Апология

Алейник Александр

* АПОЛОГИЯ *

 

 

I

Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых. Я глаза накормил облаками из сахарной ваты. Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега. Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома. К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока, я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.

II

Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья, тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле состояния мира до глубокого сердца качели. В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи, поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас, запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.

III

С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным томов или окон, гребущих углом брат на брата, я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений. Я беззвестный солдат не имеющей карты державы, нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый от солёной крови карандашик пустяшный, железный, да девиз «се ля ви!» да мотивчик марьяжный, болезный.

IV

Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие, семиглазые, шестирукие, осьмиликие, говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным. Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом, невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался, и горой мертвецов накоплялись у пауз их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала, стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших, а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших. Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила, в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила шорох жизни моей, чешуи языка полукружья, говор русских корней, обороны смертельной оружье.

V

посвящается М.

Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав: — Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги. Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы, либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас. Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца

4-28 апр. 93

 

ВОЗДУХ

Прислушайся к его большому шуму, разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями из пестрого столпотворенья парка. Он повернулся ликом иссеченным к собранью крыш над уличной трухой, он машет им пустыми рукавами, шуршит плащом, как сдутый дирижабль, над мыльной оперой кипящего Гудзона. Он ветви гнул, но стрелы не вложил; не склонный к мщенью — он не видит цели. Дороже упоения победой ему трубы и колокола звук. Он проглотил огромную обиду. Он собственным объемом тяготится. Обходит всех, ресницы опуская. Уступчив? Значит всем добыча — он. Что остается? Грусть от ускользанья, а безразличный, гаснущий напор толчками крови красной обернулся, рисующей его на меловой бумаге, и нет органа голосу его.

февр. 94

 

СЕМЬ ЛЕСТНИЧНЫХ МАРШЕЙ

I

На чистое звучание меняет голос свой привычное отчаянье — им и живет живой, подходит к небу сонный, вернувшийся сейчас… Громадно отдаленное, не помнящее нас пространство… в крыши рыжие уставлено окно, он смотрит в него, дышит и нежное пятно дыханья испаряется с холодного стекла, и вечность покупается на денежку тепла.

II

Там ожили троллейбусы и вздернули усы. Уже жужжат пропеллером по радио басы. И закружились глобусы в заставках новостей, смотрите, вот подробности полученных вестей. Вот новые события — их выше головы, зачем же ночью спите вы? все проморгали вы. Вставай, дружок, наверстывай что мимо уплыло, и разливай наперстками дыхания тепло.

III

Уходят ночи призраки. Прощайте, не до вас, и утро входит близкое в умытый круглый глаз. Так снова совмещается рисунок бытия с вчерашним обещанием возврата в Мир и Я. Мы заполняем сызнова все контуры свои, мы вызволены — вызваны из сонной колеи, в которой исчезали мы, какой-то были срок, и не оттуда ль залита нам чернота в зрачок?

IV

Неведомо где были мы, мне не пересказать нежитое бессилие, что нежило глаза, что я впритык разглядывал до голубой зари, скитался и разгадывал под веком изнутри. И нерадивым школьником — учеником тоски, я провожу угольником по ужасу доски. Не знаю, как я выкручусь, какой я друг ночам… Когда-нибудь я выучусь бессмысленным вещам.

V

Кто помнит контур смазанный мучительной земли, селеновыми фазами очерченной вдали? — И загремели крышками, вставая в полный рост, мы их подсказки слышали как излученья звезд. Их пальцы в кляксах двигались к тому, что было ртом, их жизнь клубилась выдохом на воздухе крутом. Не небо — синь еловая, в нее белым-бело уходит «бестолковое последнее тепло".

VI

Равнина, даль безмолвная, забор, а там — простор, земля зеленокровная, без звука разговор, вся выглаженно-плоская, зеркальна и странна, свинцовою полоскою над нею — тишина. Дыхание оборвано, за битвой этажей, а здесь — пространство сорное в обломках падежей. И не хватает воздуха вдохнуть, шагнуть сейчас на улицы раскосые в разрез глядящих глаз.

VII

Беззвучные известия безжизненных полей, как бедные предместия и мерзость пустырей, сюда не знают выхода из собственных границ — огромным общим выдохом отсутствующих лиц. И дерзкая забывчивость проснувшихся честна, нахмурена, улыбчива, уступчива, ясна. Дыхания сцепления, тепла опрятный дым, неровные движения по лестницам крутым.

20 июня 94

 

КИНОТЕАТР «ВСТРЕЧА»

I

Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат, на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка. Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем, плещут туманные крылышки каторжного уюта. Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем. Жизнь в переулках гремит битой посудой.

II

Месяц декабрь и железный мороз нелюдим. Если есть человек — он как мы, он бредет через срезанный сон, через вежливый дым. Он в тяжелой одежде покроя Усть-Кут и Нарым. Он руки засунул в карманы и кажется всех потерявшим. Он держит дыхания образ туманный, чуть влажный, папиросным цветком голубым. Есть у него два билета синего цвета, типа «мне Родина снится», один он кому-то продаст, если нет — он шапку положит на свободное рядом сиденье. Тепло его головы улетучится в сумраке млечном, по которому скачут убийцы и свистят безопасные пули.

III

У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев, она хорошо отрывала билеты. Обращенье к мужчинам: «Мужчина!», а к женщинам только «гражданка…» Глаза — два пограничника на советско-монгольской границе. … прыйтулив к каменюге Павло карабин: — Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку, пусть клыками помял козырек, дай, красавица, белую ляжку, для тебя я припас пузырек и надраил гвардейскую бляшку. …Розенбаум зудит, что «продрог»… Юнга тщательно производит отмашку и мелькает-мелькает над палубой белый флажок.

янв. 90

 

ПОДВАЛ

Уходит вниз стена в засохших язвах к живущим под землей, в подвалах пахнущих мышами. Свет маленький, как родинка, в окне бесцветные травинки греет. Они укрупнены вниманьем настороженным ребенка, боящегося их исчезновенья, потери линий, липкой пустоты неосвещенного пространства, его подстерегающего всюду. На поворотах лестниц затхлый воздух играет серым черепом своим: то ниточкой гнилой его потянет, а то подбросит, расколов пинком. Что мне мерещится за этим спуском, который, может, быть всю жизнь продлится, кого внизу я встречу? Вот проходит наполненная временем старуха. Младенец толстый шлепает босыми ногами по огромным половицам. И грязный кот, как сморщенная тряпка лежит в углу и сохнет. На меня уставились все трое. Мне хочется уйти отсюда, но лестницы широкие ступени куда-то провалились. Я вперед иду и сразу попадаю в какой-то узкий, страшненький коридор, набитый скарбом, все в чехлах из пыли. Здесь по-другому, кажется, темно от лампочки в янтарной паутине, и двери в клочьях ваты, из клеенки торчащей, будто когти их скребли неведомого зверя, но и он не уцелел.

дек. 93

 

ФАБУЛА

Младенец белый, как сметана, ступал по полу пухлыми ногами. В углу шуршала радиотарелка, прибитая к засаленным обоям в коричневых, клопиных кляксах. И отшуршав, загрохотала басом, в котором цвел металл и назиданье, стране притихшей объявив войну. Был летний день, похожий на другие: ревел с Оки колесный пароход, чтобы ему расчистили фарватер. Чекист, разбивший в кровь шпиону морду, на утомительном (всю ночь не спал) допросе, хлебал из оловянной кружки пиво и воблой колошматил по столу, чтоб размягчив ее, потом покушать. Стахановец натруженной рукою ласкал прядильщицу на черноморском пляже. Она ему разглаживала кудри, не зная, что его жена в июле девочку родит, Марусю, а ныне ждет ответа на письмо, предполагая, впрочем, что гуляет ее кудрявый сокол, или запил, хотя, скорей гуляет с кем, кобель! Светило солнце. В поле колокольчик покачивал лиловою головкой. К нему прижалась белая ромашка под тяжестью гудящего шмеля. В прозрачной синеве свистели птички. Мужик, попыхивая самокруткой, глядел на небо ясными глазами, выискивая признаки дождя.

23 февр 94

 

ОРФЕЙ

Я удивляюсь тому, что тебя еще помню, как аденоидов в детстве кровавые комья, тащат из горла щипцами над кафелем в бурую клетку пальцы врача в волосках, остальное кануло в лету. Ты же осталась, какой мне казалась, как на веках зрачки у Марии Казарес*, вниз опускает ресницы, сама надзирает за нами, как мы на фурках летим, воздух хватаем губами, в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни, встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий, жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус. Свист в перепонках стоит — стеклом по стеклу, по железу…

июнь 93

*Мария Казарес играла Смерть в фильме Жана Кокто «Орфей». На ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела.

 

ГЕРОЙ

Я не жил в городе, где разводят мосты, где пейзаж не портит даже конус трубы над красным заводом, там поворачивает канал мармеладную воду, унося из окна чей-то взгляд проверяющий: «Я — жив. Я вижу ныряющий под скулу баржи ржавый катер». Так, примерно, должен думать герой, отходя от окна в трехмерный зыбкий мрак, неизвестно куда.

июнь 93

 

ЧЕРНОВИК

…на разутых плюснах отплеснулась от сна ей тут холодно ропщет какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена что хлопочешь бессонный колобродишь колотишься время ушло хорошо отболело отбилось от стада людей и минут в только шепот и шок только шепот и шок от распада связей с Азией той желторозовой больною землей глиной липкой длинной равниной долиной убогой становящейся к утру сплошною золой с догорающей в ней дорогою дорогой кто над нею трубит кто на бледной крови чертит кровью червленой горящей намокает рукав и немеет рука окропить помещенье и — в ящик.

апр. 94

 

УТРО

Начинается утро перламутровым перебором минут, и ныряющей уткой падает облако вниз серой, перистой грудкой. Сновиденья смыкают, как части рассудка, ту и эту страну. Начинается утро — садок выпускающий птиц, треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц к первым прохожим, шагающим гулко. Так дворы сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок. Как проветрены улицы, даже те что стары, даже те что с крестами церковок. Поднимай же себя, смешной человек — близнеца своей тени крестовой, по биению спрятанных кожею рек кровных, сложенных снова. Я увидел, запомнил твой выдел, лицо, я собрал тебя в новые звенья. Начинается утро кольцо за кольцом — узнаванье — движенье — забвенье.

апр. 94

 

ПОРТ

Как зябнущий воздух был нужен, был жалок, заужен в недужных портовых кварталах, он жался под тонны бетона, к каркасам скрежещущих кранов, к железу без мяса. Там пахло подвалом и кислой водою, там ночь голодала, питаясь слюдою. Горели софиты и оба буксира крутили баржу и базарили сипло. Там цепи ржавели, душившие кнехты, к груди сухогруза прижавшись заветной, держа его жестко, короста аж слезла с шпангоута бурого, с трубок железа. Я видел все это из чрева трамвая, он бег замедлял здесь, потом, наддавая, взбирался на спину дрожавшего моста и порт раскрывался, как ржавая роза. Я помню, как свет проходил осторожно, прикованный к ветру, как к тачке острожной тоской пробужденья в пейзажах унылых, у ртутной воды на мазутных стропилах. Как там поднимаются лица с подушек за окнами в локонах тюлевых кружев, и как там не хочется из одеяла высовывать руки, вставать, жить сначала.

апр. 94

 

x x x

Смерть не имеет значенья. Клейкая крышка черна. Ходишь по вечерам к ней в заочную школу, парта другими старательно иссечена — так высекали на стеллах глаголы. Жизнь не имеет значенья. Это то что забыл, несколько правил простых досконально усвоив, и расточив на урок ученический пыл — что от нее — принимаешь спокойно. Если значенье чему-то еще придавать — пусть это будут слова, слова на бумаге, те что мерещатся утром неясно, едва, в кровь проникая потом из воздуха, света и влаги.

19 июня 94

 

x x x

Когда разговоры скелетов зеленой луной зажжены — полночная кислая плесень цветет на железе и окнах, а лампы клубятся на лапах отцеженной тишины колбами слепоты на чистом щелканье тока, я слышу мышиный почти, стеснительный, парусный скрип полок библиотек, книжек в обложках покойных, всей теснотою своей сжавших осмысленный вскрик в щелоком вымытых добела целлюлозных пеленах. Но из щелей дверных, но из скважин замков пьются эфиром ручьи непрозрачного существованья, — Кто там? — там ничьи тихоходы смертельных стихов стадом косматым бредут к водопою страданья.

19 июня 94

 

x x x

Не разобраться в дневных очертаньях, я повернул в сторону лета: птица с паузами читает «Книгу Псалмов» и качает ветку. Странно, что в гору идет дорога, а подниматься по ней все легче, странно, что тишь, не шурша осокой, красной насечкой штрихует плечи. Странно, что сон этот непрерывен, он переходит в ночь, как в веру, и зажигаются в небе рыбин хорды, трогающие Венеру.

21 июня 94

 

x x x

Будет полдень, будет много солнца, будет только абрис облаков пробегать по небу сосен сонных выше шелушащихся стволов. Дальше я увижу на тропинке бабочек ковровый магазин, медленно бредущие пылинки в ярусный Ерусалим разинь. Поднимая к небесам запястья, я туда их мигом донесу в воздухе исполненном участья даже к насекомым на весу. Пусть хвоя усохшая устелет пересыпанный, процеженный песок, мураши в нем справят новоселье… …с тиканьем невидимых часов жизнь моя опять соединится детскими сандальями шурша, вслушиваясь в звяканье синицы маленькой, пугливой как душа.

3 июля 94

 

x x x

Сухая кровь метафоры. Предметы оставляют хвост кометы. Движенья суетливых птиц у лиц. Смерть фосфорна и ждет, как Пенелопа, тебя, мой хитроумнейший Улисс, пока ты перебьешь всех женихов (так в эпосе) и в жизни точно так же.

5 июля 94

 

БАБОЧКА

I

Из жизни бабочек и сумерек — печали скрещенных орудий, звучащих непрерывным зуммером — Набоковым ветвей упругих, выпархивает мягко прошлое и крылышками помавая, ощупывает время рожками троллейбуса, сачком трамвая. Всего за восемьдесят выстрелов в минуту — продадут билетик к такому будущему чистому, что надобны ему лишь дети, сияющему белой лестницей — за жестью крыш оно мелькает — и жестом невозможно медленным закручивает кровь в спирали.

5 июля 94

II

Сухой походкой эмигрантской, с сачком альпийским на плече, вдруг появляется из транса, из прошлого в параличе, из грусти ртутного миманса, писатель сумрачного вида, на нем профессорский пиджак — такой весь в елочку, из твида, и бабочка в его руках бьет крылышками, как обида. Из черно-белой киноленты сочится привкус кровяной, оставьте ваши сантименты — не детство ль наше им виной и памяти больной моменты? А расправилки, а булавки, эфирный сладкий аромат, латынь, чьи черненькие лапки защемят пятнышки стигмат распятых или смятых в давке? Он входит в дивный лабиринт — в его беспамятные звенья, как заскорузлый, бурый бинт он отрывает от забвенья живой, кровящий жизни вид.

5 июля 94

 

x x x

Это только чернота зрачка — света уходящие ступени. Вход прозрачен, каряя река отступает в стороны от тени. Чистый день развернут — прочитай текст его, теснящийся к надбровью, то, что неприкаянный чудак — череп, поворачиваясь, ловит.

3 сент. 94

 

x x x

В сумерки львиные лапы настольной лампы, вечер теряет глаголы, улицы голы, звезды высохли и невнятны — зачатья пятна, тронул откуда-то сзади небо Создатель. Что же мне делать на свете, ромашка-цветик, жизнь вытягивать в строчку по лепесточку, дни, один за другим обрывая, двинуть к солнцу горячему — в желтую сердцевину.

5 июля 94

 

УЛИСС

Ключ в скважине и рябь дождя, в разглаженном коллаже дня исклеванные впечатленья. За ними плыл? По щучьему веленью ты есть и был. Талата! Грудь волны бела. Их было много, чтоб запомнил — земля полоскою легла за хлопающим пологом огромным, набухла гласных долгота колоколов за монотонным морем, где нас уж нет и улиц тех, куда стихами впуска безнадежно молим.

авг. 93

 

x x x

Как павильоны осени печальны, как мало листьев в небе уцелело, дома проходят как кортеж прощальный, лежат мосты в воде оцепенелой — и мерзнущими узкими плечами в пустом трамвае пожимает некто, плывущий с уходящими вещами на запад по сужению проспекта. Ему перебирают светофоры созвездия свои, несут витрины рубашки, парфюмерные наборы, и вывески читают магазины, ему еще стихи читают стыки железных рельс, трамвайные колеса вращают опрокинутые лики фасадов, в лужи погруженных косо. Ему приносят черные ограды прозрачных парков воробьев на пиках, как примеряющие в ателье наряды деревья руки поднимают пылко, ему афиши машут на прощанье залатанным платком в широких буквах и лицах синих — в каждом обещанье прекрасных снов и слов и сладких звуков. Ему несет дневное освещенье свой легкий мир подробный и знобящий, сиротским холодком освобожденья его запоминающий и длящий…

27 авг.93