгорает и рвется в конце, и розовый жар набегает на розу промятую рта, и пламенем пламя толкает безумья тугие врата.

29 июля 79

II

Я живу в нарастающем мраке аллей, в настигающей муке кривых тополей, и белеют в аллеях из темноты, распрямляя колени, фонтанов кусты. Опустела столица, а нет десяти. Лица как из больницы, и небо блеcтит, точно глаз с воспаленным отливом чужака в торжестве молчаливом. Драть подметки, теряться, шептать, розоветь, отвлекаться, за чьей-то любовью лететь, не решаясь в лицо заглянуть ей над молочными лунами грудей. Оказаться на площади в полночь, когда слышат Спасскую башню сквозь сон города, жить в толпе европейцев веселых, европеянок с сыра «Виола». Осознать, проходя по пустому двору, что из гула шагов голоса подберу, а из космоса — звезд белый уголь, и печальная смотрит подруга, как с подсвечника на пол стекает слеза, а еще нас ведет, застилая глаза, в звуковой лабиринт великанов непомерная нежность органа.

29. сент. 79

III. ЛЬВИЦА

Я прекрасно живу в это новое теплое лето, на глазах у толпы, на руках эскалаторов млею. Проходя у окна, за которым несчастные в клетках попугайчики — синий и желтый, — я пленников бедных жалею. Вот они заприметили нас и забились в волненьи, ну а мы (это радует, право), мы наконец-то спокойны, и когда я случайно к твоим прикасаюсь ладоням, наши позы скромны, наши лица безмерно достойны. Ты несешь свою рыжую гриву (такие есть львицы!) накрашенным ртом улыбаясь, я несу желтоватую вечно ухмылку. Тополя по-московски фонтанам рыдающим бают. Нам в метро подсыпают, как в цирке, сырые опилки. Хорошо, моя львица, кружиться по этой арене, через обруч горящий с триумфальною грацией прыгать. Становись с каждым днем, с каждой ночью все современней, не срывайся теперь никогда до истерик и рыка. Будут белы белки, будут сухи глаза, не размазаны к утру ресницы, будет тихо береза без свидетелей с кошками ерзать на крыше. И не надо бояться сейчас, моя храбрая львица, что любезные зрители вдруг что не нужно услышат. Спринтер крепко дерет по пылящей немного дорожке. Стаер трудно бежит (и ему пожелаем успеха). Нам ответит атлет, после финиша будучи спрошен, что немного устал, но ужасно мило побегал. Я люблю и ты любишь касаться ступнями дороги. Когда в горле комок, когда слезы от чистого ветра, чтоб в зеленом пуху повернулась земля, покатилась под ноги, за затылки ушла, а когда не хватит вдоха и света там, где тени бредут и безвольно лежат как в пустыне или жутко зевают от убийственной скуки песочной, я узнаю тебя — спой тогда, пока солнце остынет, что-нибудь побольнее, любовь, побессрочней. …Мы куда собирались, где были, скажи, я запнулся, и видишь — не помню, кто над нами вздымал ослепительный обруч огромный, кто нас вел сквозь огонь, а теперь каждый день убивает, каждой ночью — кто мглой наши губы и мозг обливает. Вечерами за нашими спинами топчется ясность. Наши руки пусты. Наши взгляды почти безопасны. Никого не смутим. С соглядатаем каждым поладим. Убываем во тьму, на прощанье друг друга погладим. Засыпай, засыпай. Пусть в счастье загнутся ресницы. Лопнут клетки, сломаются прутья, пусть не верещат телефоны. Спи фарфоровая, рыжегривая, летящая львица, спи — беги, тебе хватит земного уклона.

IV

Постелен шагам тротуар. Лишаются лица личин. Твоя наступает пора — театр одиноких мужчин. В широких идут пиджаках творцы пантомимы ночной, у каждого в бледных руках по розовой розе одной. Вот скомканный нежный билет на ежевечерний спектакль, где щелкает, как пистолет, любой незаметный пустяк, и делает ранки в груди, и мошкой юлит у виска, поскольку у вас впереди в фальшивых брильянтах тоска. Она из кабины такси выходит и руку подашь, не важно красив-не красив — центральный она персонаж, и надо губами припасть ей к пальчикам, сжать ее стан, пока демонстрирует страсть со страстью во мраке фонтан.

27 июля 79

V

Светает. Гаснут фонари. Зажглась заря. У Моссовета чугунный князь проговорил слова чугунного привета. Пред холодом грядущих дней я голосов воды последних — наследник — тень фонтанов летних — литых любовников аллей. Возможно, что меня тогда фонтаны лета отогреют, когда я забреду сюда из января оранжереи.

14 июня 80

 

x x x

У меня, извините, просроченный паспорт и насморк. Я правитель событий в карманы распиханных наспех: пирамидки монет, двух ключей от случайных убежищ; я ваш грешный поэт, пододвиньте мне в блюдечке нежность. Собираю явленья, картинки, скульптурки, виденья, в две ресничных корзинки погружу ваш наряд и движенья, и с добычей такой, бормоча небесам: слава Богу, — я отправлюсь домой, то есть, я извиняюсь — в дорогу. Я смотрю как молчишь, как печалишься, хмуришься, дышишь. Распростимся, Париж, с этой башни глядеть бы на крыши… Он лежал как брелок, как рука, его можно погладить. Попадаю в рукав (никогда не видал тебя в платье). Ты останешься здесь, на девятом, где бдит телевизор. Ночи черная взвесь подымается с улицы, снизу. До свиданья, дружок, до свиданья под траурным небом, где желтеет кружок в простыне из прозрачного крепа. Неподвижна зима, но снежок суетливый обнимает за плечи дома, выстилает асфальт сиротливо, и грохочут под черствой землей, в освещенных громадных подвалах, обдавая тоской или запахом кислым вокзала, пробиваясь сквозь ночь к поясам полуночных прохожих, уносящие прочь поезда, как кортеж неотложек.

22 ноября 80

 

СОНАТА

I

Черны эти улицы ночью, Как бел был их обморок днем, Я вижу громадную площадь Затертым во льдах кораблем. Ее голубые матросы — Пылающих братьев парад, Как сердца удары в морозы На траурном небе парят. А город — родитель, свидетель Всей тусклой армады смертей, Все черен, все пуст, все несветел Из красных плывет крепостей. Прощай, забирай свои лица В свой правый и левый карман, Заводы, дома и больницы, Трамваи, мосты и туман. Я больше тебя не увижу, Ты таешь как льдышка в руке Все дальше зрачков и все ближе В аду шелестящей реке.

II

Я пойду за тобой, чтоб без платья увидеть тебя. Там, за черной рекой, бьют часы, поезда торопя, там уходят вагоны, вагоны, вагоны в привокзальную тьму, там твои растворятся ладони к сожаленью, к стыду моему. Это будет не скоро, мы целую жизнь проживем, проживем эту ночь, этот город, а когда рассветет — мы умрем, любопытные дети найдут и раздвинут тела, и увидят пылающий гребень на смерти — наше сросшееся, иссохшее сердце, и четыре похожих на руки крыла.

III

Наша жизнь прошуршала, как белый виссон, ты мне снишься и я досмотрю этот сон: ты подходишь — ко мне подобием солнц поворачивается твое лицо, и ладонь просвечивает на груди, мое сердце под ней как фонарь гудит, — не гляди назад, не гляди, не гляди, там на кресле она у окна сидит, этот сон и свет — он слепит меня, он слепит меня и при свете дня, а тебе темно, и звенят, звенят твои волосы, как копытца ягнят, по железному цокают по мосту, не смотри назад в пустоту-пустоту, я ни глаз твоих, ни рук не пастух, это зрячего сердца слепнущий стук. Здесь не гаснет свет и звезда у окна, во все небо у нас — тишина-тишина, или крошкой стеклянной после сна — шорох мелких осколков ночных сонат.

6 окт. 82

 

АВТОПОРТРЕТ

Я опоздал, я занят был не тем, чем надобно для сообщенья качеств возвышенных строению поэм, все обернулось мусором чудачеств, развалинами замыслов и форм их воплотивших, сором запятушек, духовных жажд не радующий корм передо мной, взирающим с подушек дивана на бумажный кавардак, на простыни соитий с музой скорых, и видит небо сквозь окна квадрат разрушенный при построеньи город, и, может быть, рушителя-творца, что вытянут в тире вдоль некой стенки, напоминая позою бойца подбитого, согнувшего коленки, в момент смещенья огонька к лицу на спичке, осветившей его слабо, потом во мгле, сбивающим пыльцу щелчками с сигареты на пол.

7 июня 80

 

ОДНА ЗВЕЗДА

Не спится. Дикая звезда качается в невидимых качелях, как дочь небытия, туда-сюда. Что загадать, покуда ты горишь скрипящей на зрачках прозрачной солью — глубокой изморозью мирозданья — подобьем костяной слюды? Скорее, чем исполнится желанье, наступит голубая смерть звезды. Над неподвижным стадом плоских крыш, чьи спины обрастают долгой шерстью, — ночное поле с синими кострами в грядущем, промороженном до дна, к которому ладони тянем. Глазами пью дымящееся небо, лежащее, как после битвы, где собираются оставшиеся жить, друг другу перевязывая раны несвежими бинтами снисхожденья. Галактик золотые небеса вскипают молоком вселенной. Из черно-белой киноленты сочится привкус кровяной, в вареном темпе плавают планеты как луковицы света надо мной. Куда плывут? — Господь не отвечает, ему понятны эти пустяки. Чудовищная белая река течет в окне, куда — не помню, но отсюда — точно… Пусть школьники и космонавты меня поправят, как их научили, кому ж на свете верить, как не им? Все реки утекают в никуда и все на Флегетон похожи, и посохом слепца стучит Эдип по рассыхающимся комьям глины. Не вытянуться на носках, чтоб небо сползало темной мантией с плеча и ступни обнимало, купол мира глазами стерт до страшной темноты. ………………………………………….. Одна звезда — далекий сгусток света — теплом обласканные губы приблизятся сквозь снег и улыбнутся. Какой бы не послали ей сигнал — он к вам вернется, измененный светом, что излучает запросто она. За черной площадью шумит ночной вокзал: считают деньги сонные кассиры, рыдают дети, грудь суют цыганки младенцам, закрывающим глаза. Гуляют мусора в сверкающих калошах, старухи (в плюшевых на вате куцавейках) свои узлы от жулика хранят. И завораживая люд транзитный, бубнит печальный голос с потолка, какой перрон предложен для объятий. Кинотеатр, унылый рынок, парк в оцепеневших на зиму деревьях, томящихся в чугунном загражденьи народовольцами, чей траурный порыв лишь иногда смущают хулиганы, нас заведут в картонную квартиру. Из шкафа книжного Грин Александр — писатель, стоящий на волнах древесных, глядит угрюмо на складной диван, и сразу хочется ступить на гребешки и в закипающую под стопою пену. Картонный человек нальет вино и что-нибудь, наверное, расскажет… …но это будет десять лет назад. ………………………………………… Мерещится мне женщина одна, она светла снаружи и внутри. На севере ее простоволосом, быть может, есть мое изображенье. Мои слова живут в ее висках, а рядом — в раковинах слуха уже лежит мой голос, так в моллюсках таятся жесткие песчинки, их терпеливо обволакивает время, чтоб превратить в жемчужины. Я думаю о ней как о стране, куда меня солдаты не пускают, куда не выдается виза, куда не перекинуть трап. Мне жаль себя в себе похоронить. Мне снятся в Индии ее груди беспамятные опийные маки в сплетении индиговых корней. О, как она в себя впадает, ее изгибы изгибают взор, и впадины ее уносят голос, и тени отнимают тень. На отмелях ее, на теплых пляжах с собой играет, затмеваясь, свет, от запаха ее слабеют руки, — вдохни — и белые светила вдруг распадутся в тысячи кусков, в осколки крови новых поколений. Мы колыбели множества вселенных и мир — ребенок наш. Смотри, смотри — куда он убегает. Тибет далек, но слышен колокольчик. Ее цветным песком изобразили. Какой буддизм нас всех перемешал. Я вижу — светится она, невнятных трав волнистое простанство на нежный и лишенный блеска и юный вавилонский перламутр, как беспрбудный сон спадает, — томится утро розовым младенцем, все волоски его, все отголоски… так спутанные струны инструментов хотят звучать и музыкой поют ветвей под небом медленно живущих. Два легких полумесяца взлетают, как будто предлагая улететь, две шелковистых, затененных арки, смущаясь, приглашают в свою сень, два бедных крылышка настороженной птицы над нежным выступом у вавилонских век глазные яблоки под дугами лелеют, две стайки птиц летят не улетая над парою белеющих небес миндального прозрачного оттенка, в их центрах теплые моря, два черных солнца из глубин их смотрят сквозь влажно зеленеющий простор, и оба моря изгибают спины, полупрозрачным ходят колесом и говорят на языке дельфиньем, а вы читаете его словарь. ………………………………………. Как только облачко на море набежит, густыми непроглядными столбами ресниц — весенний дождь волосяной тебя от мира грустного укроет и растворит монетою в морях. Высокая и тонкая гряда с прекрасной иудейскою горбинкой и острием-корабликом, ты дышишь и крылья бабочки трепещут под тобой, и плоть твоя просвечивает еле, как розовый и нежный сердолик туманным вечером пяти тысячелетий. Откройся дышащая сцена всех слов ее, рыданий, поцелуев, тоски ее, улыбок, слепоты, дыхания счастливые покровы, изменчивые, грозные два войска, что вечно маневрируют друг с другом, две вечных недоучки страсти, две ученицы ревности сухой, две школьницы — вот-вот, сейчас заплачут, наказанные, встанут в два угла, толкаются, целуются, сольются, да тут же разбегутся кто куда — потом поймай их, приласкай, погладь, пока никто не видит, как мальчишка, — так две волны столкуются, столкнутся и — побежали в стороны — играть. Ее лицо — открытая печаль, влечение, сиянье, удивленье распахнутое улице, ребенку и чудаку — как приглашенье жить или заплакать безутешно вместе. Ее лицо, как девочка в матроске — была такая легонькая блузка — гюйс треугольником на худеньких лопатках и белые полосочки летят. Ее лицо, как факел незажженный, к которому так страшно поднести сухие губы, только карий глаз еще чуть-чуть на волосок приблизить. Ее лицо, как озерцо в тумане, в котором тихо лебеди плывут, и розовые странные созданья — фламинго — изгибают шеи в египетском иль греческом дворце, в цветущей недоступной Галиллее. Ее лицо — беспомощный ягненок, так остренькие звонкие копытца свои перебирает, спотыкаясь, по улицам стучит, где тьма народу, что боязно и страшно за него — а вдруг его толпа затопчет… Ее лицо — невиданная птица, внесенная в единственную книгу, которую читаю я и Бог, оно сквозит через страницы, мерцает, как дрожащая звезда, то затуманиваясь, то возникая в зерне зерна и в сердцевине сердца, в луне Луны и солнце Солнца.

12 февр. 1984

 

x x x

Бесцветных мотыльков ночных, мохноголовых бабочек полночных, шуршащих в притолках дверных, на балках и панелях потолочных, внезапно возникающих извне за стеклами, сюда потом проникших, отшелестевших шубками в луне, теперь повисшей на ветвях поникших, покинувших ее на небесах, общупанных их крылышек касаньем, в ее пыльце на загнутых усах, в парящем неуклонном угасаньи, между домов и влажных скатов крыш, когда уже все фонари потухли, когда машин, шагов не слышно, лишь звенит тихонько лампочка на кухне, когда весь мир, укутан мглою, спит, включая черный след луны, весь стынет, кордебалет порхающих сильфид, штурмующих стеклянную твердыню — похож на дни твои, подобье дней, живое кружево — до полного отпада, сцепясь в одушевленный сонм теней, штурмует неподвижную преграду. Секундный выключателя щелчок — бестрепетной руки движенье окрасит красным лампочки зрачок и успокоит их одушевленье, забрезжит слепо небо из окна, отчеркнутое резкими углами соседних крыш и воздуха волна плеснет в дома знобящими крылами.

22 июня 84

 

ОДА

Выдох вянет у рта. Вся урла от меня отошла. За окном кумачевая реет киста на старинном и милом мне доме. Одинокий субъект жрет портвейн из горла, ибо нет утешения кроме. Пересохшие патлы осенних дерев за окном распадаются на составные клочья, ибо ветер терзает их, озверев, и честные прохожие сочно матом греют друг друга, душевно прозрев. Сколько лет протяну еще я на Малом Каретном под урчащий победно близ меня в трех кастрюлях обед? Это вечный кортеж мимо двери моей в тот таинственный мир, где цветет сельдерей. Там порхает инжир. Там народный кумир с голубого экрана объявляет соседям наличье канкана что плясуньи с Урала в Москву завезли. Суп дымится, и попки девчачьи вдали, так как нетути крупного плана. Поутихли оркестры, но приблизился гомон толпы, переулок наполнился людом, в утвержденном реестре для вечерней пальбы предназначено крупное место — здесь поздней запиздюлят полнеба салютом. Космонавты с орбиты отстукали текст. Солнце взлезло на крыши. Продают в бакалеях и булочных кекс, и в аллеях на скамейках кишит бюстатых невест и мордатых парнишек. То и славно, что праздник — всенародный крутой выходной. На камоде хвостик нюхает слонику слоник. Сочлененные пасти рупоров заливаются песней одной, сочетающей всех сочетанием вроде джин-тоник. Воспоем этот день воспаленной губой — состругаем, бояре, под праздники оду не в прибыток себе, но токмо мечтой голубой, так Неглинка в трубе под нелегкой московской землей в океан и на волю несет свою пленную воду.

20 окт. 84

 

ВОСПРИЯТИЕ ВЕСНЫ

x x x

На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, всё время небо ощущая над собой, как будто возвращённое из ссылки. Читаю… и глазам не верю — да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя — чернильный треугольник ОТК, а после шёлковою ниткой пришивает весёлые блестящие глаза. Куда ни двинешься — глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя — помятые и грязные ужасно, и каждому течёт за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал. Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает — Как? Ты в Горьком? — И я не знаю, что ему ответить, что, собственно, имеет он в виду: в подпитьи ли, обмане, заблужденьи, весельи, я не знаю, право, но в чём-то «горьком» явно нахожусь (а детям тут охота крикнуть «сладкий», противно детям «горький» говорить). Разглядываю лица и одежду: знакомых нет (и не было быть может) и надо жизнь здесь начинать с нуля, как набирают телефон бесплатный: — Алло! Пожар! Милиция! Больница… Или: «Прошу вас, назовите номер. Здесь жил когда-то старый мой приятель. Его зовут…» и назову его. А мне ответят: «Нет такого». Ишь ты! Как любят «нет такого» говорить. Да разве я кого-то переспорю? Вот я в витрине скромно отражаюсь. Вот в трубку телефонную дышу. А всё ж, желаете до правды докопаться? Могу вам адрес тут же обозначить: там есть стеллаж, как постамент, из стали, под изваяньем юности бумажным, взгляните сами — кто стоит на «А»? А здесь я прохожу под тыщей окон, дымлю своей двадцатой папиросой, блаженно забывая о зиме.

20 марта 85

x x x

Ночь приходит, она в шубке из черных кошек. Черствая в небе луна — в восьмикопеечный коржик в школьном буфете, давно, со стаканом мутного чая, липа скребет окно, двор — метелка Бабая. Два раздолбая растут, сокрушая казенную мебель. Как облака плывут медленно в синем небе… Между паркетин и небосводом витаем, пьем из Кастальской струи и сигареты стреляем. Нас из пиратских шхун вынул времени вектор. Мост не взорвали, — лгун оказался директор. Сдержишь шаги свои, узрев за чьей-то спиною мрамор лестницы и служащих «Метростроя». *

*здание горьковской школы № 49 было отобрано под «Метрострой»

x x x

Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом, затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом, передавать нагретый пятак на билетик, занимать сидячее место в транспортном кордебалете. Причёсывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расчёской, не останавливаться, проходя, у газетных киосков, забывая ночь на свету — обрывки ночного бреда, вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой. Видеть как лёд плывёт по гладкой воде в апреле, подталкиваемый вперёд солнечною форелью, греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром, ощущая над головой небо, ставшее старым. Видеть в чёрных деревьях графику собственных мыслей, замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин, до которых других доводит отчаянный возраст, увидев N, — удержать естественный возглас. Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами, встречать одни и те же лица над торопливыми шагами, каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор, мимо блузок и шуб, вот ещё один падает в мраморную прохладу, мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов, мимо таких же, как ты — призёров и чемпионов, под баритон или альт ошеломительных правил, мимо миллионов лиц — миллионов стёршихся фотографий. Ждать поезда — нарастающий звук — вас уносит поезд, ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь, что они никогда не придут — для тебя исчезнет весь этот мир возносящих и опускающих лестниц. Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья, новые президенты, слова, войны, платья, новые зимы, песенки, дети, тарифы, новые календари, грачи, ёлки, цифры… Я устаю от своего лица, от своей походки, я отличаю в толпе, кто мои одногодки, я видел девочку из нашего класса, теперь — певица в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться. Как блестят у неё глаза над рукой с микрофоном, она поёт не одна — на другой — такое же платье с серебристым шиффоном, очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки, но не надо приближаться — не увеличивать лиц — пусть не меркнут картинки. Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос заполняет притихшую залу от потолка до пола, пусть его вожделенно слышат опоздавшие «гости», давая швейцару сколько положено — с одного, сколько положено — с пары. По часам, по кругу вечно бегущие стрелки, вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких, маленькие шажки, маленькие остановки жизни в бесконечно привязанной к тебе отчизне. День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе, меняются местами, как пара на киносеансе, чтобы увидеть вдвоём звучащее как далёкая арфа за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.

17 марта 85

x x x

Валерий Чкалов, фонари, край башни, уханье оркестра, звезда над полюшком горит, упасть приискивая место. Топтанье сдвоенных фигур по набережной вдоль ограды, и приблатненных местных дур неодобрительные взгляды.

21 марта 85

x x x

Лицо с возрастною оснасткой в подробной штриховке морщин мне кажется тесною маской, такой, как у прочих мужчин. Мне эти ухмылки и знаки и ерническое торжество с глазами бездомной собаки на свете знакомей всего.

24 марта 85

x x x

Прошла зима и облупился пласт оштукатуренной стены, как будто воспаленный глаз глядит в меня из старины. Он был бордовым — этот дом, а двор под ним — в булыжных лбах и небо с хлопавшим бельем скрипело на шести столбах. Дом — это груст идешь назад, но странно движешься вперед, остановив в прошедшем взгляд — увидишь в будущее ход. Так электричкой на ходу из — двери в — дверь — через вагон, вошедшие назад идут, но входят в новый перегон. Подобье странного моста уводит из тенет ночных на отслужившие места к покинувшим навечно их.

9 апр. 85

x x x

Мой дед домашнее вино сквозь марлю процедил в графин. Горит свеча, и мне темно. Я маленький, и я один. С меня сползли мои чулки, а он сутулится и сед он — стар, все станут старики, и мы умрем, как все, как все… Он говорит и шепчет вслух нездешние слова молитв, и плачу я о нас о двух. Часы стучат, свеча горит.

15 апр. 85

 

БЕЛЫЕ СТИХИ

I

Я с вечностью приятельство забросил, я нынче не поглядываю в небо: как там Господь и живы ль звезды, и как луна, скрипит еще старуха разбитой колесницей тьмы? Что смерть: здорова ли? гуляет? блестит по вечерам косою? — улыбкой черной опьяняя полночь, и также ль навещает безнадежных, заказы принимая на гробы: — Пришлем, пришлем, уж вы не беспокойтесь, не заржавеет, так сказать, за нами… Я тут забылся, первый признак счастья, подробности позвольте опущу, но к состоянью этому, как, впрочем, к любому, быстро привыкают, так, кажется, я тосковать начну, продлись блаженство две еще недели, — печально мы устроены друзья.

II

Как там трава? Корнями обнимает тех, кто ходил по ней… нет, ей не дотянуться, но их дыханье шевелит ее податливые ветру стрелки; она в апреле будет зелена, и ты, знакомец мой, позеленеешь, злость зеленит, а мудрость серебрит. Тут в рыбных отдыхает магазинах мороженный, но серебристый хек — лежит и пахнет, — мутными очами обозревая непонятный мир, мечтая, может быть, о сковородке, о жирных красногубых едоках, хотя бы так судьба его согреет.

III

Что думаешь о собственной планиде? — Такое чувство, что меня она интересует мало, но это только видимость…

IV

Жизнь смотрит на себя с другой какой-то новой точки. Я на звездах сейчас живу, как раньше — на песчинках. Стоит луна, и звуком полнолунья, звенящая на самой высшей ноте, все тянется, закладывая уши. Такая у нас ночью тишина.

V

Лентяй, болтун, мечтатель неподвижный, ты все еще живешь на свете, поправить думаешь свое существованье передвиженьем в сторону заката, в себе не изменяя ничего, с собой не споря, но противореча всему, что видишь в этом бедном крае. От этой площади пустой, ночных скитальцев, воспаленных сухим существованием своим, бежать и впрямь бы надо. Ну, вот он — преданный тебе слуга-глагол, все время наготове: «бежать», «бежать»… Узнать бы нам куда?

VI

В морозный вечер переулком темным вхожу в утробу желтую метро, как к электрическому Левиафану. Мне время кажется библейским, а мы живем в дохристианской эре и ждем явленья нового мессии, которому досуг есть нас спасти. Я замерзаю в мире помраченном войной и иродовой властью, я силюсь вспомнить, кто я и зачем, и для чего душа моя смотрелась в луну, подставленную небом? Какой сомнительный источник света…

ноябрь 85

 

ОДИССЕЙ

На полированные островки меланхолического заведенья, под вечер, из людской реки ценителей кофейного сиденья, разносчиц улетающих ресниц, пестреющих нарядно плавниками в размытой ряби проходящих лиц под плещущими светом фонарями — выуживает, отворяясь дверь, и очередь, подставив чью-то спину, сопит и извивается как зверь, заглатывая фимиам машинный. Здесь продают с наценкой огурцы под причитанья стереосирены, дешевый кофе с запахом грязцы и цветом в колер знойного шатена. Здесь можно времени сухой песок не замечать, сквозь пальцы сея, и разбавляя темных зерен сок кусочком сахара и грустью Одиссея.

11 апр. 85

 

x x x

Птичьи головки в небо воздев, шевелятся флаги у глаза, проплывает черный морской лев — мокрый футляр контрабаса, вносят деревья зыбкие телеса в напряженный гул транспортных остановок, дождь в пространстве стоит как слеза, не касаясь сердечек новых зеленых листиков на ветвях, молодой земли, поднимающей травы, табачного столбика, зажатого в губах трехмерного лица без траурной оправы. Не то чтобы я себя люблю — просто больше чем о других знаю, нечто вроде якоря кораблю, собственно «я» себе представляю. Что-то должно упираться в грунт — ножка ли циркуля, нога объекта, имя, становящееся во фрунт за пятнадцать лет до конца века. Трется цепь о крошащийся матерьял, уходя на дно в туманных потемках — и гуляет в далеких зеленых морях — в странных современниках, собеседниках, потомках.

11 мая 85

 

экзерсис

I

В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине. Думаешь: все рифмы ещё впереди, суринамская пипа* достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди. В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы, за которые не хочется выходить — это гладкая поверхность кожи — я забываю, что я — один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох — когда становимся сплошным касаньем — в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья. Уплываем, держась друг за друга. Чёрное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звёзд и планет — там не понимают слова «нет». ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) — может быть — это твои покровы, может быть — это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоём — мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза — остаётся в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свёрнутые лепестки, как ослеплённые лампочкой мотыльки. Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь — зеркала и лица, пожиратель губной помады… …проводя по ней взглядом, хочется сказать «не шевелись» Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды. Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры — дети рабочих. Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.

* вид жаб

II

Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Её никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда её предадут могиле — Господом будет посрамлён сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили. О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалёванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отвалившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города. Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда её пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец — долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине ещё, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару. А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя» Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья. Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч, прикипевший сердцем к этому дому. Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем» Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем». Не засверлит с папаней в полуночном цеху. Не пожалуется медику на свербенье в боку «особливо, ежели, скажем, дождь или сухо» Отчего медик не преклонит красное ухо к немодному, но выходному его пиджаку. И никогда в развязке нашей волнительной пьесы не прогремит и не вдарит заупокойная месса, при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ. И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд — не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня, не подаст ему накапанной валерьянки в стакане Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье, а потом, очень стройная, в очень домашнем халате, не склонится с медиком и папаней в приятном финале над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.

III

Моя бедная героиня, цирк сожгли, ускакала четвёрка лошадей в голубых султанах и неоновых трубках синих, из бетона воздвигли орган по проекту чухны, свиданья назначаются там, как прежде, и с помадой стоят цыгане, в проходных те же дяди торгуют водкой, и бульвар поруган разрытый. Ты была на нём самой кроткой веткой, к телу его привитой. Моя бедная героиня, на каких ты теперь подмостках перед зеркалом губы красишь и талдычишь свои монологи о себе, о дочке ли, сыне, о творящемся безобразьи, и уже подводишь итоги красоте, растворимой боем часовым, от театра кукол, уносимой снежинок роем или листьев в кулису, с круга поворотного в мощной арке театральной… хлопки и крики проникают за пышный бархат, и цветы, в основном — гвоздики.

 

ПРАЗДНИК

Знамена, знамена, знамена, знамена и транспоранты, оркестры, гитары и клавиши аккордеона, солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты, слова и портреты, слова и портреты и мегафоны, шары и букеты, шары и букеты… — В колонны! В колонны! Трибуна, трибуна! Трибуна!! Трибуна!!! У-р-р-р-а-а-а под трибуной! Под небом в широких знаменах пурпурных, под маршем бравурным! И пенье, и пенье, и пенье, и пенье, фанфары и голос! И мечется город в горячке весенней, подпитый, веселый, и дети и взрослые, трубы, спортсмены — все в громе и гвалте… и пестрыми клочьями праздничной пены — бумажные розы и кожа шаров на асфальте.

25 мая 85

 

x x x

В белом гольфстриме простынных складок хлеб твоих губ не горек, не сладок — только нежен — из дышащего тепла подними незрячие купола, влажных ресниц сторожащие тени, руки, ищущие сплетенья с медленным временем любящих рук — это убежище, тающий друг. Головы наши летят на закат. Жутко над крышами траурных башен — вид голых улиц воистину страшен… хочется смыться за рамку — за кадр. Ноет полчерепа, ищет, коричнев, взгляд совершенно другое, другое, что-то извне непомерных количеств каменных лиц и гранитных покоев. Я не хочу уточнений, не нужен этот букет, расцветающий в горле — это другое, и я не разрушен, даже когда этот воздух разгромлен. Шорох — и шаркнули в небо шары! Стянуто горло в два конуса, будто тихо, песчинками, через шарфы ночь переходит за стеклышком в утро.

16 ноября 85

 

КРЫМСКИЕ СТИХИ

I

Там где медная птица на дереве медном сидит, там где двое волчат под сосцами у медной волчицы, вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит, будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится. Обезлюдевший пляж миллионы его языков лижут так далеко, что не верится в «Черное море», только ты, человек каменистых его берегов, мне напомнишь, что вкус его вечен и горек. Перепутанный, душный, каштаново-рыжий поток, сладковатые губы и черносветлые пряди, вечноспрятанный, бледный, задумчивый маленький лоб — ты подобием моря мне видишься в каждом наряде. Ты как воздух морской — ослепляющая новизна. Я хочу искупаться, я усну на полоске прибоя, — ты штормишь, ты на сушу выходишь из сна и меня забираешь, как камешек карий с собою.

II

В это небо войду половину его перекрыв, как бы ты ни глядела — мою в нем поверхность увидишь, через воздух густой, время пенными свитками свив, я с тобой говорил бы сейчас, как новый Овидий. Я бы вспомнил, как разрушаются царства и жалко уходят цари, как псари, только то и живет на земле, что невечно — имена наших чувств с бесконечной печалью внутри, — остальное, как маленький день, быстротечно.

III

Завтра август растает, как медленнотающий воск. Завтра август тягучий остынет, расколется август хрустальный, мы от грусти цикад, от мохнатых медлительных звезд, как глаза у людей в полнолунье, тихи и печальны. Завтра август сухой рассеет невесомого облака тень, и как горько во рту и глазах, как солоно-горько. Войско дышаще-жаркое, имперская августа лень, — Август, где ты — ау! — Там, где шкурка миндальная да апельсинная корка.

IV

Здесь обрыв, оборвешься, того и гляди, и колючки торчат у лица и груди, и дрожит напряженный шиповник в красных пятнах, как злющий любовник. Сухоруких кустов непролазная цепь, а с горы видно горы и море и степь цвета серого черствого хлеба, и отсюда дорога — на небо.

V

Я войду в световую крупицу полуденной царственной лени световою иглой — спицей солнечной в трепетный глаз синеглазого моря, ресниц его радужных пленник, я античной монетой сверкну, в грохочущей пене светясь. Растворяйтесь мои золотые пылинки в полновесных и твердых острых брызгах и гребнях волны, это тело — из местной ослепшей обветренной глины, это время — из здешней, ослепляющей полночь луны. Я не помнил, как вышел из моря — из дома, теперь я вернулся, лучшей смерти и жизни, чем слиться с ним нет человеку нигде, совпаденьем дыханья и красносоленого пульса — вод морских с красной глиной перед небом морским в наготе.

VI

Я любил перебирать камешки розовые, зеленые, делавшиеся прозрачными в воде и от касания языком — маленькие гильгамеши гальки, теплые, вольные — каждый казался свернутым лепестком розы дремотной, розы голубоватой, из синей вазы, разбитой на глубине моря с вкрапленьями Илиады, с глазком Атлантиды на сонном дне…

VII

Лето всегда в Крыму, пароходик в дыму задирает на рейде то ржавый нос, то корму. Дует устойчивый ост, не покидает пост в розовом небе солнце — дожидается звезд. Космос над головой точно дом угловой, мы там окно снимали в комнатке голубой.

VIII

Цвета жженого сахара загустевшая в августе осень, перезрелого солнца слезящийся, киснущий вкус, море мерно сверкает, глаза ослепляют на розе — розе Черного моря — стекловидные капли медуз. В лепестках синих волн слоистый и йодистый запах, осы света сквозят, жаля хрупкий хрусталик глазной, солнце мреет в зените, забыв где восток и где запад, солнце тихо звенит ослепительной нотой одной. Оплывают черты неприметно горящих предметов. Иссыхает пространство. Во рту засыпает язык. Складок нет на земле. Жар ползет опаляющий ветра. Роза синяя моря пахнет явственно солью слезы. Губы мира черствы, гулом слов поднимается небо, в арке розововлажной рассказана заново жизнь — где-то к северу ближе каменеет она, как у греков Ниоба, и на краешке моря отпечаток ступней ее быстрых лежит. Цвета жженого времени осень…

апр. 86

 

ТРИ ОТРЫВКА О МОРЕ

I

За марлевой завесой снегопада, за долгой изнуряющей зимой — лиловый запах звезд и винограда, продолговатых яблок зной, там солнце, неподвижное как Будда, в пространствах синевы и тишины над полчищами каменных верблюдов, лежащих на коленях у волны. Там камешки, запутанные в стены, напоминают миллионы глаз мерцающих и крохотных вселенных, внимательно исследующих нас. Мы возникаем в закипевшей пене из глиняных, омытых морем глыб, мы кажемся им слепками видений, приснившихся до кистеперых рыб…

II

Первый оратор, держащий соленые камни во рту, перекатывающий медуз разбухшим языком, созидатель стеклянных статуй в громокипящем саду, сокрушающий их ряды чудовищным молотком, меня преследует твой невменяемый громоздкий вид, львиный рык и заросшая гривой кривая плоть, под твоими лапами, пружиня, скрипит корабельным канатом земная ось. Раздвигающий плиты материков, прилипающий кожей к промороженным полюсам, самый старый и хищный из стариков, глухо завидующий моложавым небесам, над тобой кипит хрустальная взвесь — арки радуг бессонных, о, мой бешенный старикан, твой грохочущий бас — лучшая весть о бесмертной жизни, океан.

21 апр. 87

III

Южная ночь, как вино «Южная ночь» жаркий космос в чешуйках луны с чумной желтизной, море заклеено лентой скотч, побережье пахнет весной. Гулькает галька, хрустит песок, в створки индиговой мидии входит нож, сердце стучит слева наискосок и сосок подружки, как южная ночь, как южная ночь…

12 мая 87

 

x x x

Гранитно-чугунные сны о фонтанах зимой. Эйфория высоких давлений воды. В холода человека тянет домой. Морозы рисуют ему ледяные цветы. Он читает чужие слова весь день, курит папиросы, видит треснувший потолок, проплывает коммунальной рыбой вдоль стен, телефон наелся звонков и умолк. Серый свет, серый зернистый свет. Вещи как лежали, так и лежат. Одиночество — повод заснуть и умереть. Город сжат зимой, как пружина — сжат. Человек вмерзающий в пространственную спираль, в ледяное железо населенных витков, отдает по капле в бетонный Грааль переулков и улиц стучащую кровь. Одиночество: «Здравствуй, тикающая смерть секунд», — — с ним нужно учиться жить, вообще уметь прикоснуться своей рукой, как чужой, к виску, чтобы шевельнуть волосы и отогнать смерть.

11 мая 87