Кожаные перчатки

Александров Михаил Николаевич

Повесть Михаила Александрова «Кожаные перчатки» — живой увлекательный рассказ о спорте, о настоящей крепкой дружбе, о выборе истинной дороги в жизни. Герои произведения — боксеры. В труде и спорте шлифуются и закаляются их характеры. Труден путь главного героя повести Николая Коноплева к пьедесталу почета. Немало испытаний приходится преодолеть ему, прежде чем стать знаменитым боксером и настоящим человеком.

«Кожаные перчатки» М. Александрова выгодно отличаются от многочисленных произведений на спортивные темы широтой и глубиной повествования, психологической убедительностью характеров.

 

#img_1.jpeg

 

СТАРИК

#img_2.jpeg

1

По ночам у меня частенько побаливают суставы пальцев, разбитые в боксе. Обычно так бывает, когда к нам в город приходят затяжные дожди.

Я тогда лежу и думаю. Удивительно ясно думается ночью, в дождь.

И никому нет дела до того, что ты себе вообразишь. Ты можешь встретиться и говорить с теми, с кем уж не встретишься и не поговоришь на земле; можешь побывать там, где никогда не побываешь.

От этого не становишься счастливее, но несчастнее тоже не становишься, потому что все забывается утром.

В последнее время я все чаще навещаю Москву своих семнадцати лет. Позванивают трамваи, цокают копыта по желтому булыжнику. В кино «Арс» на Тверской идет «Праздник святого Иоргена», и Алешка врет, что видел своими глазами живого Игоря Ильинского на Остоженке, что тот будто бы шел, как все люди.

Москва пахнет солнцем и пылью. Мы валяемся на крыше, и солнца вокруг так много, что кажется весь город загорает, подставив жаре бугристую сильную спину.

Мы валяемся на крыше, и Борька читает вслух, как побледневший от потери крови благородный Атос, переложив шпагу в левую руку, продолжает драться с гвардейцами кардинала. Нам известно все, что будет дальше. Но это неважно.

Алешка сегодня в дозоре. Его обязанность следить за тем, какой груз привозят битюги на наш двор, прилегающий к большому магазину.

Магазин этот полон для нас романтики открытий и он же — источник доходов. Серая башенка, возле которой мы лежим, перекрещена брызгами пуль 1917 года. В башенке мы в свое время нашли скособоченный тупорылый пулемет «максим» и пропасть стреляных гильз. А недавно комендант дома Леонид Васильевич обнаружил в подвале под разным хламом несгораемый шкаф. При свечах резали автогеном толстенную стальную дверцу. Белые пятисотрублевые «катеньки» и сторублевые «николашки», аккуратно перевязанные стопками, выглядели равнодушно и устало.

— Куда ж их теперь?

— Дайте нам!

Мы в них немного поиграли. И бросили: не придумаешь ничего.

Магазин для нас средство подзаработать.

— Три полка́ с ящиками, — сообщает с поста Алешка.

Ящики — это дело. Мы стаскиваем на чердак, где пляшет веселой пыльцой солнце, рогожки, на которых лежали, чтоб не жечь животы и бока.

Возчики — народ степенный. Им пошабашить охота, забраться в тенек. Надо бы разгружаться, да уж больно солнце морит. Девчонка у грузового лифта исходит бранью:

— Чертушки проклятые. Подавай подводы, говорят вам!

— Подождешь…

Мы тут сидим у стенки, делаем вид, что заняты только тем, как бы прижечь незаметнее Алешке волосы зажигательным стеклом, а до другого нам и дела нет. Голубые сизари снуют под мордами лошадей, подбирают овес, падающий из торб, с мягких, сонно жующих губ. Косматый битюг Васька, известный своим беспокойным и злым нравом, начинает баловаться: косит лиловым глазом сквозь путаную густейшую челку, шаг за шагом подбирается к задремавшему меринку, и вдруг, по гусиному вытянув шею, цапает того за бок. Раздается ошеломляющий неожиданно тонкий визг. Визжат оба. Васька от восторга, меринок от жуткой обиды.

Хозяин баловника, клещеногий мужик унимает жеребца:

— Балуй, зверюжина!

Покой двора нарушен. Голуби, прянув на карниз, укоризненно крутят головами.

— Огольцы! Подьте сюда…

Это нас. Делегат отправляется на переговоры. Обратно возвращается ходко. Шуточки в сторону.

— Сулят зелененькую!

Начинается работа. И наступает мое время. Я становлюсь тут командиром и хозяином. Приятели смотрят в рот с полной готовностью ловить на лету каждое мое слово. Я сильней других, каждый это знает. Чувствуя всякий раз приятное посасывание под ложечкой от сознания своей значительности и власти, я подаю хриплые и короткие команды. Я нетерпелив и полон презрения, когда кто-нибудь переспрашивает: «Чего сказал, Коля?» Я могу позволить себе все: ругнуть, дать пинка, и никто не вздумает пикнуть, потому что сейчас я командир и хозяин и от меня зависит «зелененькая». Что ты сейчас можешь, интеллигент Алешка со своей головой, набитой радиосхемами? Отойди вон туда, сматывай канат с брезента, сказано тебе. Ты потом можешь сколько хочешь важничать и задаваться, звать или не звать к себе слушать радио. Сейчас сматывай веревку, да не бойся испачкаться, раззява!

Ящики длинные, с пахучими опилками, в которых лежат, рядками хрупкие яички. Может, думаете это просто — взять такой ящичек и переложить с подводы на площадку грузовой клети?

Я не спеша подхожу к подводе, и злющий жеребец Васька, прижавший было уши и качнувший раза два оскаленной мордой, вдруг успокаивается и, глубоко вздохнув, прикрывает длинными ресницами подобревшие глаза: ладно, мол, действуй, парень. В эту минуту я ничуть не опасаюсь Васьки, мы оба знаем, что ничего не случится, если даже мне понадобится ступить на оглоблю и опереться рукой на влажный, чуть вздрогнувший круп.

Я командую ребятам, чтобы влезали с другой стороны на полок и потихоньку подталкивали первый ящик на меня.

— По малу, говорят вам!

Они там возятся и пыхтят вчетвером, и я вижу, как у них дрожат от натуги руки и физиономии делаются испуганными и красными. Мне смешно, но смеяться нельзя. Я осторожно принимаю двигающийся на меня длинный ящик, держу свесившийся его край на вытянутых руках и жду, когда ребята спрыгнут с полка и обегут вокруг. Рыжая Зойка, лифтерша, умеющая при случае похлеще возчиков послать подальше, причитает по-бабьи:

— Тихонечко, Колечка, держись, держись…

Она, конечно, дура, эта девчонка. Что значит — держись? Но это неплохо, что она причитает. Кажется, там еще кто-то есть? Да, поднакопилось-таки зевак. Вышел мясник с ножами, ножи не точит, глазеет. Небось думает: вот это парень, вы только посмотрите какой силач, цирк прямо!

Это было мое время. Ребята едва поспевали накладывать ящики мне на спину.

Тощает на глазах воз. Васька потянулся в оглоблях, удивился — до чего же легко стало.

— Балуй, черт страшный!

Подходят возчики, времечко приспело рассчитываться. Я нарочно не стираю пот с лица, пусть видят, как поработано.

— Не многовато, огольцы, трешницу-то?

— Что ты! В самый раз…

Вынимается, наконец, «зелененькая», комочком, теплая. Само собой, выручку принимаю я, это уж закон.

И мы поспешно уходим. У нас теперь дел по горло. Надо трешку тратить. Надо посоветоваться, чтобы с умом тратить, а не так себе. Первое, конечно, на Москву-реку, лодочку возьмем часа на четыре, а то и на пять. Будет солнечная рябь слепить глаза, и вода холодком взбодрит тело, когда мы ухнем прямо с лодки в реку, и станут накатываться широкие, с бурунчиками волны от идущего мимо буксира, и мы, кто быстрей, поплывем и схватимся за толстый и скользкий, слегка провисший над водой канат, и может, удастся забраться по канату на баржу с песком или гравием и немного проехаться, пока не прогонят. Будут тихо плыть мимо березы Нескучного сада, сбегающие белыми и длинными ногами к воде, будто им тоже хочется влезть по шею в воду, в этот жаркий, недвижно стоящий день.

Мы непременно возьмем лодочку. Возьмем до вечера, до той поры, когда станет зябко на реке и остынет жар купола Ивана Великого, когда захочется к огням и к людям.

2

Наташка любила бывать в Сокольниках. Часто мы отправлялись туда. Трамвай трусил не торопясь по тесной Мясницкой, на стенах домов еще проглядывали слинялые от дождей призывные купецкие слова; потом сердито и шумно пробирался сквозь сутолоку трехвокзалыюй Каланчевки и, вырвавшись на простор, набирал ход, будто чуя близкий дом и отдых.

Да, она была уже тогда, Наташка. Были ее теплые коричневые глаза и манера хватать за руку, когда что-нибудь очень нравилось: «Слушай, как тихо!» Я относился к ней, как к чему-то несерьезному, но подходящему: «Чего слушать, раз тихо?» Ей чудилось, что рядом вздыхает лось, тогда как это была пестрая комолая коровенка. Она видела следы на траве и говорила, что это сегодня ночью шел царь Петр в свое Преображенское, тогда как я и следов никаких не видел.

Мы с ней познакомились весной. Их школа была напротив нашего двора, через улицу. Меня в свое время выгнали из этой школы за то, что, начитавшись Гоголя, я накрыл своим тулупчиком не чернобровую дивчину, как предполагалось, а старенькую учительницу немецкого языка Альвину Ивановну. Напрасно я оправдывался, что было темновато. Естественно, я затаил некоторую неприязнь к школе. То, что меня не пускали даже на школьные вечера, казалось мне грубым нарушением прав человека и гражданина.

Так вот в один из таких школьных вечеров мы с Алешкой и Глебкой пролезли туда, и я сидел на подоконнике, совсем близко к сцене. Мне было видно, как за занавеской мельтешатся и как Любовь Николаевна, учительница математики, высокая и тощая, с брелком, все прикладывает пальцы к вискам.

Они играли сценки из «Горя от ума». Наташа была Софьей и, конечно, верила во все, что происходит. У нее был странно отрешенный взгляд, будто она смотрела через столетие, как на портретах, которые мы видели в Третьяковке.

— Прощайте, целый день еще протерпим скуку…

Молчалин, розовый мальчик, в красных пятнах на лбу и на шее, из тех мальчиков, которые получают «пять» за сочинения и колотят на переменах мальчишек из младших классов, прилаживал то и дело монокль к глазу и ронял под смешки в зале.

Потом у них были танцы. На пианино играла Любовь Николаевна, близоруко водя носом по нотам. Я прошел через зальчик к Наташке и, хотя танцевать совершенно не умел, сказал:

— Давай потанцуем?

Она была в том же платье с оборками, в котором играла Софью, и я, топая под музыку, сердито смотрел в потолок и на стены, потому что у Наташки были голые руки и плечи. Я проводил ее домой, и она сказала: «Как тепло!» — когда я накинул на плечи кожаную куртку, потертую и старую, но для меня самую дорогую, потому что в ней мой старший брат Григорий воевал с махновцами в степях Гуляй-поля.

Наташка жила рядом с Александровским садом и, когда мы дошли до ее дома, сказала: «Хочешь, поиграем в волейбол?» Я подождал, пока она выбежала с мячом, в полосатой, черной с белым, майке. Была уже совсем ночь, луна стояла высоко. Мы долго перекидывались мячом на дорожке Александровского сада. Она ловко играла, надо признать. Потом бросила мяч, велела мне смотреть на Луну.

— Видишь голову спящего француза?

Я видел голову спящего француза на Луне и говорил: «Да, вижу!»

— Какие у тебя чудные брови, — сказала она. — Как крылья…

Дома я разглядывал свои брови.

Мы с Наташкой каждый день встречались после школы. Потом она уехала на дачу, и мы опять увиделись осенью и стали ездить на трамвае в Сокольники.

3

Когда я стал чемпионом, много побеждал и почти не знал поражений, почитатели говорили: «Прирожденный боксер!»

Я не возражал: прирожденный так прирожденный. Самому стало казаться, что таким уж я родился на свет и что талант не каждому дается, а если так — значит, должны меня почитать, значит, это правильно, что знакомый продавец дает только мне сочный кусок вырезки и популярный драматург приглашает погостить в своем домике с розами на южном берегу моря.

Победив одного за другим многих хороших парней, привыкнув к тому, что судьи на ринге мне поднимали руку, я многое забыл. Слишком многое. И мне оттого до сих пор неловко. Неловко? Нет, это самое слабое слово. Наверное, память дана человеку для того, чтобы он не забывал ни дурное, ни хорошее. Но мы слишком часто не искренни с памятью. Когда мне на ринге поднимали руку, я не помнил, как лежал на земле.

Теперь помнится больше. Теперь нельзя не помнить всего, нельзя кокетничать с памятью. Теперь глухо побаливают разбитые суставы и хорошо понимается то, что не понималось.

Говорят, есть закономерность случайностей. Мне, однако, думается, что существует определенная случайность закономерности. Ведь именно так я оказался боксером, не думая стать им. Не случись мне получить два или три увесистых удара кастетом по юной башке, не случись быть поблизости человеку с этюдником, как бы я оказался на ринге?

То утро встретило нас с Наташкой настороженной тишиной, словно чего-то боялось и, зыбкое, все в тонких шорохах падающей листвы готово было ежеминутно насупиться и спрятать свои паутинки и солнечные кружочки на траве.

— Будет дождь, — сказала Наташка. — Не люблю дождя.

— Не будет никакого дождя, — возразил я. — Почему обязательно должен пойти дождь, если у тебя плохое настроение?

Она не хотела бегать до той корявой, в лишайниках, березы, ей было все равно, на что похоже облако, и она не хотела считать, сколько разойдется кругов от камня, брошенного в стылую воду осеннего прудика.

Мне стало скучно. Мы обошли несколько раз заросшие петровские редуты. Какой-то человек, сидя к нам спиной, писал красками по узкому серому холсту, стоящему на низеньком мольберте. Мы подошли и постояли за его спиной. Он не был великим живописцем, это даже я мог понять. Я подтолкнул Наташку локтем, он в этот момент обернулся, и я не успел принять выражения сосредоточенного глазения.

Впрочем, ему было все равно. И мы ушли.

— Ты заметил, какое у него лицо? — спросила, помолчав, Наташка.

Я не заметил, какое у него лицо. К чему мне было замечать, какое лицо у мешковатого старика, малюющего себе в удовольствие картину, которая никому, кроме него, конечно, не нужна.

— Он похож на гладиатора, — сказала Наташка, — на старого гладиатора, ушедшего на покой. Ты видел, какие у него шрамы? Знаешь, наверное, таким был Спартак в старости.

Мы заспорили. Ее фантазии — просто чушь и ничего больше. Ну что общего с гладиатором у престарелого бухгалтера, обремененного астмой и подагрой и еще не знаю уж чем? Наташка просто ненормальная иногда.

— Ну и пусть, — сказала Наташка. — А ты дурак!

И пошла не оглядываясь. У нее всегда в таких случаях становились отвратительными, поджарыми и злыми губы, и она уходила вперед, и приходилось бежать за ней, чтобы она слышала, какая она дура.

Кажется, я не хотел на этот раз идти за ней, никуда не денется. Я засвистал, чтобы она не подумала, будто я обращаю внимание на ее маневры.

И вдруг что-то тяжелое ударило в затылок. Осины сорвались с места, прыгнули, бешено закрутились сверху вниз.

Потом я сидел на жухлой траве и держал голову руками, чтобы как-то удержать в равновесии крутящиеся верхушки осин, и это казалось самым важным на свете — сделать так, чтобы они не крутились. Я слышал, как кто-то сказал: «Драпай отсюда, живо. Девчоночкой мы сами займемся…» И это дошло до сознания, как что-то постороннее, как разговор прохожих на улице, когда он наплывает и уже остается далеко, тебя не задевая.

Как медленно все возвращалось. Такое мне пришлось испытать еще раз, годы спустя, после того, как Гуннар Берлунд, рыжий швед провел свой знаменитый удар снизу в ближнем бою. Тогда я тоже собирал огни, рассыпавшиеся по сторонам, и очень спешил, потому что слышал, как считали: «Четыре, пять…» — и надо было скорее прийти в себя, хотя больше всего хотелось лечь и раскинуть руки.

— Драпай, сказано…

Кто-то ударил ногой в живот, но я не чувствовал боли. Мне было некогда. Осины крутились теперь медленно и вот-вот готовы были остановиться. Я начинал видеть, мир обретал устойчивость. Это было здорово, и я улыбнулся красивому парню в клетчатой кепке: «Дай руку, я встану».

Парень красивый, с ласковыми синими глазами, и кепка у него замечательная, в клеточку и шарф тоже в клеточку, как у Гарри Пиля.

— Помоги, я встану, ударился…

Мы оба улыбаемся. Все прошло, только тошнит немного.

А вот и Наташка. Почему она так рвется из рук этих ребят с челочками, когда успела разодрать платье так, что голые ноги бесстыдно и жалко лезут в глаза? Зачем они ее держат, раз она вырывается?

— Оставьте ее, чего пристаете!

Как трудно, однако, встать, ноги немые.

— Оставьте ее, гады!

Эх, не умел я ничего. Мне бы схитрить, скользнуть вбок, вскочить на ноги. Может, и вышло что, ведь я сильный, сильный…

— Коля! Коленька!..

Рванулся я, пополз на руках, волоча ноги. Тупо грохотнуло что-то в голове, и в рот ударила разом вспотевшая прель.

Не знаю, сколько я тогда провалялся без сознания. Когда открыл сонные глаза, увидел ясное небо и Наташкино тревожное лицо совсем близко. Что-то она говорила и все прикладывала к моей голове, за ухом, мокрый, совершенно красный и липкий платочек. Я сел, огляделся.

Мешковатый старик шел, не торопясь, к березовой рощице. Дошел, сел на свой раскладной стульчик.

Было тихо и солнечно, как бывает осенью, когда молчат птицы. Тихо и солнечно, с покорным шорохом желтых осин, чуящих раньше всех, что совсем недалеко косые долгие дожди.

4

Тридцатого марта мы стараемся найти друг друга, быть вместе. В этот день впервые вывел нас на ринг Аркадий Степанович.

Как-то, вскоре после войны, мы собрались у меня. Было нас немного, потому что война раскидала и еще потому, что вообще осталось нас немного.

Сидели долго, вспоминали тех, кто не пришел, говорили о них.

— Выпьем, ребята, за левофлангового, — сказал Саша.

— Выпьем…

Арчил был самым маленьким из нас и самым легким, стоял всегда на левом фланге. Болтун был малый, такой, каких не встретишь даже среди боксеров. «На почве голодовки!» — шутили мы. Арчил был постоянно озабочен весом, считал его граммами и цокал огорченно языком. Маленький, сбитый, как свинчатка, большие уши и мечтательные, как у козы, глаза.

Он хорошо играл на гитаре. Я был у него дома, в его родном селении Лыхны, подле Гудаут. Помнятся высокая, стальной холодности луна, торжественные горы и голос женщины, который бережно подхватывали и несли влюбленные, чуть гортанные мужские голоса. И еще тосты. Двадцать или тридцать негромких и проникновенных тостов, от которых все становится добрым. Арчил играл на гитаре, улыбаясь горам, теплой ночи и нам, каждому по очереди. Он погиб под Ельней зимой сорок первого года. Рассказывали, что поднял взвод в атаку, побежал первым к дому, хлеставшему огнем, потом упал, будто поскользнулся, потом пытался бежать вперед на коленях и, наконец, затих.

— Выпьем за левофлангового! — предложил Саша.

Мы выпили.

— Выпьем за всех, кто не опускал глаз! — сказал Саша.

Мы выпили еще. Мы тогда чуть больше выпили, чем надо. Потому что только что окончилась война.

— Саша, — сказал я, — расскажи о себе. Расскажи нам, как ты сбивал самолеты. Можешь ты это рассказать своим друзьям или не можешь?

— Не могу, — сказал Саша.

— Нет можешь, — приставал я. — Ребята, он может рассказать. Золотые звездочки сами не падают с неба. Смотри, ни у кого из нас нет звездочки, а у тебя их две!

— Это ничего не значит, — сказал Саша. — Просто в авиации был хорошо поставлен учет. И потом на небе не так все-таки тесно, виднее, что делается.

— Ладно, — сказал я, — ты только не задавайся.

Саша молчал, чертил кончиком ножа по клеенке. Он получил две Золотые Звезды Героя, но не знал, как об этом надо рассказывать лучшим друзьям.

Он томился, а мы ждали. Для того чтобы он не очень томился, я поставил на проигрыватель «Синий платочек». Я знал, что Саша любит эту пластинку. Ему надо было дать немного расчувствоваться, тогда он становился разговорчивее.

— Я никогда не отворачивал первым, — сказал Саша.

Мы сделали вид, что нас не очень-то занимает, что он говорит. Мы знали: он больше расскажет, если не смотреть ему в рот.

— Я никогда не отворачивал первым, — повторил Саша, — так не бывало, нет.

Он сидел за столом, положив перед собой руки, все тот же белесый Сашка, если забыть о двух Золотых Звездах и погонах генерала авиации. Он говорил, что никогда не отворачивал первым в воздухе, и мне вспомнился ринг в Измайлове, и шестой раунд, и растерянное, в крупных каплях пота лицо тяжеловеса, который ничего не мог сделать с Сашкой, хотя и был вдвое сильней. Вспомнилось, как после боя Сашка тайком показал нам багровое пятно почти у самого сердца: два ребра были сломаны еще в первом раунде…

— Глядите: так вот — я, а так фашистский ас, — разговорился Сашка.

Две руки, ладонями вниз, стремительно сближались над столом с недопитыми лафитниками. Левая шла не отклоняясь, горизонтально; правая, чтобы не столкнуться с левой, подныривала вниз или вскидывалась вертикально.

— Я пристраивался в хвост или как еще… Все!

Мы поняли.

— А если б он все же не отвернул?

— Не бывало…

— Ну, все-таки?

— Не бывало, сказано тебе.

Об этом можно было догадаться. Саша разговорился. Я знал, что ему надо было только дать толчок, а дальше он справится сам. Саша сделал счастливое открытие, что здесь не имеют значение ни его генеральские погоны, ни его громкое геройство. И он уже не мог остановиться. Мы поняли, что человек никогда ничего такого не рассказывал, но что именно это было его жизнью всю войну, что нервы, которые он так долго держал в узде, сейчас чуть сдали, и оттого хочется говорить и вспоминать, раз уж все кончилось.

— Ко мне много приставали, — говорил Саша, — почему, генерал, вы такой?

— Кто приставал, Саша?

— Разные люди. И на банкетах. Генерал Монтгомери присел ко мне на банкете. Маршал мой смеется: «Расскажите, говорит, Александр Иванович, как воевали. Полезно…» А что рассказать? В газетах все написано, а потом не поймет, боюсь, переводчик тоже не наш. Я тогда сказал: бокс мне помог. Боксом, говорю, я занимался перед войной. Был у нас тренер, старый чудак, такой Аркадий Степанович: «Заморгаешь, — говорил, — не вовремя — нюхай пол…»

Нам было приятно. Вон где, на каких высотах произносилось имя Аркадия Степановича.

— Ты хорошо сказал, Сашка!

Мы крепко, как в прежние годы, хлопали парня по плечу. Все были довольны. Так ведь оно и было в самом деле: «Помнишь, Николай, как старик пилил тебя, когда ты вдруг продул тому верзиле в Стокгольме?» — «Я думал, что он побьет меня палкой, ей-богу! Расходился, куда там!»

Нам было приятно даже палку эту вспомнить, — струганную ножом, с которой старик не расставался в последнее время, потому что частенько кружилась голова.

— Значит, не мигал в воздухе, Саша?

— Не мигал…

Глаза в глаза. Да, так учил нас драться Аркадий Степанович. Впрочем, трудно разобраться, где у него кончались наставления, как драться на ринге, и где начинались, как жить.

Мартовская капель стучала за окном. Веселая мартовская капель. Мы немного больше выпили, чем следовало бывшим боксерам, и чувствовали себя виноватыми мальчишками. Я достал с полки шкафа большой хрустальный кубок, самый большой и красивый из всех моих спортивных трофеев. Наташа покачала головой: «Ну и ну, друзья боксеры…»

Мы вылили в этот самый красивый приз бутылку полусухого шампанского и все, что еще оставалось в бутылках на столе. Мы по очереди отпили по глотку из этого кубка с серебряной дощечкой, на которой гравер вырезал много лет назад похвальные слова чемпиону.

Мы отпили по большому глотку и ничего не сказали значительного и проникновенного. Посмотрели друг на друга и подумали, наверное, одно: «Попало бы нам от тебя, старик, это уж точно. Но, ничего, можно немного забыться после такого трудного боя».

5

В ненастную пору вошел в мою жизнь Аркадий Степанович и вошел, надо сказать, вовремя.

Долго я тогда провалялся в больнице в ожидании, пока заживет заштопанная голова.

Голова заживала нормально, а вот душа температурила и болела, являя все признаки серьезного недуга.

Как все это могло произойти? Снова придвигался вплотную подернутый холодком день в Сокольниках и голос Наташки, непохожий, зовущий на помощь, и желтые верхушки осин, крутящиеся и сливающиеся в мутноватое желтое пятно.

Как это случилось, как могло случиться? В моем городе, в моих Сокольниках?

Больничная тишина, шарканье шлепанцев по коридору, плакучие запахи лекарств — все это сгущало тоску и странную тревогу, будто что-то дурное и сейчас ждало меня, стояло за дверью. Больничная тишина была мудрой, она многое знала.

Вам случалось когда-нибудь летать над Гималаями? Мне случалось. Я помню суровость молчания камня, сжатого в гигантские складки. Лиловые вершины покорно брели под ногами, и мы с соседом по самолету шутили, что альпинизм, с его романтикой и отмороженными пальцами, занятие, в общем-то достаточно бессмысленное, коль скоро эти высочайшие, столь грозные снизу горные пики позволяют себя рассматривать и так и эдак каждому, кто взял билет в кассе аэровокзала.

Мы, мальчишки двадцатых годов, тоже летали над Гималаями, не всегда точно зная, где они находятся на карте. Мы собирали по копейкам комсомольские взносы на первые советские самолеты, нарисованные на рекламных обложках «Красной нивы» и считали себя совладельцами этих машин, потому что очень любили свою Советскую землю, добрую к нам.

Бывали мы не очень хорошими. Я, например, почитал себя вовсе дурным оттого, что из-за озорства должен был переменить школу и еще оттого, что не знал наизусть решений всех комсомольских съездов.

Но я ходил по Москве, как почетнейший ее гражданин и хозяин, выговаривая тому, кто бросал на улице окурок или бумажку от конфеты.

Я без оглядки верил людям, среди которых жил.

Как же могло случиться, чтобы в моем городе девчонка звала на помощь, а я собирал пригоршнями липкую кровь с головы?

Больница молчала в ответ. Больница слишком многое знала, чтобы обращать внимание на то, как мечется мальчишка по ночам, полным вздохов и бормотанья.

Да, худо было мне. И не становилось легче, когда приходила навестить Наташка. Она приходила веселая, будто ничего такого не было, приносила красные и желтые кленовые листья и разговаривала очень много и очень громко.

— В «Чарах» идет новая картина — «Встречный». Ты видел?

— Нет. Когда я мог ее видеть?

— Я тоже не видела. Сходим вместе?

— Можно…

Мы встречались в больничном саду. Желтые шары были еще совсем как летом, и солнце, когда проглядывало, тепло пригревало. Но паутинки уже пропали, и ветер стал холодным и порывистым, будто торопился куда-то.

Мы никогда не говорили о том, что было в Сокольниках. Как-то еще вначале Наташка сказала, что я вел себя, в общем, здорово и они напугались. А потом и помощь подоспела. Наташка глядела при этом на меня слишком ясными глазами, значит, было что-то не так. Но что?..

Когда она уходила, я шел смотреть, как больные играют в коридоре под пыльной пальмой в домино, как черные глазастые костяшки ложатся с осторожным пристуком на стол.

— Видал! — обращался кто-нибудь ко мне. — Я ж ему, паразиту, кажу — двушки! Он же кроет их и кроет, мать честна…

«Найду его, — думал я, — найду и убью». Начинала трещать голова, будто слишком туго стягивали ее бинты. Я все думал, как встречусь с ним на узенькой дорожке. Каждый день стану ходить на то место, каждый день. Пусть пройдет осень, зима… Не может быть, чтобы мы не встретились.

6

По утрам нянька открывала в палате форточки, и я жадно принюхивался к воздуху, тронутому морозцем. Где-то там, совсем близко была жизнь, тренькали утренние трамваи, ребята шли в школу, и все это — без меня. За что?

Незадолго перед тем как выйти из больницы, я дал себе самое честное слово не видеться с Наташкой, не видеться ни с кем, пока не разделаюсь с тем бандитом.

Понимал ли я, что причиню этим большую обиду хорошей девчонке, настоящему другу? Думаю, не понимал. Упрямства мне было не занимать.

Я все представлял себе, как мы окажемся лицом к лицу. Я схвачу его, крикну: «Готовься к своей гибели, гад. Пришел твой час». Я не стану его бить, не предупредив, чтобы защищался. Так не поступают порядочные мстители. Я скажу ему: «Защищайся, подлый. Сейчас будем драться, пока кто-нибудь из нас не умрет. Понял?»

Я зубами скрипел, представляя себе, как он попытается увильнуть. Ну уж нет! Жаль только, что не будет у нас никакого оружия, как бы хорошо, если б шпаги или пистолеты…

Конечно, он рванет из кармана кастет. Но уж тут я дам ему по руке, кастет упадет, я подниму и выброшу его к черту: «Жало вырвано, гад!..»

Сосед в падаю толкал меня в бок костылем: «Кончишь ты орать по ночам, шалавый?»

Часто и гулко стучало сердце, отзывалось в незаживших шрамах. «Спокойно, — говорил я себе, — спокойно». И только закрывал глаза, все начиналось сначала: «Жало вырвано, гад! Пришел твой час…»

Наташке я сказал, что, как только выйду из больницы, уеду в Мурманск, незамерзающий порт. Сказал, что все давно решено и обдумано, что так мы решили с приятелем Борькой. Наймемся на лесовоз помощниками кочегара, будем ходить на Шпицберген, потом на острова Новой земли…

— Люди знаешь как там нужны!

Пожалуй, я в первый раз столкнулся тогда с тонким понятием — женская интуиция. Я видел, что Наташка не поверила ни единому слову. Но игру приняла немедленно и охотно.

— Как здорово! — обрадовалась она. — Я ведь тоже уезжаю, Коля, раньше, чем ты выйдешь из больницы.

— Куда это ты уезжаешь? — оторопел я. — Враки все…

— Почему это враки? — оскорбилась Наташка. — Мы еще раньше вас решили с девчонками. Едем на Алдан, на прииски. Знаешь, где он? Ничего ты не знаешь, конечно. Это приток Лены, сибирской реки. Там северное сияние. Интересно, оно, оказывается, шуршит, когда очень сильные морозы. Завтра покупаем пимы. Мы заходили в «Алданзолото», на Гоголевском…

— Брось! Куда вас возьмут, девчонок?

— Взяли! Там знаешь как люди нужны? Были рады!

Девчонка морочила мне голову, трещала без передышки. А что, если в самом деле удерет? С нее станется… Я начинал верить и не хотел верить. Как же я буду без Наташки? Чудно!

— Кто ж тебя из дома отпустит?

— Из дома? Подумаешь! Отец, наоборот, очень доволен. Вот, — говорит, — жизненная школа — это да! Он у меня такой, папаша!

— И учиться бросишь?

— Почему? Там будем учиться, в вечерней школе. Интересно, понимаешь, на оленях будем ездить в школу, через тундру. Ох, только бы поскорее!

Мы с ней тогда по-настоящему поссорились. Я чувствовал себя растерянным. Я ведь не знал, что думать, верил ей и не верил, все, что надумал, рушилось.

— Ну и уезжай поскорее, — сказал я. — Потом я уеду — и все.

— Да, — сказала она, — все!

— И знаешь, не приходи больше в больницу.

— Ладно. Я и не успею, Коля, ты уж извини…

Ветер прошелся по больничному садику, подгреб с мокрой дорожки побуревшие листья. «Больные, ужинать!» — позвала нянька, открыв окно.

Мне стало очень не по себе, когда я представил, что Наташка не придет больше. Но надо было держаться.

— Будь здорова, Наталья, — сказал. — Ты, в общем, хороший человек.

— Да, — ответила она, не давая мне ни минуты передышки. — Будь здоров. Ты тоже хороший человек.

Я не пошел смотреть, как она бежит по улице. И ужинать не пошел, не было аппетита. Я сел смотреть, как больные забивают козла в домино.

7

Недели две подряд я ездил в Сокольники, находил то место, где меня избили, и ждал, когда придет враг.

Все изменилось вокруг. Осины стояли голые, и под ногами похрустывал тонкий ледок первых заморозков.

Иногда я встречал человека с этюдником. Старик тоже бродил здесь, потом усаживался рисовать на складной стул, все больше на опушке березовой рощи.

Мы не обращали друг на друга внимания, мало ли кто бывает в лесу в погожий день. А мне он тем более был почему-то неприятен. Верно, оттого, что напоминал тот несчастный день, а может, потому, что напоминал Наташку и то, как мы с ней из-за него поругались.

Невеселая то была пора. Частенько у нас бывает, что неприятности валятся скопом, будто только и ждали, когда упадет первая. Надо быть философом в это время, помнить, что радости и печали идут, сменяясь, своим чередом. Но откуда мне было это знать? Осень — дурной советчик, когда вам от роду шестнадцать.

Вздернув воротник кожанки, я часами хохлился, прислонившись к какому-нибудь шершавому стволу сонного дерева. Он должен был прийти, должен… Пусть пройдет осень, зима. Я не мог и подумать о том, чтобы бросить этот пост, на который сам себя поставил. Долгими бездельными часами, когда лишь где-то недалеко то хрипловато, то пронзительно покрикивали паровозы, я обдумывал свое житье и не находил просвета. Да, что-то кончилось со всей этой историей, что-то кончилось. В первый раз вошло в мою жизнь большое зло, и я не мог ни понять, ни принять его. То, что было раньше, куда-то отодвинулось, шло стороной, без меня. Я знал, что все существует по-прежнему, что ровно ничего не изменилось ни в школе, ни дома. Конечно, я догадывался, что и Наташка никуда не уехала, и если я пойду сейчас, подожду у подъезда ее дома, она встретится, в коричневом своем беретике, с озябшими щеками и русой челкой, падающей на глаза. Она обрадуется мне, по скажет безразлично: «Это ты? Забавно…»

Но я не пойду к Наташкиному дому. Какое я имею право? Я еще не рассчитался ни за свою больницу, ни за опущенные уголки Наташкиных губ, которые я все время вижу перед собой.

Старик художник сидел сутулясь, потом ненадолго вставал, видно, затекали ноги, прохаживался около своего мольберта, посвистывал и, кажется, разговаривал сам с собой.

Я постепенно привык к тому, что он непременно здесь, и мне показалось бы нелепым, если б он вдруг не пришел, — я почувствовал бы себя вовсе одиноким.

Я сторожил своего первого врага, и встреться он мне тогда, я и в самом деле скорее умер бы на той полянке, чем отступил. Подняв воротник рыжей братниной кожанки, я ждал. Ждал, забросив школу, мучая мать, обижая моих дружков, которые ничего не могли понять и строили самые горькие предположения о том, что стряслось.

Они не хотели меня отпускать одного, как будто им было совершенно необходимо, чтобы Колька Коноплев, вовсе но отличник и не пример, оставался с ними. Они приходили ко мне каждый день, как на дежурство, и тревожно переглядывались, думая, что я этого не замечаю, и нарочито бодрыми голосами рассказывали школьные новости. Я слушал, но так, будто были ребята по ту сторону улицы и шли мимо. Разве сейчас имело для меня какое-нибудь значение, что Владимир Павлович, литератор, любимый наш чеховский старичок, с его старомодным пенсне на тесемке и привычкой называть нас сударями, сокрушался по поводу моего отсутствия: «Жаль, жаль… Он бы уж тут фантазировавший, судари мои, представляю!»

Разве могло меня теперь волновать, что Евгений Иванович, наш, как мы его окрестили, прогрессивный физик, неспокойный человек, с подергивающимся от тика веком, затевает в воскресенье поход на электроламповый завод?

Ребята, я видел, были вовсе удручены, когда даже сенсационная, припасенная ими напоследок новость не сразила меня. А новость действительно была стоящая! В школу приходили из райкома комсомола, говорят, речь шла будто бы о добровольцах из числа выпускников на строительство московского метрополитена!

Пожалуй, при этой вести я готов был дрогнуть. Красные флажки над дощатыми вышками, таинственный рокот и глухие удары за длинным забором — это с недавних пор притягивало нас необоримо. Если уж на то пошло, мы с Борькой делали попытку опередить события, побывали тайком от всех на Каланчовке, на территории строительства. Встретили нас неважно. «Ступайте уроки учить, не путайтесь под ногами!» — закричала на нас девчонка в спецовке, похожей на марсианское одеяние. Мы было огрызнулись: «Ты еще кто такая, подумаешь?» Вахтер выгнал нас в два счета: «Шагайте, шагайте, чтоб духу… Вишь, начальник смены гневается!»

Работать на стройке метро! Да, было от чего дрогнуть… Но, пусть это будет после. Сейчас надо оставить меня одного.

А он не приходил. И не знаю, чем бы кончился мой караул. Может, и вправду я бы торчал там еще долго. Упрямства у меня было — не занимать.

Однажды старик заговорил со мной. Было холодно, медленно крутились над голыми осинами первые, редкие снежинки.

— Молодой человек! — позвал меня старик.

Я, кажется, вздрогнул. Очень неожиданным было, что заговорил этот человек, к присутствию которого я привык, ничем но отделяя его от того овражка с жухлой, ждущей зимы крапивой или от берез, среди которых он сидел на своем раскладном стульчике. В первый момент для меня этот окрик был так же необычен, как если б вдруг заговорил человечьим голосом стылый прудишка, жалуясь на то, что ему зябко.

Старик позвал еще раз.

— Молодой человек! Вы слышите меня?

— Слышу, — сказал я.

— Идите сюда…

Я пошел. «Конечно, этот старый чудак начнет сейчас спрашивать, нравится ли мне его картина, — думал я. — Скажу, что нравится, не все ли мне равно, и зачем зря обижать человека, раз ему доставляет удовольствие малевать красками на старости лет. Небось только и радости ему в жизни осталось. Небось приходит домой в свою молчащую, пустую квартиру с портретами давно умерших близких людей, и не с кем ему перекинуться словом и некому показать того, что получилось, пока он тут старался слезящимися своими глазками уловить великие чудеса природы».

Картина была, как я и ждал, плохая. Педантично выписанные детали пейзажика выглядели беспомощно, небо, лишенное глубины, лежало плоско. И вместе с тем было в картине что-то такое, отчего хотелось поглядеть на нее еще раз. Какая-то чистая наивность, высмотренная у пугливой белизны берез и притаенности приземистых пеньков, поглядывающих хитровато из-под шапки мха.

— Хорошо, — сказал я неуверенно.

— Врешь, — оборвал старик.

— Нет, честное слово, здорово, — сказал я.

— Врешь, — убежденно повторил старик.

Мы помолчали. Старик принялся убирать свои пожитки, и я не знал, что делать, и не понимал, зачем он меня позвал, если не хочет верить тому, что ему говорят.

Я взглянул на него, мы стояли близко, и меня поразило, как верно сумела Наташка вообразить себе лицо старого гладиатора, один лишь раз увидев старика. Он очень был похож на гладиатора, это мне тоже теперь показалось: костистый, в шрамах, широкий лоб, крепкие скулы и подбородок, и в довершение — узкие, как бойницы, светлые глаза…

— Ты чего меня разглядываешь? — спросил старик, хотя был целиком, казалось, занят тем, как бы получше упаковать в дорогу свою картину.

Я ничего не ответил. Стало тоскливо, когда я подумал, что этот старик, на которого я не обращал внимания, завтра сюда уж не придет, зачем ему приходить, раз он кончил свою картину.

И я до сих пор не могу понять, не могу понять даже после того, как провел с Аркадием Степановичем вместе трудные годы, каким чудом он знал тогда обо мне все?

— Хватит, — сказал он и посмотрел мне, чуть прищурясь, в глаза. — Пойдем отсюда. Твой приятель сюда не придет, не жди…

Должно быть вид у меня был достаточно оторопелый. Старик усмехнулся и протянул мне ящик с красками и кистями: «Надевай на плечо, пошли…»

И я пошел. Накинул ремень от ящика с красками на плечо и пошел за человеком, ничего о нем не зная и не подозревая, что с ним у меня будут связаны самые яркие, самые лучшие и самые горькие дни.

8

Донес я старому чудаку его пожитки до самого дома. Он жил в переулке за Собачьей площадкой. Переулок был умилительным, с его ампирными особнячками, жухлой травой, вылезающей сквозь щели в тротуаре, выложенном каменными плитами. Дом, около которого мы остановились, был тоже добродушным и тихим, от него пахнуло свежими пирогами с морковкой и малиновой настойкой.

Напротив, через дорогу, подремывала беленькая с синими куполами церковь. Медленно и мерно звонил колокол, в церковных окнах виднелись желтые огоньки.

Мне стало тесно здесь и душновато. Я снял оттянувший плечо этюдник, сказал:

— Пока, гражданин…

Не знаю почему, слово гражданин привело моего спутника в веселое настроение. Он засмеялся. «Гражданин, — повторил он, — гражданин! Ну, это просто великолепно!..»

Он тогда не отпустил меня: «Давай, гражданин, зайдем ко мне в гости. Ты столько трудился, так мне, старому, помог…»

Не дожидаясь согласия, как будто все между нами было решено заранее, он отпер входную дверь и пошел наверх по деревянной, покрытой половичком лестнице, которая поскрипывала при каждом его шаге.

«Попал в переплет, — думал я, поднимаясь следом, — сейчас станет показывать свои художества. Начихаешься от пыльного хлама…»

Мы пришли в низенькую комнату с полукруглым окном, почти закрытым какими-то незнакомыми растениями в кадках. Растений этих было так много, так они разрослись, что забрали себе чуть ли не полкомнаты: спесивые, с глупыми лопушистыми листьями и остроносенькие, похожие на сплетниц.

— Беда, — развел руками старик, заметив, что я рассматриваю зелень, — просто-напросто выживают нас…

В доме и в самом деле пахло теплыми пирогами. Все так же медленно позванивал колокол за окном.

Старик разговаривал с кем-то в соседней комнате, и я от нечего делать принялся глядеть на портрет какой-то девицы, висевший в рамке на стене. Странный это был портрет. Работа великолепная — каждая прядка черных, слегка вьющихся волос выписана так, что хотелось потрогать: не настоящие ли? Синие глаза смотрели открыто, серьезные, немножко презрительные. На девушке было темное платье, шея закрыта. Но вот чего я не понял: зачем понадобилось художнику нарисовать дощечку с номером? Дощечку, которая висела на груди, на перекинутой через шею тонкой бечевке?

Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.

— Что ж, гражданин, — услышал я, — пора нам познакомиться!

Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.

— Прошу любить и жаловать, — говорил старик, несколько церемонно, — это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга — Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?

Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.

Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.

— Коноплев, — сказал я, решительно протягивая старушке руку.

— А по имени, позвольте спросить? — спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.

— Коля, — буркнул я.

Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.

На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: «Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…»

Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.

— Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!

Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.

В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: «Полно тебе, Аркадий!» — и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.

Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…

— Между прочим, — сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, — между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…

Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.

Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: «Молодец!» — и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?

Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.

Стало легче.

 

НАТАШКА

#img_3.jpeg

1

Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».

К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?

Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.

Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.

— Почет коноплевской смене!

Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»

Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»

Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.

На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.

Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.

— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..

Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.

Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.

— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!

Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.

— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.

— Клык мамонта!

— Похоже…

— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…

Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.

Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!

Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.

В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук — пропала бы к черту вся работа!

На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.

Я смолчал — ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке:

— Слышь, подержи немного ты. А я покидаю…

Витька, ничего не подозревая, сменил меня, натужился, прижал кабель: «Даешь!»

Не торопясь, набрал я в обе горсти белой жижи и как шмякну ему в лицо!

Это было и правда, оказывается, смешно. Но вечно мне не везло: откуда-то принесло Ивана Ивановича. Бряк он мне по шее, бряк другой раз. Глазищами иконными сверлит: «Схлопотал, вредитель? Еще сейчас схлопочешь…»

Нет, жаловаться мы не ходили. Еще чего! Раз заслужил — все правильно. Не речи же ему было произносить на моральные темы в такой горячке.

Надо было видеть, с каким блаженным выражением лица включал Иван Иванович рубильник в сборочном. Надо было видеть. Чего не простишь тут!

Мы тоже при этом маленьком торжестве чувствовали себя подходяще. Мы тоже — электрики!

Как раз тогда, после работы в траншее, ко мне пришла первая слава. На заводской, фанерной Доске почета чуть пониже лозунга «Пятилетку — в четыре года!» появились фотографии наших физиономий. Почему-то лица были у нас на фотографиях испуганные и даже мрачные, будто мы изо всех сил старались скрыть вполне законную гордость за содеянное.

2

Так вот — о записке с адресом, которую я обнаружил при раскопках в кармане. Найдя, я скомкал ее и поискал глазами, куда выбросить.

Однако не выбросил. Что, если сходить туда? Старик с его слюнявыми мечтами о былом — скрытый контрик, конечно. Скорее всего, сам-то он безвредный старый балабон. Но зачем ему понадобилось совать мне с таинственным видом адресок, неизвестно чей?

Любопытно…

Годы, напомню, были не гладкими. Шли судебные процессы, люди шептались о новых, только что раскрытых заговорах, тревожные слова «враг народа» нависали, звали к бдительности. Я, не очень разбираясь в многосложности событий, знал одно: готов, подобно Павлику Морозову, умереть, если надо, но быть верным ленинскому делу. Это не фраза. Мы все были такими. И остались такими, потому что каждый день, которым жили, укреплял верность свершениями, заставлял и сейчас заставляет жалеть лишь о том, что дней нам отпущено не так уж много.

Решил я показать записку в комитете комсомола. Кто знает, не кроется ли здесь что-нибудь посерьезнее, чем старческие воспоминания о снеточках к блинам на масляную?

В комитете к записочке отнеслись без интереса.

— Чушь, — сказал Женя Орлов, — чушь собачья. Скажи лучше, когда пойдешь учиться? Хочешь остаться неучем?

— Не знаю, — сказал я обиженно, думая о том, что Женя потерял бдительность. — Не знаю, такая ли это чушь…

Орлов подозрительно скосил на меня глаза:

— Читаешь Пинкертона? Или как его там? Желтые, рваные книжицы, милые сердцу?

— При чем тут они?

— А при том!

— Чудак, — сказал я, соображая, кто мог наябедничать. — Чудак ты.

Может, рассказать все ребятам-электрикам, позвать их с собой? Опасно. Если вся эта штука с запиской окажется и в самом деле чепухой, засмеют, стыда не оберешься.

Пойдем с Наташкой! Как эта мысль не пришла раньше других? Мы с Наташкой давно помирились, и она все больше нравилась мне тем, что вовсе не походила на девчонку, во всяком случае на подавляющее большинство их.

С Наташкой можно вести себя, как с человеком. Мы часто ходили на лыжах по горам Нескучного сада. Брали лыжи напрокат. Лыжи были горные, тяжелые, с жесткими мудреными креплениями. Нам их не хотели давать, говорили, что на горных лыжах опасно, если мы не горнолыжники. Инструктор попался такой вежливый, просто до наглости вежливый, ему не хотелось выходить на мороз.

— А мы горнолыжники, — сказал я, — вы нас не узнали?

— Да, — сказала Наташка, — мы давно занимаемся горнолыжным спортом, вы, пожалуйста, не беспокойтесь!

Он стал еще вежливее, спросил: «Вы, наверное, от Бориса Борисовича?»

— Конечно, — сказала Наташка, — от кого же еще?

Мы взяли тяжелые красные лыжи и пошли, неся их на плечах, подальше от горнолыжной базы. Мы понятия не имели, как надо обходиться с этими «крокодилами», и настроение у обоих было неважное.

— Всегда ты врешь, — говорил я. — Что это еще за Борис Борисович?

— Мой знакомый, — сказала Наташка. — Ты разве не знаешь Бориса Борисовича? Какой же ты после этого горнолыжник? Смехота!

Она еще издевалась. Не глядя друг на друга, мы стали прилаживать «крокодилов» к ногам.

Гора, с синими следами лыж, панически сбегала, в страхе оглядываясь на нас. Она упиралась там, далеко внизу в черный кустарник, за которым на белой Москве-реке крохотные лыжники что-то кричали нам и махали палками.

Мы встретились с Наташкой еще задолго до излета горы. Наташка с маху вонзила мне острие лыжины пониже спины и в таком положении мы юзом закончили спуск. Выло неудобно и больно, но я смолчал, потому что мы ведь горнолыжники и нас прислал сам Борис Борисович.

— Здорово! — крикнул я бодро, стараясь решить загадку: каким образом можно распутать клубок из палок, лыж и ног.

— Здорово! — отозвалась Наташка, пытаясь встать и вминая в снег мою голову — первое, что ей попалось под руку. — Здорово! Давай прыгнем теперь с трамплина?..

Она была способна и на это. Она вкусила прелесть горнолыжного спорта и не могла остановиться на полдороге.

Часто мы ходили на горных лыжах по холмам Нескучного сада. Научились бояться круч, поросших лесом. И, боясь, съезжали с любой горы. Однажды я ушиб колено, налетев во время спуска на шершавую сосну. Было больно, я но мог идти, и Наташка уложила меня на лыжи, волокла, как бурлак.

К записке старика Наташка отнеслась с полной серьезностью. Может быть, я сгустил краски насчет того, каким контриком показался старик.

— Контрик, — согласилась Наташка. — И тебя хочет завербовать!

— Шишь-то, — осторожно сказал я, думая, не забирает ли девчонка слишком круто.

Мы сидели на скамейке на Гоголевском бульваре. Кричали в снежных ветках вороны, укладываясь спать. Был тихий ранний московский вечер, краснощекие малыши, неловкие от накрученных одежд, разбежавшись, скользили по глянцевой ледяной дорожке, падали, смеялись.

— Ради них, — сказала Наташка, смотря на меня в упор странными глазами, — ради них мы должны остановить преступную руку!

Я насторожился. Не собирается ли девчонка разыграть меня? Это она умеет, знаем. На всякий случай во имя возможного отступления сказал, что в общем-то еще не решил, стоит ли заниматься всем этим.

— Тюня, — жестко сказала Наташка, поддев носком ботика слежалый снежок. — Я так и знала. Тюня — находка для шпиона!

И конечно, я попался. Ясно же, ей было все заранее известно. Но как она могла упустить столь счастливый случай поводить меня за нос?!

3

Сначала мы гуляли по переулку, как будто мы влюбленные и никак не можем расстаться. Переулок не обращал на нас никакого внимания. Мы, завидя фигуру прохожего, останавливались, и Наташка, кокетливо склонив голову немного набок, принималась застенчиво улыбаться. Это получилось у нее так мило, что я с удивлением, все нарастающим, думал: «А ведь какая она хорошенькая, Наташка! Что ж теперь делать?» Я жалел, когда прохожий удалялся и Наташка поспешно вырывала руку. «Что ты на меня уставился? — сердилась она. — Следи за человеком!»

Люди возникали, проходили, снова возникали, и опять переулок пустел.

Нам удалось установить, что довольно много народу стало заходить в подъезд с железным козырьком.

Дом № 3!

Наташка схватила меня за руку, оттащила в сторону, жарко зашептала: «Все с чемоданчиками! Теперь-то тебе ясно?» Ничего мне не было ясно, но уже закрадывалась тревога. Это были все молодые парни! Неужели старику удалось заманить для каких-то своих дел столько хороших ребят?

И вдруг мы почти нос к носу столкнулись с ним. Он шел, пришаркивая, не торопясь. И тоже нес чемоданчик!

Старик остановился у подъезда с железным козырьком, долго счищал мокрый снег с галош. Потом посмотрел налево, направо и только после этого вошел в подъезд. Наташка все время держала меня за шею, будто мы целовались. Когда старик скрылся в дверях, оттолкнула, зашептала: «Замеряй след, быстро!..»

Тесемочкой мы замерили след. След был развалистый широкий, резиновый, пупырышки на подметках стерлись, на каблуках — больше.

— Человек пожилой, — сказала Наташка, значительно поджав губы, — припадает на левую ногу. Так я и думала!

Опять ей было все ясно, а мне — ничего.

— Или что потеряли?

Мы вскочили с колен. Перед нами стоял, равнодушно нас разглядывая, мордастый татарин-дворник, опирался на скребок.

— Потеряли что? — повторил он.

— Да, — сказала Наташка, — золотое колечко потеряли… Да разве теперь найдешь?

У нее был очень огорченный вид, и в голосе звучали настоящие слезы. Я уж хотел было открыть рот, подивиться тому, откуда у нее могло быть колечко, да еще золотое, как получил удар локтем в бок. Мы быстро пошли под руку, будто и впрямь влюбленные.

— Бестолочь, — шипела Наташка, — это подосланный ими агент!

— Кем? — зашипел от неожиданности и я.

— Фальшивомонетчиками!..

Наташка была великолепна в этот момент. Я стоял перед ней, раскрыв рот. Боже мой, до чего же оказывается все просто: эти чемоданы, глухой переулок…

— Наташка! — ахнул я.

— Тихо! — цыкнула она, явно польщенная. — Мы должны туда проникнуть! Следуй за мной…

Ее гениальность продолжала меня потрясать. Так вот, значит, для чего понадобилась эта ерунда с колечком! Мордастый агент фальшивомонетчиков все еще елозил на коленях по мокрому снегу и не обращал на нас ни малейшего внимания.

Мы без помехи вошли в подъезд с козырьком. В коридорчике желто горела лампочка. Напротив была дверь. Из-за двери доносились странные звуки. Слышалась то яростная трескотня, то тупые хлопки, будто выбивали одеяла. Мы крадучись приблизились к двери. Трескотня и удары прекратились, и теперь ясно слышались шелестящие шаркания ног, будто начали натирать полы, и короткие стуки с присвистом, будто рубили капусту…

Совсем близко за дверью кто-то недовольно прикрикнул: «Работать, работать!..» Я узнал голос старика. Голос был зловещим, как и надлежало.

— Он! — прошипел я.

— Молчи…

Снова за дверью затрещало, заухало, зашуршало. Наташка поманила меня согнутым пальцем. Она что-то разглядела в замочную скважину.

Я сначала ничего не мог разглядеть. Кто-то встал с той стороны перед самой дверью.

— Ну? — шипела Наташка.

— Не вижу…

— Какая бестолочь! — злилась Наташка, притискивая для чего-то мою голову к двери так, что я довольно крепко приложился к дверной ручке скулой.

Теперь я увидел свет, открытую форточку напротив. Потом чье-то потное, прыгающее лицо. Тут же рядом запрыгало другое, тоже потное.

— Понял теперь? — зашептала Наташка, отпихивая меня.

— Нет! — честно признался я. — Если они фальшивомонетчики — зачем прыгают?..

Наташку нелегко было сбить с позиции, это уж я знал. Но сейчас даже она казалась озадаченной. Так мы сидели на корточках перед закрытой дверью. За дверью все так же выбивали одеяла и крошили капусту. Вдруг Наташка глянула на меня таким испуганным взглядом, что мне стало совсем не по себе и я шепнул, дрогнув, предвидя что-то страшное: «Чего? Говори сразу…»

— Трясуны! — сказала Наташка, выкатив глаза.

— Кто?! — Я от неожиданности сел на пол.

— Трясуны! — повторила Наташка. — Я так и думала!

Она всегда так и думала. Это меня бесило, потому что девчонка никогда не знала промаха!

Но сейчас было не до споров. Трясуны? Что-то слышал я об этой гнусной секте изуверов… Черт возьми, пожалуй, похоже!

— Надо бежать! — вскинулась Наташка. — Наша жизнь в опасности. Сейчас они дойдут до исступления. Глупо умереть так бездарно!

Исступление? Это звучало жутко. Я представил, как распахнется дверь и полсотни обезумевших фанатиков, трясясь и воя, кинутся на нас. Изо рта пена…

Дверь и в самом деле распахнулась. Я отбросил Наташку к стене, закрыл собственным телом:

— Суньтесь только, гады!

Гады не сунулись. Никто не трясся и не выл. Перед нами стоял ладный парень в трусиках, дышал часто, как после бега. В руках у него была обыкновенная девчоночья скакалка.

Мы молча разглядывали друг друга. Наташка оттолкнула меня, вышла вперед, с сомнением осмотрела парня:

— Кто такие? — спросила она. — Ненормальные, наверное?..

— Почему — ненормальные? — обиделся парень. — Сама ты… Боксеры мы, если хочешь знать…

4

…Только небо осталось таким, каким было. Иногда перед сном я прихожу сюда, и для того, чтобы ощутить, что время действительно неразрывно, поднимаю глаза и смотрю на мое московское небо. Я вижу те же звезды или, если пасмурно, те же облака, светлеющие, как и прежде они светлели, там, над Красной площадью, где горят до рассвета голубые прожектора.

В этом уголке Москвы настолько властно поселилось новое, что чувствуешь себя растерянно, и в пору кричать «Ау!» и просить первого встречного, чтобы показал дорогу.

Нет, я не жалею, что все здесь переменилось. Какое право имею я жалеть о том, что бульдозеры накладывают большими ковшами старенькую Москву в самосвалы, что там и здесь горят, потрескивая, желтые костры? Ушедшее и уходящее должно себя чувствовать спокойно только в музеях.

Я сам хотел бы жить в таком доме, как этот, доме, для которого оказался мал целый переулок с его сиреневыми садиками и дровяными сараями. Я хотел бы жить в этом доме с белыми фонарями в подъездах и птичьим гомоном разноцветных, теплых и, наверное, счастливых окон. Я прохаживаюсь раз и другой около этого дома. Паренек и девушка зябко жмутся у магазинной витрины. Им холодно, но они не уйдут. Играет музыка, перекинутая на ремешке через плечо.

— Что вы ищите, папаша?

Очень заботливо. Но ведь не скажешь, что где-то здесь должен быть особнячок с мезонином, и дверь, и десять скрипучих ступенек, и старомодный круглый стол с клеенкой в клеточку, за которым мы спорили о мейерхольдовской «Даме с камелиями» или о том, для чего понадобился маленький ситцевый зонтик Владимиру Яхонтову, читавшему в Доме учителя литературную композицию — «Петербург».

— Спасибо. Я ничего не ищу…

Я, правда, ничего не ищу, потому что все это со мной и мне только надо немного посмотреть, как светлеют облака там, далеко, над Красной площадью, и снова я чувствую себя уверенно.

Мы чуть ли не каждый день сюда приходили. Кончались занятия в Трехгорном, и Аркадий Степанович говорил то, что мы каждый раз нетерпеливо ждали, боясь, что почему-то именно сегодня он этого не скажет.

— Что ж, готовы? У кого есть охота — пошли ко мне…

Мы шли вместе. У всех была охота. Шли медленно и долго, потому что у Аркадия Степановича уже тогда побаливали ноги, и он часто останавливался якобы для того, чтобы посмотреть на какое-нибудь здание, в самом же деле для того, чтобы дать передохнуть ногам. Он скрывал от нас свою болезнь. И это было, пожалуй, все, что он скрывал от нас. Я не знавал взрослого человека открытее. Как же я был глуп тогда, как слеп, когда посчитал старика чужим!

Помните портрет в рамке? Я еще не мог понять, зачем понадобилось художнику рисовать дощечку с номером на груди красивой женщины в строгом темном платье.

Ребята открыли мне секрет. Арчил сокрушенно поцокал языком, сказал сердито:

— Живодеры, понимаешь! Это она в царской охранке…

— Кто она?

— Глафира Вячеславна! Кто ж еще?

Они были оба политкаторжанами, старыми большевиками. Бывало, когда мы собирались у них и Аркадий Степанович о чем-нибудь рассказывал или читал стихи своего любимого Маяковского, заметно при этом волнуясь, я подолгу смотрел на обоих и старался представить, какими они были в те годы. За окном стучала метель, трогала шершавой ладонью стекла, просилась к нам. В комнате было так спокойно и тепло, что, казалось, быть не могло на свете никаких бурь, а если они где-то и бушевали, то сюда проникнуть никак не могли.

Товарищ Ленин,                          работа адовая будет сделана                        и делается уже. Освещаем,                 одеваем нищь и оголь, ширится добыча                          угля и руды…

У Аркадия Степановича, когда он читает «Разговор с Лениным», голос делается глуховатым, слегка подрагивает. Он волнуется и прежде чем читать дальше протирает очки платком.

Глафира Вячеславовна поглядывает настороженно на мужа и снова опускает глаза на вязанье. Мы сидим, немного сомлевшие от выпитого чая, от тепла и этого глуховатого голоса, который читает стихи. В души наши, настойчиво пробирается поэзия, и это так здорово, что мы по очереди вздыхаем.

Покачивается медный маятник, хрипло, старчески нехотя бьют часы, будто ворчат: все равно нас никто не замечает, чего уж стараться.

Покой, покой… Откуда здесь быть страстям и событиям? Да полно, были ли они? Мне надо перевести глаза на тяжелые руки, которые держат книжку, чтобы я мог поверить, будто эти люди когда-то прятали в дровяном сарайчике, здесь, во дворе, промасленные винтовки и пулеметные диски, завернутые в тряпицы, что старики эти умели ненавидеть и дрались на уличных баррикадах, тут, неподалеку, на Пресне, что стариков этих отсюда уводили в тюрьмы, перевернув торопливо и грубо все в тихой комнате с окнами на церковь, с зеленым лопушистым мирком.

Кто тогда поливал цветы? Как-то я спросил об этом Глафиру Вячеславовну. Она сказала, что я добрый человек, что злому такое не пришло бы в голову.

Цветы никто не поливал. Ушастые лопушки и остроносые сплетницы гибли, вяли, покрывались пылью.

Нет, все было. Было все.

5

Однако пора перейти к боксу. Я все не могу начать рассказ о нем. Что делать? Он ведь не существовал сам по себе.

В нынешних учебниках бокса обязательно есть фотография, на которой застыли в гордых позах бравые усачи в темных, обтягивающих мышцы трико. Это тяжелоатлеты. Среди них — Аркадий Степанович. Наш старик был чемпионом России еще в студенческие годы. Была у него и другая фотография: скуластый батареец, немолодой, сутуловатый, что-то кричит широким ртом, стоя над солдатскими, тесно сбитыми папахами.

Во время гражданской войны Аркадий Степанович, человек в годах, учил красную молодежь на курсах всеобщего воинского обучения драться и не робеть, как бы ни пришлось туго. Здесь — начало нашего бокса.

Мы к боксу пришли в другую, более позднюю нору. Мы уже немало знали о спорте. Ездили в Петровский парк на трамвае смотреть международные футбольные матчи. Видели Федора Селина, поражались его буквально противоестественной способности запросто снимать с головы противника мяч легким движением ноги…

Мы стреляли в тире, и значок «Ворошиловский стрелок» казался нам орденом лихой боевой славы.

Не знаю, у многих ли моих современников сохранились значки ГТО? У меня он сохранился. Он — из первой тысячи. Мы, бывало, оглядывались на улице на того парня или девчонку, у которых видели значки. А «ГТО-2» — целое событие! Это уже настоящий герой. У меня такого значка долго не было, и я совершенно серьезно считал себя вовсе неполноценным человеком, хотя мог одолеть монтажника Володьку Спирина, который кичился своей второй ступенью.

Конечно, мы были с ленцой, чего уж там. Нам казалось нудным бегать по кругу стадиончика, да еще быстро и долго бегать. Другое дело — городки. Хвастать не буду, однако вспомнить приятно, как, бывало, ползавода лепилось подле городошных площадок, когда мы, электрики, сражались с другим цехом. Ходили смотреть на меня, я знал. Редкая фигура не разлеталась брызгами после моей первой биты. Мы эти биты, окованные железом, носили в брезентовых футлярах, как мастера. Иван Иванович, немного пьяненький, командовал из толпы, курящейся табачным дымком:

— Эту, Колюша, с одной! Слышь, что тебе приказано?

Летела фигура с одной. Иван Иванович от восторга пускал слезу: «Ну вот же, стерва, братки мои!»

После игры Иван Иванович и его дружки, народ все прокуренный, истовый, тащили меня пить пиво, страшно обижались, когда отказывался:

— Задаешься, подлец? Пей, говорят, раз угощают!

Пива я терпеть не мог. Водку тем паче. Однажды хлебнув не в меру того и другого по дурацкой мальчишеской лихости, одурев быстро и непомерно тяжко, я как огня боялся этого мерзостного чувства потери самого себя, этих жалких попыток владеть своими же собственными руками и ногами. На кой черт нужна мне эта гадость?.. Была бы моя воля, я бы танками вдавил в землю все эти голубые кокетливые ларечки…

Но угощали. И обижались. И приходилось, давясь, цедить горькую, пахнущую кухонным мылом пенистую муть.

Как было мне знать, что есть поклонники и сортом похлеще, что скоро придет время, когда я с ненавистью, глубокой и убежденной, стану думать о том, сколько зла могут они принести?..

Бокс! Второй год я занимался боксом в маленьком зальчике, отгороженном, от раздевалки фанерными листами. Бокс мне показался сначала смешным, несерьезным занятием. Судите сами: прыгают через веревочку десятка три здоровых балбесов, потом взапуски бьют кожаные туго набитые мешки или похожие на груши трескучие, подвешенные к стенке мячи не мячи…

Кому все это надо? Вон висят рядком черные кожаные перчатки. Дайте мне надеть их! И становись любой.

Да, такое сначала было настроение. Ведь я ничего или почти ничего не знал о боксе. Дрался, конечно, не очень часто и много, но в тру́сах себя не числил. Понимал бокс как крепкую драку, а это не худо. Потому, когда старик сказал: «Приходи!», — я с готовностью ответил: «Можно…»

И разочаровался. Надо признать, старик держал нас на голодном пайке. Он был педантом. Драться не давал, потчевал досыта мешками, грушами, гимнастикой. Позволял только разучивать приемы. Мы становились друг против друга и неделями разучивали удар левой рукой в голову и защиту от него уходом, нырком, отбивом… Парни, налитые силой, способные, наверное, остановить трамвай на ходу, дернув его за буфер, могли только ласково касаться головы партнера. Упаси бог провести удар посильнее! Аркадий Степанович, сидевший дотоле в развалочку на табурете и, кажется, поклевывающий носом среди шорохов скрещивающихся перчаток, мгновенно преображался, принимался крикливо браниться, ронял секундомер.

— Пошел вон!

— Я, Аркадий Степанович, нечаянно, честное слово…

— Вон немедленно!

— Аркадий Степанович, честное слово, забылся…

— Забылся, изволите видеть! Вон!..

Лучше было в таких случаях помалкивать. Попытки оправдаться нещадно распаляли старика. Лицо его становилось багровым, а сам он невозможно величественным. Старик широким жестом указывал виноватому на дверь. Мы знали, что никого он не выгонит. Однако сцена изгнания производила неизгладимое впечатление. И мы разыгрывали раскаяние и беду. Отверженный молча и понуро снимал перчатки, разматывал бинты. Он обходил нас и долго жал каждому руку. Дарил кому-нибудь посеревшие от частых стирок бинты: «Возьми, друг, мне уж больше не понадобятся…» Обнимал человека и стремительно отворачивался, словно уж не мог, не в силах был сдержать глубокое душевное волнение. Драматизм прощания достигал потрясающей силы, когда он подходил к тому, кому ненароком отвесил пилюлю. Мы замирали. Это была кульминация.

— Прости меня, дорогой…

— Ничего, Вася, я прощаю. Забудем…

— Нет, я никогда не забуду. Я плохой человек, ребята…

— Что ты, Васенька, ведь ты не умышленно.

— Нот, я дрянной человек… Мне здесь не место…

Мы тяжко сопели, стоя с опущенными головами. Арчил плакал крупными и светлыми слезами. Арчил был наивен и, сколько бы раз комедия не повторялась, принимал все за чистую монету.

Все кончалось полным прощением. Аркадий Степанович терпел лишь до той поры, пока окаянный не скрывался за фанерной перегородкой. Едва он скрывался, старик подзывал кого-нибудь из нас и, глядя злыми и несчастными глазами, говорил:

— Ты что стоишь? Иди, зови его…

— Он не вернется, он такой, Аркадий Степанович…

— Как это не вернется?! — вскипал старик. — Тащи его силой, дурака!

Прощенный, посидев в раздевалке столько, сколько считал необходимым для тягостных переживаний, просветленный возвращался в зал.

Старик щелкал секундомером: «Время!» И снова начиналась трескотня и глуховатые стоны тугих мешков и сухой, ласковый шорох кожаных перчаток. Аркадий Степанович, размягченный только что пережитым, расхаживал среди нас, тихим голосом поправлял, подсказывал, называл мальчиками, и мы уж знали, что он непременно подойдет к тому, кого едва не выгнал, и задержится подольше около него и скажет ему что-нибудь суровое и хорошее, потому что у старика сердце кровью обливалось все это время и теперь он счастлив оттого, что все благополучно кончилось.

Мне вдруг надоело все это. Какой это бокс, когда нельзя даже ударить?

Я пропустил три или четыре занятия. Потом встретился мне на улице знакомый парень из другой боксерской секции. Я сказал, что не интересуюсь больше боксом.

— Почему?

— Да мура это — веревочки, скакалочки. Я ж еще ни разу не дрался!

— Правильно, — заявил парень, — ваш чудак давно устарел. У нас знаешь как?

Я понятия не имел, как у них там, но какое право он имеет хаять нашего старика?

— Мы, между прочим, вас-то разделаем, как белок! — заявил я, щелкнув для убедительности ошарашенного парня по лбу.

На другой день я пришел в зал. Как я мог не прийти в этот зал, пахнущий потом, темноватый, тесный, но наш?

— Болел? — воззрился на меня старик.

— Нет, — сказал я, — не хотел заниматься боксом.

— Теперь хочешь?

— Хочу…

Берег нас старик. Не давал раньше времени драться. Мы знали, что у Аркадия Степановича были серьезные неприятности. К нам на занятия приходило начальство из спортивного общества. Начальство усаживалось на стульях под гимнастической стенкой и наблюдало. Во время таких посещений старик становился еще более педантичным. Он томил нас дольше обычного гимнастическими упражнениями, заставлял тщательнее, чем всегда, повторять по десятку раз холостые движения ударов и защит. Мы старались. Наверное, это было очень красиво со стороны: легкие, ладные парни, не уступившие бы в красоте и античным атлетам в парке культуры, танцуют изящный танец. Мы очень старались, удивляясь вытянутым и все больше хмуревшим физиономиям сидящих на стульях, Аркадий Степанович придирался, как мог:

— Пятка! — страдальчески вскрикивал он. — Разве это пятка, спрашиваю я?..

Среди наблюдателей слышались досадливые смешки: «Пятка! Слышали что-нибудь подобное?»

Но мы-то знали, мы понимали старика. Это значило, что кто-то из нас недостаточно точно сделал едва уловимое движение при воображаемом ударе, движение пяткой, как бы завершающее, ставящее точку, без которой и атаки нет.

— Где пружина? — вопрошал минуту спустя неугомонный старик. — Где поясница, спрашиваю я?

Да, он становился придирчивым. Не глядя на гостей, но явно им адресуя свои сентенции, Аркадий Степанович скрипучим, неприятнейшим голосом сообщал нам простейшие боксерские истины. Бокс, мол, это высокая человеческая культура, сродни искусству, если хотите знать. Кто думает иначе — вон дверь! Набить друг другу морду можно и на улице.

И мы танцуем воинственный, красивый танец на глазах у обозленного начальства. Мы многое умеем, наши сильные тела послушны, они действительно подобны стальной, туго стянутой пружине, на конце которой живет отточенная атака, живут самые разные удары, способные, наверное, наповал сразить быка. Нам известны, правда, пока еще без боевой практики, законы времени и расстояния, законы решающих мгновений и линий, которые отделяют успех на ринге от беды. Каждый из нас здоров, крепок, вынослив, как марафонец, каждый способен в хорошем темпе пробежать по всему Садовому кольцу или быстро пройти на лыжах насквозь все Сокольники и, если при этом устанет, то совсем немного и тут же отдышится. Мы научились смотреть не мигая, когда кулаки соперника грозят, близятся. Нам, конечно, хочется драться, очень хочется, просто невозможно, как тянет на ринг.

Но Аркадий Степанович говорит: «Рано!» И значит, так оно и есть. Почему мы должны не верить ему? Он нас бережет. Бокс — штука серьезная, опасная. Он хочет, мы это знаем, чтобы его ребята, выйдя на залитый светом ринг, выглядели красивыми в бою, чтобы люди, глядя на нас, не орали в жарком азарте: «Дави его, парень, круши!», — а спокойно удивлялись гармонии и точности движений, разуму ясно мыслящего бойца.

К этому он ведет нас, упорный старик. И мы верим каждому его слову. Нас возмущает, что сердитое начальство из спортивного общества смеет так крупно разговаривать с Аркадием Степановичем, когда кончаются занятия. Мы слышим у себя в раздевалке, за фанерной перегородкой, как тот, тщедушный, с галстуком, выговаривает раздраженно старику:

— Надо же давать продукцию!

— Я не шайбы штампую…

— Плановость, контрольные цифры…

— В данном случае не признаю!..

— Это саботаж, если хотите знать…

Ну, это уж слишком. Мы, как есть, с полотенцами на мокрых шеях, двигаемся в зал. Мы не можем слышать, как обижают нашего старика. Они замолчали, когда мы вошли, а старик, конечно, стал гнать нас:

— Ступайте, ступайте! Делать вам тут совершенно нечего!

6

…Подходила весна. Едва ли мы ее замечали. Едва ли мы замечали в ту весну что бы то ни было на свете, кроме белых канатов ринга и перчаток. Аркадий Степанович сказал, что он, пожалуй, даст согласие на то, чтобы мы выступили в юношеском чемпионате Москвы. Он еще не уверен, не знает, надо подумать. Однако такая возможность не исключена.

— Аркадий Степанович, когда?

— В конце марта…

Город живет лихорадочно в ожидании этого события. Весь город — мы готовы поклясться в том. Ко мне на рассвете примчались Сашка, Иван, Арчил, заорали на весь дом:

— Афиши, балда! Как ты можешь спать, несчастный?..

Я схватил со стола кусок хлеба и, жуя и давясь на ходу, помчался смотреть афиши. Они были великолепны. Мы ходили по улицам от тумбы к тумбе. Мы догнали хромого дядю с ведерком клея и холщовой сумкой с афишами. Он долго не мог понять что мы от него хотим, толкал в грудь, ругался:

— Пошли к черту, архаровцы! Чего, чего надо?..

А мы просто хотели помочь человеку. Могут ведь хорошие люди помочь человеку расклеить по городу афиши?

Человек насилу смекнул, что обижать его не будут. Сообразил, что можно извлечь пользу из порыва души. Он в конце концов отдал ведерко и сумку:

— Валяйте, ребята. Пользуйтесь моей добротой…

Мы клеили афиши. Мы очень быстро заклеили самыми красивыми афишами о боксе все тумбы и заборы окрест. Боюсь, что граждане, живущие в радиусе с километр, оказались в то утро несколько односторонне информированными:

«БОКС»

             «БОКС»

                          «БОКС»

Человек запустил в нас пустым ведерком из-под клея. Не умеют люди ценить порывы души…

Одна из этих афишек хранится у меня. Сейчас она не кажется мне ошеломляюще красивой. Серая бумага, жухлые краски, буквы вовсе не громадны.

Тогда афиша подожгла город. Мы, пожалуй, побили бы того, кто усомнился в том. Стоило мне раза три или четыре развернуть ее ненароком в проходной, на заводе, как уж стали рвать из рук: «Покажи!» Иван Иванович велел повесить афишу на двери нашей мастерской:

— Пусть глазеют себе…

Никаких имен на афише не было. Это обстоятельство его немного огорчало. Иван Иванович спросил, буду ли я выступать в маске: «Нацепи пострашней, черную!» Узнав, что масок не будет, сплюнул:

— Пошлятина! Бывало, выходили на помост — угрешишься от вида одного!

Мы готовились страстно, молча, одержимо. Аркадий Степанович похудел.

Дни плелись, и вместе с тем скакали козлиным скоком, не давая собраться с мыслями.

Незадолго до события мы всей командой отправились стричься под бокс. Парикмахер так ловко стрекотал машинкой и ножницами, что сомнений не оставалось — назад пути нет.

Наташка сказала, что после стрижки я похож на Керенского, и очень веселилась.

Потемнели наши лыжные тропы. Но мы не сдавались. Я должен был отвлечься от дум о боксе. Так велел старик, не спавший, наверное, и двух часов в неделю. Мы ходили с Наташкой на лыжах и больше никого на горах не было.

— Скользят отлично! — кричала она, едва не пропахав носом гору, на которой коварно чередовались наледь и талый снег, цепко хватающий лыжи снизу.

— Отлично! — вторил я, съезжая следом, раз двадцать кланяясь соснам, беспокойно раскачивающимся на теплом ветру.

Весна подходила. На ветках к вечеру застывали длинные сосульки. Взобравшись высоко, мы смотрели на город и на небо над ним, с первой яркой и веселой звездой.

Мы теперь были совсем одни на горах. Приходилось каждый раз канючить, чтоб нам дали лыжи: «В самый наипоследний разок!»

Однажды мы стояли над крутым склоном Москвы-реки, слушая, как где-то близко, под снегом журчит, спешит ручей. Город мерцал голубыми огнями, успокоившийся к вечеру, но все-таки немного тревожный оттого, что ждал весну.

— Знаешь, — сказала Наташка, — я его видела…

Я не спешил узнать, кого она видела, сама скажет. Тем более, что этот кто-то мог оказаться кем угодно, вплоть до кудрявого Леля с его дудочкой, которого она, конечно, видела своими глазами, и только такой пень, как я, мог его не заметить тоже.

— Я видела его, — повторила Наташка. — Что ж ты молчишь?

Было в ее голосе что-то такое, отчего я пристально посмотрел на нее. Девчонка стала неожиданно серьезной и даже печальной, будто кто-то нехороший прошел мимо и, хотя ничего дурного не сказал и не сделал, но все равно все стало не таким.

— Кого ты видела?

— Неважно…

— Нет важно. Я же вижу.

Наташка чертила кончиком лыжной палки по снегу. Палка зацепила комочек прошлогодней травы, прибитой снегом и неистребимо зеленой.

— Я видела его, — сказала Наташка. — Он был в лиловых штанах и вот с такой золотой полосой. Очень шикарно.

Начинался очередной бред, я передохнул свободней — ничего не случилось, никакой трагедии.

— Ладно, — сказал я, — ты рассказывай. То был Гамлет, датский принц? Он спросил тебя, быть ему или не быть, и ты сказала — не быть, а теперь стало жалко человека?

— Нет, — сказала Наташка, — вечно у тебя на уме чепуха. Это был не принц Гамлет. Этот был тот хулиган с кастетом. Ты помнишь того хулигана с кастетом? Я помню.

Помнил ли я? Если сказать честно — старался не помнить, не думать о нем. Но помнил. Просто мы с Наташкой ни разу не ездили с тех пор в Сокольники, ни разу. Есть ведь другие места, где тоже березы и осины и клены.

— Где ж ты его видела?

— Не скажу.

Девчонка все еще, кажется, боялась.

— Глупая ты, Наталья! Ты что, забыла, чем я занимаюсь?

— А чем ты занимаешься?

— Вот тебе раз. Да я ж боксер, чудачка! Поняла? Боксер, да еще тяжелого веса. Как думаешь, значит это что-нибудь или нет?

— Подумаешь!

Мне кажется, Наташка вообще не верила, будто я стал каким-то другим, что я могу измениться. Это было обидно, черт возьми.

— Подумаешь! Вот, если б я занималась боксом! — вздохнула она.

— Конечно, — сказал я. — Если б ты — другое дело. А ты, между прочим, займись, кто тебе мешает?

Мы поссорились. Нельзя было понять, зачем она рассказала, что видела того стервеца, да еще в лиловых штанах и с золотыми лампасами. Хотела подразнить меня? Допустим. Но ведь должен человек наконец понять, что нельзя, непорядочно и не по-товарищески издеваться над оскорбленным достоинством мужчины!

— А кто этот мужчина? — поинтересовалась Наташка.

— Я!

Смеяться, по-моему, здесь было вовсе нечему. Надо было обладать гнусной душой, чтобы уметь довести человека до такого состояния, когда хочется стукнуть ее, послать к черту.

— Стукни, — радостно улыбаясь, она разглядывала меня в упор ласковыми и милыми глазами. — Стукни! Ты же боксер и к тому же мужчина!

За лыжную палку, которую я разнес в щепки о шершавый ствол сосны, пришлось платить в десятикратном размере.

7

Мы выступали в цирке. Впрочем, я не видел, как боксировали ребята. Тяжеловес, я должен был драться последним. И это было плохо, Аркадий Степанович сразу же после парада велел мне выметаться из цирка, спокойненько гулять по бульвару, ждать, когда позовут: «Прежде всего — нервы!»

Спокойненько ждать… В цирке — все! Когда мы стояли на ринге, тесно касаясь друг друга горячими плечами, я ничего вокруг себя не видел. Но я знал, что где-то там, среди этих сплошных глаз, лиц, есть глаза, которые смотрят, должны смотреть только на меня. Если бы меня тогда спросили, какие глаза мне сейчас дороже, те, что в морщинах, добрые, встревоженные и немного испуганные, или насмешливые, блестящие от предвкушения чего-то необычного, чуть припухшие, будто только что очень смеялись, я не смог бы ответить, не знал бы, что на это сказать. Не все ли равно? Ведь были здесь и другие глаза. И тоже свои. Мне так и слышалось, как Иван Иванович, наверное, чуток «под мухарем» для такого торжественного случая, сипловато и строго сообщал незнакомому соседу: «Этот, который с края, наш!»

Здесь были все, весь мой город. На самой маковке, я знал, лепились мальчишки, Борька и Глебка, первые дружки мои. Я стоял, крепко стиснув челюсти, выставив вперед подбородок, потому что только таким, волевым и грозным, должен был выглядеть, на мой взгляд, боксер на ринге. Что-то там говорили за длинным столом, покрытым сукном. Потом человек, весь в белом, как врач на приеме, стал громко называть наши имена, и каждый, кого он называл, выходил на шаг вперед и так же выходил вперед тот, кто стоял напротив.

— Тяжелый вес, — услышал я, — Николай Коноплев!

И я тоже шагнул вперед, и тот, кто стоял напротив меня, тоже шагнул, и мы оба, не рассчитав шага, почти столкнулись напряженными, непослушными телами. Я заметил, что он повыше и что глаза у него растерянные и счастливые и что так же, как у меня, у него неестественно выдвинут вперед подбородок…

Потом назвали имена тренеров. И я не узнал Аркадия Степановича, таким он показался неожиданно собранным, подтянутым, легким и уверенным в себе.

Заиграла откуда-то сверху музыка. И мы повернулись не так, как следовало: одни налево, другие направо. И в цирке загудел смех и все захлопали в такт музыке, которую громко играл оркестр почти под самым куполом.

Все было незабываемым. И все не забыто. Я помню даже теплый запах сена, который вдруг донесся, когда мы пробегали за кулисами в раздевалку. Косматая маленькая лошадка вся в темных крапинках, как в ситцевом платье, покосилась на меня, будто недоумевая и сердясь, что разбудили, а на арену не зовут.

Я помню, как лицом к лицу сошлись мы с человеком в лиловой с золотом куртке и таких же шикарных штанах, Я сразу узнал его. Узнал голубые, немного навыкате наглые и холодные глаза. Встреча была так внезапна и так чудовищно нелогична в такой день, что я попятился и, кажется, отмахнулся рукой.

Он меня не узнал. Он нес две табуретки, сказал безразлично «Виноват!», прошел с табуретками, раздвинув тяжелый бархатный занавес, за которым ослепительно белел ринг.

— Что с тобой? — спросил шепотом Сашка, когда я вошел в раздевалку.

— Ничего. А что?

— Перестань, возьми себя в руки! Смотри, Колька!..

И вот я гуляю по бульвару, и деревья и почерневший талый снег заливаются попеременно то бледно-зеленым, то красным светом. Это на фасаде цирка бегают огни рекламы — сверху вниз и опять сверху вниз.

У меня в голове суматоха. Я знаю, что надо сосредоточиться. Так велел Аркадий Степанович. «Думай о чем хочешь, кроме бокса!» Там, на тренировках, было легко шутить по этому поводу. «Думай, Колька, что ты выиграл по лотерее кругосветку!» — приставал Арчил.

Арчил!.. Как ты теперь там, вертлявый, похожий на надоедливую муху? Удалось ли тебе смутить соперника твоим вихревым, вдохновенным напором атак, когда и дух не успеваешь перевести? Или сам сомлел и отступаешь, встретив такого же быстрого и смелого, как ты, малыша?

И об этом нельзя думать, нельзя. Но что еще сейчас полезет в голову?

Нельзя думать об этом бандите, нацепившем лиловый с золотом костюм циркового униформиста. Собранность и хладнокровие — прежде всего. Но, значит, вот ты кто, человек с кастетом, нападающий сзади, подлец. Значит здесь, в веселом цирке надо было искать тебя? Ты собираешь в совочек следы, что оставила на арене ситцевая лошадка, распахиваешь красный бархат перед выходом артиста и, конечно, считаешь себя человеком искусства и считаешь за мусор, за дрянь тех, кто живет простым, некрасивым трудом.

Значит, Наташка недавно побывала в цирке, а мне не сказала. Надо сейчас заставить себя думать о ней, о том, как она там, в цирке, крутится на месте, мешает соседям смотреть и говорит, что у нее, между прочим, знакомый — боксер, что он сегодня выступает тоже, последним потому, что у него такая весовая категория — тяжелый вес. Она так и говорит — весовая категория, и люди посматривают на девчонку с уважением и спрашивают, зачем боксеру нужны бинты: она все знает!

Думаю о Наташке, и становится легче. Вот будет смехота, если мне крепко попадет на ринге. Непременно ведь станет говорить, что она так и знала, что я, конечно, делал то не так и это вовсе не так. Чего ради она родилась девчонкой?..

Однако хоть бы чуточку узнать, что там происходит. Старик все-таки перегибает малость: тут вовсе издергаешься. Что мне безразлично, что ли, как там ребята? Это ж мука мученическая — ничего не знать!

Незаметно для себя я чуть не бегом сную по бульвару, и прохожие с сомнением смотрят вслед: «Тронулся парень?..»

Нет, к черту, пойду вот сейчас и пусть старик делает, что хочет, а я узнаю… Это ж беда, так издеваться над человеком!

И тут кто-то легонько цепляет меня за локоть, дышит так, будто бежал вдогонку.

— Арчилу подняли руку! Вот так!

Мать честная, это ж Наташка! Шагает рядом, задохнулась, видно так прямо и выскочила из зала, в одном платьишке, искала меня по всему бульвару.

— С ума сошла, застудишься, глупая…

— Вот чушь! Ты ни о чем не думай. Тебе сейчас это вредно, как впрочем всегда…

И как-то сразу — все на своих местах. И раз пять или шесть она вот так ко мне выбегала. И я ловил себя на том, что уж нетерпеливо жду, когда наконец снова появится на запорошенных снежком широких ступенях цирка ее независимая фигурка, и начинал бешено тревожиться, когда она долго не появлялась.

Этот вечер был вообще каким-то особенным и, может быть, оттого, что неяркая, слегка таинственная игра света на снегу придавала всему вокруг необычайность, или оттого, что теплый ветер задиристо ерошил голые ветки, заставляя их беспокойно шептаться друг с другом, я чувствовал, что сегодня ничего не надо бояться, ни того, что предстоит на ринге, ни даже той мысли, которая упрямо лезла в голову, мысли о том, что мне без Наташки, кажется, не прожить на белом свете.

В этот вечер, подобных которому я и вспомнить не могу, все представлялось удивительно простым и совершенно возможным. Выбежит сейчас Наташка, и я укрою ее под курткой, чтоб не дрожала, и скажу ей, что хожу здесь и думаю о ней и что может она смеяться, сколько хочет, и говорить, что хочет, мне все равно — я то, что думал, сказал. Слышишь, ветер, теплый, задиристый? Я так и скажу ей: «Знаешь, Наталья…»

Но только она появлялась, я забывал все это. Один раз она почему-то шла медленно и хоть так же независимо, будто ей принадлежал цирк и все его сверкание, однако сердце у меня упало в предчувствии чего-то нехорошего.

— Подумаешь, — сказала она. — Ну и проиграл, что из того?

— Кто?!

— Откуда я знаю? Кажется, его зовут Иваном…

— Ванька?

— Ну и что? Судьи — жулики. Я так и сказала!

Проиграл Ванька! Сколько же можно мне еще топтаться по этой постылой хлюпи? Какое все-таки паршивое время — эта ранняя весна. Нет, старик с его приказами беречь нервы, — чудак. Будто мы жалкие меланхолики, пугливые вороны… Эх, был бы я там! Мне всерьез начинало казаться, что Ванька проиграл именно оттого, что меня там не было, что будь я там, неважно где, хоть за кулисами, все пошло бы совсем иначе…

Наташка выбежала снова, и я уже издали понял: на этот раз все в порядке. И она, не добежав до меня, кричала: «Явное преимущество! Я так и знала!..» И, чудовищно перевирая боксерские термины, рассказывала, как Сашка сначала все подпрыгивал, все подпрыгивал, потом стал бить вот так и вот так, и без отдыха, и все напирал, и судья остановил бой в третьем раунде, и правильно сделал, потому что тот, другой парнишка стал уже качаться и закрываться обеими руками:

— Смотри, Николай, вот так!..

Мне было смешно, уж очень забавно Наташка демонстрировала глухую защиту. И мне опять захотелось забрать ее под куртку и сказать, что все время хожу и думаю о ней, хотя и не думал. Сашка, значит, выиграл! Нет, как хотите, но я больше здесь торчать не намерен. Пусть старик выгоняет вон, я все равно пойду туда, к ребятам…

— Николашка, пора!

Мы столкнулись с Арчилом нос к носу в подъезде. О, какой боевой вид у малыша! Заклеена бровь, ссадины обильно смазаны зеленкой.

— Герой, муха!

— Ладно, ты только не дрожи коленками…

Задается. В раздевалке пахнет въевшимся запахом пудры, странно выглядят зеркала вдоль стены, с засохшими букетиками астр. Что-то рассказывает Аркадию Степановичу наш полутяжеловес Юрка, все переспрашивает: «Верно ведь, верно?..» У него на плечах перекинуто полотенце, ему скоро выходить на ринг, и он, мы понимаем, оттого излишне болтлив и делает вид, что именно сейчас, сию минуту необходимо выяснить что-то такое, что вполне можно выяснить и завтра…

В раздевалке гул. В раздевалке жарко. Иван и Сашка подходят ко мне, помогают снять куртку, разговаривают с самым спокойным видом о чем-то, не имеющим никакого отношения к боксу, к рингу, к залу, шум которого слышен, как тяжелые вздохи. Я знаю, что один из них счастливец, а другой полон горя. Но делаю вид, будто ничего не знаю, и нарочно протягиваю Ваньке бинты: «Помоги, Иван… Ты мастак в этом деле».

Все, как во сне, все зыбко и вместе с тем совершенно конкретно. Подскакивает Арчил:

— Колька, слышал анекдот о льве, который шел лесом?

— Нет! А ну рассказывай…

И все мы смеемся над бородатым анекдотом, который знаем давным-давно, и Аркадий Степанович смеется, щуря узкие, как бойницы, светлые глаза. И мне понятно, что все это делается нарочно и всем понятно, что это нарочно. Мне хочется сказать ребятам и Аркадию Степановичу, что все будет в порядке, но пять или шесть пар рук уже похлопывают меня по плечу: все ясно.

Наконец мы идем с Аркадием Степановичем к рингу. Он зачем-то все поглаживает меня по спине, это немного раздражает, но, наверное, так принято, и я опять выпячиваю подбородок и стискиваю челюсти: пусть не подумают те, кто в зале, что между канатами ринга пролезет такой уж обомлелый от неожиданности, розовый юнец.

— Как погулял, Коля?

Вопрос поражает своей нелепостью в тот момент, когда в первый раз в жизни стоишь в углу ринга, на глазах у всех. Я даже не сразу понимаю, о чем меня спрашивает Аркадий Степанович, и, когда до сознания доходит смысл, начинаю столь же нелепо, длинно и подробно рассказывать о том, как гулял, и о том, как сегодня здорово тепло и, знаете, такой хороший ветер…

— Так, так, — кивает головой Аркадий Степанович и легонько подталкивает меня, чтобы я обернулся к судье, который, оказывается, ждет, когда я обращу на него внимание. Судья зачем-то щупает мои перчатки и очень быстро и внимательно заглядывает в глаза. Я улыбаюсь этому симпатичному человеку и страшно удивляюсь, когда он в ответ хмурится и сурово и негромко говорит: «На середину!»

Опять я в углу. Старик все поглаживает меня по спине. Я слышу глуховатый, какой-то вибрирующий гул зала и почему-то с любопытством смотрю, как за судейским столом худой мужчина, весь в белом, поднимает гонг, похожий на медную тарелку, и вдруг резко бьет по нему, отчего я вздрагиваю.

— Начинай, Коля, — опять подталкивает меня Аркадий Степанович. — Начинай, голубчик!..

Сколько раз представлял я себе раньше это мгновение. И ничего не было похожего. На самом деле все оказалось гораздо серьезнее и гораздо проще. Серьезнее оттого, что теперь все происходило наяву. Проще оттого, что стоило мне коснуться перчаткой перчатки парня, как все обрело ясность, и я видел перед собой только то, что и следовало видеть, — боксера, его немного напряженную стойку, его глаза, чуточку растерянные и решительные.

Но мало было увидеть. Я вдруг ощутил странное чувство полной невозможности что-то предпринять, что-то сделать. Руки и ноги показались лишними, легкими, будто их и не было. Надо было как-то выходить из оцепенения, как-то двинуть рукой, шагнуть куда-то…

Парень, видно, первым пришел в себя. Он легонько, будто приноравливаясь, ткнул меня перчаткой в лоб, другой раз…

Это меня отрезвило, вернуло способность нормально владеть руками и ногами. До сознания дошел чей-то смешок, чей-то неуверенный хлопок в ладоши.

И тут случилось совершенно невероятное.

Я внезапно увидел с полной отчетливостью открытый для удара подбородок парня очень близко, и, не отдавая себе отчета в том, что делаю, ударил коротко, сильно в этот подбородок, точно, как на уроке, классическим движением прямой левой.

И остался на ринге один! И тут же услышал злой, почему-то осуждающий голос судьи: «В угол!..»

Виновато я отошел в угол и растерянно посмотрел на Аркадия Степановича, уверенный в том, что он будет сейчас за что-то ругать меня.

Я слышал, как судья все так же осуждающе считает у меня за спиной: «… Три… четыре… пять…» В цирке было так тихо, будто он вдруг стал пустым и гулким.

Потом судья схватил меня за руку, и я от неожиданности уперся и не сразу позволил судье поднять мою руку. Он тихо сказал мне: «Что, что ты упираешься?» И вслед за тем громко, пугающе громко на весь зал закричал:

— Нокаутом победил Коноплев!

Сразу стало невероятно шумно. И только тогда я увидел парня, который хватался за канаты и, неуверенно держась за них, пробирался почему-то в мой угол ринга. Я бросился к нему, и мы обнялись там, у канатов. И он мне сказал: «Здорово, брат, ну и ударчик…» И я его поцеловал, поцеловал звонко и неумело в щеку, и зал загудел смехом и долго, долго хлопали…

8

Нам пришлось порядком подождать, пока он вышел из цирка. Погасли по фасаду праздничные огни, и стало здание самим собой: старенькое, усталое к ночи, со следами многих ненастий, подрумяненное громкими афишами.

Мы только что расстались с Аркадием Степановичем. Было очень кстати, что старик настолько переволновался, что не хотел и видеть нас. Он так и сказал:

— Не провожать! Дня три знать вас не желаю, обезьяны. Надоели, сил нет…

Мы уже достаточно бесились в раздевалке, переживали сполна первые радости большой победы. У нас ведь только Иван проиграл бой, да и то, конечно, случайно. Мы много радовались и сейчас чувствовали некоторый спад и усталость.

Мы стояли на улице около служебного входа и ждали, когда появится тот подлец, который бил меня сзади кастетом по голове. С нами была Наташка. От нее невозможно было отделаться, да мне и но хотелось, чтобы она уходила. Она имела право участвовать в комедии. Я придумал блестящую месть, и надо, чтобы она тоже видела, как мстят настоящие мужчины.

Двери служебного входа все чаще отворялись, вышли гурьбой гардеробщицы, браня на ходу какого-то разиню, потерявшего номерок от пальто.

— Кого вы ждете? — спрашивала Наташка, переминаясь.

— Приятеля, — отмахивался я, — сказали ж тебе…

Если до конца быть честным, — не я один придумал страшную месть. Кажется, Иван сказал: «Набьем морду, чтоб помнил!» Сашка поморщился: «Охота была мараться…» Кто-то предложил стащить бандюгу в отделение: «Пусть дадут годика два!..»

Все это было слишком обыденным и не соответствовало нашему настроению. В конце концов родился достойный план. Арчил был выслан пластуном. Парень сбегал в разведку: «Убирает ринг! Он таскает канаты. Меня не узнал!»

Минут через пять Арчил сообщил: «Снимает лиловые штаны, честное слово! Ноги тощие такие…»

Он вышел из служебного входа не один. С ним было трое или четверо. Это даже больше устраивало нас: лишние свидетели неплохо.

На нем была все та же клетчатая кепка с широким козырьком. Я заметил, как напряглась, вглядываясь, Наташка, как она побледнела и, видно не соображая того, что делает, метнулась — бежать. Я поймал ее за руку. Она жалко взглянула на меня, почти крикнула: «Пусти же, пусти! Я боюсь…» Я крепче сжал холодные пальцы и вдруг почувствовал удушье, словно кто-то схватил меня за горло и не отпускал.

Они шли по улице в нескольких шагах от нас, впереди. Так мы дошли за ними до угла. Здесь было светло и людно. Саша и Арчил быстро обогнали человека в кепке и его приятелей, загородили дорогу. Я видел, как этот тип толкнул Арчила в грудь, слышал, как грязно, громко выругался.

— Стой здесь, — сказал я Наташке. — Ты видела когда-нибудь комедию?

Я, может быть, немного сильней, чем рассчитывал, повернул его рывком к себе. Он едва удержался на ногах. Багровый от злости, ничего не понимающий, он уставил на меня выпуклые бешеные глаза и, кривя рот, начал было ругательство. Я схватил его за грудь, притянул к себе так, что он поднялся на цыпочки.

— Не узнаете, гражданин в штанах? — спросил я, чувствуя, как противно сбивается на фистулу голос, и не соображая, откуда тут вылезли какие-то проклятые штаны. — Не узнаете, значит? А вы приглядитесь! Не спеша. Нам торопиться некуда…

Это было где-то вычитано. Звучало на редкость фальшиво. Конечно, следовало дать ему по физиономии — и вся недолга. Какой дурак затеял комедию?

Он сделал попытку вырваться. С треском отскочила пуговица на вороте, свалилась клетчатая кепка.

— Не спеши! — повторил я. — Зачем спешить? Мы ведь старые знакомые. Даже обидно, что не признаете… Может, напомнить?..

В голубых, навыкате, глазах появилось не совсем еще уверенное узнавание. Было интересно наблюдать, как это узнавание сменилось где-то в глубине темных зрачков тревогой и как эта мгновенная тревога уступила, в свою очередь, место выражению, с которым смотрит, наверное, нашкодивший щенок, схваченный за шкирку. Глаза бегали угодливо и деланно.

— Ладно, друг, — хрипнул он. — Отпусти, ладно! Пошутил, хватит… Знаю я тебя, видел…

Я немного отпустил его. Он передохнул, покрутил шеей, искательно заулыбался:

— Силен, силен, кореш. Засветил тому охламону правильно!.. Чемпионом станешь, помяни мое слово…

Значит, он меня до конца не узнал. Нас стали окружать люди. Я слышал, как женский голос истерически крикнул в толпе: «Господи, зовите же милиционера! Они убьют человека!..»

Надо было кончать комедию. Я держал его правой рукой, а левой сдернул с головы ушанку. Я приблизил к самым его глазам рубцы от шрамов: «Чья работа, паразит? Чья?..» Он дернулся, решив, очевидно, что сейчас последует хулиганский удар головой. Он все еще ничего не понимал, и мне вдруг показалось отвратительной вся эта комедия посреди улицы, после того, что было пережито в этот необыкновенный вечер.

Я отпустил бандита. Я просто не знал, что с ним делать дальше. Ударить его я не мог. Не мог после того, что было только что в цирке. Это было бы подлостью, изменой чему-то очень большому и светлому.

— Счастье твое, — сказал я. — Счастье, что мы боксеры…

Толпа стала расходиться, ничего толкового больше не предвиделось. Приятели подлеца, благоразумно отступившие в сторонку, подошли, подняли дружку кепку, которую мы порядком потоптали во время задушевной беседы.

Все кончилось. Но вдруг слабенько, но вполне отчетливо хлопнули две пощечины, и тут же еще две! Клетчатая кепка, только что отряхнутая, отлетела на несколько шагов.

— Наташка! — метнулся я.

Девчонка, в сбившемся на затылок беретике, хлестала по враз взмокшей физиономии, покорно и изумленно качавшейся при каждом взмахе маленькой озябшей руки.

— Забыл? — тихо и страстно приговаривала Наташка. — Забыл? Сокольники, осень… Забыл? Боже мой, какая же вы дрянь, какая дрянь…

И внезапно она заплакала. Закрыла руками лицо, прижалась лбом к фонарному столбу и заплакала тонко, отчаянно. Я в первый раз увидел, как Наташка плачет, и был, наверное, по-настоящему страшен, потому что этот тип, когда я шагнул к нему, со стуком упал на оба колена и расхристанный, жалкий завопил: «Не надо, милый, голубчик, не надо!..»

…Я проводил Наташку до дома, и мы промолчали всю дорогу. Только уж тогда, когда мы шли по Александровскому саду, тихому, с сонным бормотаньем воронья, с капелью, которая где-то близко все время шуршала, Наташка заговорила.

— Ну и пусть, — сказала она, — ну и пусть…

Я понял, о чем она думала всю дорогу, и не стал делать вида, будто не понимаю. Ей было стыдно, что она дралась там, на улице. Она сама себе казалась противной, гадкой, какой-то выпачканной.

— Все в порядке, — сказал я. — Все в порядке, Наташка.

— Правда? — спросила она, вскинув глаза.

Мы еще постояли у ее подъезда. Шуршала, постукивала капель.

9

Добродушные вислоухие лопухи и остроносенькие сплетницы были осторожно сдвинуты в сторону, и оказалось, что комната не такая уж тесная и маленькая, что мы, если потуже сдвинемся, сможем поместиться все разом за столом.

Пирог с капустой, который торжественно внесла Глафира Вячеславовна, был грандиозен и пах свеже и вкусно.

Выло шумно, весело. А я все следил, как бегает из кухни в комнату и обратно, из комнаты в кухню, Наташка, и ничего не мог с этим поделать. Она была в фартучке, стянутом в талии. Она раскраснелась от хлопот. Она все время чему-то смеялась, и мне хотелось, чтобы Наташка как можно чаще поглядывала на меня и совсем не смотрела на Сашку и на других ребят. Я даже попытался предложить помочь ей переносить и расставлять чашки и стаканы, и это было так неловко и некстати, что я покраснел и она покраснела: «Справлюсь, справлюсь…» И все почему-то старались в этот момент не смотреть на нас, только Аркадий Степанович удивился: «Отчего ж ему не помочь?» На что Глафира Вячеславовна быстро сказала: «Сидите уж; эксплуататоры, знаем мы вас!..»

Так вот, значит, какая она бывает, Наташка, какой она тоже может быть. Я плохо понимал, о чем говорят за столом, и, когда ко мне обращались, отвечал невпопад. И ни с того ни с сего бурно и нелепо развеселился, когда Наташка села со мной рядом. Зачем-то стал требовать, чтобы все меня слушали и сморозил какую-то счастливую чушь, когда все удивленно замолчали и стали выжидающе глядеть на меня.

Можно было подумать, что я под хмельком. Но мы ничего не пили и не собирались пить, кроме крепкого и горячего чая. Я сидел с Наташкой рядом, и мы не разговаривали друг с другом, только иногда она спрашивала, хочу ли я еще варенья и не положить ли мне еще кусочек пирога. Буйное веселье куда-то ушло от меня, и теперь почему-то раздражал громкий голос Арчила и то, что он разошелся и рассказывает, как они на ринге сшиблись с противником лбами и как он, Арчил, боялся, что судья прекратит бой, потому что небось ослеп от искр, которые они лбами высекли… И все увлеклись, каждому показалось совершенно необходимым немедленно рассказать что-то свое и обязательно смешное.

— Я, как услышал гонг…

— Постой! А мне судья говорит потихоньку…

Все стали нетерпеливо перебивать друг друга. Аркадий Степанович и тот, поддавшись общему настроению, принялся что-то рассказывать, похохатывая, так что понять было невозможно, о чем это он, и покручивал головой: «Смехота, да и только!..»

Все были счастливы. Я ловил иногда внимательный, ласковый и вместе с тем, пожалуй, чуточку настороженный взгляд Глафиры Вячеславовны, словно она спрашивала меня: хорошо ли то, что она замечает во мне, видит? Мы с Наташкой сидели рядом. У нее были совсем растерянные глаза, и она сразу же их опускала, когда мы случайно встречались руками или когда я, не расслышав, что она сказала, наклонялся к ней и переспрашивал: «Что?..»

А дальше было нечто потрясающее. Мы, знавшие, кажется, отлично нашего старика во всех его настроениях и состояниях, были поражены, когда он встал и широкий, могучий, величественно возвышающийся над столом с тарелочками и недопитыми чашками, объявил, что, если на то пошло, нас всех ждет еще награда!

Награда? Да, мы были, конечно, удивлены. О какой награде может еще говорить старик? Разве мы не счастливы и так сверх меры оттого, что победили, оттого, что сидим здесь вместе, победители, счастливчики, баловни судьбы?..

Тихо стало за столом. Иван некстати, в забвении, потянулся вилкой за куском пирога, уронил вилку, и все на него досадливо шикнули: «Тише!..»

Аркадий Степанович не спешил. Старик нарочно тянул, томил нас, явно добиваясь того, чтобы мы были сражены наповал.

— Завтра, — сказал он, и узкие его глаза стали по-стариковски добрыми и хитроватыми, — завтра все вы…

Он сделал просторный, охватывающий всех нас жест рукой:

— Завтра все вы идете в Большой театр!..

Награда! Отчего я не сохранил как самую дорогую примету неповторимо счастливого эти два голубоватых билета в первый ряд четвертого яруса?..

Люстра была совсем близко. Огромная хрустальная люстра под плафоном, на котором пугающе прекрасные музы танцевали, глядя куда-то далеко большими, влюбленными глазами.

Люстра стала медленно меркнуть и вместе с этим величаво уходящим светом затихал зал. Вот уж стали видны белые полоски света над пультами в оркестре, осветясь, засверкал, ожил огромный занавес и стала рельефней, будто выступила вперед, золотая лепка лож, и все это вместо вдруг зазвучало, и я не сразу понял, откуда идет это струящееся звучание: то ли от занавеса, слегка колыхнувшегося, то ли от этих позолоченных лож, глубоких, объемных от мягкой темноты?

Звучание развивалось, росло, оно властно и вместе с тем как-то удивительно просто, по-родному взяло меня, захватило, оставив жить только одну, единственно возможную в этот вечер, в эти минуты, все объясняющую мысль. Я не мог больше быть с ней один. Я знал, что если не выскажу ее сейчас, когда еще не раскрылся занавес, то, может быть, не выскажу еще долго. Я испугался, что не успею. Наташка сидела, положив голову на руки, смотрела вниз, туда, где взметались и опускались смычки скрипок. У Наташки был немного приоткрыт рот, и светлая прядка, не вздергиваемая норовистым движением, вольно свесилась на нос.

— Наташка! — шепнул я.

Она не повернула головы, также шепотом спросила:

— Ну, что тебе?

И я шепнул ей, отчаянно вцепившись руками в податливый, чуть пахнущий пылью бархат барьера:

— Наташка, давай поженимся, что ли… Слышишь?

— Слышу… Не мешай…

 

ЧЕРТА ОТЧУЖДЕНИЯ

#img_4.jpeg

1

Так случилось, что ринг рано избрал меня своим любимцем. Не перестаю жалеть об этом.

Когда вам от роду нет еще и двадцати и вы достигаете, не тратя чрезмерных усилий, таких скальных пиков, перед которыми сдает порой и закаленное сердце, разве не закружится у вас голова и не покажется мир более добрым и уступчивым, чем это есть на самом деле? И скажите честно, совсем честно, кому вы с большей готовностью поверите: тому, кто восхитится вами, или тому, кто почему-то огорчился вашим успехом и помрачнеет от него?

Я не был мудрецом. Я весил девяносто килограммов и за один год нокаутировал в первом раунде шестерых соперников.

Сначала я не придавал этому значения. Просто ребята были недостаточно внимательны и, обманувшись моей мальчишеской физиономией, не успевали разглядеть, откуда и когда сваливался удар с полтонны весом.

Я знал, что Аркадий Степанович прав, когда говорит: «Ты еще вовсе голыш. Лошадь тоже крепко лягает копытом».

Я знал, старик прав. На тренировках, в вольном бою, когда мне, тяжеловесу, было нельзя в спарринге с более легким партнером вкладываясь силу в удары, Сашка вовсю переигрывал меня и, переигрывая, бранился: «Двигайся же, полено, скучно с тобой!»

Если уж на то пошло, я был среди наших ребят меньше всех боксером в том смысле, как учил нас понимать бокс Аркадий Степанович. Я любовался строгостью и точностью движений Ивана или того же Сашки, когда они заводились и затевали веселую и стремительную игру на ринге, когда они в страстном увлечении, и ни на кого уже не обращая внимания, строили друг другу, казалось, неразрешимые ловушки, непринужденно меняя дистанции, ритмы, и понимали друг друга отлично.

Было немножко завидно мне, когда Аркадии Степанович забывал, тоже увлеченный этой игрой, вовремя посмотреть на секундомер и, просрочив время, спохватывался:

— Куда, куда?! Вас что, водой прикажете разливать?..

Было немножко завидно. И непонятно. Ведь, что ни говори, Иван и Сашка иной раз здорово проигрывали на соревнованиях и приходилось им куда как туго, даже если побеждали. Я уходил с ринга, не успев как следует разогреться. Случайность? Ну, может быть, одна или две… Однако не могут же все нокауты быть случайностью! Тут что-то не так. Разве последний парень был из слабеньких или не хотел выиграть бой? Ого! Как он сверлил меня глазами, как подкрадывался, прилаживался, как старался запутать, показывая, будто сейчас начнет атаку, а сам только и ждал, когда начну я. Был он мускулист, этот крепыш, и ударчик, наверное, что надо. Не сделай я тогда нырок, может, пришлось бы мне целоваться с полом ринга: так и свистнуло в ушах, будто высунул голову на полном ходу поезда. И я же не просто ткнул, куда попало, не прошиб его защиту ударом вместе с перчатками, как в бою перед тем. Я хладнокровно дождался, когда ему надоест юлить вокруг да около и встретил его кроссом, через руку… Это случайность? Как бы не так. Это настоящий бокс. «Правда, хорошо ударил, Аркадий Степанович?» — «Как тебе сказать? В общем, неплохо, с одной стороны…» От старика другого не услышишь. Досадно… Но, конечно, он прав. Хотя бы потому, что я еще не встречался ни с одним серьезным тяжеловесом. Нет, нет, это по глупости, по незнанию божится Иван Иванович, что я святая простота и самого себя не понимаю, раз до сих нор не выступаю в цирке со смертельными номерами, вроде схватки один на один с уссурийским тигром или, на худой конец, с медведем.

— Талантище, — клянется он, — верь ты человеку, дурья башка!

Он созвал как-то в обед своих дружков, заставил меня снять спецовку, приказал: «Надуйся, милок!» Со смехом я надулся, выпятил грудь до невозможности. Он бил меня в грудь сухоньким и жилистым кулачком, кричал, чуть не плача:

— Башня, колокол! Счастья своего не понимает, дурья башка!

Нет, все это шуточки. Конечно, приятно, льстит, но — болтовня. А Сашка глаза отводит, когда после боя спрашиваю как друга: «В порядке, Саша?» Сашка мнется, будто спрашиваю что-то неудобное: «Видишь, Коля, удар у тебя редкий…»

Удар! Это я и сам знаю. Может, спрятать до поры до времени этот удар? Может, в следующий раз, как стану боксировать на ринге, постараться сделать так, чтобы противник продержался все три раунда, попытаться обыграть его? Лошадь тоже крепко бьет копытом. Не буду сильно бить, удержу руку. Но, как нарочно, следующий противник попался вялый и длинный, как карамора, огромный и сонный комар, ползающий по стеклу. Что с ним делать? Гладил я его, гладил, проходил по рингу весь почти раунд, больше всего боясь, как бы не ударить. И ведь не ударил, только руку вытянул, а он уж лег, явно довольный, что все так хорошо кончилось. Я даже зубами заскрипел, когда судья сказал: «Аут!» — и поднял мою руку. «За каким чертом эта карамора вылезла на ринг?»

Странное, в общем, было положение. И шаткое. С одной стороны, я действительно продолжал безоговорочно верить, что на большом ринге мне еще делать нечего и что все эти мои нокауты ничего не стоят и случаются лишь оттого, что каждый раз решает дело грубая сила.

Но, с другой стороны, — сомнения. Помните лондоновского «Зверя из бездны»? Алешка притащил мне эту книжку: «Читай, тут все прямо про тебя!» Алешка, того не подозревая, притащил мне яд, и добрую половину ночи я принимал его, закрыв лампочку газетой, чтоб не мешать матери спать.

Пат Глендон, прирожденный великий боксер, человек, пришедший на ринг из неизвестности, для того чтобы ни единого раза не знать поражения! Одноударный Пат, читающий стихи и краснеющий в разговоре, как девушка, способный из-за своего звериного чутья времени и расстояния закончить бой в любое мгновение ударом, разящим как молния…

У меня горело лицо, когда я кончил читать книжку. «Чепуха и враки, — сказал я Алешке. — Обыкновенная буржуазная чепуха, малый. Можешь ее забрать себе…»

Но яд подействовал, попал на благоприятную почву. Почему, в самом деле, не может быть в жизни так, что рождается человек с необыкновенным талантом боксера?

Никому я об этом не стал говорить — не дождешься тут ничего хорошего. Но скоро, к сожалению, слишком скоро произошли события, после которых приятные мысли о собственной личности постепенно, понемногу стали казаться, пожалуй, не такими уж рискованными.

2

Мы с Наташей решили пожениться. После того, что я сказал ей в театре, после того, как она, не повернув головы, кивнула: «Слышу», ничто не могло остаться прежним.

В ту ночь, после-театра, Москва пела. Она была настолько насыщена музыкой, что мы с Наташей едва успевали выхватывать из воздуха музыкальные фразы: «А это ты помнишь?..» — «Еще бы! Постой, а это?..»

Пела набережная, по которой мы шли, знакомая набережная, на которой так гулки шаги и так приветливы фонари, тихо и вечно влюбленные в кого-то. Пел, немножко привирая и похрипывая от простуды, старый Каменный мост, чем-то растроганный в эту молодую апрельскую ночь. Пел чужой замоскворецкий дворик, в котором мы сидели, когда уже стало светать и когда оказалось, что Наташке непременно надо убедиться, что еще живы и встречают зорьку горластые московские петухи, а заодно поглядеть, не проковыляет ли по талому снегу развалистый возок со слюдяными оконцами?

Мы тогда, на рассвете, решили пожениться, все равно обоим попадет за то, что пропали неизвестно где, все равно некуда будет девать глаза и ничего толком не соврешь.

Тогда было все очень просто. Я держал Наташкину руку в своих ладонях, Наташка покорно улыбалась мне, и я твердо знал, что есть на земле счастье, что оно живое и никуда не уйдет от меня, потому что ведь мы решили пожениться.

Мы были трезвы и умны. Когда я, обеспокоенный тем, что веду себя, кажется, не как настоящий мужчина и жених, сделал попытку поцеловать Наташку в щеку, она отодвинулась и сказала: «Не надо, Коля, мы же не мещане». Я почувствовал жгучий стыд: «Прости, Наташа, ты права…»

Мы трезво обсуждали будущую жизнь, и каждый спешил при этом уступить другому.

— Чертежную доску — к окну, — размышляла Наташка. — Ты поможешь сделать так, чтобы она убиралась к стене?

— Сделаем, — басил я.

— Надо, пожалуй, купить еще одну настольную лампу. Чтоб не мешать друг другу, правда?

— Конечно…

Я поступлю на рабфак. Это дело решенное. Наташка закончит свои чертежные курсы. Это тоже решено. Потом мы вместе уедем. Хотя бы на Сибкомбайнстрой. И уже стучали колеса и рвал ветерок занавеску на вагонном окне. И Наташка говорила, что любит верхнюю полку, потому что оттуда видней, как бежит земля.

— Хорошо бы, — возвращалась Наташка в реальный мир, — купить пока чайник…

— Можно.

— А больше, пожалуй, ничего не надо?

— Пожалуй…

Мы спохватились, что еще не подумали, где будем жить в это первое время, пока не придет пора собираться в дорогу.

— Сначала у нас, — сказала Наташка, — не спорь. Все-таки у нас, можно считать, две комнаты: одна по эту сторону шкафа, другая — по ту…

— Хорошо, — согласился я. — Но потом у нас. У нас тоже может быть две комнаты…

Мы посмеялись, представив, какие будут лица у наших родичей, когда мы явимся. Мы заранее твердо условились, что станем не реже двух раз в неделю ходить на диспуты в Политехнический и на концерты чтеца Владимира Яхонтова в Дом учителя в Леонтьевском переулке. Наташка, все так же покорно улыбаясь и заглядывая мне в глаза теплыми и милыми глазами, сказала, что возьмет на себя труд составить расписание обязательных посещений всяких культурных мест: «Согласись, Коля, ты немного пещерный…» Я с готовностью согласился. Но тут же насторожился: куда это клонит Наташка и почему это вдруг я — пещерный? Но ее рука лежала в моих ладонях, и там, за воротами чужого садика, все светлее становились стекла большого серого дома, с вывешенными за форточки сумками, в которых белело молоко и что-то еще, домашнее и вкусное. Подходил день, которому было суждено перевернуть всю мою прожитую жизнь, сделать ее непохожей, полной каких-то, для меня еще неясных, но неизбежных и долгих радостей. Пещерный? Пусть так. Как я мог спорить, обижаться? И на кого обижаться, с кем спорить?

Нет, я все-таки не удержался и обнял Наташку за плечи. Бесшабашное, веселое чувство, похожее на то, какое я испытал, научившись без помощи ехать на велосипеде, забрало меня и возвысило. Наташка попробовала вырваться, но я крепче стиснул ее плечи, хохотнул, сказал, чувствуя, что именно так должен поступать в подобных случаях настоящий мужчина и жених:

— Все, Наташка! А как же мы назовем первенца?..

— Дурак! — сказала она, зловеще помолчав.

И так неожиданно вскочила, что я не удержался на проклятой скамейке и нелепо повис на руках и коленках над подернутой рябью лужицей.

— Дурак и пошляк! — гремела Наташка, стоя надо мной. — Пошляк несчастный, я так и знала… Ух, гадость какая!

Вот тебе и жених…

Недели три я заглаживал примерным поведением отвратительную выходку мещанина, как назвала мой порыв Наталья.

Полное прощение заслужил лишь в тот день, когда мне самостоятельно пришла в голову идея взять билеты на спектакль в Художественный. Заслужил хотя бы за мученичество. Стояла очередь в кассу, я пристроился в хвост:

— На какую пьесу стоите?

Спросил небрежно, будто испытанный театрал и стоять в таких очередях — дело привычное. И тут же попал в беду.

— Не на пьесу, молодой человек, — внезапно заверещала продрогшая дама, похожая на сову в шляпке, — не на пьесу, а на спектакль, бедный мой друг…

— Пусть будет на спектакль, — как можно мягче сказал я, — какая разница?

— Не пусть будет, — затрепыхалась сова, — а на спектакль! Зачем вы, между прочим, сюда явились, хотела бы я знать?

Я опешил. Даму ни с того ни с сего прорвало. Взмахивая ручками в неряшливо заштопанных замшевых перчатках, она не переводя дыхание сыпала сарказмами. Я уж не был ей нужен. Она совершенно забыла про меня и клевала, стараясь сделать это как можно больнее, с вывертом, всю эту бедную комсомолию, духовно нищих детей, для которых спектакль и пьеса не имеют разницы!

Я все-таки достоял до конца и взял билеты. Идти в театр мне уже не хотелось.

Но я знал, что Наташке будет приятно.

Между прочим, на этом спектакле произошла моя первая встреча с Павлом Михайловичем Ладыженским, знаменитым актером. Он был хорош на сцене, играл доброго, немного чудаковатого человека.

Наташка была действительно очень довольна тем, что мы побывали в Художественном и что билеты покупал я. Мы условились, что распишемся осенью, после того как она вернется из Вяземок, деревни, куда ее каждое лето увозил с собой отец.

Не мог я понять, почему мне было так грустно, когда она уезжала, когда я махал ей рукой, стоя на самом краешке перрона.

«Наверное, — думалось мне, — никогда не надо откладывать на осень то хорошее, что пришло весной».

3

Лето было бурным. Признаться, по временам я почти забывал о Наташке и все дольше задерживал ответы на ее длинные письма, полные запахов лесной земляники, скошенного сена и терпкого дымка, стелющегося над рекой, когда они с отцом, забравшись далеко от дома, варили на берегу уху.

У меня была своя жизнь, московская, торопливая, в которой только успевай поворачиваться.

Не помню, кто сказал, что многие события, определяющие нашу судьбу, совершаются вне нас, независимо от нашей воли?

Конечно, не думал обо мне, не подозревал даже о моем существовании Павел Михайлович Ладыженский, собираясь летним утром в киностудию, куда был приглашен пробоваться на роль главного героя в будущем фильме о боксерах.

Конечно, меньше всего предполагал непобедимый уже много лет тяжеловес Виталий Шаповаленко, что встреча на ринге с начинающим боксером, о котором он только смутно что-то слышал, принесет ему крупную и нежданную неприятность.

Разумеется, и в мыслях не было у Аркадия Степановича, что один из его учеников и самый, пожалуй, незадачливый станет за один день звездой ринга и что это обстоятельство послужит причиной большой обиды, которая вдруг свалится на его старую, мужественную голову.

Ну, а что до меня, так я просто рассмеялся бы в глаза каждому, кто сказал бы, что я стану виновником событий, о которых заговорит весь город и которые вовлекут в свою орбиту столько почтенных людей!

Я и думать не думал, что надвигаются какие-то события. Мне пришлось отойти от бокса. Я пропустил одну за другой несколько тренировок, которые наш старик проводил в то лето в березовом Измайловском парке, облюбовав, подальше от любопытных глаз, тенистую поляну для установки ринга.

К нам на завод пришло новое электрооборудование. Новые моторы сверкали лаком кожухов, слепили свежестью ярчайшей меди щеток. Громадные кабельные бухты, похожие на катушки титанов, тяжело лежали на слегка прогнувшемся дощатом настиле во дворе, строго и нетерпеливо ждали, когда их, наконец, потревожат.

Иван Иванович за неделю настолько высох от затаенного восторга, что, кроме на диво острого носа, отросшей щетины и немигающих жарких глаз, ничего не осталось от человека.

Надо было во многом разобраться. Черт меня дернул брякнуть на производственном совещании: «Сами смекнем что к чему!», — когда главный инженер предложил ходатайствовать о приглашении на монтаж иностранных специалистов. Сгоряча меня поддержали. Иван Иванович бросил кепку под ноги, кричал: «Золотые слова, товарищ главный инженер!..»

Потом пришло похмелье. Нечего было и мечтать вести монтаж по старым схемам. Тем более что и старой технической документации, относящейся, по нашим понятиям, ко временам доисторическим, в архивах не сохранилось.

Женя Орлов созвал комсомольское собрание. В распахнутое окно лезла спелая, с глянцевитыми листьями сирень, напротив по нагретой солнцем крыше лениво прошествовал кот, потянулся, рыжий дьявол, поскреб лапами, разлегся.

— Поступило предложение, — сказал Женя, зло косясь на рыжего кота, — поступило, говорю, предложение объявить монтаж ударным, комсомольским!

Лето плыло теплыми волнами над горбатыми полями крыш. Вечерами томно шепталась на бульварах листва и в окнах страстно сипели патефоны. Мы забыли дорогу домой, и табачный дым в нашей мастерской можно было тыкать ножом, столь он был плотен. Ираклий Константинович, главный инженер, совершенно переселился к нам, постепенно перетаскав едва ли не всю свою техническую библиотеку. Дочь его Варвара, некрасивая и веселая, три раза в день приносила отцу еду, неизменно спрашивала с порога: «Вы еще живы, арестантики?..» Ираклий Константинович рассеянно целовал ее в макушку, торопил: «Ты, однако, иди. Не надо задерживаться…» Столь же рассеянно он макал неочищенное вареное яйцо в соль и, хрустнув скорлупой, отплевывался: «Однако ж, дрянь какая…»

Мы очень полюбили этого человека. Колдуют они, бывало, с Иваном Ивановичем над листом синьки, рвут ее друг у друга, один — тощий, жилистый, с иконными немигающими глазами, другой — полноватый, с рыхлыми щеками, мясистым носом, на котором багровеют склеротические прожилки. Колдует, ссорится союз теории и практики, как мы этот дуэт называли. Ираклий Константинович хватается за логарифмическую линейку, листает тяжкий томина справочника «Hütte», тычет под нос Ивану Ивановичу:

— Взгляните сюда, черт бы вас драл, упрямца!..

Иван Иванович отводит рукой книгу от носа. Рука у него мелко подрагивает от затаенной святой ярости правого и непонятого человека, но он сдерживается и оттого говорит странной фистулой, укладываясь в рамках парламентского спора:

— Врете, врете, почтеннейший… Несете, извиняйте меня, несуразицу, путлянку…

Споря, они апеллируют к нам. Нам трудно разобраться, кто из них прав, кто нет. Нам непонятны сложные расчеты Ираклия Константиновича, но нас завораживает быстрота и ловкость, с которыми он действует логарифмической линейкой, нам кажутся здорово убедительными его аккуратные чертежики, которые он тут же набрасывает на ватман остро отточенным карандашом. Мы переглядываемся:

— Как думаешь, Лешка?

— Да…

Мы, пожалуй, готовы подчиниться вескости авторитета белой, с движком, линейки, и если еще колеблемся, то лишь потому, что неловко перед нашим Иваном Ивановичем. Мы ведь знаем и не глядя, как он нас буравит в эти минуты истовыми и уже почти ненавидящими глазами. Трудное положение…

— Пожалуй, подходяще, — мямлит Лешка, длинный, сумеречный парень, с высоким и крепким лбом, на котором только орехи колоть. — Как вы думаете, ребята?..

Тут Иван Иванович уже не выдерживает. Он, конечно, понимает, что выглядит неважно в сравнении с шикарной логарифмической линейкой и всем прочим. Однако и на его стороне есть кое-что, вы это сейчас узнаете, предатели и сукины дети. Нарочито тихим, размягченным голосом, похожим на виляние, которое совершает задом кошка перед тем, как сделать прыжок, он задает товарищу Гегузину, то бишь Лешке совсем пустяковый, как он говорит, пустяковый практический вопросик. Мы знаем этот голосок и на всякий случай дружно переходим по другую сторону верстака, на котором разложена синька. Лешка Гегузин делает это быстрей других. Лешка начинает соображать, что опять сволочи ребята подсунули его под удар в критическую минуту…

— Стоп, говорю! — поднимает палец Ираклий Константинович, внезапно озаренный какой-то идеей. — Стоп, говорю я. Повторите, пожалуйста, как вы сказали, Иван Иванович?

Звездная ночь, томная, душноватая, мягко стелется за окном, жарко мерцает ковш Большой Медведицы. Кто-то шепчется, кто-то целуется там, в сирени.

Украдкой тянется рука Ираклия Константиновича в карман чесучового пиджачка, снова он что-то глотает, глаза в мешочках, а трубку изо рта не вынимает, все дымит и дымит. Мы чертим, наколов на подоконники, на верстак и просто на пол снежно-белые листы ватманской бумаги. Не большие мы мастера чертить, это уж так. У меня все линии выходят почему-то толстыми, а условные обозначения — предательски похожими друг на друга. Иван Иванович трудится смирно, молча, в поте лица. Мелкие капли виснут у него на лбу и на бровях, нет-нет упадут с дождевым шорохом на бумагу. Иван Иванович интеллигентно ругнется. Обросший седоватой щетиной, нечесанный, он похож сейчас на прирученного черта. Он все жалуется, что во рту сухо, как в печи, и беспрерывно пьет звучными глотками желтоватую воду из графина, морщась при этом и клянясь, что, дай только кончить эту путлянку, он уж разговеется за все дни!

Ираклий Константинович пишет на подоконнике объяснительную записку к нашему проекту. Он в домашних туфлях. Варвара принесла их в шутку. Но Ираклий Константинович тотчас облачился в них и был бесконечно доволен.

На стене тикают старые жестяные ходики с железным хламом вместо гирь. Сколько уже часов протикали они с тех пор, как Ираклий Константинович, потянувшись, сказал совершенно твердо:

— Еще полчасика, коллеги, и — баста!..

4

Первый в жизни костюм я купил в то необыкновенное лето. Купил на премию, полученную за участие в составлении проекта переоборудования нашего заводского электрохозяйства.

Конечно, это было историческое событие. Подбарахлиться мы все решили и вместо отправились на Петровку.

Надо сказать, и в то время швейные фабрики почему-то норовили шить костюмы на некий отвлеченный средний стандарт, презирая всякие иные человеческие вольности. Со мной была беда. Блондинчик продавец, тщедушный, с сонными глазами, сказал, кинув на меня равнодушный взгляд:

— Таких не бывает…

— То есть?.. — насторожился я, смутно улавливая смысл.

Блондинчик, вскормленный явно лишь на кефире, пожал плечами: понимай, мол, как знаешь. Сзади напирала очередь. Я чувствовал, как во мне постепенно закипает справедливый гражданский гнев человека, пришедшего доверчиво покупать в магазине за свои пречистые первый в жизни костюм. Я не знал, что полагается делать в столь грустных случаях, когда попираются надежды, но уже склонен был видеть в кефирном блондинчике корень зла.

— Не шьют таких, гражданин, — скучающе сказал он, глядя куда-то мимо. — Вы бы еще пострашнее вымахали…

— То есть? — повторил я, прикидывая ширину отделяющего нас прилавка. — Я что же, должен ходить голый, как марсианин?

Слово «марсианин» пришлось публике явно по вкусу. Настроение очереди заметно изменилось в мою пользу. Кто-то сказал: «Что они издеваются, в самом деле…» Кто-то посоветовал: «Ты требуй, парень, заведующего, чего там!»

Я видел, как ребята крутятся в кабинах перед длинными зеркалами, я не узнал в фиолетовом пижоне, который подмигнул мне в то время, как продавец одергивал на нем лихим жестом пиджак, нашего чудачка Лешку. Я не мог уйти в насквозь застиранной ковбойке и пузыристых в коленях штанах в компании таких отвратительных пижонов!

— Заведующего! — потребовал я дубовым голосом и присел на прилавок, показывая тем, что не уйду.

Блондинчик опять пожал узенькими плечами и куда-то неторопливо направился. И все-таки есть правда на этом свете, кто скажет, что ее нет, после того, как я обзавелся-таки новым костюмом? Можете представить, меня пригласили на склад, и он там висел, синий, новый, с двумя рядами черных пуговиц, глянувших на меня приветливо и ласково. Немного был он тесноват в плечах. Но тут уж была целиком моя вина. Заведующий, парень с комсомольским значком, чуть постарше меня, смешливый, расторопный, сказал на прощание:

— Носи, друг, на здоровье! Первый, что ли? Так я и подумал.

Мы шли по Петровке, шикарные, как манекены на витрине и такие же оцепенелые. Конечно, все глазели на нас, вся улица. Глазели небось и думали: откуда это взялись такие красавцы средь бела дня?

Мать всплакнула, увидев меня в новом костюме. Как я жалел, что не было в эти минуты Наташки!

Мне вдруг показалась тесной и очень бедненькой наша комната и старый поцарапанный шкаф, и мой сундук, на котором я никогда не мог как следует вытянуть ноги.

Да, люди в новом костюме бывают забывчивы и неблагодарны.

5

Необычайные события лета продолжались. Однажды, когда я пришел после работы домой, мать, чем-то встревоженная, сказала:

— Скорее. Тебя уж давно ждут…

Кто бы это мог ждать меня? Если ребята, то чего ж тут особенного. Может, вернулась Наташка? Может, она, наконец, вернулась и так соскучилась, что решилась все-таки сама прийти ко мне, перешагнуть порог дома, в котором придется жить?

Наташка! Как бы я встретил ее тогда, как она была нужна мне. Я подвел бы ее к своей маме, и мы все трое, смущенные, не знающие, что сказать, сели бы за наш старый стол с выцветшей клеенкой, разрисованной чернильными пятнами, не стершимися с тех пор, как я готовил за этим столом уроки. Наша комната и поцарапанный шкаф, и желтая этажерка с книгами стали бы выглядеть совсем по-другому; приободренные чужой и застенчивой молодостью, они, наверное, постарались бы произвести на гостью самое выгодное впечатление. «Смотри, — сказал бы я, — это мои книжки, а окно, правда, у нас широкое? А вон там, во дворе, рябина. Она будет совсем красная, красивая, когда выпадет первый снег, ты сама увидишь…»

Я вбежал в комнату, легонько отстранив рукой мать с порога.

Но в комнате не было Наташки. За нашим бедным столом с линялой клеенкой сидели трое мужчин. Помню, первое, что бросилось мне в глаза, это то, что быть вместе им не удовольствие. Аркадий Степанович, широкий, сутуловатый, почему-то угрюмый, повернул тяжелую свою голову к окну, постукивал пальцами по клеенке. Человек в полувоенной гимнастерке листал трепаный томик берроузовского «Тарзана», который он, видно, взял у меня с этажерки. Я этого человека знал, видел раза два, когда он приходил к нам на тренировки, вечно чем-то недовольный. Знал, что он какое-то начальство в нашем спортивном обществе. Помнил смутно, что зовут его то ли Юрий Ильич, то ли Илья Юрьевич и что Аркадий Степанович его терпеть не может, хотя всякий раз делает вид, будто это посещение начальства обязательно, в порядке вещей, и что этот самый Юрий Ильич или Илья Юрьевич для нас во всяком случае лицо значительное и уважаемое, должно быть таким.

Третьего я видел в первый раз. Он был в ярком спортивном свитере, лицо открытое и веселое. Он оказался единственным, кто реагировал на мое появление, кивнул, как старому знакомому, улыбнулся, словно хотел сказать: не робей, парень, ничего страшного.

— Здравствуйте, — сказал я.

Аркадий Степанович повернулся, отчего стул под ним натужно скрипнул, вскинул брови, сдвинул их и снова принялся постукивать пальцами по клеенке.

Человек с галстуком поглядел на меня, опустил голову, продолжал листать книжку.

У меня екнуло сердце. С чего это они заявились, может, беда какая со стариком? Аркадия Степановича я был, конечно, здорово рад видеть у себя дома, но он до сих пор ни разу у нас не был и вдруг заявился в такой компании…

Они молчали. Это было тягостно. Я оглянулся на мать, она стояла в дверях, подперев совсем по-бабьи рукой подбородок.

Была у меня в характере мальчишеская боязнь всего неясного, и от того становился я в таких случаях не в меру болтливым и всякий раз попадал впросак. Так и теперь, не выдержав, я с наигранной беззаботностью, ловко накинул кепку на гвоздь, спросил развязно: «Видали?» — затараторил:

— Правильно, Аркадий Степанович, что вы пришли и… товарищи тоже. А что у нас на заводе делается, если б знали! Вкалываем, понимаете. Сейчас вот только умформер ставили, ну и штука хитрая!..

Развязность моя жалко повисла в воздухе. Человек с шелковым галстуком, пробежав глазами последнюю страницу, посмотрев для чего-то на оборот обложки, не торопясь отложил книжицу. Только после этого обернулся ко мне, оглядел не торопясь с ног до головы и так же не торопясь с головы до ног. Не знаю, зачем я тоже оглядел себя.

— Товарищ Коноплев, кажется?

— Я…

Он вынул папиросу из кожаного портсигара с тисненой лошадиной головой, пошарил в карманах, спросил мать:

— Спички, мамаша, есть?

Мать засуетилась, подала коробок, поклонилась зачем-то. Тот поблагодарил, закурил, поискал глазами, куда бросить спичку, мать опять засуетилась, достала из шкафа чистое блюдечко, сказала:

— Прощения просим, некурящие мы, я и не сообразила…

То ли от непривычной заискивающей материнской суетни, то ли оттого, что Аркадий Степанович сидел угрюмый и вроде растерянный, я ощутил досаду, сказал задиристо:

— В общем, в чем дело? Я, между прочим, с работы…

Сказал, и самому стало неловко: чего это я хамлю?

Симпатичный человек в спортивном свитере, хлопнул себя по коленям, засмеялся, разряжая обстановку:

— Верно говоришь! Не будем, Юрий Ильич, отнимать время у товарища Коноплева. И разговор-то пустяковый…

Пустяковый разговор, однако, затянулся. Я смекнул, что он начался не здесь, что здесь только продолжается. Смекнул и то, что нежданные гости вовсе неспроста явились именно ко мне, что происходит нечто серьезное, в чем и я замешан.

Говорил Юрий Ильич. Время от времени Аркадий Степанович пытался перебить его, но тот каждый раз останавливал старика предостерегающим жестом, и старик только туже стягивал брови и звучней барабанил пальцами по клеенке. Я сидел на подоконнике, потому что сесть больше было негде, и смотрел на Юрия Ильича. У него были прямые жесткие волосы, стоящие дыбом, будто кто-то постоянно тянул его за волосы вверх.

Он был невелик ростом. Сидя друг против друга через стол, они со стариком выглядели забавно. С одной стороны — каменная глыбища; с другой — эдакий воробей, фигура легкая, но отважная и настойчивая.

— То, что вы проповедуете, Аркадий Степанович, — говорил Юрий Ильич, — это хвостизм… Штука для нас не новая…

Глыбища, казалось, еще тяжелела, посапывала. Юрий Ильич длинно затягивался папиросным дымком, выпускал его.

— Вы, конечно, знакомы с теорией пределов? Должны быть знакомы, она ведь сродни вашей философии… Нам такие премудрые предельщики все время тычут палки в колеса, знаем: «Нельзя! Не выдержим!..»

При слове «предельщики» мне представилась карикатура, которую я недавно видел в газете: щекастый тип в инженерной фуражке вцепился короткими ручками в поручни мчавшегося паровоза, тянул его, пуча глаза, назад. Карикатура была смешная и верная. Я посмотрел на Аркадия Степановича. У старика было злое лицо, он посапывал и молчал. Почему он молчит? Он ведь ничуть не похож на щекастого типика, которого, конечно, оторвет от земли и бросит под откос гордо мчащийся на всех парах локомотив. Я вдруг в смущении подумал, что этот Юрий Ильич, пожалуй, в чем-то прав. Пожалуй, в самом деле уж очень осторожничает с нами Аркадий Степанович. Взять хотя бы меня, ну и других ребят, того же Сашку… Почему старик упрямо не пускает нас на большой ринг, чего боится?..

— Догнать и перегнать… Слышали, уважаемый товарищ тренер, такой лозунг? Все рекорды должны быть наши. И не только производственные. Но и спортивные. Может, вы не верите, Аркадий Степанович, в возможность этого? Тогда вспомните, черт возьми, одного парня, одного рядового шахтера… Его, между прочим, Алексеем Стахановым кличут… Приходилось слышать о таком?

И опять верно. Я теперь с симпатией смотрел на Юрия Ильича, даже головой закивал: «Правильно!» Я перебил его, показалось совершенно необходимым немедленно, сейчас же рассказать, как у нас на заводе вот тоже не верили одной дивчине-комсомолке из механического, когда она сказала, что готова перейти на три станка. А она перешла! И здорово у нее получается…

— Ты помолчи, — сказала мать, — не балабонь.

Аркадий Степанович угрюмо и, как мне показалось, укоризненно поглядел на меня. Мне стало жаль его, но ведь это правда, что такое у нас было на заводе, и везде теперь так. Просто надо больше верить людям.

— Скажи нам, товарищ Коноплев, — обратился ко мне Юрий Ильич, — подумай и скажи; ты-то сам готов дерзнуть? Ведь мы все спорим с твоим тренером. Он, понимаешь, сомневается в тебе. А мы говорим: пробовать надо, смелее. Не боги горшки обжигают. Ну так как же ты считаешь — стоит рискнуть? Или правда, может, лучше не рисковать, подождать, отсидеться?..

Ничего себе вопросик. Я покосился на старика. Он по-прежнему сидел угрюмый, занавесив бровищами лицо.

— Ты не озирайся, товарищ Коноплев, — сказал с усмешкой Юрий Ильич. — Что ты озираешься? Мы тебя лично спрашиваем.

Молчавший до того человек в спортивном свитере поднял круглую, коротко стриженную голову, сказал, ни к кому прямо не обращаясь:

— Соответствующие условия будут, понятно, созданы…

Это еще что за штука — соответствующие условия? Наверное, хотят капитально отремонтировать наш боксерский зальчик на Трехгорке, а может быть, дадут новый, не такой тесный и душноватый, как нынешний, и посветлее. Вот обрадуются ребята! Не понятно уж вовсе, почему Аркадий Степанович, которого эта новость должна волновать в первую очередь, вроде еще больше помрачнел, стал вовсе похож на непролитую нависающую, грозовую тучу.

— Мы ждем, — напомнил Юрий Ильич. — Слово за тобой, товарищ Коноплев!

— Не дрейфь, Николаша, — кивнул круглой головой человек в свитере, — все будет в лучшем виде!

И оттого ли, что назвал он меня по-свойски Николашей или оттого, что и в самом деле от моего ответа могло зависеть, сможем ли мы тренироваться в лучших условиях, я почувствовал себя уверенней и, уж не боясь обидеть самолюбие старика, сказал громко, громче, чем следовало в такой маленькой комнате:

— А что? Я готов! Тем более, если условия…

Я был уверен, что Аркадий Степанович перестанет, наконец хмуриться, поймет, — он же самый умный из всех, кого я знаю, — люди желают нам хорошего, чего упираться? Ну, попробуем, дерзнем, авось не побьют!..

Старик неожиданно заговорил. Голос у него был неприятный, сухой, как дерево.

— Слушаю вас, товарищи, — сказал он, — и все думаю: не плохие из вас вышли бы провокаторы…

Это было сказано так зло и так не к месту, что мне стало очень неловко за Аркадия Степановича, и я боялся взглянуть на Юрия Ильича и того, другого, уверенный, что они сейчас рассердятся, поднимутся и уйдут.

Но они не ушли.

— Трудно с вами, Аркадий Степанович, — сказал, помолчав, человек в спортивном свитере. — Сами же говорили, что тренировки он запускает. Какие же могут быть достижения у молодого боксера?

Он так и сказал — достижения. И взглянул при этом на меня. Мне стало до слез досадно, что старик такой невозможно упрямый и несговорчивый, впрямь — каменная глыба, которую ничем не спихнешь. Почему, почему плохо для всех нас, для ребят и для него, Аркадия Степановича, который там, в нашей каморке больше всех задыхается, если нам помогут? Ну, не хочет пока выпускать нас на большой ринг — не надо. Никто ведь не говорит, что это должно обязательно случиться завтра. Поработаем еще, посмотрим, а там дерзнем…

С возмущением я посмотрел на старика. Он, тяжело опершись на стол, поднялся. Я испугался, подумав, что сейчас произойдет нечто вовсе непоправимое, уж мы-то знаем, как он может переть, будто слон. Я хотел вскочить, предостеречь. Но Аркадий Степанович положил мне руки на плечи.

— Хорошенько подумай, Коля, — сказал старик. — Хорошенько подумай, прежде чем примешь окончательно решение…

Еще он сказал, что делать ему здесь больше нечего, что он умывает руки. И он пошел к двери. И не дойдя, остановился.

— Если совесть позволяет вам, — сказал он, едва повернув голову, — если совесть позволяет…

Голос звучал натуженно, будто старика что-то душило. Он закипал и явно старался всеми силами сдержать себя.

И не сдержался. Обернулся, огромный, с яростными глазами, загремел, выбросив вперед широченную, искалеченную руку.

— …Тогда действуйте! Формируйте… моральных уродцев!..

Дверь он, однако, прикрыл тихонько. Я побежал за ним. Догнал его во дворе. Старик посмотрел на меня отчужденно, неостывший, ощетиненный.

— Чего выскочил? Иди к ним, иди!..

Все правильно. Старик злится. Значит, все кругом виноваты.

— Аркадий Степанович! За что?

Мы вышли за ворота, улица была по-ночному пустой, только напротив, у школы, сидели на скамеечке две дворничихи. Старик пошел, сутулясь больше обычного и приволакивая ногу. Я шел некоторое время за ним.

— Аркадий Степанович? За что?

Бесполезно было приставать. Черт знает, как погано стало на душе.

Расстроенный, я поплелся домой. В комнате было здорово накурено. Чего они не уходят? Мне очень хотелось, чтобы они поскорее смотались, но я был здесь хозяином и сказал матери: «Может, чаю погреешь?..» И сел на тот табурет, на котором только что сидел Аркадий Степанович. Было скверно на душе, но я принудил себя улыбнуться, сказал:

— Вот, значит, какие дела…

Юрий Ильич посмотрел на часы, решительным движением притушил папиросу о дно блюдечка, поднялся.

— Знакомься, товарищ Коноплев, — сказал он деловито и сухо, — знакомься с новым тренером!..

6

Наутро я, конечно, наотрез отказался перейти в секцию бокса, которой руководил человек в свитере, Виталий Сергеевич Половиков. Накануне не хватило мужества, да и расстроен я был здорово, так что, кажется, не совсем даже понял, чего от меня хотят. Провалявшись ночь без сна, жестоко изругав себя за то, что не сумел, предатель, сразу ответить, как надо, на такое предложение, я бросился звонить по телефону, оставленному мне Половиковым.

— Не выйдет, — сказал я, едва дождавшись, когда же снимут трубку. — Ничего из этого не получится!

— Кто говорит? Что не получится? — послышался бодрый голос Половикова. — У нас не бывает, дорогой, чтоб не получилось!

— Коноплев говорит, — сказал я, — тяжеловес, у которого вы были вчера. Никуда я переходить не собираюсь…

— Как знаешь, — протянул после коротенькой паузы он. — Как знаешь… Не хочешь — не надо. Заходи просто так, когда выберешь времечко…

И все. Он повесил трубку. Утро было солнечное и такое жаркое, что даже в этот ранний утренний час курился пар над только что политым асфальтом.

Стало легко и просто. И немножко досадно, если уж на то пошло. Обидно после телефонного разговора. Уж очень быстро этот Виталий Сергеевич смирился с тем, что я отказался прийти к нему. «Не больно ты и нужен…» — подумалось мне.

Потом вспомнил, каким был вчера Аркадий Степанович. Стало жаль старика, хоть он и упрям, как буйвол, и видеть вокруг себя ничего не хочет. Решил сегодня же побывать в Измайлове, а если там не застану Аркадия Степановича, зайду к нему домой, скажу: «Никуда мы от вас не уйдем, Аркадий Степанович, пока сами не прогоните. Вы же знаете это!»

Но ни в тот, ни в следующий день у старика побывать не пришлось. Было много работы, потом томила невиданная для Москвы жара, такая, что листва висела, ослабевшая, едва переводила дух к ночи. Весь город разморило. Удивляться надо, как мы еще выдерживали, работали. Приходилось выбегать раз двадцать на дню во двор, окатываться из пожарного шланга. У Лешки часто шла носом кровь.

Только дней через десять, когда стало полегче со срочными нарядами, когда прошумел над Москвой сумасшедший хохочущий ливень, превративший за один час Трубную площадь в крутящийся водоворот, в котором, отдуваясь, застревали грузовики, только тогда я отправился в Измайлово.

На поляне было странно тихо, куда-то исчез ринг. Я встревожил парочку, разомлевшую от душной влаги и от любви. Парень сказал, что сейчас набьет мне физиономию, но узнав, чего ради я здесь шныряю, сказал, что уж с неделю, как дуроломы отсюда вымелись, а значит, могу катиться и я ко всем чертям. Парень был маленький и квелый, и я бы мог смахнуть его, как муху. Но он отстаивал свое право любить, и по мужской солидарности я отбыл восвояси.

Я не застал Аркадия Степановича и дома. Соседка их, гулявшая с толстой и истеричной собачонкой, сообщила, что они уехали на пароходе по Волге. Вернутся осенью.

Уехали. Ну что ж, значит, до осени я остался один и со мной подождет мое раскаяние и задушевные слова. До осени будет еще много таких тягучих дней с раскаленными добела улицами и пыльным небом.

Уехали. Кому я нужен? Наташка пишет, что ей там, в Вяземках, хорошо, как никогда не было, что она со страхом подумывает о том, что когда-нибудь кончится лето. Где-то в конце, в приписке, она вспомнила: «А как ты живешь, Коля?»

Кому я нужен? Трудно было вечерами. Москва казалась оглушающе пустой. Я вспомнил, что где-то в районе Ордынки живет Сашка. Я разыскал его и не узнал Сашки. Нет, он был все тот же: сдержанный, не любящий трепаться попусту, готовый помочь. Но он не рассчитывал видеть меня сейчас, я был некстати. Сашка готовился к осенним экзаменам в авиационный. У него были впалые щеки, как бока у лошади, тянущей непосильный воз. Он сказал мне:

— Ну, рассказывай…

Но, когда я стал рассказывать самое интересное — о перепалке, которая была между стариком и этими двумя типами, Сашка ничего не слышал, глядел на меня красными, как у кролика, глазами, повторял:

— Забавно…

Ушел я от Сашки скоро. Парень был этому рад:

— Ты приходи давай, — говорил он, поглядывая через плечо на жутко заваленный стол.

Больше никого искать не хотелось. Распаренная Москва представилась мне пустыней, в которой, как ни кричи, никого не дозовешься.

Может, и мне попытаться поступить на курсы подготовки в вуз? Это мысль! Посмотрим, что скажет Наташка, когда я встречу ее на перроне и небрежно скажу…

Загорелся, ходил читал объявления, купил программу приемных испытаний. Программа, хоть и вся в ладонь, выглядела внушительно, напоминала чем-то академика, только бы еще черную шапочку. Я обрел себя. Жара не томила, и Москва не казалась пустыней, сухой, как песок во рту.

Вечеров пять или шесть подряд я ходил в читальный зал Ленинской, забирал охапку книг, усаживался под зеленым грибком абажура. Познакомился с какой-то чудачкой в очках. Она каждые пять минут выходила курить и тащила меня с собой. Она мне советовала поступить обязательно в медицинский и обещала устроить на эксгумацию трупа.

— Это роскошно, — хватала она меня за руку.

Рука у нее была потная и холодная, слово «эксгумация» она произносила со смаком. Я наконец догадался, почему она смотрит на меня тоскующими глазами, и в читалку ходить перестал.

Некоторое время мне еще нравилось быть приобщенным к клану искателей знаний, ведь я обрел смысл существования и значительность самого себя.

Мимоходом я сказал в комитете комсомола, что подумываю поступить в энергетический. Я ждал, что Женя Орлов, не раз досаждавший мне нравоучениями, что вся страна, мол, учится, порадуется за меня. Но у Жени Орлова были очередные задачи. Он даже не дослушал, смерил меня оценивающим взглядом, сказал, что предложит выдвинуть мою кандидатуру в московскую милицию…

7

И вдруг все закрутилось, пошло в бурном темпе.

Началось в тот день, когда я от нечего делать, остыв к напрасным попыткам одолеть маленькую серую книжицу программы испытаний, поплелся в парк культуры. Желтые дорожки, голенастые деревца, хотящие пить, согбенные в три погибели дискоболы… День был воскресный. Я застрял на волейбольной площадке, прочно войдя в шестерку, сбившуюся тут же. У нас неплохо получалось. Конечно, заслуга в том Моти, чернявого, лупоглазого, похожего на гориллу, страстного в игре до того, что я при каждой моей ошибке боялся, как бы он не укусил меня. Мотя тянул с яростными воплями самые немыслимые мячи, но сам в атаке ничего сделать не мог, росточком не вышел. Атаковали мы: я и седеющий Петя, человек с небольшим животиком.

Мы хорошо в тот день поиграли на горячей от солнца волейбольной площадке, рядом с прудиком, на котором было тесно лодкам. Мы здорово поиграли, потому что сыгрались и нас никто не мог вышибить. Кожаный мяч за день сдружил нас, и я совсем не чувствовал неловкости, когда посылал мяч для удара седеющему человеку, раза в полтора старше меня: «А ну, Петенька, дай!..» Петенька хлестко лупил по мячу и счастливо улыбался и кричал мне: «Не пас, Колюша, а золото!..» — и показывал большой палец.

Так мы играли до сумерек. Мы заметили, что пришли сумерки, только потому, что стали яркими огни в деревянной раковине, в которой настраивали инструменты музыканты военного оркестра. Потом мяч стало плохо видно, пришла пора кончать игру. Мы так и не сошли до темноты с площадки. Счастливые, одевались тут же, и оркестр, настроив инструменты, играл красивую, немного печальную музыку. Петя, стеснительно натягивая брюки за нашими спинами, сказал, что играют Неоконченную симфонию Шуберта.

— Давайте придем, — сказал Мотя, — ну, скажем, в среду…

Петя покачал седеющей головой: он очень сожалеет, но, кажется, играл в последний раз.

— Брось, — сказал Мотя, — почему в последний?

После того как Петя оделся, мы перестали называть его по имени. Кажется, он был этим огорчен. Он сказал, что уезжает далеко.

Мы пошли по аллее, белые фонарики были подвешены, как ландыши на стебле, и так, верно, было задумано. В киоске продавали горячие сосиски в булке. Бывший Петя пожелал нас всех угостить и вынул бумажник. Мы сами купили ему булку с сосисками. Он убрал бумажник в карман, сказал:

— Хорошо. Придется быть в Париже, заходите в посольство…

— Там тоже есть сосиски? — осклабился Мотя.

— Таких там нет, — сказал бывший Петя.

Потом мы расстались. Я свернул к Нескучному саду. Не могу сказать с уверенностью, почему я повернул именно туда. Пожалуй, это был условный рефлекс. Я слышал, не осознавая, что слышу, звуки раздражающие и зазывные: удары гонга, приглушенные легким ветерком, пробегавшим по листве, волны шума, крики…

Наверное, отбившаяся от стаи птица так безошибочно поворачивает к своим, угадав их близость.

Белые канаты ринга туго вздрагивали под напором сильных тел. И тут же боксеры оказывались на середине, легко шурша быстрыми, вкрадчивыми шажками.

Это был показательный бой, я понял сразу. В таких показательных боях боксерам все удается, потому что мощные удары исключены, значит, можно без боязни разыгрывать какие угодно спектакли.

— Брек! — развел руками судья мускулистые тела.

Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Только в тот момент, когда судья на ринге развел руками боксеров и я узнал в том, коренастом, с могучими плечами Виталия Шаповаленко, чемпиона страны в тяжелом весе, я сказал ему, хотя он, конечно, ничего не мог слышать:

— Скоро мы встретимся!

8

Приближался к концу август. Все чаще по Москве проезжали вереницей веселые автобусы, из окон которых махали флажками и что-то радостно кричали прохожим загорелые дочерна мальчишки и девчонки. Птицы готовились к дальним перелетам в поисках тепла, московские ребята возвращались домой. Большой трудяга город соскучился по ним, он становился на глазах добродушней, сдерживал на перекрестках энергичный бег своих улиц, становился тише, словно прислушивался к тому, что рассказывает мальчишка с облупленным носом, с веточкой березы в поцарапанной руке.

Я всегда любил этот месяц. Со школьных лет, когда мы, не дождавшись звонка на первый урок, бегали друг к другу хвастать, насколько подросли. В августе по-журавлиному кричат электрички, словно прощаясь с дачным Подмосковьем, сочувственно и дружески поглядывающим сквозь медные стволы сосен на уставшие за лето поезда.

Август — месяц свершений и надежд. Я любил перед работой забежать на минуту на колхозный рынок и в том ряду, где, налитые еще неостывшим солнцем, громоздятся дыни, покрытые тонкой сеточкой, темнокожие арбузы с зияющей краснотой выреза, багряные бока яблок и увесистые, даже на взгляд, плотные тела груш… Я брал эту тяжелую на ладони грушу и, обливая соком подбородок, съедал ее вместе с косточками и черенком, съедал не отходя от прилавка, среди пьянящего, сшибающего с ног аромата. Среди праздничной суеты красок я тоже чувствовал себя приобщенным, пусть на минуту, к празднику полей и садов.

Я любил и люблю август еще и потому, что в этом месяце, как ни в каком ином, в городе много озабоченных и рассеянных молодых глаз. Я встречал их на каждом шагу. Они смотрели на меня, девически ясные, наспех поднятые от страницы с длинной химической формулой. Они, углубленные в себя, тревожили мою душу серьезностью и волей, отрешенностью от всего на свете, в то время как алые чашечки тюльпанов слегка покачивались у стройных девичьих ног, словно удивляясь, как это можно не замечать их в августе…

Тот август, о котором я сейчас вспоминаю, был, казалось мне, самым счастливым из прожитых. Но как понимать счастье? Оно, как я убедился, совсем не одинаково, оно меняется по мере того, как идет время, как меняется сам человек.

Но тогда, в том августе, я думал, что нет на свете счастливчика большего, чем я.

Я помню все до мельчайших деталей. Помню, как мы шли с Половиковым по набережной парка культуры и отдыха и как нас обогнал в открытой машине Виталий Шаповаленко. Он сидел за рулем, в машине было еще трое или четверо, и Половиков, отступив в сторону, сказал мне значительно: «Сам тестюшка катит. Крупный деятель!» Мне было решительно все равно, кто бы там ни ехал, но Половиков до самого Зеленого театра с прихлебом расписывал, какой видный дядя, тестюшка этот, и каков ловкач Виталий, сумел неплохо пристроиться: «У тестюшки, понимаешь, персональная машина, дача лучшая под Москвой… Большой человек!»

В другое время я послал бы ко всем чертям этот завистливый треп. Он претил мне. Но сегодня мне было не до того. Пусть болтает, что хочет. Половиков все-таки пришелся кстати. Не такой уж плохой тренер этот ушлый человек. И на лапах он поработать умеет, надо признать: «Еще, Николаша! Порезче, акцентика не слышу, акцентика…» И в бане он умеет похлестать веником, так что глаза на лоб.

Я к нему забрел с чемоданчиком просто для того, чтобы от скуки немного поразмяться, в ожидании, пока вернется Аркадий Степанович. После двух или трех тренировок — вольный бой со спарринг-партнерами. Я старался хорошо боксировать, это выходило. Уж очень соскучился я по рингу и, конечно, здорово подбадривало то, что они с Юрием Ильичом приговаривали, будто изумляясь:

— Это преступление, Коноплев, что с такими данными ты еще не на большом ринге!

— Талант! Так и прет талантище в каждом движении!..

Они в один голос твердили, что уважают Аркадия Степановича, но он все же настоящий педант и перестраховщик. И они, собственно, ни на чем не настаивали: я вправе решать сам, и только сам. Однако на моем месте они без колебаний выступили бы на большом ринге. Чего ждать? Они тоже кое-что понимают в боксе. Представляется прекрасный случай — чемпионат столицы. В общество нет ни одного тяжеловеса, равного мне. Виталий Шаповаленко? Слов нет, грозный боксер. Но почему молодой боксер должен искать только слабых соперников? И, между нами говоря, Шаповаленко — рыхловат, стареет, не следит за собой… Разумеется, если я побаиваюсь, тогда не о чем разговаривать, они понимают…

Виталий Шаповаленко! Я видел два или три его боя. Он удивительно красив на ринге, несмотря на несколько тяжеловатую фигуру. На ринге он рыцарь с открытым забралом. Он идет в бой, опустив руки, принимает удары на плечи так хладнокровно, будто эти пустяки его нимало не тревожат.

На ринге он хозяин. Я не видел его другим. У него ясная голова, тактика, реакция зверя и расчет математика. Я видел, как в одном международном состязании Шаповаленко движениями корпуса уходил весь раунд от бешеных атак противника, не понимающего, почему он не может достать это совершенно открытое лицо боксера. Шаповаленко улыбался при этом. Я видел, как в бою с очень сильным и сухим ленинградцем, боксирующим быстро, чемпион-тяжеловес шутя загнал соперника, как загоняют норовистого коня, переиграв темпом еще быстрейшим…

— Смотри, товарищ Коноплев, как знаешь…

— Понятно, Николаша, решать тебе, и только тебе…

Так они твердили три недели подряд. И все переглядывались, переговаривались, будто меня здесь не было: «Талантище! Какие данные!..» Закружилась моя головушка, это уж так. Не верил я ни единому их слову, но отчего не попробовать? Убьет он меня, что ли!

Половиков без устали гонял на лапах, внушал: «Маневр и контратака… Вот чего он не любит!»

Отдышавшись, говорил, между прочим: «Будет туго — выбросим полотенце…»

Я решил встретиться с Шаповаленко, когда узнал, что Аркадий Степанович возвращается со дня на день. Я был уверен, что старик сделает все, чтобы не допустить этой встречи.

Понимал я, что поступаю легкомысленно. Поединок боксеров тяжелого веса можно сравнить с танцем с миной в руках. Неравный поединок опасней втройне. Почти исключен в боксе удар без помехи, но удар тяжеловеса, проведенный даже вполсилы, — нокаут. Шаповаленко «держит» нокауты в правой и левой руке, с любой дистанции, из любого положения. Помню, как неожиданно, вне логики ближнего боя рухнул боксер, весящий больше ста килограммов, пропустив короткий, без замаха удар левой руки Шаповаленко.

Опасность… Но разве не в игре с ней — романтика ринга? Вступать в бой, зная заранее, что ничего с тобой не случится, что ты победишь — стоит ли ради этого заниматься боксом?

Риск большой — встреча с Шаповаленко. Но риск ли? Может быть, авантюра? Конечно, старик назвал бы эту встречу авантюрой и, если б я ослушался его, отошел бы от меня надолго, вероятно, навсегда.

…Я помню все до мельчайших подробностей. Мысленно вижу, как проходит на ринг Виталий Шаповаленко. Он идет в легком халате, накинутом на необъятные плечи, разговаривает о чем-то со своим секундантом, невысоким, большеголовым человеком. Я знаю, что это просто давний друг чемпиона, что Шаповаленко на редкость неуживчив, самолюбив, не выносит чужой воли и не любит делить с кем бы то ни было славу своих громких побед. Я вижу, как Виталию почтительно уступают дорогу почетные гости соревнований, что сидят на стульях совсем недалеко от ринга, слышу, как торопливо щелкают затворами фотоаппаратов репортеры. Всех он знает, и все знают его. Вот он на минуту задержался, разговаривает с высоким, очень статным человеком. У этого человека красивая, гордая голова. Он знаком мне по многим кинофильмам, по открыткам, которые продаются в каждом газетном киоске. Я не слышу, о чем говорят они, но почти уверен, что речь идет обо мне. Виталий неопределенно пожал плечами и улыбнулся, собеседник вскользь посмотрел на меня и тоже улыбнулся.

— Ладыженский, — шепнул Половиков, — а рядом с ним, видишь, бровастый? Писатель! Саркисом Саркисовичем зовут…

Половиков называет еще имена, и мне кажется, что каждый раз он при этом делает полупоклон, и мне, конечно, любопытно видеть так близко знаменитости, по из мальчишеского упрямства и немного из зависти говорю: «Подумаешь…»

— Та, синеглазая, — шепчет Половиков в полупоклоне, — Татьяна Еськова… Кажется, поэтесса… твердо не знаю…

Хороша! Светлые глаза, тонкий, с горбинкой носик, длинные и, наверное, мягкие ресницы, волосы цвета золотистого, теплого свободно падают на плечи. На какое-то мгновение мы встречаемся с ней глазами, и она не опускает глаз. Чудится мне в них не то сочувствие, не то ленивая симпатия. Я хмурю брови и отворачиваюсь: еще подумает — заискиваю, ищу знакомства…

Шаповаленко первым появляется на ринге. Судья уже осмотрел его перчатки, отошел.

— Не спеши, — говорит Половиков. — Пусть он там подождет, не любит он этого…

Вероятно, хитрость, тактический ход. Мне неловко заставлять ждать чемпиона. Но раз тактический ход — не надо спешить. Я стою у высоченного занавеса, слышу, как постепенно стихает глуховатый рокот аплодисментов, раскатившийся сверху вниз в огромном Зеленом театре.

— На ринг вторично вызывается Николай Коноплев!

Голос разносится гулко. И вдруг я чувствую, как противная слабость медленно окатывает все тело. Становится мокрой спина, влажными руки, и даже голова покрывается испариной. Это настолько отвратительно, что я почти бегом устремляюсь к рингу. Половиков отстает. Я злюсь. Наверное, думается мне, все видят, какой я трус, как вспотел со страху и стараюсь это скрыть.

Скорее, скорее бы гонг! А там будь что будет…

Половиков меня предупреждал: у Шаповаленко есть свой психологический прием. Этот прием действует магически на новых для чемпиона противников. Пожимая руку перед началом встречи, Шаповаленко стоит, опустив голову, и вдруг в тот момент, когда судья дает знак расходиться по своим углам, быстро поднимает глаза и буквально вбивает их, как шипы, в глаза противника. «Моральная диверсия, — говорил Половиков. — Чепуха! Ты не кролик перед удавом, верно?» Я ждал этой диверсии. И когда почувствовал, что Шаповаленко смотрит на меня, не поднял веки. Судья что-то говорил. Я не слышал. Я пошел в свой угол.

— Маневр, маневр, Николаша, — твердил Половиков, суетясь в углу. — Покружи, подвигайся… Он чемпион, ему обострять бой… И не забывай, что есть на случай полотенце…

Вряд ли следовало напоминать о полотенце. Стало ясным, что Половиков тоже крепко струхнул в последнюю минуту. Он был готов пойти на попятный. Он, пожалуй, способен выбросить полотенце, едва начнется бой. Мы не глядели друг на друга, но оба думали об одном и том же: не кончить ли эту авантюру, эту липу, пока не поздно?

Я слышу, как ахает публика, оборачиваюсь: Шаповаленко сбросил халат, и, как всегда, всех поразили мощные, чуть покатые плечи атлета.

Нет, не надо было смотреть туда. Только что я ждал, когда же наконец ударит гонг. Теперь я боюсь гонга, не хочу его. Я вижу, как над черными тополями висит тонкий серпик месяца, и вспоминаю, как Наташка учила глядеть на молодой месяц обязательно через левое плечо и держать при этом мелочь в руке, — тогда будут деньги. Я стою, положив руки в перчатках на канаты, спиной к рингу, и Половиков, пожевав губами, потихоньку говорит: «Слушай, давай откажемся?» — «А это можно?» — спрашиваю я с надеждой и не узнаю собственного голоса, так он просителен и жалок.

Отказаться? Как может быть все просто… Пускай свистят. Что мне за дело? Я сорву с рук перчатки и больше никогда не вспомню о них, с меня хватит…

Гонг прозвучал дважды. Первый удар почему-то не удался секундометристу, и он повторил его, раздраженно, сильней, чем надо.

— Ну? Отказываемся? — спросил Половиков.

— К черту! — сказал я.

Думается, я готов был заплакать. Мне было страшно. Страшно оттого, что наступило неотвратимое и ничего сделать уже нельзя. Я слышал, как зашевелилась публика, уловив, что в нашем углу происходит что-то странное. Слышал, как чей-то озорной голос крикнул: «Кончай его, Коноплев!» — и как раскатился хохот.

Я повернулся и пошел навстречу Шаповаленко. Я принял закрытую стойку. Шаповаленко был так близко, что поверх своих перчаток я разглядел беловатый шрам на его левой брови. Не понимаю почему, но этот шрамик, такой обыкновенный, подействовал на меня отрезвляюще. Я узнал в нем человеческое, и то страшное, что навалилось, стало рассеиваться. Я отвел глаза от белого шрамика. Шаповаленко смотрел на меня спокойно и немного насмешливо. Покатые плечи расслаблены, руки, на которых перчатки казались маленькими и невесомыми, были свободно опущены. Непринужденная уверенность, быть может, скука сквозили в движениях замечательного бойца, он словно хотел показать, что, пожалуй, согласен обойтись с этим юнцом как можно ласковее, только пусть уж этот бело-розовый юнец сам побыстрее поймет трагикомизм своего положения на ринге, один на один с чемпионом страны.

Могу сказать — мы поняли друг друга. И честное слово, я был готов безропотно подчиниться невысказанному требованию кончать комедию, не начав ее. Вероятно, он ждал, что я поступлю благоразумно, дам возможность провести удар, который позволил бы мне прилично, без позора отказаться от боя, а ему записать в свой боевой список еще одну, пусть не очень почетную победу.

Но я не дал себя ударить. Я вспомнил, с каким презрением думал о той караморе, моем унылом и трусоватом противнике, который покорно улегся в первом раунде без боя. Презрение почудилось мне в прищуренных глазах Шаповаленко: знаю, мол, ляжешь сейчас… Так не тяни…

Я подобрался. Я принялся быстро скользить по кругу. Он чуть приподнял брови, будто чему-то удивился, и стал неторопливо поворачиваться по ходу моего кружения. Он не пытался атаковать, ждал. Я тоже не делал попыток нанести удар. В боксе есть закон. Я знал его. Каждое атакующее движение ослабляет защиту. Я скользил кругами, плотно прижав перчатки к лицу, закрыв локтями солнечное сплетение. Он не предпринимал ничего. Он был слишком уверен в себе и в том, что рано или поздно я отчаянно брошусь в бой и тогда все будет кончено. Публика начала свистеть. Судья на ринге остановил поединок и недовольно сказал нам: «Ведите бой!»

Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему я продолжал кружить, по-прежнему Шаповаленко неторопливо поворачивался. Но назревал взрыв. Я с тревогой следил, как посерьезнело лицо чемпиона, как по-тигриному вкрадчиво стал он подбираться ближе. Заработали руки, совершая десятки ложных, сбивающих с толку движений. Вот он сейчас ударит, нет, теперь… Я метался, отскакивал. Он сбил меня с ритма, прервал круговое скольжение, отбросил. И все это без удара, только обманами, убедительными, правдивыми, которым нельзя было не верить… Как мало осталось места на ринге! Шаг вправо, шаг влево… Он на пути. Отсюда теперь не вырваться. Вздрогнувшей спиной я чувствую упругость каната. Я отчаянно рублю перчатками воздух, а удара все нет… Я слышу хохот. Раскатистый хохот стучит в ушах. Кто-то опять глумливо орет: «Кончай его, Коноплев!» А удара все нет. Ну бей же, стыдно издеваться! Я ничего не могу с собой поделать, отчаянно воюю с воздухом, судорожно дергаюсь, размашисто отбиваюсь от того, чего нет…

В перерыве я сижу на низеньком табурете, неудобно подогнув ноги. Судья на ринге, толстый, с отвислым животом, достает из кармана носовой платок, утирает глаза. Я вижу, как в двух шагах от ринга красивый человек с гордой головой, показав на меня, что-то говорит смешное блондинке, и та улыбается, отчего лицо становится еще милей. Вот она обернулась и что-то сказала мохнатому, бровастому человеку, и тот закивал и очень смешно, как заяц, забил по воздуху короткими ручками. Я только сейчас замечаю, что Половиков, гибко прогибаясь в пояснице, картинно обмахивает меня полотенцем. Лицо у него напряженное, красное и такое серьезное, что не верить ему невозможно. Потом он жестко обтирает мне плечи и грудь полотенцем, жарко дышит в ухо: «Соберись… Все идет хорошо… Он тебя боится, боится… Понял?» Это звучит издевкой после того, что я испытал, и я чувствую отвращение ко всему, что происходит вокруг. Я говорю: «Хватит!» — и впиваюсь зубами в шнуровку, перчаток: вырвать, снять…

Гонг. Я продолжаю сидеть на низеньком, неудобном табурете. Половиков жестом подзывает судью. Но я не даю судье подойти, это было бы слишком позорно, страшно… Я вскакиваю и отбрасываю табурет ногой, он со стуком валится куда-то вниз. Теперь я всех ненавижу. Ненавижу отвислые щеки судьи, одерживающего меня рукой. «Пустите, — говорю я сквозь зубы, — в чем дело?» Остро ненавижу того пошляка, который там орет: «Кончай его, Коноплев!» Ненавижу эти покатые, слегка порозовевшие плечи, словно выточенные из теплого мрамора, эти прищуренные, насмешливые глаза…

Как случилось? Теперь, спустя много лет, пережив многое, я понимаю, как приходит чудо. У каждого человека, если он не последняя тряпка, ослепительны вспышки той жизненной силы, которая способна невозможное сделать возможным. Я теперь спокойно улыбаюсь, видя, как иной раз боксер, заметно слабейший, безнадежно и даже смешно проигрывающий бой, вдруг резко меняет ход поединка и какое-то время, всегда короткое, хозяйничает на ринге. Я понимаю, это закономерно, меня радует, что парень не трус и сможет многое, когда его научит опыт, когда ему помогут закалить душевную стойкость. Конечно, здесь можно ошибиться и принять за истинную вспышку мужества бесшабашное на авось. Но, как правило, ошибки нет. Сколько я встречал на ринге неумелых и бесстрашных ребят, редко они потом обманывали ожидание. Наверное, в крови человека, родившегося на нашей земле, душевная гордость, способность, когда приходится трудно, совершать такое, что сильнее тебя. Это — фамильная черта. Я давно убедился, что нет на свете богаче и талантливее наследства, чем то, которое получают у нас поколения молодых. Мы частенько брюзжим: «Ну и молодежь нынче пошла…» Но ведь и нас, когда мы были помоложе, тоже поругивали. А потом началась война. И мой веселый приятель из края мандаринов и гор, наш ушастый Арчил Гогохия обагрил своей кровью декабрьские снега под Ельней, и наш Сашка, студент, не сумевший нажить до военных лет пары приличных штанов, бомбил Берлин, ведя свою тяжелую и часто одинокую машину в смертном перекрестке слепящих лучей и визге пунктиров трассирующих пуль. И мне вдруг вспомнилось сейчас кое-что из пережитого. Не знаю, кстати или нет. Мне видится морозный, накатанный до стеклянного блеска большак неподалеку от Смоленска, реденький осиновый лесок и то, как мы бредем, прижимаясь к леску, полутрупы, полулюди. Нас было семнадцать, все москвичи, все спортсмены. Дано нам было ответственное задание — найти партизан, слиться с ними. Откуда нам было знать, что партизаны ушли из этих мест, оставив лишь снежные холмики над телами убитых в боях с карателями, прочесавшими каждый метр? Мы гибли, чего уж там. До слез было обидно, что гибли, ничего путного не успев сделать. Гибли от голода и от мороза, от того, что не было где согреться, перевести дух. Семнадцать полутрупов передвигались вдоль большака, не падая только потому, что держались друг за друга, как слепцы за поводырем. А поводырем был Иван Иванов, наш незадачливый Ванька, вечно проигрывавший на ринге непонятно как. Он, старшой, шел впереди, и ему, конечно, было еще хуже, потому что первому стужа и ледяной ветер в лицо. Однажды под вечер мороз хватил так, что осины защелкали, как волки, зубами и нам счастьем показалось лечь, окоченеть, чтобы уж сразу все кончилось. Кто-то споткнулся, повалился, потянул за собой других. Лежать бы нам там, замела бы поземка… Вдруг видим, Ванька распахнул заиндевелый ватник, ругнулся: «Черта ли ежиться, ребята! На зарядку — становись!» Смотрели мы с минуту на старшого с горестью: свихнулся парень, кончается… Потом дошло — не хочет человек сдаваться, жить хочет. Один поднялся, другой… И ожили. Семнадцать окоченевших дураков, поскидав ватники, выделывали присяды и все такое прочее под бледными от стужи звездами. Плакали, зубами скрипели… Но выжили!

Это я к слову. Чудо, сказал я, пришло на ринге? Да нет, какое там чудо. Просто все нутро запротестовало против заячьего положения. Пусть лучше нокаут, все, что угодно, только не смех, который я, между прочим, до сих пор слышу в ушах.

Нет, я не бросился очертя голову. Видали вы когда-нибудь, как концентрируется солнечный луч, проходя через увеличительное стекло? Сначала он расплывчат, не опасен, но если найти верное расстояние от предмета, луч бьет нацеленно в точку, и самая твердая порода дерева подается.

Нечто похожее случилось во втором раунде боя с Шаповаленко. Я понимал, как понимали все, что именно сейчас, в эти секунды решится все. Смешной фарс Шаповаленко надоел, затягивать не имело смысла. Уж по тому, как он решительно пересек ринг, по тому, как нетерпеливо ждал, когда я наконец выберусь из своего угла, всем, и в первую очередь мне, было ясно: начинается!

Но для Шаповаленко, равно как и для всех, могу в том поклясться, было полной неожиданностью то, что произошло со мной в минуту перерыва. Он пошел на меня, сбычась, цепко глядя исподлобья. Руки все так же были свободно опущены, но теперь они не финтили, не обманывали, они были готовы к атаке, без всяких там глупостей и тонкостей. Шаповаленко думал, равно, как думали все, что я не выдержу, стану снова кружить, крутиться на почтительном расстоянии. Только эта, дальняя дистанция оставляла какую-то смутную надежду на то, что еще продлится бой.

Я не отступил ни на сантиметр. Мы сошлись вплотную в центре ринга. От неожиданности Шаповаленко запоздал на доли секунды, и мне первому удалось начать ближний бой. Лихорадочно, судорожно, но с полным сознанием правильности того, что я делаю, я успел провести серию быстрых и резких ударов по корпусу. Шаповаленко вынужден был стремительным отскоком выйти из ближнего боя. Я двинулся за ним… Все это заняло мгновения. Я заметил злой прищур глаз, заметил, как Шаповаленко приоткрыл рот и глотнул воздух — очевидно мои удары были чувствительны. Не давая ему опомниться, я двумя слитными ударами снова заставил его отступить. Получалось так, что теперь бой вел я, он отступал, я преследовал…

Ноги! Как мог я забыться, упустить из виду работу ног чемпиона? Они в бою выразительны и красноречивы. По их положению в тот или иной момент можно всегда предугадать серьезность намерений противника, определить, возможен ли в это мгновение мощный, всей тяжестью тела, удар. Я пропустил момент, когда ноги Шаповаленко, внезапно прервав скольжение, спружинились, и — словно раскрытую бутыль с нашатырем сунули мне одновременно в рот и в нос. Стало нечем дышать. Голова метнулась назад, готовая, кажется, оторваться. Удар был точен. Я мотнул головой, чтобы избавиться от нудного тонкого звона, внезапно возникшего. Я отпрыгнул назад. Шаповаленко в то же мгновение бросил вперед тяжелое тело. Он хорошо рассчитал стремительный резкий удар прямой правой рукой. Дойди этот удар до цели, и вряд ли я мог бы слышать бесстрастный счет надо мной. Но пришло озарение. Сработал тот острый, нацеленный лучик, о котором я говорил. Едва я, отступив, коснулся подошвой пола ринга, едва получил опору, тут же ударил навстречу, опередив бьющую руку Шаповаленко. Удар был вдвойне страшен оттого, что внезапно столкнулись две атакующие силы. Я сумел ударить чуть раньше. Я почувствовал острую боль в кисти и первое, о чем подумал, — какой-то сустав поврежден.

Потом я увидел, как медленно, с натугой пытается встать на ноги Шаповаленко, как напряжено и непослушно все его красивое сильное тело, как от громадного усилия встать лопнула шнуровка на боксерском легком ботинке.

Судья на ринге растерялся и все не начинал счет. Грохот и ор рушились откуда-то, и, казалось, от этого потемнел свет над рингом. Шаповаленко тяжко поднимался, покачиваясь и цепляясь за канат, а я почему-то думал только о том, как же он будет драться, когда у него лопнула шнуровка и боксерка едва держится на ноге?..

Судья опомнился, начал считать. Но Шаповаленко уже стоял на ногах и неотрывно, пристально смотрел на меня. Странный это был взгляд. Мне стало не по себе от этого застывшего, словно незрячего взгляда. В нем не было сознания. Он словно зацепился за меня, как за нечто единственно реальное, и, зацепившись мертвой хваткой, не отпускал.

Тяжело, через силу передвигая ноги, Шаповаленко пошел на меня. Это было настолько непонятно и жутко, что я отступил и растерянно оглянулся на Половикова. Трагическим, срывающимся шепотом Половиков шептал, перевесясь через канаты: «Добивай, добивай, бей!»

Бить? Как же это можно бить, как можно себя заставить ударить совершенно беззащитного человека, замечательного бойца, идущего на тебя без мысли, без сознания, шатающегося? Нет, нет! Пусть он придет в себя, пусть отойдет немного…

Упущена была победа. Жалею ли я об этом, жалел ли? Ничуть.

Шаповаленко тогда пришел в себя. В третьем раунде он нашел в себе силы и по всем статьям переиграл меня. Я побывал на полу, повисел на канатах, и драматический бой был совершенно правильно прекращен из-за явного преимущества чемпиона. Публика долго свистела. Ей казалось, что победа присуждена несправедливо. Она ждала сенсации, но сенсации не случилось.

Я не хочу вспоминать все те нехорошие слова, которые обрушили на мою голову Половиков, особенно Юрий Ильич, потерявший от разочарования и огорчения всю свою сдержанность. Он назвал меня, между прочим, безхребетником и слюнявым либералом. Им обоим было непонятно, как мог я упустить вернейший, как они говорили, шанс выйти сразу в люди!

Впрочем, они стали ласковы и милы со мной и, разводя руками, говорили: «Что поделаешь… Сами понимаете, судьи не могли иначе», когда в нашу раздевалку набилось столько незнакомого народу, что трудно стало дышать.

Всем почему-то показалось необходимым похлопать меня по плечу, сказать поощрительно: «Коля, молодец!» Неведомо откуда нашлись приятели, которых я, честное слово, не видел до тех пор в глаза. Двое репортеров каких-то газет, раскрыв блокноты, ловили смысл в моих довольно бессвязных словах о том, какой замечательный тренер старик, Аркадий Степанович, о том, как он нас водит в театр, и вообще. Они зачем-то старались обязательно вломиться в мою личную жизнь, будто кого-то могло интересовать, женат я или не женат и есть ли у меня любимые развлечения.

— Запишите, между прочим, — веско сказал Юрий Ильич, — он рабочий, от станка!

Было неловко от этой суетни вокруг меня, хотелось куда-то скрыться, поскорее уйти, раз никто не уходит. Я не мог взять в толк, для чего два репортера, один очень молодой, другой — с сединкой, тучный, в два голоса ведут перекрестный допрос, допытываясь, читаю ли я книги, как будто я какой-то ненормальный!

Потом я, ни сном, ни духом о том не помышляя, очутился в машине. Первый раз в жизни я сидел в машине, на мягком, упругом кожаном сиденье, и первое ощущение было странным: как будто кто-то провел черту отчуждения между мной и теми, кто остался там, за стеклом. Тот самый бровастый дядя, с черной жесткой шевелюрой, надвинутой, словно шапка, на самые глаза, тот человек, который по-заячьи бил ручками воздух, комически изображая меня, теперь сидел рядом, за рулем и, осторожно ведя машину по дорожке парка, называл меня юным другом. Со вкусом, смачно выговаривая слово «чемпион», он говорил, что чемпион — это я.

— Что вы!..

— Верьте, юный друг… Вы гениальный боксер…

Сладко заныло под ложечкой. От быстрой езды, от того, что фонари, сливаясь в сверкающую непрерывную линию, лихо мчались навстречу, от слов, бросающих в жар.

— Вы романтик, юный мой друг… Вы еще сами себя не познали… Я благодарю вас за наслаждение, которое сегодня столь нежданно испытал! Такое не забывается…

Он довез меня до самого дома. Я с кем-то попрощался, кто-то ответил мне певучим женским голосом из уютного полумрака машины:

— Доброй ночи, Коля!

Во дворе знакомо пахло сухими опилками из пустых, ощеренных ящиков, сторож Пахомыч открыл один глаз, разбуженный стуком щеколды, закрыл глаз: ничего интересного… Я обернулся. Человек за рулем помахал рукой в перчатке, включил фары.

 

ЧЕМПИОН

#img_5.jpeg

1

После удачного боя с чемпионом страны я нежданно-негаданно стал почти знаменитостью.

Началось с утра. Знакомый киоскер сказал, когда я попросил спортивную газету:

— Там, парень, о тебе пишут! Целая, поди, страница…

— Как так — пишут? — испугался я. — Это еще зачем?

Было странным увидеть собственную физиономию, порядком искаженную ретушью, но все-таки похожую, на газетном листе. Было неловко читать о себе громкие слова, вроде того, что отныне молодой талантливый тяжеловес Николай Коноплев может быть с полным основанием отнесен к элите бокса.

— А не скажете, что такое элита?

Я робко спросил об этом, после некоторого колебания, у разомлевшего от духоты соседа в трамвае. Он, подумав, сказал, что это что-то из области животноводства, породистый хряк или что-то в этом роде. К сожалению, он не знает точно, лучше заглянуть в энциклопедический словарь.

На работе ребята встретили меня, как именинника. Напрасно я вздумал ломать комедию, притворился, будто не знаю, с чем они меня поздравляют. Краешек спортивной газеты торчал из моего кармана. Пришлось сознаться, что действительно было такое дело, дрался с самим чемпионом страны. Да и распухшую кисть руки и боевые, смазанные зеленкой ссадины некуда было девать.

— Слушай, Колька, а что такое элита? — как всегда некстати, сунулся Лешка.

— Черт его знает, — покраснел я, думая, что, если правда то, что сказал человек в трамвае, неплохо бы прижать на узенькой дорожке вчерашнего репортера.

Но что такое практически элита, как она выглядит в жизни, я очень скоро стал познавать.

Что ни день случалось со мной такое, о чем я никогда раньше не мог и помышлять.

Сидел в мастерской, перематывая обмотку якоря мотора, вдруг заявляется не кто иной, как сам директор завода Порфирий Платонович.

— Ну показывайся, какой ты есть, герой. Где ты тут прячешься!

Не привыкли мы к столь высоким посещениям. Зарделся я, растерялся, вскочил, спрятал за спину забинтованную руку, ищу глазами Ивана Ивановича.

Директор похлопал по плечу: «Здорово, здоров!» Директор заметил, что рука забинтованная, пожурил Ивана Ивановича:

— Что смотришь? Не годится, товарищ руководитель. Надо бы полегче работу дать, раз есть травма. О людях заботиться надо, уважаемый, заботиться. Понятно?

Вспомнил директор, как когда-то сам хаживал стенка на стенку по льду Бабьегородской плотины, изобразил, как, бывало, любил давать с тырчка, под дыхало.

Сказал мне Порфирий Платонович, чтобы я прямо к нему заходил, когда есть в чем нужда:

— Заходи, не стесняйся. Мы ведь понимаем тоже, что к чему…

Только мы успели обсудить, что бы это значило, что сам Порфирий Платонович пожаловал, только решили, раз такое приключилось, надо ковать железо, пока горячо: просить вентиляцию в мастерскую, спецовки новые…

— Сам пойдешь! Пассатижки еще попросишь, кусачки и прочее, — горячился Иван Иванович.

Только мы все это обсудили — новые гости! На этот раз Сергей Анисимович, председатель завкома, собственной персоной валит в мастерскую. Знали мы его как мужика на редкость прижимистого, у которого не то что путевочки какой-нибудь, снега не выпросишь посреди зимы. Потому и пораскрывали рты, когда вдруг Сергей Анисимович, посетовав на всякий случай на скудность профсоюзных средств и жадность вышестоящих профсоюзных органов, сам предложил, куда ни шло, выделить путевку в дом отдыха!

— Ну, хоть тебе, Коноплев… Рука, слышал, хворая? Бери, лечись, пей мою кровь…

Схватили мы и путевку по горячим следам. Правда, отдыхать отправился вовсе не я, а Игорек Кузовкин, хилый парнишка, ученичок, совсем сомлевший в то лето от неслыханной жары. Но завкому о том зачем знать? Его дело выделить путевку, а уж мы сами разберемся, кому она нужней.

Даже Женя Орлов, парень непримиримый, видящий подозрительным оком своим в каждом из ребят на заводе лодыря или мелкого саботажника, даже Орлов, встретив меня, улыбнулся, чего с ним никогда не случалось, сказал, отвернув вбок глаза:

— Дурость сплошная этот твой бокс… Да ладно, валяй дерись. Хотел тебя нагрузить кое-чем. Ладно, подожду…

2

Дома ждал меня Виталий Сергеевич Половиков. Был он недоволен тем, что я пришел с работы поздновато.

— Варварство все-таки у нас хоть лопатой греби! Не могут, что ли, пораньше отпускать спортсмена?

— А с чего это они будут отпускать пораньше? Я что — больной? Или, может, кормящая мать?..

Не было, между прочим, у меня сомнения в том, что занятиям у Половикова придет конец в тот день, когда наш старик даст сигнал трубить сбор.

Очень я ждал — скоро ли мы опять соберемся вместе, скоро ли растянем канаты нашего старенького ринга, там, на полянке в Измайлове. Вместе с тем меня крепко тревожила предстоящая встреча с Аркадием Степановичем, да и с ребятами тоже. Как ни крути, совесть не чиста. Плохо, безобразно плохо, что я изменил, переметнулся, оказался настоящим предателем. И нечего юлить, пытаться оправдывать себя: хотел, мол, только попробовать и ничего больше; в меня все не верили, а выходит — напрасно не верили…

Нечего было юлить. Сто раз я представлял себе, как появлюсь среди наших, и сто раз получалось неважно. Порой казалось, что все обойдется, поймут, надо только честно признать: «Виноват, делайте, что хотите… Нечаянно как-то вышло…» Но тут же кто-то насмешливый и беспощадный приговаривал с кривой усмешкой: «Как же, жди! Сам до сих пор бережешь газетку, в которой про тебя написано, то и дело разглядываешь, нравится… А другие, значит, дурачки? Должны поверить — нечаянно?..»

Что бы не случилось — пусть скорее. Не отвернутся же вовсе, не могут…

В секции бокса, руководимой Виталием Сергеевичем, мне не быть. Это я знал точно. Здесь был превосходный боксерский зал: высокий, с широкими окнами, выходящими в парк. Оборудование было новеньким, блистало лаком. По вечерам мягкий свет многих ламп разливался по залу, не беспокоя глаз. Отличным был душ, кабинок пятнадцать, не меньше, с тугим напором горячей воды.

Казалось, что можно еще желать боксеру? Тем более что и внимания на тренировках к тебе хоть отбавляй. Половикову помогали четыре ассистента, как он их называл. Сам Виталий Сергеевич не сидел, как наш старик, был энергичен, успевал поработать с боксером на лапах, посудить вольный бой на ринге, заметить и поправить ошибку у того и у другого в упражнении на снарядах.

Дух деловитости и подтянутость царили на тренировках. На стене, во всю ширь, висел совершенно правильный по идее призыв: «За массовость и мастерство!»

И все же мне здесь было не по себе. По-моему, даже дышалось трудней, чем в нашем тесном зальце в Трехгорном.

Постепенно формировалось это ощущение. Пожалуй, первое, что меня поразило, — резкое разделение занимающихся в секции на две изолированных друг от друга группы. Какое-то жестокое разделение, будто высшая и низшая расы. У старика мы все были вместе. Тот, кто знал и умел побольше, помогал, конечно, тому, кто не знал и не умел еще ничего. Я сам прошел через это. Помню, Сашка мучился со мной не одну неделю, пока не выучил легко и непринужденно обращаться с коварной скакалкой. Помню, как маленький Арчил, которого я наверняка смог бы удержать на ладони, часами натаскивал меня, верзилу, в науке укрощения груши, веселясь, понятно, когда она, проклятая, отскакивая не так, как положено, стукала меня пребольно в лоб… У старика никому бы в голову не пришло сказать незадачливому парнишке: «Уходи, ничего из тебя не выйдет…» Мы вместе, наконец, мыли пол в зальце и драили окна. Попробовал бы кто-нибудь отлынивать! Схлопотал бы вмиг от старика «поганого аристократа» да еще приказ: пять тренировочных дней мыть одному пол! В секции Половикова были аристократы и была масса. Я почувствовал это в день прихода. Изголодавшись по боксу, я заявился раньше всех, хотел поскорее раздеться, поразмяться. Но уборщица в раздевалку не пустила.

— Придет Виталий Сергеевич, распорядится…

— Не все ли равно, где разденусь?

— Не все равно…

Оказалось в самом деле так. Пришел Половиков, сказал что-то уборщице, и та, став приветливой и милой, показала мне место в раздевалке, у окна, с отдельным шкафчиком, подальше от двери в душевую:

— Сюда, молодой человек, тут будет вам удобненько…

Десятка полтора ребят, все, как на подбор, с аккуратными проборчиками, хотя иным проборчики были вовсе не к лицу, расположились справа и слева от меня. Мне показалось странным, что в раздевалке тихо. Мои соседи почти не разговаривали друг с другом и уж вовсе не обращали внимания на тех, кто теснился у другой стены, без шкафчиков, с пятнами сырости от пара, идущего из душевой. По простоте душевной я было сделал попытку завязать знакомство с ближайшим соседом, плечистым и стройным парнем. Тот посмотрел на меня отсутствующим взглядом, приподнял брови: «Простите, спешу…» Но сразу же после того, как Половиков, зайдя в раздевалку, обратился ко мне, ласково потрепал по плечу, сосед переменился, стал любезен, куда девалась надменность!

— Так вы и есть Коноплев? Очень рад…

С высшей группой Виталий Сергеевич занимался сам. Тренировку с прочими вели ассистенты. В общем, это было разумно. Одному со всеми не справиться, да и незачем.

Но зачем понадобилось старшему тренеру грубо оборвать двух разгоряченных, раскрасневшихся пареньков, когда они посмели о чем-то его спросить?

— Не суйтесь, куда не следует! Идите на место!..

— За что вы их так? — удивился я, прервав обработку мешка.

— Э! Шлак эти все…

Шлак… Добродушный, с открытой душой человек, каким он мне показался, оборачивался характером сложным, еще не ясным, но настораживающим.

Смутное ощущение, что здесь все чего-то боятся, беспокоило меня. Боязливость эту я с удивлением наблюдал не только у новичков, но и боксеров постарше, известных в Москве, которых уважали на ринге.

Однажды многое объяснилось. Перед началом тренировки, когда обе группы построились в разных концах зала, Виталий Сергеевич вошел в сопровождении помощников и громко, как-то беспощадно громко стал читать по бумажке. Он называл фамилии, и пять или шесть боксеров вышли из строя.

— Отчислены из секции!

Половиков даже не потрудился взглянуть на тех, кого выгонял. А я тот день не мог заниматься. Я к черту размотал бинты. В раздевалке подсел к Володе Корнееву, которого немного знал раньше, видел на ринге. Это был боксер не из удачливых, но отважный и стойкий. Во мне все кипело от только что виденного, от острой жалости к этим парням, торопливо собирающим пожитки.

— Так просто и уйдешь? — спросил я Володю.

— А что делать? Он прав: я уже бесперспективный…

— Я бы в морду дал за такое! Он что тут у вас предприниматель или советский тренер?..

Володя невесело усмехнулся:

— Да я что? Свое отвоевал, хватит… Вот ребята, тех жалко… А я что? Мне, правда, кончать пора.

У меня был крупный разговор с Половиковым. Чего мне терять? В горячке я выпалил все, что думал. Заявил, что он не воспитатель, а чужак, и что дурным я буду комсомольцем, если не выведу его, как говорится, на чистую воду.

— Кто дал право гнать в шею хороших ребят? — кипятился я. — У вас тут что — частная лавочка? Они с открытой душой, а их — за дверь! Шлак, путаются под ногами, мешают медали зарабатывать, карьеру делать… Так, что ли? Тогда хоть сдерните к черту вон тот советский лозунг со стены! За массовость, мол! Стыдно тут смотреть на него! Очковтиратели несчастные!..

Я не выбирал выражений. Ничего он не мог мне сделать: все равно уйду.

Но он был много опытней и умнее меня. Он терпеливо слушал и даже временами, соглашаясь, кивал головой. Он сидел, устало свесив плечи, и кивал головой, и я вдруг почувствовал, что мой запал потихоньку угасает: невозможно долго обличать человека, если он с тобой соглашается.

— Вот так, — сказал я, ощущая невесть откуда взявшуюся пустоту в душе. — Безобразие — и весь сказ. Сами то вы хоть понимаете?..

Я ждал чего угодно, только не того, что последовало. Самым вероятным было: «Ну и катись отсюда!» Однако Виталий Сергеевич, посидев немного в той же позе, то ли усталой, то ли удрученной, вдруг порывисто встал и схватил меня за руку.

— Спасибо, Коля! — сказал он проникновенно и, честное слово, мне почудилось, будто в его глазах блеснула слеза. — Спасибо, друг, ты настоящий парень…

Он не выпускал моей руки. Мне стало неловко: ишь как растрогался человек, благодарит. Может, не такой уж он и чужак?

— Спасибо тебе, — повторил он, вздохнув. — Ты многого не знаешь… Ладно… Но как ты верно многое угадал!

Теперь мы ходили с ним по пустому залу, и солнце бросало наши длинные тени на боксерские снаряды, поблескивающие свеженькой кожей.

— Чего я не знаю, — сказал я, — все я знаю…

— Нет, Колюша, не говори так… Ты малый чистый, честный, чего уж там!

Виталий Сергеевич на мгновение замялся, потом, будто решив, что уж раз я такой, значит, можно со мной быть до конца откровенным, заговорил доверительно.

— Вот ты говоришь, очковтиратели, стыдно и все такое. Но разве я сам по себе? Мне что твердят? Победы дай, успехи! Юрий Ильич, между нами говоря, это же счетовод хороший: «Можешь, говорит, гарантировать столько-то медалей, призов, дипломов?» Попробуй, скажи ему нет!

— Ну и что будет?

— Ого!

Он даже руками замахал. И стал грустен. Заговорил так же проникновенно и доверительно, что ему, мол, много ли надо, вот дела жаль, сердце он в него вложил, душу…

— Вот и приходится подчиняться…

— И ребят выгонять?

Виталий Сергеевич помрачнел. И взял меня под руку. И так мы с ним ходили по пустому боксерскому залу, как два друга, которым наконец-то удалось поговорить на свободе, по душам. Он мне сделал признание, совершенно откровенно, раз уж мы теперь выяснили все и остались — в чем он уверен — друзьями, что кое-кого действительно приходится даже отчислять. Сердце кровью обливается, но что делать?

— Согласись сам, Колюша, могу ли разорваться? А приходят разные… Те, из-за которых ты расстроился, — между нами говоря, — смотрели в рюмочку не раз. Точно тебе говорю!

Я был ему нужен. И он спокойно врал мне в глаза. И так великолепно, опытный лицемер, разыгрывал комедию, что я, простак, ему почти во всем поверил.

3

Я был нужен Половикову. Это понятно. Человек надеялся перетянуть меня к себе, потому что ему не доставало приличного тяжеловеса.

Но зачем, отчего я вдруг стал необходимым, нужным тем, другим людям, которых не только не знал, но даже о существовании их подозревал смутно?

Они приехали к нам во двор под вечер на двух машинах. Веселые, беспечные, уверенные в том, что то, что они делают и как они это делают, не может кому-то не понравиться, они устроили переполох в нашем захламленном дворе.

Мы с матерью только пришли с работы, ели яичницу, готовились пить чай. После чая я намеревался отдохнуть, побаливала ушибленная рука, идти никуда не хотелось. Думал, придут Борька с Алешкой, не могут не прийти. Алешка обещал принести приемник, послушаем радио, сегодня передают «Садко», поет Никандр Сергеевич Ханаев. Голосище у него удивительный!

И внезапно я услышал нестройный, прерываемый заливистым смехом крик, совершенно чужеродный, звучащий дико в нашем, обычно тихом под вечер, магазинном дворе.

— Ко-ля! Ко-ля!..

Мать подошла к окну: «Кого это разбирает, господи? Срамники…»

Признаться, я почему-то сразу догадался, в чем дело. Первой мыслью было удрать на чердак: покричат и авось уедут.

Но во дворе все кричали. Стояли среди ощеренных ящиков и мятой бумаги и вопили: «Ко-ля!» Они расшалились, вошли во вкус и, наверное, никуда бы не уехали, пока не вытащили меня, такой у них был вид.

Я надел кепку.

— Николай? — мамаша подсучила рукава.

Жест знакомый. Я покосился на посудное полотенце. Я твердо знал, как оно действует, особенно если мокрое.

Я сбежал подобру-поздорову.

А что мне было делать? Они все кричали и веселились. Саркис Саркисович направился к нашему дому, и я понял, что этот человек не постесняется обойти весь двор, пока не найдет, где мы живем.

Я вышел с намерением послать их всех подальше и сделать это решительно и поскорей.

Но — чертова застенчивость — ведь я был еще совсем юнцом, и учили меня до сих пор уважать старших.

Не мог я быть грубым с людьми, которые старше меня, и с теми, кто встречает меня, как друга. Я что-то лепетал насчет усталости после работы, про то, что надо бы позаниматься, что мать будет недовольна.

— Какая прелесть! — умилилась рыжая дама. — Какой чудный мальчик! Нет, я просто должна познакомиться с вашей мамой!

Этого, положим, я бы никогда не допустил. И так случилось, что час спустя оказался на веранде открытого ресторанчика на берегу Москвы-реки. В первый раз в жизни ел шашлык с пряным красным соусом, в первый раз в жизни выпил три или четыре тонких высоких бокала терпкого, вяжущего рот вина. И веселые и беспечные люди, в компании которых я сидел за длинным столом, составленным из нескольких столиков, скоро стали казаться мне симпатичными, умными, манящими чем-то незнакомым, неизведанным, значительным. Мне нравилась легкость их непринужденного разговора, когда ничто не казалось серьезным, достойным того, чтобы на этом задерживаться. Нравились и казались удивительно смелыми остроты, которыми, как пряным соусом, приправлялась речь. Нравилась ленивая нега, с которой танцевала, потянув меня за руку вместо приглашения, гибкая молодая женщина. Замирало сердце, когда она вскидывала полузакрытые глаза, удлиненные штрихом грима, и улыбалась уголками рта, все понимая, — неловкость мою и робость. Мне в этой легкой и умной компании тоже мучительно хотелось быть чем-то заметным, но я не умел говорить легко и не знал ничего из того, о чем они с небрежной легкостью говорили. Я выпил три или четыре бокала незнакомого терпкого вина, томно играла музыка, и на теплой и черной реке дрожали разноцветные отсветы огней ресторана, придавая всему зыбкость. Мне было хорошо. И хотя я весь вечер промолчал, хотя весь вечер я казался себе тупым и неловким, мне стало жаль, когда все кончилось.

Утром голова была тяжелой. Не хотела разговаривать мать. Я с удивлением и досадой спрашивал себя: «Зачем тебе все это понадобилось? Сидел, как пешка, млел…»

Вечером я сказал упрямо молчавшей матери, что схожу, пожалуй, с ребятами в парк культуры, и долго, мне показалось, безнадежно долго ходил и ходил на углу, озираясь, как бы не увидели знакомые, ждал, приедет, как обещал, за мной Саркис Саркисович или не приедет?

Я покраснел, когда они приехали, неловко и неумело разыграл сценку, будто оказался тут совершенно случайно и удивлен, что вижу их.

И все повторилось. С той разницей, что теперь поехали не в Серебряный бор, а далеко, за город, на дачу Саркиса Саркисовича. Дача стояла особняком, в сосновом лесу. Пахло нескошенной травой, сквозь темные кроны сосен знакомо и почему-то грустно мерцали звезды. Я выпил вина и то ли оттого, что по-родному пахло травой, или оттого, что было далеко от дома, затосковал. Я пошел по тропке в лес и почему-то ничуть не удивился, когда Таня догнала меня, и, вскинув, как вчера, понимающе, странно полузакрытые глаза и улыбнувшись, как вчера, краешком губ, сказала то, что только и можно было в эту минуту сказать: «Ничего. Мы скоро поедем…»

Я почувствовал благодарность к ней, к тому, что она поняла, как мне стало тоскливо, и так просто сказала: «Ничего…» Не знаю зачем я принялся рассказывать ей о звездном небе, о том, что ближе к концу августа звездный ковшик Большой Медведицы опрокидывается к горизонту, словно переполненный, и оттого осенью бывают дожди. Я сказал, что вон та красноватая сильная звезда — Марс. Я недавно перечитал толстовскую «Аэлиту» и, неожиданно для себя, сказал, что она, Таня, похожа на марсианку, по которой скучал инженер Лось, возвратясь на Землю.

— Аэлита — это слишком далеко… Вы кого-нибудь любите, Коля?

— Нет… А что?

Мы вместе вернулись на дачу. И мне уже не было тоскливо и не хотелось отсюда уезжать. Странное бесшабашное веселье подхватило меня, сделало болтливым. Перебив Саркиса Саркисовича, о чем-то потихоньку говорившего в молчаливом кружке, уютно прикорнувшем на широком и низком диване, я вдруг громко и хвастливо заявил, что скоро буду снова драться с Шаповаленко, всерьез буду драться, хочу стать чемпионом страны. Все обернулись ко мне. Кто-то спросил: «Это все-таки должно быть очень страшно?»

— Что вы! Я его не боюсь. Чего мне его бояться? Знаете, какой у меня удар? Шестьсот килограммов! Больше полтонны. Представляете, если такая штука грохнет на голову? Ого!

На самом деле, я понятия не имел, какой у меня удар. Но очень захотелось поразить воображение. Я даже пристукнул кулаком о кулак и пошевелил плечами: «Эх, поскорее бы!..»

Все смотрели на меня, ожидая, что я скажу еще. Но я больше ничего не мог придумать. Саркис Саркисович мягко захлопал в ладоши: «Браво, Коленька, браво! Мы будем рады, когда ты победишь».

Он усадил меня рядом с собой, и так получилось, что Таня тоже села рядом. Я почувствовал тепло ее тела и перестал дышать, чтоб не спугнуть этого тепла. Саркис Саркисович обнял меня за плечи, негромко, раздумчиво заговорил о том, что бедное человечество, в общем, несправедливо к себе, что оно привыкло боготворить красивое в прошлом, не замечая это красивое в себе самом, быть может, более прекрасное, чем фрески Египта или статуи Рима и Афин.

— Почему я должен верить, что Нефертити была совершенней нашей Тани? Кто мне докажет, будто греческий юноша, седлающий дикого коня, отважнее нашего друга-боксера?..

Он взял короткими, волосатыми пальцами тонкий бокал с темно-красным вином, отпил, поставил обратно. Я ждал, что он скажет еще. Мне хотелось, чтобы он говорил еще, потому что то, что он говорил, было красиво, казалось очень верным, будило какое-то не ясное еще, неуловимое сознанием чувство своей необычайности.

Он как будто читал мои мысли. Он ласково потрепал меня по колену, сказал с лукавинкой, что знает, пожалуй, одного молодого человека, который так и просится в бронзу или камень.

— Что скажете на это, Коля?

— Я? Ничего…

— Хорошо, хорошо. Мы еще вернемся к этому. Позднее…

Свежее смолистое дыхание прошло по комнате, тронуло желтый огонь свечи в рогатом подсвечнике на столе. Таня потянулась через меня прикурить от беспокойно качнувшегося огонька, взглянула на меня, улыбнулась глазами.

— Спойте нам, Танюша, — сказал Саркис Саркисович. — Вы сейчас очень мило споете…

— А я и пою, — сказала Таня. — Я весь вечер пою, только меня никто не слышит.

— Браво! — сказал Саркис Саркисович. — Но все-таки, дружок, спойте вслух. Можете петь для кого хотите. Мы будем тихо слушать и не будем мешать.

Колдовство… Как назвать иначе? Оно было в смолистой свежести звездной ночи. Оно было в голосе Тани, несильном, с легкой хрипотцой, и, верно, оттого каким-то удивительно человечным, теплым. Она пела цыганские романсы, старые, наивные — о грусти, о любви. Я никогда не слышал их, и они показались мне откровением, столько было в них искреннего чувства, понятного мне.

Я сидел опустив голову, боялся смотреть туда, где, свободно облокотясь на крышку рояля, Таня пела о любви. Я догадывался, гоня прочь эту догадку, борясь с ней, догадывался, что она поет для меня, что она весь вечер для меня пела, только, как она сказала, никто ее не слышал.

…Пахомыч долго не впускал меня во двор. Заспанный и злющий, он, наконец, громыхнув замком, приоткрыл ворота, впустил, обругал:

— Шатун, покоя нет шалавому…

Мать спала или делала вид, что спит. Было душно в нашей комнатенке. Я сел на подоконнике. Был таким, как всегда, наш двор, с шорохами, мявом пестрого кота, с железной трубой мусорной печи, чернеющей в высоком звездном небе.

Был я таким же — те же руки, ноги, голова. Что же тогда изменилось? Почему я, заводской парень Колька Коноплев, выросший в этом дворе, не знающий вовсе, что такое Нефертити, горланящий на демонстрациях боевые комсомольские песни, грущу сейчас на подоконнике о том, что скоро наступит солнечный день, что там над черной трубой уже светлеет небо?

Как еще далеко до вечера…

«Что вы делаете завтра вечером? — спросила Таня, когда мы подъехали к большому сонному дому со светящимся номерком «8», в Мансуровском переулке. — Здесь я живу, совсем одна, всегда одна… Четвертый этаж, квартира двенадцать… Заходите завтра, Коля, поскучаем вместе!»

4

Часа два я проспал, и вчерашнего колдовства как не бывало. Перед работой успел сбегать к Москве-реке. Было холодновато, с туманцем, вода и вовсе показалась ледяной. Но я отлично поплавал, потом докрасна, до жара растерся полотенцем.

— Никаких Мансуровских! Верно, Наташка?

Стало радостно, когда подумал: скоро, теперь уж вовсе скоро вернется Наташка из своих несчастных Вяземок. Пойду встречать, цветов накуплю, они сейчас на рынке дешевые. И пускай все смотрят, что нам стыдиться? Наталья, конечно, застесняется, запрячет цветы куда-нибудь с глаз подальше, еще поругает, пожалуй: «Мещанство! Кто тебя надоумил?..» Но сама будет рада, я знаю.

Вечером поеду в Измайлово. Наверняка там все в порядке: вернулся Аркадий Степанович, ребята оборудовали ринг. Надо нам как можно чаще тренироваться, пока не начались дожди, хоть бы каждый день. Простите, товарищ Половиков, придется вам поискать другого тяжеловеса, а что до нас, так мы благодарим за заботы, но возвращаемся к нашему старику, и пускай он бранится, сколько хочет, пускай своей палкой пройдется по дурной голове моей, отведет душу. «С кем, Аркадий Степанович, не бывает греха?» — покаюсь я. Ребята поддержат, вымолим авось общими силами прощение окаянному.

Но я не поехал в Измайлово. Ни раскаянию, ни прощению не суждено было быть.

Вскоре после обеда меня вызвали к Порфирию Платоновичу. Явился к нему, как был в спецовке, замызганной гипсом, с рваными карманами. Директор разохался:

— Спецовочка, братец, у тебя ну и ну…

Сказал, что ему только что звонили из спортивного общества, вызывает меня руководство. Срочно.

Долго меня продержали в спортивном обществе перед черной клеенчатой дверью. Я сильно нервничал. За дверью слышались спорящие голоса. О чем они спорят, кто там? Мне показалось, будто я слышу голос Аркадия Степановича. Стало почему-то еще тревожней.

Секретарша стучала на машинке, отрывисто отвечала на частые телефонные звонки: «У Митрохина совещание!»

Разглядев жестяные кубки, запыленные и полинялые, уставленные в ряд на канцелярском шкафу, я заговорил с секретаршей, без большой надежды на то, что она обратит на меня внимание.

Неожиданно она весьма охотно сообщила, что ее зовут Люся, что так ее нужно называть и что она знает меня, как же, я тот самый Николай Коноплев, о котором говорит вся Москва.

— Ну уж и воя Москва…

— Будто сами не знаете!

Люся отставила машинку и, глядя на меня круглыми глазами, затараторила, что обожает бокс и боксеров: вот уж боксеры — настоящие спортсмены, не то, что какие-нибудь тощие шахматисты. И тут же, без перехода, поинтересовалась, за что меня так ненавидит этот старый чудак, который всем тут жутко надоел своими наставлениями и дерзостями:

— Ставит из себя! Думает, он один партийный, а остальные так, примазались… Самого Митрохина вывел из себя: вы, говорит, плохой руководитель… Жуткая зануда!

— Кто? — рассеянно спросил я, услышав снова голос Аркадия Степановича и стараясь разобрать, о чем он спорит так сердито.

— Как — кто? Этот ваш Аркадий Степанович, кто же еще? Слышали бы вы, как он вас только что поливал!

— Меня?..

— А то кого же! Дверь закрыта была неплотно… Николай Коноплев человек, говорит, неразвитый, недоучка, психика неустойчивая… И победы, говорит, его пока сплошь случайность, в общем, липа…

Все это Люся выпалила одним духом, быстрым сочувственным шепотом. Она что-то еще бормотала у самого уха, заглядывая в глаза, и мне, растерянному, почудилось, будто муха жужжит, настырно и неотвязно.

— Быть не может, — сказал я, отодвигаясь. — Вы что-то путаете…

— Ничего я не путаю, — опять придвинулась Люся. — Только вы, смотрите, никому!.. Митрохин, на что выдержанный, и тот по столу кулаком стукнул: как, говорит, вам не совестно, Аркадий Степанович, о своем-то воспитаннике!..

Так… Значит, вот вы какого обо мне мнения, уважаемый Аркадий Степанович, отец родной. Значит, пока я терзаюсь, раздумываю, как бы приластиться половчее, вроде нашкодившей собачонки, пока переживаю: обидел, мол, старика, вы преспокойно смешиваете с грязью вашего воспитанника, так что даже другие делают вам замечание?

Не могу выразить, каким это было для меня ударом. Самое страшное — правдоподобие того, о чем жужжала подслушавшая Люся. Почему-то я почувствовал к ней злость, отвратительную, слепую.

— Врешь ты все! — оттолкнул я секретаршу. — Сплетница ты и дуреха!..

Это было безобразным поступком. Мне тут же стало ее жаль.

— Идиот, — сказала она, садясь за машинку. — Еще обзывает, ничтожество. И, между прочим, ничего я не путаю. Зачем мне это надо?

Я хотел сразу уйти. Немедленно. Что мне тут делать? Потом решил остаться. Люся неприязненно поглядывала на то, как я заметался, вскочил, сел, снова вскочил. Погодите, дорогой Аркадий Степанович, я сейчас тоже выскажу, какой вы консерватор, маловер! Что там говорил Юрий Ильич насчет хвостизма? Правильно говорил!..

В горячке, в обиде мне, конечно, в голову не пришла самая простая мысль, что старик прав и что, жалея меня, думая обо мне, он, прямой и честный человек, со всей непримиримостью, быть может, и перехлестывая в чем-то, страстно дерется за меня, там, за дверью с черной клеенкой. Дерется с опасностью, которую понимает разумом и чует сердцем.

Мы редко объективны к себе. Обидеться легче. Точно так поступил и я. В пять минут было отброшено все хорошее, что связывалось с нашим стариком. В пять коротких и невероятно долгих минут он превратился в моем воспаленном сознании в средоточие дурного и вздорного, несправедливого и пристрастного.

О примирении, о возвращении к нему теперь не могло быть речи.

«Значит, недоразвитый, примитив… — распалялся я, сидя перед дверью, за которой все еще о чем-то спорили, — Ладно! Кое-кто об этом другого мнения… Значит, боксер липовый? Тоже хорошо… Запомним, поглядим…»

Если б в эти минуты мне случилось оказаться на ринге, хоть бы против самого чемпиона мира Джо Луиса, я глазом бы не моргнул, бросился яростно драться, только б доказать, только б досадить старику!

— Вращай, вращай глазищами, бешеный! — вдруг засмеялась Люся. — На тебя сейчас чайник поставить — закипит!..

И в этот момент распахнулась дверь. Кто-то громко позвал:

— Товарищ Коноплев, заходите!

И вот я в кабинете председателя общества. Первым делом вижу прямо перед собой большой председательский стол и другой, длинный, покрытый зеленым сукном стол, за которым сидят люди.

Вошел я с поднятой головой, слишком, наверное, порывисто и шумно. Митрохин, плотный, подтянутый человек, с мужественным и приветливым лицом, несколько удивленно на меня посмотрел:

— Садитесь, товарищ Коноплев. Вон там свободный стул…

Свободный стул был рядом с Аркадием Степановичем. Я, конечно, сразу узнал широченную, сутуловатую спину старика. Черт знает что: едва я эту широченную спину увидел, что-то мальчишеское, виноватое и жалкое шевельнулось во мне.

Но было так мгновение. Я дернул головой:

— Ничего. Я лучше постою…

— Зачем же, — оказал Митрохин, — садитесь, вон место…

Если б мне угрожала лютая казнь, я все равно не сел бы на тот стул, рядом со стариком. Ни за что! Глупо это было. По-моему, они поняли, в чем дело. Я видел, как Половиков перегнулся через стол и с улыбкой сказал что-то Митрохину.

— Хорошо, — кивнул тот, — постойте, ноги молодые. Мы недолго…

Он спросил меня: знаю ли, зачем вызвали. Я сказал, что не знаю.

Митрохин обратился к Аркадию Степановичу:

— Разве вы не успели передать товарищу Коноплеву решение центрального совета общества?

Старик грузно повернулся к председателю, заговорил сухо, подчеркнуто официально:

— Я уже имел честь докладывать, что не считаю это решение разумным.

За столом задвигались, переглянулись. Юрий Ильич, сидевший напротив старика, поднял острые плечи, покачал головой:

— Какое же вы имели право? Решение большинства…

Наверное, это было последней каплей. Старик тяжело встал, уронил палку, поднял ее, резко отодвинул стул.

— Считаю себя свободным, — сказал он, ни на кого не глядя, — складываю ответственность за поведение товарища Коноплева. Всякую ответственность!..

И все-таки, может быть, обошлось бы. Даже, наверное, я, постепенно остыв, осознав правоту старика, пришел бы к нему, покаянный. И он, тоже остыв и тоже осознав, что забирал уж очень круто, простил бы меня.

Но случилось непоправимое, то, что на годы отделило нас друг от друга.

Старик пошел к двери, тяжело опираясь на палку. Он шел так близко от меня, что я слышал его стесненное, видно, от большого волнения дыхание. И я, испытывая непереносимую боль за то, что сейчас сделаю, остановил старика, поглядел в его родные, узкие, со стальным отсветом глаза и сказал четко и громко, чтоб все слышали:

— Очень рад. Очень рад, Аркадий Степанович, что так вышло!..

Все, что было дальше, помню, вижу, как сквозь пелену косого дождя. Митрохин сказал, что решено включить меня в сборную команду общества для предстоящего в декабре чемпионата страны. Спросил: нет ли у меня возражений.

— Нет. Спасибо.

— Прекрасно. Встречи будут трудными. Вы отдаете себе в этом отчет?

— Отдаю.

— Надо хорошо подготовиться. Мы вам поможем.

— Спасибо.

Вот, кажется, и все. О самом главном было спрошено так, как будто это не имело особого значения. У кого я хочу тренироваться? Я сказал: все равно.

— Если можно — у Половикова. Мы уже тренировались вместе.

— Можно. Он, по-моему, согласен?

— Вполне!

5

Трудная осень… Я мог бы сказать — осень, полная ошибок. И то и другое было бы верно.

Наташку я встретил без цветов. Их было много на рынке, но я подумал, что тащиться на вокзал с букетом действительно мещанство. К тому же день был дождливый, так что и вовсе нелепо торчать на перроне с мокрыми цветами.

И потом — настроение было но то. Смутное было настроение.

Хотя все вроде шло, как нельзя лучше. Я много тренировался. Три раза в неделю уходил с работы на два часа раньше — так настояли ребята. Сначала чувствовал себя неловко: с какой стати они должны работать за меня? Однако Иван Иванович сумел убедить, тем более, что в общем-то я сам очень хотел, чтобы меня убедили: «Не сомневайся, Николай, не совестись зря. Думаешь, нам без разницы: станешь ты иль нет чемпионом? Считай, что ты свое отрабатываешь с лихвою. Вишь, с лица даже спал, тоже, видать, достается?»

Не оставляли вниманием новые друзья. Саркис Саркисович в ту пору казался старшим другом, по-отечески заботящимся лишь о том, чтобы помочь хорошенько, спокойно подготовиться к чемпионату. Он частенько приезжал на тренировку. Сначала один, потом с Таней. Правила категорически запрещали присутствие в боксерском зале посторонних, но для Саркиса Саркисовича и Тани делалось исключение:

— Честь для нас — такие люди, — говорил Виталий Сергеевич. — Ты слышал: Саркис Саркисович пишет сценарий! О боксерах. Это замечательно!..

Конечно, я знал, что Саркис Саркисович работает над сценарием. Он вел со мной долгие творческие беседы, как он называл часы, когда он расспрашивал меня об ощущениях, которые я испытываю на ринге, повторял ежеминутно: «Гениально, душа моя! Ты вдохновенный романтик, я всегда утверждал…»

И, взъерошив седые космы, извинившись, уходил в другую комнату: «Я должен все это переварить! Это грандиозно!»

И мы оставались с Таней одни. Она в ту пору вела себя со мной мягко, была предупредительна, тиха. Она даже прическу переменила, сделала ее более гладкой и строгой. Узнав, что я люблю стихи и что Аркадий Степанович часто читал их нам, она, когда мы оставались одни, доставала с полки книжного шкафа, занимавшего у Саркиса Саркисовича всю стену с пола до потолка, маленькие томики в оранжевом, синем или желтом переплете, и, уютно устроясь с ногами в кресле, говорила каждый раз с милой улыбкой: «Не большой я мастер, Коля… Но если это вас развлечет…»

Она читала хорошо, с грустной ноткой в тихом голосе. И стихи выбирала грустные, ласкающие, в которых любовь почти всегда была несчастна.

Безвольно пощады просят Глаза. Что мне делать с ними, Когда при мне произносят Короткое, звонкое имя? Иду по тропинке в поле Вдоль серых сложенных бревен. Здесь легкий ветер на воле По-весеннему свеж, неровен. И томное сердце слышит Тайную весть о дальнем. Я знаю: он жив, он дышит, Он смеет быть не печальным…

Я не очень понимал смысл такой поэзии, и грусть мне тогда была не нужна. Мне порой хотелось спорить, ударить вразрез словом Маяковского. Но музыка голоса Тани баюкала, успокаивала, гладила. Ничего не хотелось — ни спорить, ни думать ни о чем. Когда она умолкла и в комнате делалось совсем тихо, я чувствовал иногда, что она смотрит на меня, и, обернувшись, заставал в удлиненных ее глазах задумчивое удивление, словно она старалась понять что-то важное во мне и в себе и не понимала этого.

Возвращался из кабинета Саркис Саркисович, и появлялись на маленьком круглом столе чашечки черного кофе, а для меня — чай с молоком.

— Нельзя, родной, — приговаривал Саркис Саркисович, — тебе сейчас даже чашечки кофе нельзя. Ты сейчас на особом положении. Слава требует жертв, поверь мне…

Таня тоже была заботлива. Меня трогало, когда она, молча, как будто то, что она делает, подразумевается само собой и быть иначе не может, показывала на часы.

— Да, пора! — говорил Саркис Саркисович. — Скоро десять…

И мы уходили вместе с Таней и медленно шли вечерними улицами, и мне было приятно, когда прохожие оглядывались на нас: казалось, что они непременно думают: какая красивая пара. Я провожал Таню до дома, и она, протянув мне на прощание руку, всякий раз брала с меня честное слово, что я непременно сейчас отправлюсь спать и буду спать хорошо, спокойно:

— Правда, Коля, будете спать, спокойно? Вам сейчас это так нужно…

Я послушно уходил. Постепенно у меня самого начало вырабатываться ощущение значительности и некоторой таинственности происходящего со мной в эти дни. И я уж совершенно серьезно, как нечто естественное, воспринимал усиленную заботу о своей персоне и даже раздражался, когда мать делала что-то не так: «Ты же знаешь, какое сейчас у меня время!..»

Об Аркадии Степановиче старался не думать. Внушил себе: не имею права сейчас расстраивать нервы. Но перед сном он вдруг появлялся, упрямо расталкивал впечатления дня, нависал, смотрел обиженно и сердито в самую душу. Мать, спавшая, как всегда, вполглаза, окликала: «Чего ворочаешься? Болит что-нибудь?..» Я не отвечал: пусть думает, что ничего не болит.

И вот приехала Наташка, загорелая, похудевшая за лето, с выцветшими бровями и волосами. Я не знал, что способен так обрадоваться ей. Когда она соскочила на мокрый, в лужицах, перрон, с потертым чемоданом и набитой доверху веревочной сумкой, в которой проглядывали стоптанные тапочки, я чуть не обнял ее при всем честном народе.

И конечно, схлопотал на первый случай «дурака».

— Одичал совсем тут, в Москве! — заявила Наталья и пихнула мне в руки веревочную сумку, порядком-таки увесистую.

Нет, честное слово, не думал я, что так обрадуюсь! Наташка познакомила меня со своим отцом, Евгением Александровичем, невысокого роста, живым человеком в тюбетейке.

— Мой товарищ, — сказала она, кивнув в мою сторону.

— Ого, какой товарищ! — весело сказал Евгений Александрович, глядя на меня снизу вверх. — Но ты, кажется, говорила что-то иное? Или это другой товарищ?

Мы с Наташкой, как по команде, смутились. До чего ж здорово, что она здесь, в Москве, просто понять невозможно, каким долгим было лето в этом году… Я заранее предвкушал, как будет сражена Наташка, когда я расскажу свои новости: о моем спортивном взлете, например, и вообще обо всем. Интересно, какое у нее будет выражение лица? Черт возьми, такое случается с человеком не каждый день, это тебе не подосиновички собирать в твоих Вяземках!

— Хорошо, что ты вернулась…

— Хорошо… А почему хорошо?

Я немного отвык от нее, от этой ужасно неудобной манеры мгновенно перескакивать с одного настроения на другое. Забыл о том, что с Наташкой надо все время держать ухо востро, иначе непременно, стоит только чуть расчувствоваться, попадешь в идиотское положение.

В тот день я в первый раз был у Наташки дома. Тесная квартирка пахла неостывшим летом, как бывает, когда долго не открывались окна. На круглом столе никла давно засохшая сирень. Кажется, я подарил ей эту ветку?..

Мы втроем пили чай, застелив стол газетой. Очень вкусный чай, с белым хлебом и колбасой, которую отец нарезал крупно. За столом говорила одна Наташка, болтала о всяких пустяках, которые случались с ними летом, вскакивала, бежала в крохотную переднюю, приносила оттуда и выставляла на стол банку с малиновым вареньем, повязанную марлей, копченые рыбешки, нанизанные на гибкий прутик…

По-моему, она так много говорила и суетилась только оттого, что боялась, как бы я не ляпнул чего-нибудь. Отец, как и я, очевидно, понимал это, потому что с его лица не сходило забавное выражение, хитренькое и смешливое. Они, между прочим, были страшно похожи: у обоих несколько асимметрично посаженные глаза, маленькие, но крепкие подбородки, подвижные, в постоянной усмешке губы… Подумалось, что им, наверное, не так уж легко жилось и живется одним, но старались и стараются они жить друг для друга легко, во всяком случае делают вид, что, право, не стоит обращать внимание на маленькие неприятности и беды, когда так много можно найти занимательного, значительного, красивого.

Отец ушел в другую комнату, и Наташка унялась, как всегда неожиданно и без всякого перехода.

— Устала немножко, — сказала она. — Ой, сколько надо еще разбираться!

Надо было мне уходить. Но уходить очень не хотелось.

— Это твоя чертежная доска?

— Моя…

— А что это за кукла на шкафу? Твоя?..

— И кукла моя…

Не понимаю, отчего мне показалось необходимым потрогать и доску и куклу и перебрать книжки на фанерной полочке, и посидеть в ногах раскладушки.

Просто никуда не хотелось отсюда уходить.

6

С неделю был у нас с Наташкой мир и покой. Она соскучилась по Москве, сентябрьские дни стояли погожие, я заходил после работы за ней в институт на Калужскую, и мы шли, куда глаза глядят.

Я пропустил несколько тренировок, почти забыл о существовании Саркиса Саркисовича, Тани, хотя перед тем казалось, что мне никак не обойтись без них, особенно в моем теперешнем тревожном состоянии, накануне события.

Конечно, я рассказал Наташке обо всем, что тут, в Москве, со мной приключилось, пока ее не было. Обо всем? Ну, не совсем… Зачем Наташке знать о Тане? Это было нечестным с моей стороны, скрывать что-то, но я смирял угрызения совести тем веским соображением, что должны же быть у мужчины свои, мужские тайны, тем более что ничего такого особенного и нет…

Зная ее характер, я, разумеется, не мог и мечтать, чтобы она стала восторженно ахать, восхищаться, глядеть на меня, как на героя, влюбленными глазами. Нет, ничего такого я не ждал. Но поудивляться она все же могла бы. Что ни говори: никому не известный электромонтеришка Колька за одно лето становится таким человеком, с которым запросто дружит известный литератор. И потом — все-таки обо мне писала газета… А встреча с Шаповаленко? А предстоящий чемпионат страны?.. Что скажешь на это, девчонка, сумевшая собрать за то же лето три или четыре корзиночки грибов?..

Наташка, будто нарочно, мне назло, задалась целью повергнуть в прах все мною содеянное, представить в ничтожном виде.

Это было огорчительно, досадно.

Она совершенно равнодушно отнеслась к потрясающей, на мой взгляд, новости: «И тут, понимаешь, я дерусь с самим Шаповаленко!»

Всякая другая хоть бы из дружбы поразилась: «Не может быть!»

Но ведь это Наташка…

— Ну и что из того, — спросила она, поглядывая на самоходную баржонку, подплывающую к мосту. — Дрался, и что?

— Как это что! — возмутился я. — Да он же чемпион страны!

— Ты его побил?

— Нет, конечно! Чего ты болтаешь, глупая?

— Значит, он тебя побил?

— Ну, не побил… Но, в общем, выиграл…

— Чему ж ты радуешься?

Проглотив пилюлю, смирив с трудом естественное желание высказать девчонке некие мысли по поводу ее полного и безнадежного невежества, я рассказываю теперь о том, какая замечательная дружба у нас на заводе, как чутки ребята и наш Иван Иванович.

— Можешь понять, три раза в неделю отпускают с работы раньше. И это при нашей-то лихорадке!

— И ты пользуешься?

— Ухожу… Тренировка ведь…

— Ничего себе дружок! Со стыда я б сгорела. Не знала, что ко всему прочему ты еще и самовлюбленный эгоист…

Ничего не понимает. Это ясно. Бесполезно распространяться. И я замолкаю. Если б то была не Наташка, а кто другой, показал бы эгоиста! А она стоит, облокотясь о холодные перила моста, мечтает о чем-то, о вздоре, вероятно, глаза потусторонние. Как на такую сердиться?

— Смотри, — говорит она, — как хорошо живется на барже. Тебе не хочется быть там? Плыть вот так потихоньку, мимо городов с дымными трубами, суетней, шумом…

— Хорошо, — говорю я, поддавшись ее настроению. — И, знаешь, чтобы всегда было солнце…

— Конечно, — соглашается она. — Можно загорать круглый год… А трубы пусть себе дымят… Скажи, пошел бы ты работать на баржу? Если и дождь и холодно? И берега проходят мимо, с огнями? Пошел бы?

Попробуй, угадай, как надо отвечать!

— А ты пошла бы?

— У тебя болит горло, — развивает Наташка свой очередной бред, — и стреляет в ухе… А дождь все идет, вода темная и рябая от дождя, ветер баржу толкает…

— Но потом все-таки будет солнце?..

— Может быть, будет, может — нет…

Наташка дергает плечом и отворачивается от медленно плывущей к мосту баржонки. Я же, между прочим, замечаю, что она злится, когда я рассказываю о своих летних делах. Надо же: о том, что я свой человек в доме у Саркиса Саркисовича, она сказала: «Забавляется тобой от скуки. Пустенький, наверное, и тоскливый человечек, сам себе давно надоевший, да? Губастый, нечесаный… Ты не спрашивал: есть у него радикулит?..»

Но это еще был мир. Мне часто приходило в голову, что девчонка попросту крепко завидует. От того становилось жаль ее, и я все терпел: надо быть терпеливым к недостаткам близкого тебе человека.

Мы забредали ко мне домой. Наташка оживлялась, становилась болтливой и веселой. Матери она понравилась сразу и как-то истово. Наташка так умела разговорить ее, что мать едва ни всю нашу жизнь девчонке рассказала. И старые фотографии появлялись на свет и совсем уж заветное — отцовские письма. И смеялась моя старушка, и плакала, вспоминая: «Колька, он всегда голодный был. Ну, беда, какой галчонок! Только и знает — разевает рот… А еда была, сама знаешь, по карточкам… Слезами, бывало, изойдешь, а он знает свое: дай!»

Так мы сидели втроем, голова к голове, листали семейный фотографический альбомчик. Мать называла Наташку — доченька и так ласково, как я давно уже не слышал.

— Очаровала ты мою мамашу, — говорил я Наташке, провожая. — Чудно. Она у меня не очень-то любит эти самые сентименты…

— Мне бы такую, — говорила Наташка, — молилась бы на нее.

— Зачем же дело стало?

Мир и покой кончились, как и следовало ждать, быстро. И опять тут вмешался в мою личную жизнь, сам того не подозревая, Аркадий Степанович.

Почти все я рассказал Наташке, но о разрыве со стариком сообщать не спешил. Подозревал, что именно за это мне попадет больше всего. Храбрился: ей-то что за дело, у кого я занимаюсь боксом? Однако до поры, до времени помалкивал. Она о старике не вспоминала, незачем и мне вспоминать.

Как обычно, я зашел за ней в институт. Было холодно в тот день. Довольно долго я слонялся по скверику перед подъездом. Смеясь и болтая на ходу о каких-то своих, далеких от моего понимания делишках, выходили из широких дверей девушки и ребята, поглядывали на меня, нахохленного, любопытно и насмешливо: ждет!

Наконец появилась Наталья. Она тоже была не одна. О чем-то они еще поговорили на ступенях у подъезда. Потом Наташка помахала рукой, сказала: «До завтра!» Подойдя ко мне, она все еще оборачивалась, кричала своим приятелям: «Слушайте, вот еще чуть не забыла!..» — как будто нельзя было эту ерунду сказать завтра.

— Долгонько ты, — сказал я недовольно, главным образом недовольно оттого, что вид у нее был больно независимый, веселый и что эта веселость отношения ко мне никак не имела.

— Стою тут, коченею…

— Бедный! Зашел бы в вестибюль…

— Еще чего я там не видел?

Институт, широкое здание в четыре этажа, сиял всеми окнами. Черт меня дернул за язык сказать, что там пахнет дезинфекцией и копеечным винегретом. Хорошее настроение у Наташки как рукой сняло, возбуждение увяло. Некрасиво поджав губы, она выдернула руку, которую было просунула под мой локоть.

— Ты прав, — сказала она жестко, — делать тебе там действительно нечего.

Опять, как в старые времена, она шла впереди, а я должен был догонять.

— Ладно, — пытался я помириться. — Пошутил… Правда ведь промерз человек!

Мне удалось уцепить Наташку под руку, она не вырывалась, и я решил, что обошлось.

Оно и правда, как будто обошлось. Мы очень мирно посидели в кино «Чары» у Кропоткинских ворот. Выйдя после сеанса на улицу, говорили о картине, соглашаясь в том, что вовсе не плохо смотреть одну и ту же картину несколько раз: всегда находишь что-нибудь такое, чего не заметил раньше.

Наташка сама предложила зайти к ним домой. Это было очень кстати, потому что я в самом деле здорово промерз. Отец был чем-то занят, вышел к нам на минутку, сказал: «Наталья, спасай кавалера, отпаивай чаем. Чай, кстати, холодный…»

Было слышно затем, как он прохаживается у себя по комнате, притихает и снова ходит. Я знал, что Евгений Александрович много лет был учителем, теперь на пенсии, но со школой не расстается, ведет какие-то внеклассные занятия и, как говорила Наташка, отчаянно муштрует молодых коллег, несмотря на то что они приносят ему каждый праздник цветы и маленькие подарки, которые он после каждого праздника относит в учительскую и ставит в шкаф.

Я согрелся, мне было уютно и спокойно. Лениво следил за Наташкой, за тем, как она прибирает комнату, сосредоточенная, даже морщинка появилась между бровями. Умиленное расслабленное состояние от тепла и от того, что Наташка по-домашнему шлепает в стоптанных тапочках, привело к тому, что я потянулся сладко, сказал, как можно ласковее и мягче:

— И что мы с тобой все бранимся, Наташка. А между прочим, уже осень. Ты помнишь, что должно произойти осенью? Не пора ли забрать паспорта и…

Я ждал, что девчонка смутится, постарается перевести разговор на другую тему. Был готов к тому. Но потом она присядет рядом, должна присесть рядом, спросит, застенчиво разглядывая потолок: купил ли я настольную лампу, как тогда условились? Или другое что-нибудь скажет в таком же роде, неопределенное, вокруг да около, но и этого будет довольно. Наташка, помолчав, сказала:

— Между прочим, ты развалился, как хам. Не замечаешь?

Мгновенно я подобрал ноги, выпрямился на стуле, чувствуя, как виновато покраснел. Потом встал в жуткой обиде. Не очень-то приветливо со стороны хозяйки дома, не говоря уж обо всем прочем, обращаться с гостем таким образом.

Уйти немедленно. Какого черта я должен терпеть? Найдется на свете дом, где меня не будут считать хамом…

— Спасибо, — сказал я, — спасибо за чай. Вряд ли мы теперь скоро увидимся…

Наташка не дала мне уйти. Она попросила прощения за грубость. Так и сказала: «Не надо, Коля, сердиться. Прости за то, что сгрубила».

И, сразу разжалобясь, я засопел носом, совсем, как в детстве, когда несправедливо обижали.

— Всегда ты так… Сначала брякнешь по голове, а потом…

— Давай поговорим, Каля. Нам очень надо поговорить.

Она стала пугающе серьезной. Никогда не видел девчонку такой взрослой. Прикрыла дверь, села рядом. Я еще доживал жуткую обиду и хотел от Наташки покаянных слов.

Покаянных слов не услышал. Неожиданно Наташка заговорила о том, как там, в Вяземках, ждала этой осени. Она смотрела прямо перед собой на фанерную полочку с книгами и говорила ясным, спокойным голосом о том, как зачеркивала в табеле-календаре, тайком от отца, каждый день, который проходил.

— Я считала, сколько еще осталось этих дней до Москвы. Восемнадцать, семнадцать… Очень ждала осени. Слышишь, Коля? Ждала и верила — все у нас с тобой должно быть хорошо.

Она говорила подчеркнуто спокойно. Я, совершенно растерянный от такой внезапной откровенности Наташки, тревожно думал: чем это кончится? Да полно, Наташка ли говорит такое? Напрямик говорит, что любит меня девчонка, которую мне с превеликим трудом удалось уговорить ходить иногда по нелюдным улицам под руку? Час от часу не легче: она, оказывается, там, в Вяземках, размышляла, как бы стать для меня настоящей, хорошей женой!

— Чего ты, Наташка? — томлюсь я. — Ну ясно же все, брось…

На какое-то время меня забирает сомнение: не розыгрыш ли это потрясающее признание? Тут только клюнь…

Но нет.

— Не перебивай меня, пожалуйста, — говорит Наташка, — слушай до конца.

Голос ее чуть дрогнул. Я замолкаю. А тревога почему-то растет.

— Я очень ждала осени. Но ты очень изменился за лето. Так изменился, что я перестала тебя видеть…

— Еще чего! Да ничего я не изменился!

— Не перебивай. Что-то с тобой случилось, а я этого не понимаю. Как же мы будем вместе, как можем быть вместе, когда — стена?

Ну вот оно, подошло. Тревога была не напрасной. Наташка сказала, что уже несколько раз хотела поговорить серьезно, но только сегодня решилась. «Знаешь когда? После того как ты так брезгливо, нехорошо сказал, будто в нашем институте пахнет карболовкой. Это было ужасно, отвратительно. Боже мой, Колька, как бы я была рада, если б ты встретил меня на вокзале не такой сытый, самодовольный, а с затрепанным бы учебником каким, с красными от усталости глазами!»

И вздыхающей я Наташку никогда не видел. А тут она раза два или три вздохнула. Меня же начало понемногу разбирать раздражение. Все гораздо проще, чем я думал. Вот к чему она, оказывается, клонит. Не хватит ли с меня недоучки, как изволит выражаться уважаемый Аркадий Степанович, и нотаций Женьки Орлова, хотя тот и то, кажется, сообразил: всему свое время?

— Что ты на это скажешь, Коля? Может быть, я в чем-то не права. Объясни. Почему ты так изменился?..

Зашел отец, спросил ни к селу ни к городу, не случалось ли мне бывать на диспутах о боге наркома Анатолия Васильевича Луначарского и митрополита Александра Введенского. «Весьма занятные были диспуты…» Я сказал, что на тех диспутах не бывал, хватит своих… Он, верно понял, что заявился некстати, поглядел на серьезную Наташку, ушел.

Наташка напомнила: «Что ж ты молчишь? Я жду…» Она теперь смотрела на меня, мешая собраться с важными мыслями, я принялся ходить по комнате, чтобы она не могла так смотреть на меня. Чего она ждет, каких слов, чего от меня хочет?

— Хорошо, — сказал я. — Давай, чтоб сразу все это кончить: брошу бокс. Довольно тебе этого? Вижу, он тебе жить не дает!..

Вряд ли это было честным, и моя кривая улыбочка тоже была ни к чему.

— Ничего ты не понял, Коля. Ну при чем тут твой бокс?

— Ну в чем же тогда трагедия? Думаешь, сам не вижу, как ты все чем-то недовольна с тех пор, как приехала? Надоело, ей-богу: то плохо и это нехорошо… Как классная дама! Были, говорят, такие ханжи…

Жестокими мы бываем, когда думаем только о себе. Наташка стерпела и «классную даму», только тряхнула прядкой, влезшей на самые глаза. Мне стало немного неловко, ведь все-таки Наташка призналась, что любит меня, да еще как, дни считала… Но почему она не может понять, что случаются же такие чудные вещи: был человек так себе, ни то ни се, в общем рядовой товарищ, и вдруг — талант! Зарывать его, что ли, затаптывать ногами? Ради чего, зачем?

— Ты говоришь учиться, — подсел я к Наташке. — Ну, правильно, буду в свое время. Только почему сейчас, что за пожар такой? Подожди, стану чемпионом, в вуз без экзаменов пройду, мне же говорили! Ты хочешь знать, что со мной случилось этим летом… Да ничего такого не случилось! Просто и я увидел и люди увидели: могу сделать такое, чего не каждый сможет. Плохо тебе, если станешь в один прекрасный день женой знаменитого человека? Подумай-ка сама! А то ты у меня вроде Аркадия Степановича. Старик ходу не давал, теперь — ты… Тот стращал — моральный уродец, мол. И ты туда же? Ну старик хоть понятно, отстал, за временем не поспевает. Но ты, Наташка, человек современный. Пойми: ну что особенно дурного в том, когда человеку, не совсем обычному, создают условия, помогают подняться, выделяют? Не всем же быть ползучей породы, верно? Кто-то и летать способен…

Пел я с чужого голоса. Но этот чужой голос был властен, силен, и я верил ему до того, что считал уже почти своим.

— Почему ты сказал про Аркадия Степановича: был, стращал, не пускал?.. Разве его нет?

Наташка вскочила с места, глядела испуганно, выжидающе. Теперь скрывать было нечего.

— Успокойся, — сказал я, — старик твой живехонек. Нас с тобой еще переживет. Разошлись мы с ним как в море корабли. Знаешь, есть такой душещипательный романс…

Очень это прозвучало пошло. И тон мой, наигранный, развязный, резанул мне самому слух непереносимой фальшью. Но какое имела право Наташка требовать, чтобы я сейчас же, немедленно бежал с ней к старику, просил прощения, говорил, что я глупый, дрянной мальчишка, которому кто-то задурил голову?

— Ничего подобного не будет! — раздельно выговаривая слога, сказал я. — Ничего подобного, ясно?

Еще несколько секунд мы смотрели друг на друга ненавидящими глазами.

— Уходи!..

Наташка распахнула дверь с такой силой, что в передней что-то грохнуло на пол.

На улице холод к ночи стал еще пронзительней. Небо очистилось, видны были высокие, бледноватые звезды.

7

…Теперь я вижу себя идущим по еле заметному лыжному следу. Иду через поле, искристое и веселое, на котором охорашивается под солнцем одинокая, вся в инее березка.

Лыжня входит в лес, где тяжелые от снега ветки старых елей низко клонятся к земле, а маленькие елочки, нахлобучив смешные белые шапки, смотрят на меня с любопытством, только что не кладут пальца в рот.

Мне хорошо и спокойно. Я сам проложил эту лыжню, и кроме меня никто по ней не ходит. Бывает, что с вечера начинает мести поземка или долго, всю ночь, падает медленный крупный снег. Тогда почти исчезает моя лыжня, приходится прокладывать ее заново, каждый раз я чувствую себя при этом первооткрывателем и не без гордости оглядываюсь на ровный и глубокий след, легший по целине.

В лесу я слышу редкие зимние птичьи разговоры: сварливое сорочье стрекотание, торопливые посвисты синиц, стук дятла. В лесу у меня много дела: я сшибаю лыжной палкой сугробики с ослабевших стволов молодых берез и осинок, согнувшихся в дугу от еще непосильной для них тяжести зимы. Потихоньку радуюсь, когда согбенная березка, с которой я сбил снег, распрямляется а, будто облегченно вздохнув, устремляет в небо истосковавшиеся по воле глаза. Мне хочется думать, будто я помог молодому деревцу, я похлопываю его по глянцевитой коре: «Расти, чего там…»

В тренировочном плане, который висит, старательно разграфленный Половиковым, над моей кроватью, мои лесные походы называются — прогулка на лыжах.

— Как погулял, Николаша? — встречает меня неизменным вопросом Половиков.

— Нормально, — неизменно отвечаю я.

Он не ходит со мной на лыжах, и я этому рад. По правде сказать, он поднадоел мне, скучно с ним. Круг его интересов и тем для разговоров уместился бы на спичечной коробке. Он крутит нехитрый роман с сестрой-хозяйкой, женщиной крупного формата, пытающейся уверить, что она беззащитна против житейских бурь и хрупка. Половиков много ест, благо питание бесплатное, и удивляется, отчего бы это стал неприлично тесен тренировочный синий костюм, с чего это он так нахально обтягивает спереди и сзади?

Половиков культурно отдыхает в свободные по расписанию часы, играя в бильярдной пирамидку или сражаясь в холле в «кингулю», карточную игру, унылей которой, по-моему, нет ничего.

Разговор его вертится вокруг спортивных сплетен: чья жена с кем ушла и сколько отхватил за мировой рекорд воспитанника такой-то тренер: «Ловкий мужик, головастый, оторвал куш — будь уверен, знал к кому пристроиться! »

Как-то вначале я, по наивности, попытался заговорить с ним о только что прочитанных в журнале стихах, очень мне понравившихся. Половиков с испугом на меня посмотрел, перелистал для вида журнал, сказал: «Баланда все это…» — и зевнул. Я ни разу не видел его ни читающим, ни задумавшимся. Счастливый человек! Частенько я вспоминал нашего старика и то, как он покрывался от скрытого волнения багровыми пятнами, когда читал вслух «Медного всадника». Вспоминал, становилось грустно, но тут уж ничего не поделаешь.

Мы с Половиковым жили на Сходне. Тогда здесь было настоящее дачное Подмосковье, с еще нечастыми дачками, заколоченными зимой, с привольем и невырубленными лесами. В небольшом доме отдыха наше спортивное общество проводило сборы спортсменов — лыжников, конькобежцев, волейболистов. Они приезжали из города, шумные крепкие ребята и девушки, и вскоре уезжали, оставив ненадолго в памяти случайные разговоры, две-три партии в шахматы, озабоченность предстоящей борьбой.

Когда они уезжали, дом пустел. Оставались мы с Половиковым и несколько отдыхающих, людей смирных, дорожащих каждым проведенным на отдыхе днем, степенным гулянием вокруг дома по дорожкам, присыпанным песком.

Послушав на сон грядущий последние известия из Москвы, они дружно шли в столовую пить кефир из фаянсовых кружек и расходились по комнатам. Дом стихал, и очень громко начинали бить старинные, с медным маятником часы в холле, стрекотали сверчки.

Я оставался один. Спать не хотелось, потому что выспался я тут, наверное, лет на десять вперед. Отправлялся в бильярдную, гонять шары, пока никто не видит, какой я в этом деле профан. В бильярдной выдерживал недолго, здесь круто пахло табачным дымом и бледные шары наводили унынье своим бараньим упрямством и тупостью.

Кончалось тем, что я руками напихивал шары в сумочки луз и, ткнув на место белый от мела, пачкающий кий, шел читать.

Но и читалось плохо. Маленькая и трепаная библиотечка дома отдыха была бедна. Первое время я с интересом разглядывал комплекты «Нивы», особенно за те годы, когда началась первая мировая война и попадалось много фотографий с фронтов. Однако от этого не становилось веселее, а плохонькие рассказы и сентиментальные стишки, украшенные старомодными виньетками, вызывали тоску и даже удушье от ощущения, будто я попал в кладбищенский мир.

Да, часто я там тосковал. Если б не цель, ради которой терпелось все, удрал бы, конечно, без оглядки. Где-то не так уж далеко, всего час с небольшим езды на поезде, жила моя Москва. Три раза в неделю я бывал там. Но города почти не видел. Прямо с вокзала мы с Половиковым спешили в боксерский зал. После тихого снежного леса, после хрипловатого боя часов в пустом холле и сонного пенья сверчков в каждом углу пулеметный треск боксерских груш, свистящее шарканье ног, стремительное мелькание кожаных перчаток — все это оглушало, ошеломляло, и, пожалуй, только к концу тренировки я приходил в себя.

Я бывал в Москве. Но все, с чем недавно был неразрывно связан, существовало без меня, и я чуть было не сказал, вне меня. Наверное, это не нужно — выкорчевывать парня из почвы, в которой ему нормально дышится. Болезненно это переносится, и душевную пустотку, образующуюся при этом, не заткнуть ни салатом из свежих огурчиков среди зимы, ни бильярдным шаром.

Половиков удивлялся и злился за то, что после тренировок я возвращался из Москвы в дурном, раздраженном состоянии.

— Только что птичьего молока не получаешь! Всякий бы другой…

— Нет такого другого дурака…

— Здравствуйте, я ваша тетя! Чего тебе не хватает, бессовестный ты бугай?

Я отмахивался. Ничего не понимает. Половиков быстро совел, мостился дремать всю дорогу, примирительно буркнув: «Береги, Николаша, нервную систему…»

Я смотрел, продув дырочку в морозном стекле вагона, как пробегают мимо снега и редкие, желтые огоньки дач и длинные замерзшие платформы с двумя или тремя фигурами, ждущими поезд на Москву. Становилось бледнее и шире светлое зарево над Москвой, ближе подступала темнота.

Половиков похрапывал, лицо у него делалось одутловатым и губастым во сне. Мне мучительно хотелось домой, я думал, что нет большей тряпки, чем я, что, будь я настоящим человеком, вышел бы вон на той станции, к которой подъезжаем, послал бы к черту кладбищенские «Нивы» и, дождавшись обратного поезда, ворвался в Москву, бегом бежал бы по улицам.

Иногда это желание было настолько нестерпимым, что я и в самом деле вскакивал, перешагивал через вытянутые ноги Половикова, шел к выходу.

— В гальюнчик? — спрашивал тот, нехотя открыв один глаз. — На здоровье, голубок…

И я садился на место. Вдруг с полной отчетливостью приходило в голову, что в Москву мне сейчас возвращаться не к кому, никто, кроме матери, там не ждет.

Становилось страшно. Да, именно страшно, другого слова не подберешь. В жизни я никогда не был один и, конечно, даже не представлял себе, как это можно быть одному, когда вокруг столько своих?

Сейчас меня в целом городе никто не ждал, если не считать матери. Колеса постукивали, вздрагивал желтый огонь свечи в фонарике над дверью. Мне делалось зябко. И никакими хитростями нельзя было обмануть себя, заставить думать не о том, что само лезло в голову. Напрасно, закрыв глаза, я старался вызвать в воображении, как здорово мы с Борькой, бывало, фехтовали палками в нашем дворе. Борька, едва появившись в сознании, куда-то стушевывался, и двор, знакомый до последней ржавчины на водосточной трубе, никак не хотел приближаться, оставался едва различимым.

«Уходи!..» Это слышалось ясно. Это приходило без спроса.

Я увиливал: как-то там дела на заводе? Когда же я теперь туда вернусь? Мне дали отпуск, сначала очередной, законный, потом еще какой-то. Как, однако, сердилась мать, как она сурово выговаривала мне, будто я был в чем-то виноват, когда принес домой деньги, много денег, отпускных и премиальных и еще каких-то: «Не слыхивала, чтоб в нашем государстве дарили деньги ни за что. Не снесешь назад — сама снесу… Срамота это!»

«Уходи!…» Наташку я после этого видел несколько раз. На другой день, и еще на следующий день, и на третий… Видел издали. Торчал в институтском скверике, а она выходила с друзьями. Выходила и будто случайно быстро оглядывала скверик. Каждый раз оглядывала. Я был уверен: она меня замечала, хоть я и старался отойти в самую тень. Замечала, но тут же начинала оживленно болтать с друзьями, теребила их: «Идемте же!» Что бы ей стоило тогда просто подойти ко мне: «Продрог опять? Ну, рассказывай…»

Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.

Нет, не сдался бы. И не пошли бы мы вместе к старику. Отчего я, а не он должен чувствовать себя виноватым? Я не чувствую себя виноватым, слышите, Аркадий Степанович? И нет у вас никакого права вторгаться, что ни день, в жизнь чужого вам человека. Вы же сами сказали, что не хотите больше отвечать за мой поступки. Так и не отвечайте за них и не мешайте. Зачем вам надо зря тревожить чужого человека, преследовать его по пятам, настигать даже на лыжной прогулке, когда так спокойно в лесу. «Не утомляет тебя такая тяжелая и полезная обществу работенка?» — с издевкой спрашиваете вы, когда я сбиваю с согнутого стволика березки сугроб снега. «С чего не спится в такой удобной, широкой и мягкой постели?» — издеваетесь вы чуть не каждую ночь, усевшись на край моей кровати, навесив надо мной страшенные свои бровищи.

Старик мешал мне. И ничего нельзя было сделать. Сколько раз я решал написать ему письмо, сколько раз начинал его писать. Письмо должно было поразить своим благородством: обиду, мол, прощаю, не сержусь, вы стары, и я, несмотря ни на что, уважаю вас. Письмо должно было не то чтобы оправдать меня в глазах старика, но возвысить. Человек в двадцать лет живет отшельником, добровольно от всего и от всех отказался. Ради чего? Думаете, ради славы и прочего всего? Так нет — ради таланта! Не верили вы в мой исключительный талант — не надо. Другие верят, чуть на руках не носят. Должен я оправдать доверие, которое мне оказывают? Обязан! И вовсе я не паразитик какой-нибудь. Это ваши и Наташкины выдумки. У вас, может быть, от досады, что из-под влияния ушел; у нее — от глупой прямолинейности… «Уходи!..» Ну вот и ушел…

Начинал я письмо и рвал его. Мне виделось, как, водрузив очки на широкий нос, старик читает мое письмо ребятам. Сашка хмурится, молчит. И Арчил, глядя на всех, тоже хмурится и молчит. Потом он первый не выдерживает и, оглядев склоненные головы ребят, недоуменно, любя меня и боясь обидеть неосторожным словом, спрашивает Аркадия Степановича: «Правда, это Коля написал? Он пошутил, наверное?..»

Нет, не написал я такого письма. Что-то удерживало руку. Ловил себя на том, что сижу над пустой страницей и улыбаюсь, представляя, как загалдели бы ребята, заявись я к ним. Давил в себе это. Сначала трудно приходилось, потом полегче, потом стали реже видеться ребята.

Наташка, между прочим, немного тогда опоздала. Сама виновата. А я не жалею, нет. Пришла перед самым моим отъездом, будто навестить мать. Пришла зачем-то в лучшем своем синем шерстяном платье, которое надевала в театр. Платьишко стало ей маловато за лето, выросла. Может, потому она стеснялась, вообще была непохожа на себя, тиха. Мать обрадовалась, я встретил равнодушно. Они разговаривали, я делал вид, будто очень занят сборами в дорогу, держался в стороне.

— Ты что — болел? — спросила Наташка, когда мать на минуту вышла.

— Здоров. С чего ты взяла?

— Просто подумала. Не видно тебя…

Вон куда метит! Ну уж нет, хватит, поторчал, померз по-дурости.

— А где ж ты хотела меня видеть?

Поняли друг друга, метнула на меня быстрый взгляд, а глаза то ли злые, то ли грустные, не успел разобрать.

— Как много времени! — сказала Наташка. — Мне пора…

Небось рассчитывала, что я выйду с ней. Я не вышел. Наташка обернулась в дверях: «Может быть, зайдешь, Коля, как-нибудь?» — «Может быть…» — сказал я.

Мать стояла такая сердитая, что страшно было смотреть.

Да, опоздала Наташка. Приди она чуть пораньше, тогда, конечно, ей удалось бы, если б только хватило терпения, сохранить меня своим. Наташку я любил, был крепко привязан к ней.

Но, видно, не больно стойки любовь и привязанность, когда вам нет еще и двадцати. Тем более, если оказывается подле человек, который принимает вас таким, каким вам самому удобней быть, принимает без упреков и сцен, без терзания вашей совести, видит в вас то, что вам самим хочется в себе видеть, глубоко понимает вас и даже, кажется, готов восхититься вами.

Прибавьте, что человек этот обаятелен, что он — женщина, молодая и красивая. Не достаточно ли для того, чтобы мальчишка, считающий себя незаслуженно обиженным самыми близкими людьми, мальчишка, которому усердно дурят голову его якобы исключительностью и каким-то высшим жребием, потянулся туда, где ему легче и приятней?

— Вы чем-то огорчены, Коля, — сказала Таня, когда я снова пришел в Мансуровский. — Не надо огорчаться… Вам это сейчас совершенно некстати…

И никаких нудных выспрашиваний, переживаний, без любопытства и сочувствия, похожего на жалость. Саркис Саркисович, добрый, умный друг, вел себя так, будто все знал, предвидел, понимал заранее.

— Мужества требует эта жизнь, — сказал он, — мужества! Но нам его не занимать, не правда ли, мой хороший?..

Оттуда, из этого мирка, я отправился на Сходню, в свое отшельничество. Последние впечатления всегда ближе и острее.

Никто меня не ждал в эти зимние дни в Москве? Неправда, ждали. Зябко прижавшись в углу в холодном и пустом вагоне дачного поезда, я в конце концов обретал покой, уходили неприятные мысли о чьей-то вине передо мной, о моей вине перед кем-то.

— Все будет хорошо, Коля, я знаю. Стану немного грустить без вас… Но, видно, так надо?

Она положила мне на плечи свои красивые, нежные на ощупь руки. Лицо ее было так близко и глаза смотрели с такой лаской, что я не удержался и, сам не понимая что делаю, поцеловал по очереди эти ласковые глаза.

Таня не удивилась, улыбнулась, вздохнула, провела мягкой и теплой рукой по моему горящему огнем лицу:

— Мальчик еще совсем… Возвращайся скорее… Победителем! Слышишь?..

Неправда, ждут меня в Москве, кому-то я там нужен такой, каков уж есть.

8

Хорошо помню день, когда, перебирая свои архивы, я обнаружил старую картонную папку с тесемочками, в которой аккуратно лежали собранные Таней газетные вырезки о моих спортивных успехах.

Я удивился, что папка уцелела, пережила все потрясения, долежала, где-то хоронясь, до времени, когда пришла пора этим моим запискам.

Мне казалось, что папки давно уж нет, что я решительно сжег ее вместе с альбомом фотографий в часы моего горя.

Газетные вырезки выцвели, выглядели помертвелыми и чужими. Меня почему-то больше всего заняло их поразительное единообразие, будто писал все это один человек, слегка лишь меняя слова.

Тогда я этого не замечал. Тогда слова звенели для меня чистой монетой.

Да, в неполных двадцать лет я стал чемпионом страны. Мне удалось выиграть подряд три боя, встретиться в финале с Виталием Шаповаленко.

Не знаю, есть ли смысл рассказывать подробно о каждом матче. Два из них закончились быстро, в первом раунде. Помню, я даже оскорбился за бокс: как можно выходить на ринг в таком состоянии? Первый боксер, низкорослый, жирненький, с явно наметившимся ранним брюшком, вызвал своим появлением хохот в публике. Был он похож на рекламного пекаря, улыбчивого и женоподобного, не хватало только кренделя в руки и белого колпака на курчавой и румяной башке.

Драться с ним просто неловко. Весь раунд зрительный зал веселился. Пекарь катышком перекатывался по рингу на своих коротких и толстеньких ножках, панически дергал головой едва я вытягивал руку.

Настроенный на суровые поединки чемпионата, любя бокс всей душой за романтику трудной борьбы, я страшно разочаровался таким началом. Мне было стыдно, хотелось уйти с ринга.

— Чего ты куксишься? — удивился в перерыве Половиков. — Комедия сплошная!

Рад был я, когда судьи, посовещавшись, сняли румяного пекаря с соревнований из-за полнейшей технической неподготовленности.

— Зачем ты, балда, полез на ринг? — спросил я парня в душевой.

— Поди мне плохо! — осклабился тот. — Месячишко пожрал вволю, побывал вот в Москве, пофилонил…

— Скотина ты, — сказал я. Но злиться не мог, обезоружил парень искренним признанием. Потом шелохнулось что-то: сам-то ты больно хорош. Еще неизвестно, как обернется…

В тот же вечер Шаповаленко дрался с тихоокеанским моряком, рослым, мускулистым Григорием Баней. Чудная фамилия, мудреная татуировка, покрывшая тело парня пронзенными сердцами, парящими орлами и чем-то еще, привели было снова публику в веселое настроение.

Однако смех очень скоро сменился жаркими волнениями. Морячок оказался не прост. Морячок обернулся крепким орешком даже для чемпиона, перевидавшего на ринге всякое.

Бане не хватало техники. Очень ему не хватало знаний законов стремительной напряженной борьбы.

Было все у него для классного боксера: отвага, силища, резкость, чувство своего превосходства, которое дает уверенность в бою. Меня поразило, с каким полнейшим презрением Баня принимал тяжелые удары, как он настойчиво преследовал по рингу Шаповаленко, заставляя того непрерывно маневрировать, уходить, проводить быстрые, в последнее мгновение, опережающие контрудары. Я понимал, как трудно чемпиону — зазевайся он, промедли, и этот серьезный моряк проведет такой ударище, что всем залом не откачаешь!

Я любовался Шаповаленко. По-моему, он не сделал ни одной ошибки. Публика, как всегда, многое не видела. Публика кричала, ревела, вскакивала с мост, лишь только Баня, ошпаренный десятками ударов, посылал один, способный, попади он в цель, выбросить соперника не только с ринга, но и, верно, из зала. Но Баня ни разу не попал. Ни разу! Было даже немного неприятно наблюдать со стороны, как этот мощный человек постепенно сникал, слабел. Зло брало на тех жестоких дураков, которые выпустили такого золотого парня на ринг безоружным.

— Видал, как Шаповаленко вымотался? — ликовал после боя Половиков. — Хоть веревки вей! Еще один такой бой, и бери его голыми руками!..

Я видел, как устал Шаповаленко. Но я не злорадствовал. Мне хотелось подойти к нему, поздравить с такой трудной победой.

Проходя мимо меня в раздевалку, Виталий остро, враждебно взглянул и даже не кивнул. Я раздумал поздравлять.

Второй день. В газетах — гимны Виталию Шаповаленко. Короткие интервью с именитыми гостями чемпионата.

Народный артист Ладыженский: старый друг Виталий еще раз продемонстрировал незаурядный драматический талант, он, Ладыженский, мечтал бы иметь такого партнера в трагедии.

Маститый писатель Саркис Саркисович: судьи похожи на нянюшек, каждый удар — тревога, суетня, оговоры. Как бы не превратился бокс… в преферанс? Он за семиунцевые перчатки, как у профессионалов.

Обо мне в газетах глухо. Легко победил наш подающий надежды…

Второй матч. Мой противник опытный украинский боксер Нефед Кацура.

И отказ после первого раунда. Такое впечатление, будто ветеран попробовал, каков парень, смекнул: тебе, видно, очень надо драться — валяй дерись, дело молодое, я не препятствую…

И после большого внутреннего напряжения — у меня апатия. Такое чувство, которое бывает, когда в поте лица грызешь орех, стараешься, а он, проклятый, пустой, разгрыз — там синий дымок и нет ничего больше.

— Везет нам, папочка, — потирал руки Половиков. — Очень прекрасно все складывается!

Я другого мнения. Меня пугает такое везение. Я стараюсь настроить себя на то, что теперь, завтра все начнется. Но настроиться трудно. Мальчишеское, скрытое даже от себя ликование нет-нет да окатит с головы до ног пугливой еще радостью. Половиков пронюхал, что у завтрашнего моего соперника рассечена бровь. Может, тогда без боя — в финал?.. И это тоже пугает, как что-то неотвратимое, подступившее вплотную.

После боя с Кацурой меня в раздевалке посетил Юрий Ильич. Вошел с папиросой, я, разгоряченный боем, яростно закашлялся от дыма. Юрий Ильич не обратил на это никакого внимания, уселся на стул, услужливо подставленный Половиковым. Мне надо было идти в душ, и я стоял перед Юрием Ильичом голый, с мочалкой и мылом в руке.

— В общем и целом — на уровне, — изрек Юрий Ильич, критически разглядывая мой пупок.

— Спасибо, — сказал я, думая, как бы половчее повернуться задом, чтобы не обидеть ненароком человека.

— Но резервы есть! — поднял палец Юрий Ильич. — Учтите это, товарищ Коноплев!

Я пожал плечами:

— Кто знает… Может, есть…

— Мы знаем, — посуровел Юрий Ильич. — Отмобилизуйтесь, говорю я вам… Понятно?

Может быть, совет был хорош. Боксеру все дают советы. Половиков тотчас подхватил:

— Золотые слова, Юрий Ильич! А я что только тебе говорил?

Не говорил он мне ничего подобного, пусть выслуживается перед начальством, не стану мешать. Немного резанул тон Юрия Ильича: смахивает вроде на разговор хозяйчика профессиональной боксерской конюшни. Там, наверное, так принято понукать боксеров: тяни, мол, жилы из себя, не то… В другое бы время дал я ему понять разницу, но сейчас неохота связываться. Старик вел себя с нами не так, тот был отцом и товарищем в трудные минуты…

У выхода мы опять столкнулись с Шаповаленко. Я заметил у него синие круги под глазами, нездоровый желтоватый цвет кожи. Он нервничал. Я слышал, как, протискиваясь сквозь толпу, он сказал сквозь зубы:

— Да отстаньте вы, к черту…

Меня встретили криками: «Давай, Коля!» Ко мне тянулись руки — похлопать по плечу. Я не знал еще, что надо делать. Хорошо, что Половиков был рядом:

— Пардончик, граждане! После, после…

Саркис Саркисович подвез нас на своей машине до вокзала. Добрый друг, он ни о чем не расспрашивал, ничего такого не говорил, что могло взволновать меня. Только напоследок сказал:

— Ждем. Ты знаешь. Мы все тут, в зале…

Мы тут в зале… Я всю дорогу сидел у замерзшего оконного стекла счастливый. Какая-то мелодия привязалась, подпевала в такт колесам: «Ждем… Ждем…» Мелодия все мешала мне сосредоточиться, даже не давала вспомнить — действительно я видел в толпе мелькнувшее лицо Арчила или это только померещилось?

Полуфинал едва не стоил мне всех надежд. В полуфинале я боксировал с Григорием Маркевичем, минчанином.

Уже по тому, как парень выскочил на ринг и принялся в своем углу приседать и дубасить перчатками канаты, я понял — даст бой.

Лихой это был боксер на ринге и прекрасный веселый товарищ. Мы потом стали с ним настоящими друзьями, и я очень любил, когда он, приезжая в Москву, останавливался у меня иногда на неделю, а то и больше. Мы с ним еще не раз дрались на ринге, дрались крепко, страстно. Но это нисколько не мешало нам до и после боя проводить вместе целые дни, сражаться по вечерам в шахматы, в общем, дружить. Была у него в характере удивительная бесшабашность, которая уживалась в то же время с жестким контролем над собой, внутренней дисциплиной, граничащей с осторожностью. Право, я не удивился, когда много позднее, в дни и ночи партизанщины, встретил бородатого разведчика, о котором ходили легенды, и узнал в этой грозной бороде друга Гришку.

Но это позднее. Тогда, на ринге, мы смерили друг друга глазами. Он был мой ровесник или, может, на годок постарше. Мы, наверное, здорово походили на боевых петухов, готовых вцепиться друг другу в гребни. Помню, как меня поразило и озлило, когда Григорий, чинно пожимая мне, по ритуалу, руку, шепнул ласково с улыбкой:

— Ложись, мальчик, не то бить буду…

У него была наклейка на правой брови. Значит, бровь действительно разбита. В боксе это большая беда. Малейший удар — и наклейка летит, и ранка, разбереженная, начинает кровоточить. Судьи прекращают поединок. Победителем признается соперник — он ведь может продолжать борьбу.

— Сразу бей в бровь! — заявил Половиков. Голос его звучал сладострастно.

— Как — в бровь? — оторопел я. — Она же у него больная.

— Бей, тебе говорят, и дело с концом: в финале!

— И не подумаю… Я что — живодер?

— Здравствуйте! — развел руками Половиков. — Тоже еще интеллигент нашелся… Он тебя поцелует!

— И пускай…

— Бей, говорю, в бровь, горюшко!

— Нет…

Лихорадка боя еще до гонга трепала меня. Кажется, именно тогда, в тот вечер во мне проснулся боксер. Озорная романтика хлесткого и беспощадного поединка, которую я предчувствовал, наэлектризованность переполненного зала, словно излучавшего голубые искры азарта, затаенная, но уже вполне ощутимая уверенность в том, что близок, близок финал, — все это наполняло такой жаждой боя, что у меня высохли губы, рот. Я переминался в углу ринга, охваченный жаром.

— Бей в бровь!

— Нет!

— Брось дурить, бей!!

— Нет…

Мы были с Григорием почти одного роста. Похожи сложением. Одна надежда владела нами.

Гонг!

И в первое же мгновение боя судья на ринге кричит:

— Брек!

Наши руки в волевом порыве — атаковать сплелись, мы глухо стукнулись лбами. Я ахнул, подумав, что боднул парня в больную бровь.

— Брек! Брек!

Наклейка была на месте. И пока я, вытянув шею, разглядывал, цела ли проклятая бровь, Григорий серией великолепных ударов, с переводом: корпус, голова, корпус, снова голова потряс меня, отбросил. Я, потеряв равновесие, шатнулся. Ушел в глухую защиту. Я услышал голос судьи, команду: «В угол!» И, решив, что это относится ко мне, отбежал в угол. Зал грохнул смехом. В тот же угол отскочил Маркевич. Мы ошалело глядели друг на друга. Зал потешался вволю. Судья бросился к нам, указал Григорию на противоположный угол. И начал размашисто отсчитывать секунды перед моим носом.

Как так? В растерянности я вступил было с судьей в переговоры:

— За что?

— Молчите!

Из угла кричал Половиков, исступленно выкатив глаза, чуть не по пояс высунувшись на ринг:

— Бровь, подлец, бровь!

Я видел, как он схватился за голову, потряс ею, будто отгонял шмелей, зачем-то схватил ведерко с водой, отбежал, вернулся.

Я вышел из транса. Горькая обида судейской ошибки больно хлестнула. Нокдаун много значит для тех, кто сидит с бланками судейских записок по бокам ринга, взвешивая поединок. Что могло теперь спасти положение? В какой-то хаотический клубок сбились огни и лица, обрывки фраз, чей-то женский испуганный вскрик… Нокдауна не было, не было. А бой поставлен на зыбкое острие случая: теперь глаза судей будут неотрывно следить за мной, каждый пропущенный удар вырастет в беду…

Ну, подожди же! Едва судья на ринге опустил руку, сказал нерешительно, как мне показалось: «Бой!» — я потерял всякое представление об осторожности, забыл в защите, маневрах, обо всем на свете. Я помнил только об одном — надо переломить бой, теснить, бить… Наплевать на то, что может случиться! Все равно кончится все, если я не сумею вырвать, выхватить зубами победу…

И пошла у нас драка! Мы так торопились, будто в запасе не осталось ни единой доли секунды, будто не будет уже ни завтра, ни вообще никакой жизни после. Без признаков мысли мы лупили друг друга, совершая впопыхах зряшную работу, которая могла бы, наверное, сдвинуть с места пятиэтажный дом. Грохот увесистых ударов заглушал рев зала, достигший истерического накала. Судья раз двадцать, рискуя остаться навеки калекой, самоотверженно, грудью бросался разнимать бешеный шквал перчаток. Судья отскакивал, и шквал разражался с возрастающей силой…

Мы не слышали гонга. Какое там! Секундант Григория выскочил на ринг, оттянул за пояс своего питомца, в то время, как судья отпихивал меня, раздраженно хрипя: «Время! Время, черт бы вас побрал!»

Неслыханная духота стучала у меня в висках. Сердце колотилось так, что не было ничего другого слышно. Половиков, плеснув мне в лицо несколько пригоршней воды, принялся яростно обмахивать полотенцем, нагнетая воздух.

Бухающие удары сердца успокаивались, стихали. Я неотрывно, как маньяк, смотрел на Григория, дышал вместе с ним тяжелыми судорожными всхлипами, знал, что сейчас эта страшная рубка начнется снова.

И вдруг случилось непредвиденное, странное. Кто-то властно дернул меня за плечо. Половиков застыл в замахе полотенца и вытаращил глаза на кого-то, кто сильно, настойчиво поворачивал меня к себе. Я обернулся. И замер. Прямо в лицо мне глянули злые и несчастные глаза, знакомые косматые брови сошлись в грозной складке.

— Позор! Драка! Позорище!..

Он ничего не сказал больше. Повернулся и пошел, грузный, сутуловатый, страшно свой.

Половиков еще яростней заработал полотенцем. Половиков кричал, силясь перекрыть взъерошенный зал:

— Дави, Коленька, рубай! Наша берет!..

Но я был уже не тот. Одно мгновение, взгляд один, слово — и я был уже совсем не тот. Позор? Да что я с ума сошел, в самом деле? Позор, конечно! Я понял старика. Я вдруг весь подобрался внутренне. В эти считанные секунды, оставшиеся до начала раунда, я вернул себе гордость боксера. Пришла ясность — удивительная ясность, будто в кромешную тьму и духоту грубой драки посветили ярким фонариком.

Я видел, как нетерпеливо топчется в своем углу вскочивший раньше, чем прозвучал гонг, минчанин. Сильный, горячий, отважный парень…

Я теперь знал наверное — проиграть бой не могу. Я не знал когда, как, в какую минуту, но знал, что бой будет мой.

Жаркое волнение предстоящей сложнейшей борьбы, волнение до дрожи, до какого-то внутреннего ликования не оставило меня. Более того, оно возросло. Передо мной был великолепный соперник: мужественный, волевой. Но он — стихия, игра ва-банк. Какое счастье, что в мое разгоряченное сознание врезался ясный холодок, не остудивший сердце, остудивший голову.

Я знал, что бой будет мой. Григорий ничего не подозревал из того, что со мной произошло в минутный, коротенький перерыв. Позднее он говорил мне, что считал дело решенным, меня — смятым, конченным. Он не верил, не мог и не хотел верить, будто я в состоянии продержаться еще хоть полраунда. Солдат-пограничник, привыкший совершать марши-броски по десятку километров, он обладал стальным сердцем: «У меня был запас — хоть до утра! — поражался он. — Неужто, думаю, этого мало?»

Я нокаутировал Григория в середине второго раунда. Это был точно рассчитанный мною нокаут. Я до сих пор горжусь им.

Григорий рванулся в бой с тем же темпераментом. То, что я стал осторожно маневрировать, ускользать, заставляя его промахиваться, не насторожило его. Ведь он был совершенно уверен, что все решено. Мои уходы, скольжение по рингу, казалось, только подтверждало, что я смирился с исходом встречи и хочу лишь достойно завершить бой, не позволить, чтобы меня жалели.

Много раз я мог провести сильный удар. Григорий шел слепо, атакуя, не следил за мной. Его мощные, налитые мышцами руки совершали сокрушительные взмахи. Был момент, когда после очередного промаха он оказался передо мной вовсе беззащитным. Я увидел, как он зажмурился, съежился, ожидая удара. Но я не ударил: ведь он в страшнейшем замахе споткнулся, едва не упал.

Публика недоумевала. Публика начала посвистывать. Она не понимала, почему я не принимаю бой и почему в таком случае этот могучий минчанин не одолевает меня?..

Отчаявшись достать меня ударами с дальней дистанции, Григорий стал искать ближнего боя. Я ждал и этого. На редкость быстрый и техничный для тяжеловеса, Григорий ловко обманул меня ложным ударом правой руки и сумел как штопор ввинтиться в мою защиту. Стремительные, сухие, как барабанная дробь, удары обрушились на мой закаменевший под ними живот. Но я не стал клинчевать, вязать руки. Трудно боксеру выйти с выгодой для себя из ближнего боя. Мне удалось это. Я скользнул назад. Он по инерции два-три раза протаранил воздух. Челюсть была открыта. Резкий точный удар в подбородок никем не был замечен. Даже судьей.

Только что, мгновение назад, буйный, могучий боксер, весь порыв, страсть, — лежал неподвижно, лицом вниз, лишь слегка подрагивали упрямо не желавшие успокоиться руки.

Никто не понял: когда, как?!

— …Девять… Десять!

Я не ощутил в первые секунды радости победы. Я был еще в бою.

Вспышки блицев слепили глаза. Фотокорреспонденты в упор расстреливали меня. Половиков, потный, хоть выжимай, с блуждающим взглядом, накрывал меня полотенцем, тащил с ринга, приговаривал бессмысленное:

— Гений Николаша, пусть бы меня повесили! Ах, какая ж ты сволочь, кабы кто знал!..

Мне больше всего на свете хотелось увидеть сейчас старика. Я тоже говорил что-то бессмысленное, продираясь в раздевалку сквозь строй бивших меня по плечам, что-то кричавших веселое и доброе. Я все искал глазами Аркадия Степановича. В эти минуты никто не был нужен, кроме него. Я понимал, чего ему стоило подойти ко мне, понимал, что не просто мое поведение на ринге, отчаянная драка вызвали у него протест. Здесь было большее. Он не мог сдержаться, чтобы не обругать меня, потому что я все-таки был дорог ему, потому что он видел во мне, пусть отверженном, свое, кровное. Моя драка была его несчастьем, как было несчастьем для него все дурное, что случалось с нами.

Я искал Аркадия Степановича, чтобы убедиться — старик утешился. Я надеялся, что вот сейчас он придет в раздевалку, вот сейчас встретит у выхода. Быть может, снова обругает яростно или сделает вид, будто холодный и отчужденный, и скажет в язвительном тоне меткие, бьющие слова, от которых ежишься, как в ознобе, но становишься сильней.

Что бы он ни сказал, как бы ни повел себя — не в этом дело. Мне нужно было видеть, видеть старика. Это значило бы, что мы, несмотря ни на что, остаемся вместе, что вообще ничего страшного не случилось. Ну поссорились люди, не поняли друг друга, разошлись на время. Но ведь это же ненадолго, правда? «Вы сами знаете, Аркадий Степанович, я не мыслю иначе, как вернуться к вам, к ребятам, оставить все по-прежнему…»

— Ты что, Николаша? Нахватался маленько по голове?

— Ничего…

— Смотришь, как лунатик… Может, позовем доктора?

— Не надо…

Аркадия Степановича не было. Он не пришел в раздевалку, не ждал у выхода.

Огромная толпа, которой в сущности не было никакого дела до меня, ждала, когда появятся боксеры. Придурковатая, развязная девчонка, наверное, из тех, кто во время напряженного боя истошно кричат всем на потеху глумливые глупости, пронзительно орала мне прямо в лицо:

— Съешь эту развалину с потрохами, Коноплев! На пенсию его, на пенсию!..

Я знал, что она имеет в виду Виталия Шаповаленко. Мне бы одернуть крикунью, сказать дуре: «Что ты понимаешь, смешная?..» Но что пользы? Не поймет, не захочет понять.

Половиков, деловитый и энергичный, сама строгость, тренер, наставник, значительный человек, расталкивал вежливенько толпу:

— Спасибо, спасибо… Пропустите. Боксеру нужно хорошо отдохнуть…

Саркис Саркисович, еще не остывший после острых переживаний, багровый, с сумасшедшинкой в припухших глазах, поспешно открыл дверцу машины.

— Коля, дорогой, если я не схвачу инфаркт — будет чудо!

В ту ночь подул южный ветер, принес оттепель. Говорят, что спортсмены плохо спят перед решающим событием в борьбе. Это верно. И ничуть не удивительно. Спортсмены такие же люди, как все, и у них, как у всех прочих, такие же нервы.

Не спалось и мне. Не спалось долго. За окном порывами налетал ветер, и, когда он стихал, что-то вздыхало вокруг, видно, под тяжестью оттепели оседали сугробы.

Завтра финал. Я очень устал, по правде сказать. Я так устал, что даже не спится. Странно, но мне сейчас все безразлично, даже то — буду я чемпионом или нет.

Мне жаль, что после боя я не видел вас, Аркадий Степанович. Жаль.

Отчего даже ты не попался на глаза, взбудораженный, чуток под хмельком, горделивый и будто напуганный чем-то, Иван Иванович, со своей «путлянкой»?

Когда мы слабеем, когда смертельно устаем, нам очень хочется прислониться к тому, кто сильнее, и надежно поддержит нас.

Жаль, что никто из вас не пришел.

9

Два боксера глядели в упор со страницы спортивной газеты. Один из них Виталий Шаповаленко, другой — я. Объектив умелого репортера схватил нас в момент выразительный: у нас страшные хари.

Между снимками стояло слово:

«КТО?..»

Газету привез утром в день финала Юрий Ильич. Очень заботливо. Он передал мне привет от Митрохина, был почти ласков, поинтересовался, каково самочувствие и не нужно ли чего. У меня в десяти местах саднило ушибленное тело, болела правая челюсть так, что с трудом открывался рот, но я сказал: «Все в порядке, Юрий Ильич, все в лучшем порядке…»

Он был доволен ответом, доволен мной:

— В знатные люди выходишь, товарищ Коноплев! Смотри, не забудь кому обязан…

Юрий Ильич шутливо грозил пальцем; Половиков, само добродушие, поддакивал: «Он у нас такой! Ты что на это скажешь, Колюша?»

Они шутили, заранее предвкушая всякие блага в случае моей победы. Это было противно, надо сказать. Я отлично понимал, что до меня им, собственно, нет никакого дела. Наверняка, Юрий Ильич лелеет в воображении рапортишко по начальству о росте достижений на основе, так сказать, массовости. Наверняка Половиков, не сумевший сам подготовить ни одного классного боксера, крутит мысленно в лацкане пиджака дырочку для награды, прикидывает, сколько может потянуть на вес премиальная сумма… Стяжатели. Что им за дело до меня? Я для них нечто безликое, не человек — здоровые кулачищи, вроде лошади, на которую можно сыграть, а там пусть она хоть задохнется в беге.

Захотелось позлить их, заставить понервничать, подергаться.

— Между прочим, — сказал я, будто в нерешительности, — надо еще подумать…

— О чем подумать, Колюша? — с готовностью отозвался Половиков.

— Видишь ли, — мямлил я, с удовольствием представляя, как вытянутся у них сейчас физиономии, — дело в том… Стоит ли мне сегодня драться? Может, правда, отложим, пока не поздно? На годик, на два… Боюсь я что-то, признаюсь честно…

Физиономии у них действительно преобразились с редкой быстротой. Минуту назад благодушные и приветливые, они являли теперь полную растерянность. Мне стало смешно.

— Шутишь? — с надеждой спросил Половиков, первым пришедший в себя.

— Какие уж тут шутки! — потупился я и вздохнул для вящей убедительности. — Чует сердце: побьет меня Шаповаленко… Давайте, верно, отложим!

Подергались они немало. С великим трудом им удалось уговорить меня перестать быть нытиком и маловером в ответственный момент. Поломался я, покуражился вволю и надоело, стало нестерпимо скучно с ними. Понимая, что сейчас мне все позволится, все можно, я с наслаждением послал обоих к черту. Так и сказал: «Пошли вы к черту! Мне сосредоточиться надо, ясно?»

Я слышал потом, как Юрий Ильич зловеще шипел на Половикова: «Вы еще ответите за моральную депрессию боксера!»

Походив на лыжах, я совершенно оправился от вчерашней мертвой усталости.

«КТО?..»

Мне понравилась газета. Боялся ли я в самом деле финала? Честное слово, нет. Днем снега снова стали синими, солнце шпарило вовсю. Южный ветер, залетевший случайно среди зимы, был в тот день сродни мне: такой же возбужденный и отчаянный.

10

…Гулкие обвалы страстей доносились в раздевалку. Выступали боксеры других весовых категорий. В открытую дверь я видел, как проходили, возвращаясь с ринга, победители и побежденные. Победителей было нетрудно определить по тому, как они куда-то еще спешили, как многословно что-то объясняли тренеру, по тому, как светились большим счастьем победы их потные, осунувшиеся лица. Побежденные возвращались неторопливо, были молчаливы и, скрывая огорчение, первыми улыбались тем, кто попадался навстречу: «Вот так-то, брат…»

Поговорку «бросает в жар и холод» я проверил практически на себе много, раз, пока ждал вызова на ринг. Нет, конечно, я не волновался, какое там! Я был олимпийски спокоен и врал Половикову, заглядывавшему мне в зрачки, что никогда не чувствовал себя лучше.

Минута — тяжелая вещь. Время весит, это точно. Разгадывать кроссворды бывает иной раз потруднее, чем грузить товарный вагон чугунными чушками, знаете, так, вручную, поднимать и класть, поднимать и класть, тонн шестнадцать или даже побольше…

Горный хребет в Азии… Парнокопытное дикое животное…

— Слушай, какое может быть парнокопытное?

— Сколько букв?

— Восемь…

— Кто его знает… Может — собака?..

Наконец, наступает время разогреваться. Наконец. Подставлены лапы. Это уже что-то реальное. В коридоре тоже слышны тяжкие, бухающие удары. У Половикова такой зловещий вид, он с таким старанием меняет положение лап, заставляя меня бить стремительно снизу, прямо, с боку, что все посторонние мысли враз улетучиваются, отходят и только чувствуешь радостно, как наливается страстным нетерпением, становится сильнее и гибче тело.

Это он умеет, надо отдать справедливость. Вообще лапы — замечательная штука для боксера, когда они надеты на хорошие руки.

У Половикова хорошие руки. Он умеет заставить человека так поработать на лапах, что в бой идешь готовеньким, горячим.

Только не надо думать, что это финал, что после него, как бы он ни сложился для тебя, ничего не будет.

Я иду на ринг сквозь узенький проход, образованный сидящими прямо на полу, у ринга, людьми и стараюсь думать только о том, что это вовсе не финал и что вообще финал — слово глупое, в нем есть безнадежность, тогда как никакой безнадежности во всем этом нет, и что будут еще финалы и каждый не будет концом всего.

Пока я так философствую, судья-информатор называет наши имена:

— В красном углу ринга…

В красном углу ринга поворачивается, выходит на середину, кланяется во все четыре стороны Виталий Шаповаленко.

— В синем углу ринга..

Это, значит, про меня. Я тоже выхожу на середину ринга и тоже кланяюсь во все четыре стороны. Я не понимаю, чего ради так взрывается, кричит, аплодирует зал, но, когда я возвращаюсь в угол, Половиков говорит: «За тебя болеют! Ясно?..» Я не знаю, отчего бы огромному, глухо теперь шумящему, страшно душному залу отдавать мне заранее симпатии, но то, что сказал Половиков, кажется полным значения и очень нужным. Несправедливым? Наверное, так. Даже наверняка так. Чем я лучше? Только тем, что помоложе соперника, что, если мне удастся победить, будет сенсация? Он, конечно, больше достоин победы. Сколько он сделал в боксе, сколько лет подряд каждый его бой радовал, давал наслаждение. Он тоже был молод. Совсем недавно был молодым, ясноглазым, с белесой челочкой. Но к нему привыкли. Привыкли к тому, что он непременно побеждает, и это приелось, потеряло остроту новизны. Разумеется, и сейчас ему будут аплодировать, если он победит. Однако и победить он обязан громко, необычно, эффектно, лучше бы всего нокаутом. Иначе станут свистеть, кричать судьям: «Жулики!» Он знает, что к нему привыкли. Знает, что от него ждут необычайно яркой победы в этом финальном бою. Не оттого ли так презрительно сложены губы чемпиона и подчеркнуто его кажущееся равнодушие к бурлящему залу?

Мне опять холодно. Только что было душно, теперь — холодно. Откуда так здорово дует? Я кутаюсь в лохматое полотенце, пока Половиков и секундант Виталия разыгрывают по традиции перчатки, в которых нам драться. Перчатки совершенно одинаковые, но — традиция.

Мне холодно. Я стараюсь сосредоточить внимание на одном или двух лицах в зале, говорят, так легче справиться с залом, с его магнетизмом. Как нарочно, первое же лицо, которое я выхватываю и начинаю разглядывать, не видя, закивало мне, как знакомому, заулыбалось, показало большой палец: так, мол, будет все… Согласитесь, что неудобно боксеру, стоящему на ринге, перемигиваться с кем-то в зале. Я отвел глаза. Боксер перед боем должен быть сосредоточенным и неприступным. А этот парень, который показал большой палец, хороший. Интересно, встретимся ли мы с ним в жизни?

Чего они так долго выбирают? Конечно, это Половиков думает вытянуть что-нибудь получше…

Наконец-то!

— Перчаточки — перший класс!

— Расстарался?

— Спрашиваешь!

Перчатки как перчатки. Черные, с блестящей новенькой кожей. Тугие, кожа поскрипывает. Что-то они принесут мне? Пробую, хороша ли шнуровка, не теснит ли? Это помогает мне украсть еще две-три минуты ожидания.

— Кажется, все! — говорит Половиков.

— Что — все?

— Сейчас…

Он снимает с моих плеч полотенце. Почему-то сразу стало одиноко.

— Отходы, контры, концовка!

Все обговорено, затвержено назубок.

— Отходы, контры, концовку — сам!

Знаю. Таков тактический план. Знаю этот план назубок. Он не очень мне по нраву. Есть в нем что-то нечестное.

— Отрабатывай вовсю концы раундов. Последнее впечатление! Понял. Это полдела, голубок!

Расчеты, уловки… Но приходится соглашаться. Половиков, наверное, прав, ему виднее — деятель ушлый, куда там. Раз он говорит, что боковые судьи обычно просыпаются к концу каждого раунда, а в остальное время кемарят — значит, так оно и есть.

— Отходы, контры, концовку — сам!

Хватит. Надоело. Зачем лезть в самое ухо, внушать, будто я глуп как пень?

— Боксеры — на середину!

Ну вот и вы, мое пугало, мой неотвязный спутник последних месяцев. «КТО?..» Чего вы так на меня вылупились, уважаемый чемпион? Знаменитая психологическая подготовочка? Не выйдет, не хотите ли первым опустить свои глазищи?

У меня чуть слезы не выступили, так я старался не мигать, переглядеть Виталия Шаповаленко. Даже стало смешно: играем, как маленькие, в переглядки!

Где-то раньше он был надломлен. До боя. Быть может, накануне? Или тогда, в бою с тихоокеанским моряком? Или еще раньше, до начала чемпионата, что-то случилось с ним?

Ходили, легенды о его безразборных любовных увлечениях. Поговаривали, правда глухо, будто доверчивые дурочки, льнущие к знаменитостям, или тертые дамочки, готовые на все, чтобы затащить в дом обеспеченного мужчину, осаждают слезными и гневными посланиями спортивные инстанции и редакции газет, жалуются чуть ли не в правительство. Время от времени в газете или журнале появляются крупные снимки чемпиона в семейной, трогательной обстановке: Шаповаленко с дочкой на руках и сияющей супругой рядом; Шаповаленко с книгой, жена с шитьем, в уютной домашней обстановке. Репутацию чемпиона оберегали.

Сейчас у него на лице гамлетовская скорбь. Сейчас, перед финальным боем, он выглядит мятым и пустым. Видно, спорт ревнив, спорт ничего не прощает. Бывает иногда трудно передать словами впечатление. У меня такое впечатление, будто Шаповаленко здорово тяготится необходимостью драться. Есть у нас, боксеров, такое емкое слово — «перегорел». Это значит, что где-то, когда-то боксер потерял радость борьбы и теперь уж ее не вернуть, эту радость.

А я подходил к высшей точке. Когда были зашнурованы перчатки, когда я опять ощутил их тугой, призывный обхват, мне остро захотелось боя. Я шевельнул плечами, почувствовал их легкость, силу. Настроение праздника снова наполнило меня от этих ослепительно голубых потоков вспыхнувших вдруг прожекторов, от стрекотания кинокамер, нацеленных на ринг, от глухого рокота, наэлектризованных азартом рядов, ставших глубже и таинственней от яркого света, в котором словно всплыл наверх белый ринг.

Секунды назад я искал глазами какое-нибудь лицо, чтобы обрести точку опоры. Сейчас этой точкой опоры стал для меня весь сдержанно гудящий, ждущий, как и я, нетерпеливый, жаркий зал, с которым я слился воедино, с которым переживал эти последние мгновения перед боем, быть может, мгновения самые праздничные оттого, что все, что сулил, мог и должен был дать праздник, было еще впереди.

Вдохновение спортсмена… Почему редко думают о нем? Я знаю, вдохновение присуще спортсмену, как присуще оно музыканту, поэту, тем, кто творит красоту.

В спорте оно приходит, когда особенно трудно, когда взволнованное сердце спортсмена настолько подчиняет себе тело, каждую малую мышцу его и нерв, что недоступное перед тем, пугающее своей недоступностью, готово покориться, не безропотно, не как слабый перед сильным, но как равный перед равным, достойным — победить.

Вдохновение сделало меня в тот вечер чемпионом. Нет, оно не было похожим на ту вспышку скрытой энергии, которая запротестовала в том, памятном первом бою с Шаповаленко в парке.

Сейчас я с первой до последней минуты вел бой. Сейчас два начала схватились в ожесточенной борьбе. Одно — опыт, мудрость, холодок расчета; другое — вдохновенная упоенность поединком. Как жаль, между прочим, что два этих начала редко соединяются, мало совместимы по природе своей. Красивее и победоноснее не было б ничего на свете!

Да, я был ведущим в этом бою. К чести моей, это не было слепой игрой. Я видел все очень ясно и так же ясно все сознавал. Разумеется, мне помогла вялость противника. Он оставался самим собой, но все то многое, что он умел, благодаря чему был безраздельным хозяином ринга в прошлых боях, сейчас совершалось почти автоматически, без души.

До последнего раунда бой, видимо, казался скучноватым, бой обманывал ожидания. Зал присмирел, притих, остывали страсти.

Мы много двигались по рингу и мало действовали. Только опытный глаз мог приметить решающую разницу между этим боем и тем, в парке, когда мы встретились с Шаповаленко в первый раз. Тогда заранее была очевидна закономерность и неизбежность исхода и лишь случайность могла эту закономерность нарушить. Тогда ждали этой случайности примерно так, как подсознательно ждут, взбунтуется или нет против укротителя уныло поваркивающий, но в общем покорный зверь.

Сейчас наметанный глаз мог бы усмотреть прямо противоположный характер борьбы на ринге. Не оттого ли судья, седой, громадного опыта человек, не сделал нам ни единого замечания, не предложил, как это было в первом бою, быть активнее, вести борьбу?

Он-то хорошо понимал, что эти тяжеловесы такие разные, такие непохожие, не потратили зря еще ни одного мгновения, насытив каждое неуловимой, страстной борьбой. Она велась в каждом ложном движении, в каждом легком прикосновении перчаток, в каждой попытке провести удар и столь же осторожной защите.

Это видели боковые судьи. Недаром, напряженно всматриваясь в происходящее перед ним, так часто вытирал платком лицо и шею старейшина русского бокса, первый русский чемпион.

Странно, мне в этом бою советы были не нужны. Не понимаю, как догадался, что это так, Половиков? В перерывах он только яростно обмахивал меня полотенцем, молчал, вздыхал, глядел умоляюще.

И снова завязывалась тихая, неуловимая, страстная борьба. И снова я становился ведущим в этой борьбе. Вдохновение, праздничность происходящего, неопадающий подъем душевный позволяли мне непрестанно предугадывать, а предугадав, предупреждать все намерения чемпиона.

Вот он делает вид, будто хочет атаковать правой, без подготовки, но я уже вижу, понимаю: сейчас последует хлесткий боковой удар слева и я его не жду, я сам мгновенно посылаю первым чуть раньше два-три легких удара в голову, предупреждающих: «Вижу!..»

Вот он неожиданно делает скользящий шаг назад, выходит из дистанции, намереваясь показать, что сейчас вспыхнет мощная стремительная атака, мастером которой он слывет. В другой раз я, быть может, и поверил бы, растерялся, устремился вперед — задержать, укоротить расстояние, предотвратить сильнейшие, с дальней дистанции удары, серию ударов, возникающих слева и справа, неотразимых. Ринулся бы и попался, конечно. Точный, на отходе встречный прямой удар…

Сейчас я не верю. Не верю шагу назад и этим опущенным рукам. Хотя знаю, не верить тоже нельзя. Только этого и дожидается порой опытный боксер: не поверил — держись теперь! Ложные намерения в миг становятся истинными…

Я не верю и верю. Так будет точнее. Я смотрю на опущенные руки соперника и тоже скольжу назад в то мгновение, когда он может, должен броситься с первым ударом. Атака для него теперь невозможна. Шаповаленко взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, мы понимаем друг друга.

Так мы боксируем первый раунд. Так боксируем второй.

Шаповаленко вяловат. Это его удручает. Нет в движениях резкости, нот той взрывчатой стремительности, которая могла бы изменить эту ненужную ему, проигранную по мелочам, по едва приметным штрихам игру.

Шаповаленко все понимает и ничего не в состоянии сделать. Он знает, что я вижу это. Он чувствует себя усталым и не понимает, как теперь быть, потому что бой обмануть невозможно.

Последний раунд. Наверное, ему всерьез показалось: вот оно пришло наконец чувство хозяина. Быть может, зная, что только отчаянный бросок, короткое и страшное обострение боя еще могут спасти положение, он решает предпринять затяжной, стремительный штурм.

Он атакует. Зажав меня в угол, он быстро чередует удары. Эти удары тяжелы, громки, но ни резкости, ни силы в них нет. Они почти не достигают цели, много промахов. Они — на публику. Изголодавшаяся по настоящему, откровенному бою, публика встречает восторженно атаку чемпиона. Она моментально простила ему все, в чем он не был виноват: возраст, примелькавшиеся успехи… Наперебой строчат кинокамеры, голубой свет прожекторов ощутимым, весомым жаром рушится на голову и плечи.

Но мне все это на руку. И очень скоро Шаповаленко понимает свою ошибку. Ошибка непоправима. За минуту красивого, блистательного он должен расплатиться. Слишком много отдано. И — просчет. Отданного оказалось мало. Я не сломлен, нет. Я получил три или четыре тяжелых удара, но совеем нерезких, и они не произвели никакого впечатления. Они не привели ни к чему.

Я выскальзываю из угла. Саднит немного спину в том месте, где к ней прижимались канаты. И это, пожалуй, все.

Шаповаленко дышит; часто, с хрипом. Он понимает, что развязка неизбежна. Я не даю ему собраться, не даю передохнуть. Это жестоко. Но мы — на ринге. Он отступает, тяжело маневрирует. Он хочет сейчас одного — маленького отдыха. Я не даю. Я атакую прямыми ударами. Он запаздывает с защитой. И зал в совершенном забвении ревет, отдавая теперь уж мне всего себя, без остатка.

Бой в сущности решен. Шаповаленко делает последние попытки спасти если не победу, то хоть достоинство бойца. Он хочет войти в ближний бой, но сейчас ему там нечего делать. Я свежее, сильней, быстрее, меня не только не оставило вдохновение, но оно возросло от ясной близости победы.

Шаповаленко клинчует, вяжет руки, толкает меня. Судья на ринге делает ему одно замечание, потом другое. Судья на ринге под оглушительный шум, рев прерывает бой, показывает боковым судьям:

— Первое предупреждение!

Бой решен. Он мой, этот финальный, последний бой, бой мой, и ничто уже не в силах отнять у меня победу!..

Гонг застает меня в атаке. Я не успеваю сдержать руки. Голова Шаповаленко еще раз дергается от удара. Я не хотел этого, я кричу ему, счастливый: «Прости!..»

Я становлюсь чемпионом страны.

 

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

#img_6.jpeg

1

…И снова лето. Совсем не похожее на московское, наше, где так сухи и душны дни и так хороши долгие, прохладные вечера.

Здесь солнце и море. Я лежу животом на гладком и влажном камне, торчащем в море, в десятке метров от пляжа. Мне видно, как глубоко в совершенно прозрачной воде застыла с разбега стайка серебристых и глазастых рыбешек. У них, наверное, сейчас такое же состояние, как у меня. Я тоже доволен всем на свете.

Там, на пляже, где растут парусиновые зонтики грибов, — мои друзья. Стоит мне приподнять голову, и я увижу их. Увижу Таню. Я знаю, она лежит на полотенце под огромным зонтиком, на носу у нее смешной бумажный колпачок.

Бедняжка совсем обгорела, кожа на плечах линяет. Вчера Таня температурила, на пляж поехать не смогла. Когда мы вернулись, было трогательным узнать, что Павел Михайлович Ладыженский, хотя и сам немного прихворнул, перегревшись на солнце, весь день опекал Таню, не расставался с ней.

Ладыженский нравится мне все больше. Знаменитый актер, человек популярнейший, красавец такой, что глаз не оторвешь, он в жизни простой и милый и, кажется, по-настоящему привязался к нам с Таней, он отзывчивый и милый мой наставник.

Здесь, в Ялте, идет съемка фильма. Я снимаюсь в нем. Да, теперь у меня новая профессия — актер кино. Довольно большая роль. Я играю советского боксера в спортивной картине. Саркис Саркисович написал сценарий. Я почти уверен, что именно ему обязан приглашением сниматься, хотя он решительно отрицает это: «Голубчик, при чем тут я? Азарий Аронович видел тебя в бою и буквально влюбился!..»

Азарий Аронович, по-моему, совершенно гениальный человек. Он режиссер нашего фильма. Он сам говорил мне: если опыт будет удачным, я стану играть и в других картинах. Подумать только: Коля Коноплев пролезает в кинознаменитости, на него заведена в актерском отделе карточка.

На съемках, я слышал это своими ушами, Азарий Аронович говорил ассистенту:

— Удивительно талантливейшая спинища!..

Правда, я не очень понял, почему талантливейшая спина, чуть не обиделся, но Павел Михайлович, добрый друг, быстро рассеял обиду, объяснил:

— Полно тебе, лапушка, это же чудно, емко сказано!

Он всегда в последнее время с нами, Павел Михайлович. Я поднимаю голову, кладу ее на руки и смотрю на то, как спокойно лежит Таня под смешным зонтиком, как Павел Михайлович заботливо поправляет зонтик, чтобы он давал больше тени.

Скоро уж два года, как жизнь у меня совсем другая. Два года! Как же быстро они пробежали… Кажется, давно ли взял я расчет на заводе и Иван Иванович, трубно сморкаясь в клетчатый платок, пряча глаза и злясь почему-то на архаровцев, которые суются поперек батьки, говорил, что место здесь, в мастерской, в случае чего, всегда за мной: «Так и знай — в случае чего…»

Какое уж тут — в случае чего! Круто повернулась моя жизнь. И сделали это мои боевые кожаные перчатки. Если б не они, разве нашелся бы во мне ну хотя бы актерский талант? Конечно, нет! В лучшем случае удалось бы затесаться в какую-нибудь массовку, да и то при большой удаче.

А стал чемпионом — умные люди тебя сразу нашли. И ведь сам я никого ни о чем не просил. И, уж если на то пошло, когда вдруг нежданно-негаданно пригласили сниматься, руками отмахивался: «Какой я киноартист, курам на смех? Нет, не надо!..»

Не сразу, но заставили поверить: могу. На заводе недели две только об одном и судачили: «Быть Кольке актером или не быть?» Специально собирался треугольник, обсуждали мою кандидатуру: все-таки свой парень, как бы дров не наломать. Женька Орлов горячился на комсомольском комитете: «Мы за него головой отвечаем, дело не шуточное — кино! Вношу конкретное предложение: обязать комсомольца Николая Коноплева серьезно подготовиться, просить Марию Марковну в индивидуальном порядке поработать с парнем по актерскому мастерству!»

Мария Марковна, белая старушка в пенсне на тесемочке, руководитель заводской самодеятельности, ужасно взволновалась, бедная: «Боже мой! Как же я сумею? Такая ответственность!..» Никогда не забуду, как она меня терзала, терзаясь еще больше сама, заставляя по десятку раз проделывать всякую невообразимую, на мой взгляд, чепуху: вдевать иголку, которой и в помине не было, и нитку, которой тоже не было, открывать воображаемый чемодан, радоваться встрече с каким-то болваном, которого я тоже должен был себе вообразить!.. Она называла всю эту ерунду актерскими этюдами и, незаметно всплакнув от моей тупости, уверяла, что иначе в храм искусства войти никак нельзя, что сам Сандро Моисси или Иван Михайлович Москвин прошли через это.

Трудный хлеб — искусство, ох трудный. Сколько я тогда часов провел, гримасничая дома перед зеркалом?

— Обезьяна, право слово, — сердилась мать, прикрывая окно занавеской, чтоб, кой грех, не заглянули соседи, — ну, как есть — мартышка! Срам глядеть на тебя…

А дни, когда вызывали на пробу? Цепенящая тишина громадного съемочного павильона, короткие и, кажется, злые, команды режиссера Азария Ароновича: «Камера!» и «Стоп!» Я каждый раз вздрагивал. В потоке голубого света, рушащегося на тебя со всех сторон, я чувствовал себя голым и сразу забывал все, к чему готовился.

— Повторим! — командовал Азарий Аронович. — Леночка, освежите грим актера!

Актера!.. Леночка, остроносенькая гримерша, щекотала ваткой мое мокрое, как после финального раунда, лицо, шептала, ободряя: «Нельзя так волноваться. Возьмите себя в руки…»

Все мне помогали, все бились со мной. Но, конечно, больше всех — мои дорогие друзья Саркис Саркисович и Таня.

Бегая по комнате, ероша седые космы, так что они все время стояли дыбом, пугая сами по себе, Саркис Саркисович раскрывал передо мной философскую концепцию моей потрясающей, как он говорил, новаторской роли, ее психологическую глубину. «Сверхчеловек, взятый с улицы! Вот он — невиданный и неслыханный реализм нашего века! Ты призван быть провозвестником, какая великая задача!..» Я сидел, забившись в угол. Я боялся Саркиса Саркисовича и ровно ничего не понимал. Знал лишь одно, что дорого дал бы за то, чтобы стать просто человеком и — ну его к черту, все остальное. Кончалось тем, что Саркис Саркисович в полном изнеможении падал рядом со мной в кресло, принимал валидол, смотрел на меня влюбленными, усталыми глазами, говорил размягченно, что судьба оказалась милостивой к нему, послав в награду за многострадальную творческую жизнь встречу со мной… Это пугало.

Полным контрастом было поведение Тани. Здесь, в Мансуровском, я приходил в себя. Издерганный, согбенный под грузом сомнений, терзаний, я находил у Тани то, в чем больше всего нуждался: в то время покой, уверенность в том, что все пойдет хорошо, тихую ласку верного друга. Она, кажется, обо всем успевала подумать, обо всем позаботиться. К моему приходу, хотя я приходил иной раз случайно, на кухне постукивал крышкой закипающий чайник. В комнате, всегда уютной, прибранной, с цветами на столе, остро пахло свеженарезанным лимоном и слегка поджаренным в масле хлебом, который я так любил. Мы долго, никуда не торопясь, пили чай, я помалкивал, она говорила о чем-нибудь вовсе незначительном, о том, например, что на рынке появились первые, парниковые огурчики. Иногда, после чая, она пела, негромко, аккомпанируя себе на стареньком пианино. Чаще мы садились на широкую и низкую тахту, забирались с ногами, что было совсем хорошо, и Таня читала вслух большую книгу «Моя жизнь в искусстве» Константина Сергеевича Станиславского, останавливаясь на тех местах, которые мне были непонятны, объясняя их тактично, без превосходства, так, что мне каждый раз казалось — в этом я разобрался сам.

Однажды я остался у нее, не пошел домой. Плохо было в тот поздний вечер на улице: порывистый ветер, затяжной апрельский дождь. Она сама предложила мне остаться: «Куда вы пойдете в такую адову погоду?»

Потом повторилось. Нет, не сразу мы стали близки, хотя я все чаще ловил на себе ее пристальный, слегка чем-то удивленный, чего-то ожидающий взгляд.

Мы стали жить вместе. Когда я теперь думаю о том времени, я понимаю, отчего так случилось. Я был ей нужен тогда, быть может, очень нужен. Она была одинока и неприкаянна. Умная и обаятельная, молодая, наверное, в чем-то талантливая, Таня не сумела найти для себя в жизни ничего такого, что сделало бы ее настоящим, нужным людям человеком. Она жила по инерции, как бежит по сжатому полю погоняемая ветром сухая трава. Зарабатывала переводами, которые ей приносили на дом. Ждала вечера. Вечером начиналось всегда одно и то же: невеселые ресторанные сидения, никчемные разговоры ни о чем или дома тоже никчемные разговоры ни о чем и те же люди, с их камерным, сугубо в себе, мирком интересов, отгороженных наглухо плотной занавеской от уличного шума и уличных огней.

Конечно, иногда ей становилось тяжко. Если б она была старухой, завела бы себе собачонку, вплетала бы в ее шелковистую шерстку бантики. Но Таня была молода, ей все еще казалось, что может, должно что-то измениться. Она потянулась ко мне с какой-то смутной еще надеждой обрести устойчивость, приобщиться к тому молодому миру, из которого я пришел. Конечно, имело значение для нее то, что я в то время становился известным боксером, человеком на виду. Едва ли ей пришло бы в голову обратить внимание на рядового парня с завода Кольку Коноплева! Таких она встречала множество на улицах, убежденно считая людьми другого сорта, вульгарными и примитивными.

Ей показалось, что со мной она может, да не только может, но должна стать хорошим другом, женой, нужным, любящим и любимым человеком.

А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»

Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»

Мария Марковна, поправив падающее пенсне, сказала: «Не знаю, не берусь судить, увольте… Но во всяком случае сейчас уже гораздо лучше. Может быть, и так сойдет?»

Саркис Саркисович заехал за мной на машине, для того чтобы отвезти на последнюю; решающую, пробу в киностудию. Он сказал, что чувствует себя роженицей, отправляющейся в родильный дом: «Горе тому, кто решится презреть мои невыразимые муки!..»

Таня провожала нас. Стесняясь того, что она делает, потихоньку перекрестила меня, толкнула к двери: «Иди! Не оглядывайся, пожалуйста, я, кажется, сейчас зареву…»

Наконец, в съемочном павильоне, доселе отчужденном и выжидающем, сам режиссер, сам Азарий Аронович снял со лба темные очки, махнул рукой:

— Свет можно гасить. Проба закончена!

Остроносенькая гримерша в белом, как у докторши, халате принялась стирать ваткой грим с моего счастливого лица: «Видишь, я ж говорила! Ни пуха тебе, ни пера…»

…С тех пор я по-дурацки счастлив. С тех пор прошло почти два года, и я все время по-дурацки счастлив. Кто сказал, что человеку немного надо для счастья? Много надо… Я лежу животом на влажном камне, меня обдувает ветер с моря, с моря, которого я прежде никогда не видел и даже не представлял, какое оно большое. Я смотрю на пляж, вижу парусиновый зонтик и думаю: пусть будет так, как есть, пусть даже вон то белое облако, выползающее из-за горы, скорее растает, потому что иначе может погаснуть, хоть ненадолго, этот день, что-то изменится. Облако пропадает, не дойдя до моря. Я вижу, как Таня повернулась, села, приложила руку к глазам, поискала меня, нашла, помахала. Я здесь. Конечно, со мной ничего не случилось. Я просто растворился в этом солнечном дне, и ничего больше не нужно. Сейчас я стану думать о своей роли. Если удастся. У меня перекрашены волосы, я стал рыжим, ярким блондином, это требуется по ходу фильма. Морская глубокая вода не отражает моего лица, но и так я знаю, что мало похож на прежнего Кольку Коноплева. Я буду думать сейчас о роли, только о ней. Я играю советского боксера и должен постоянно вживаться в образ, как говорит мой замечательный партнер по фильму, сам Павел Михайлович. Что должен почувствовать советский боксер, когда застанет в своем номере гостиницы в Чикаго Гарри Мариссона, пытающегося меня совратить? «Хелло, Сергунин!» — «Добрый день, мистер Мариссон!» Проще простого было бы набить ему морду — и дело с концом. Но я не должен показывать, будто догадываюсь о его намерениях. Тонкая игра. Павел Михайлович блистателен в образе красавчика Гарри. Как мне быть достойным своего партнера?..

Надо вживаться в образ. Даже здесь, на камне в море. А я не могу. Я до глупости счастлив. Не могу в таком состоянии ненавидеть кого бы то ни было, тем более вас, Павел Михайлович. Пусть уж это будет позднее, на съемке. Сейчас мне совсем не до того. Сейчас мне хочется думать о Петьке, нашем с Таней малыше. Здорово растет малыш, теперь он совсем не похож на тот теплый конвертик, который я нес домой, перешагивая с великой бережностью через лужи. Говорят, он — вылитый я. По-моему, тоже похож крепко. Если мне сейчас чего-нибудь недостает, так это Петьки. К вечеру хочется посидеть с ним, погладить пальцем головенку, послушать, как, засыпая, начинает парнишка дышать ровнее и глубже, поглядеть, как он поднимет на меня светлые, сонные глазенки и, поглядев, вцепится в палец: смотри, мол, не уйди…

Петька в Москве. Нянька пишет: здоров, сам норовит встать на ноги, натужится, покраснеет и встает в кровати, доволен ужасно.

Значит, скоро станет ходить. Нянька пишет, будто к словам «мама» и «дай» прибавил «папа».

Значит, скоро мы с Петькой вместе станем ходить и разговаривать. Мы тогда зайдем на старый московский двор, захламленный ящиками, навестим бабку, упрямую, которая только раз тебя, Петьку, видела и, поглядев, отвернулась: «Не надо, унеси ты его, не рви мне сердце…»

2

Они попросили у меня пятерку до получки. Само собой, я охотно одолжил пятерку ребятам.

— Может, еще надо? Чего стесняться!

— Ты богатый, ясно… Только нам хватит. Не бойся, мы отдадим в получку…

Я сказал, что мне бояться нечего, отдадут, когда захотят, деньги не последние.

Мы с ребятами-осветителями познакомились давно, чуть ли не на первой съемке. Любопытно мне было, какая у них аппаратура и что за реостат. Не думал, что так истосковались руки, что будет настолько приятно самому потрогать острый холодок медных щеток, понюхать вблизи разряженный запах электричества.

Разговорились, конечно. Оказалось, что они меня знают: чемпион, как не знать.

Константин даже побывал на нескольких моих боях.

— Ну и как?

— Нормально.

Частенько с тех пор во время съемок я был с ними. Ноги сами поворачивали к ребятам.

Пытался даже помочь, когда что-нибудь у них заедало, когда ругался оператор, а угли в юпитерах, зашипев, долго не желали накаливаться.

— Небось напряжение упало!

— Знаем без тебя…

Никакого у них не было ко мне почтения. Ну никакого. Особенно, по-моему, после того, как я появился на съемочной площадке перекрашенным в яркого блондина.

То, что заняли пятерку, показалось мне хорошим предзнаменованием. У чужого не займут.

Не знаю, пятерка была тому причиной или просто притерлись ко мне постепенно парни, учуяли, что я, несмотря ни на что, свой, но однажды после изнурительной съемки на набережной сами окликнули меня:

— Можно тебя на минуту, ваше степенство?

Я еще не остыл, был весь в образе моего киногероя. Мне казалось, я был уверен, что никогда еще не играл с таким вдохновением. Я видел сам, как значительно переглядывались Азарий Аронович и оператор, слышал своими ушами, как режиссер кричал оператору:

— Ленечка, без дублей прошу, упаси бог!..

Это было равносильно высшей похвале, полному признанию актера. Значит, настолько вошел я в роль, вдохновлен, неповторим, что все получается, все превосходно. Но-моему, я даже приметил завистливое чувство в глазах Павла Михайловича, моего дорогого партнера.

— Все без дублей, Ленечка! Ты понял меня?

Суетились помрежи, гримеры. У всех был растерянный вид — ведь они присутствовали при важном событии, редкой актерской удаче.

Я все больше вдохновлялся, рамки моего участия в эпизоде мне уже представлялись узкими, и я требовал, как это позволял себе иногда Павел Михайлович, кое-что переделать в роли, добавить.

— А что, если я скажу тут еще пару слов? — говорил я Азарию Ароновичу. — Пару слов добавлю?

— Добавляйте, родимый, — поспешно соглашался Азарий Аронович. — Делайте, пожалуйста, все, что вам угодно…

Это был триумф. Как я жалел, что на съемку не могла прийти Таня!

Погасли подсветки, онемели огромные зеркала, гримерша снимала ваткой грим с моего разгоряченного неслыханной удачей лица.

— Можно тебя на минуту, ваше степенство?

Редела толпа, обступавшая место съемки. Медленно оставляло меня вдохновение.

— Чего вам, ребята?

— Дело есть…

Между нами говоря, это было не очень кстати. Дал им пятерку, что еще надо от меня? Могли бы приятели догадаться, что если я с ними хорош, то все-таки мы не ровня, что мне, только что пережившему священные минуты вдохновения, сейчас совсем не до них.

Но пусть не подумают, будто я задаюсь. В сущности они не виноваты в том, что кое-чего не дано понимать.

— Выкладывайте, какие дела?

Честное слово, я сейчас немного любовался собой, имел на это право. Вот что значит — настоящий парень! Смотрите, только что блистательный успех, режиссер кричал, все слышали: «Съемка без дублей!» — а теперь как ни в чем не бывало разговариваю на равных с ребятами в драных спецовках!

— Выкладывайте…

Они сказали, что меня обязательно хочет видеть один человек. Приходил, отозвал Мишку: «Пусть, говорит, придет. Ждать буду». Почему не подождал сам? «Кто его знает…» Просил передать — будет дожидаться на причале, там, где швартуются грузовые суда большого каботажа. Сказал, чтоб приходил обязательно. Мол, очень важно.

— А кто такой, не знаете?

— Не велел говорить…

Таинственно, Я сказал Павлу Михайловичу, чтобы он шел в гостиницу без меня, предупредил Таню: я скоро вернусь.

Море в сумерках стало просторнее, тянуло свежестью, где-то звонко тарахтела моторка.

Я шел по людной набережной, ветер с моря играл моими желтыми волосами. Люди оглядывались, перешептывались, показывали друг другу на меня. Я ловил на своем лице долгие взгляды девушек. Мишка, осветитель, угреватый парень, увязавшийся за мной, приговаривал, дивясь, всю дорогу:

— Смотри, как на тебя глазеют! Можешь любую выбирать… Мне бы денек в твоей шкуре… Житуха!

— Нужны они мне…

Мне была приятной даже Мишкина безнадежная зависть. Я шел нарочно медленно, купаясь в теплых волнах своего великолепия, славы, в этих долгих, пристальных, зовущих взглядах, вскидывающихся, что ни шаг, из-под девичьих крашеных и некрашеных ресниц.

На грузовом причале было пусто. Совсем близко мигал маяк. Черный борт громадного рыболовецкого траулера «Папанин» нависал над причалом, слегка приподнимался и опускался — море к вечеру немного штормило, пенная кромка вдоль всего берега стала шире, было видно, как волны ударяются о камни.

Никого не было на причале. Что за шуточки?

Я хотел уходить, но увидел, что по трапу траулера спускается, отирая руки ветошью, какой-то человек. На нем были брезентовые брюки и тельняшка. Может, этот и есть? Вроде, не знаком…

Он посмотрел в нашу сторону, остановился, отвернулся, повернул обратно.

— Чего я здесь буду торчать? — сказал я. — Нет у меня времени.

— Обожди, — сказал Мишка. — По-моему это он и есть…

— Кто?

— Ну, тот, кто велел тебе прийти.

Велел. Словечко-то какое…

Мишка пошел к трапу. О чем-то они поговорили, в чем-то Мишка человека убеждал. Тот опять стал спускаться с трапа.

На черта мне все это надо? Я начал жалеть, что пришел неизвестно к кому, неизвестно зачем. Пора бы уж привыкнуть к тому, что тебя многие хотят видеть. Не разорваться же на всех.

Человек подходил ближе. Было уже темновато и потом мигал маячок, слепя глаза. Фигура показалась знакомой, странно знакомой: широкая и вместе с тем ладная… Вот он еще приблизился, жмурясь, приглядывается ко мне — узнает и будто еще не совсем узнает.

Но я-то уж его узнал.

— Шаповаленко? Никак, это ты своей персоной?

— Я, это точно. А вот тебя, Коноплев, не признать… Рыжий!

Мы крепко пожали друг другу руки. Крепко, как люди, знавшие, чего стоило наше знакомство.

Потом сидели в маленькой каюте на траулере, море то поднималось почти вровень с краем иллюминатора, то падало.

Мы ели жареную салаку из мисок, складывая тонкие рыбьи кости на газету, расстеленную на крохотном столе.

Обо всем было спрошено, но оба мы понимали, что главное, то, ради чего он меня позвал, еще впереди и, зная это, не спешили подойти к этому главному, кружили, как когда-то на ринге.

Шаповаленко говорил, что оставил ринг навсегда, что тут, на траулере, он устроился поначалу матросом, а теперь — поммеханика.

— Доволен?

— Нормально.

Он рассказывал о рейсах в Атлантику. И о том, что ребята их рыболовецкой флотилии держат первенство по боксу на всем торговом флоте Черноморья.

Говорил, что сам ведет тренировки, жаловался, что специфика службы мешает проводить эти тренировки, как надо бы.

— То один, понимаешь, в рейсе, то другой…

Он показал дипломы за командное первенство, за победы своих огольцов, фотографии, на которых крепкие огольцы дрались на ринге, установленном на палубе.

— Перовик у меня — ничего, — говорил Шаповаленко, тыкая дубленым пальцем в атакующего, видно, азартного паренька на ринге. — Хуже с полутяжем… Туговат, затянут…

Я слушал недавнего чемпиона и все старался понять — какая сила могла забросить блестящего боксера, спортсмена еще в расцвете сил в эту каютенку, и нарочно он хочет казаться таким увлеченным и довольным новым своим положением или на самом деле доволен?

О чем-то не следовало спрашивать. О чем-то он должен был заговорить сам, если найдет нужным. И это наверняка как раз то, для чего ему понадобилось видеть меня, хоть мы никогда не были приятелями.

— Теперь вот что… — сказал Шаповаленко.

Я насторожился.

Он, видно, по старой боксерской привычке вперил в меня светлые острые глаза, как бывало перед началом боя: каков, мол, ты парень?

Я тоже, видно, по старой привычке не опускать глаз выдержал, не моргнув, взгляд бойца.

— Теперь вот что, Николай, — повторил он и посмотрел на свои дубленые руки с широкими пальцами. — Хочешь, расскажу тебе одну байку?

Мы помолчали. Вот оно, главное.

— Ты неплохо тогда отлупил меня. Неплохо… — заговорил Шаповаленко. — Но только не мечтай, будто ты был тогда сильней. Просто я здорово был не в форме. В другое бы время…

Он повел плечами. Плечи были по-прежнему необъятны.

— Да, в другое бы время, — продолжал он, глядя куда-то поверх моей головы, — я б тебе и раунда не дал…. Веришь? Счастье твое, что встретились не в тот час…

Я подумал, сказал честно: верю. Шаповаленко покосился, убедился, должно быть, что не вру, подобрел, — верно, у него все-таки до сих пор саднило на сердце от того боя.

И опять помолчали. Над головой кто-то протопал, послышались стеклянной звонкости и чистоты удары склянок.

— Между прочим, — сказал Шаповаленко, — ты не думал, куда это я пропал? Был такой тяжеловес, и нет его. Я ведь мог по закону потребовать у тебя реванш. Не думал?

Что я мог ему ответить? Доходили до меня в то время слухи, будто Шаповаленко, плохо следивший за собой и до поражения, обозленный неудачей, стал быстро сдавать, опустился, стал попивать. Слышал я, будто он безобразно ссорился с женой, и та, вздорная, вероятно, бабенка из мещаночек, подала в суд, требовала раздела имущества и выселения из квартиры тунеядца и пьяницы. Поговаривали, чего уж там, что знаменитый спортсмен, не привыкший к неудачам, решил из самолюбия оставить ринг, стать тренером, но тренером стал плохим — заносчивым и ленивым, работать как надо не умел и не хотел, принялся в конце концов, пользуясь прежним к себе уважением высоких людей, интриговать бывших друзей, покровителей, бездоказательно, глупо и тем вовсе подорвал свою репутацию.

Нехорошие слухи… Как сказать ему о них? Если правда, сам знает, если же вранье, получится сплетня.

Он понял: я знаю многое.

— Да, — сказал он, — врагу не пожелаю пройти через такое. Из князя — в грязь… Каждый ли вынесет? За душой пять классов. В пожарники идти после всего, что было? Тут, брат, запьешь… Поверишь, призы стал базарить, кубки разные…

Шаповаленко коротко засмеялся, крутанул могучей головой, будто отгонял что-то.

— Двадцать восемь лет… Или это уж старость? Вся жизнь впереди. А что делать? С шестнадцати лет дерусь, деньги не знаю за что платят, числюсь, вроде, где-то… Хожу в великих, замечательных, с министрами за ручку…

Он подошел к иллюминатору, сквознячок трепанул волосы.

— Помнишь, может, был один такой средневичок у Половикова? Володька.

— Корнеев?

— Он. Еду я как-то в трамвае, настроение — хоть удавись. Стал пробираться к выходу перед остановкой, слышу, окликает вожатый из этой своей каморки: «Виталий! Ты ли, друг?» Хотел пройти мимо: много вас, знакомцев… Но посмотрел: Володька! Веселый, скалится, ушанка набекрень. Не знаю, как получилось, друзьями, вроде, не были, но проехал я с ним до конца маршрута, аж за Москву. Поговорили. Знаешь, что он посоветовал? «Бросай, — говорит, — тут же этот бокс, не то вовсе поздно спохватишься. Раз уж мы с тобой, дурачки, не догадались вовремя, что жизнь шире ринга, бросай! И не плачь. Гляди, — говорит, — иль мне плохо? Мне нынче Половиков кошмаром снится и то, когда переем на ночь не в меру. А я еще учиться начал, честное даю тебе слово!»

Снова пробили склянки. Стемнело в каюте. Шаповаленко включил матовый кружок света над столиком.

— Короче, собрал я барахлишко в рюкзак и — здесь. Понял, почему на реванш не вызвал? Ты небось гадал: боится! Ничего я тебя не боялся…

Да, любопытная байка. Вот, значит, какая сила кинула чемпиона в каюту размером метр на метр. Мне было приятно это слышать. Однако зачем я все-таки так срочно понадобился Шаповаленко?

Мы вышли на палубу и еще недолго постояли, глядя, как над успокоившимся морем поднимается желтая луна, прочерчивая чуть подрагивающую дорожку к берегу, полному гуляющих, музыки, света.

— Ты-то сам, Николай, что об этом думаешь?

Я не понял.

— А что мне думать?

Шаповаленко повернул голову, посмотрел. Опять я, видно, по старой привычке, выдержал этот прямой, изучающий взгляд. Но сейчас это было ни к чему. Вообще зачем я пришел к нему? Меня ждут, пропадает вечер.

— Снимаешься в кино?

— Снимаюсь…

— Получается?

— Вроде…

Далеки мы еще были тогда друг от друга, хоть и стояли рядом, облокотись о шершавые перила борта.

В гостинице меня ждала записка:

«Мы в «Магнолии». Сегодня потрясающий шашлык. Спеши!»

3

Съемка фильма была закончена. Мы вернулись в Москву.

Азарий Аронович заперся в монтажной на студии. Оставалось стоически дожидаться, когда фильм, мой первый фильм выйдет на экраны.

Я становился актером. Я был обуян жаждой деятельности. Каждый день, с утра отправлялся на киностудию, слонялся по павильонам, забредал в актерский отдел, в надежде — авось что-нибудь предложат.

— Чего ты, братец, мельтешишься? — недоумевал всякий раз тучный, со слезящимися глазами старик, обладатель чудовищной бороды, старательно заплетенной в косички. — Мы с бородушкой по три, почитай, года просиживаем в творческом простое и не жалуемся! Приходим с ней, матушкой, раз в недельку, чинно…

Сумасшедший старикан с бородищей пугал меня почему-то необычайно. Это что ж и меня ждет такое? Пробуждался гражданский протест простойщика против писательской братии: почему в самом деле не пишут сценарии, заелись там, на своих дачах!

По привычке я вставал очень рано. Все, наверное, может измениться, но привычка вставать по заводскому гудку, раз уж она была, не меняется.

В Москве я вставал в тот час, когда над городом здоровались заводские гудки. Их степенный разговор вызывал в воображении, хотел я того или не хотел, нашу мастерскую с невымытыми гипсовками, разобранным моторчиком. Вот сейчас является Иван Иванович. У него мрачная физиономия. Всегда у него по утрам мрачная физиономия, потому что только так, как ему кажется, можно сразу напустить страху на саврасов, без узды посланных ему в наказание за грехи.

Ребята не придают ни малейшего значения хмурости Ивана Ивановича. Раскрывают шкафчики, треплются, озоруют… Наверное, опять достается Лешке Гегузину. Он по утрам особенно неловок и тощ. «Пожрал, говоришь, колбаски жареной?» — спрашивают его. «Какое!..» — безнадежно отмахивается парень. «Нет, ребята, Лешка сегодня яичницу жрал. Вкусная такая, со шпигом, шипит, подлюга…»

Немножко жестоко так шутить. Всем известно — тощий Лешка пожрать великий охотник. Да беда в том, что по утрам он непременно просыпает, потому что и поспать мастак, и тут уж но то что пожрать, умыться недосуг.

Лешка натощак юмора никак не воспринимает. От тоски в животе Лешка лезет драться: «Как ща дам по харе!» Самое время поднести парню булочку с горячей котлетой, которую кто-нибудь обязательно прихватывает у лотошницы по дороге. Он, понятно, отпихивает дающую руку: больно ему надо, не нищий, шли бы вы туда-то… Но булочка такая теплая и мягкая. «Черт с тобой, давай сюда!»

Здороваются гудки над Москвой. Мне очень хочется оказаться в мастерской, открыть шкафчик с номером «62», с треугольным осколком зеркала на тыльной стороне дверцы.

Эх, зеркальце мое!. Сколько раз ты меня видело, каким только не видало… Рассматривал я себя сияющим, как медный пятак, разглядывал в тебе первые боевые синяки, косился недоверчиво, силясь разглядеть профиль, когда собирался стать Наташкиным женихом…

А что бы ты сейчас отразило? Пегую голову, чудную. Нет, куда уж мне теперь соваться к ребятам с этой пегой, как телка, башкой, засмеют вовсе.

Пожелав друг другу доброго дня, гудки постепенно замолкали.

На часах всех еще рань, и я знаю, еще не скоро начнется жизнь в нашей квартирке.

Петьки нет, он всю неделю в яслях. Таня, конечно, проснется поздно. Вчера опять легла черт знает когда, чуть не на рассвете, хотя сколько раз давали друг другу слово: довольно, ложиться станем пораньше и вставать по-человечески.

Всегда что-нибудь мешает. На сей раз виновата непочатая бутылка чачи. Удивительно кстати, во втором часу ночи, вспомнила Татьяна о том, что стоит эта проклятая бутылка чачи в холодильнике. Боже мой, сколько радости и восторга! Саркис Саркисович, желтый, под глазами уж не мешочки, а мешки, вдохновился сообразить сациви, пусть не из индюшки, из цыпленка, целовал в предвкушении короткие свои пальцы: «Пиршество богов!..»

Сначала к нему за куренком, потом к кому-то за красным перцем, потом — к нам… Глухая ночь, все спят давно, тихо, только помигивают светофоры. А мы мотаемся, неприкаянные, будто не такие люди, как все, будто нам что-то другое надо, а не покой. Устал я, да и надоело порядком, хватить бы эту клятую чачу об угол, так нет, сиди, обжигая нутро «божественным» красным соусом, макая в него тощие мослы куренка, пей всякую гадость да еще похваливай: «Не пробовал ничего подобного!..» Мне бы, дураку, простоквашки на ночь, холодной, такой, какую, бывало, делала мать: домашней, свеженькой.

Валишься, наконец, в постель, с гудящей головой, сердце стучит ненормально, часто и натуженно. Таня курит последнюю папиросу в постели: «Тебе не мешает, милый?» — «Нет…» От Тани пахнет чачей и табаком. Возбужденная, с расширенными, нездорово блестящими зрачками, она никак не может заснуть, а значит, не могу заснуть и я, ведь она разговаривает…

Утром, я уж знаю, будет чувствовать себя виноватой. Утром она всегда чувствует себя виноватой:

— Боже мой, ты, оказывается, уже встал?..

Заспешит, станет готовить кофе. Конечно, я бы и сам часа три назад мог приготовить себе что-нибудь поесть. Но это неудобно. Таня будет обижена. Она любит сама, надев халатик, возиться в кухне и потом, поставив завтрак на поднос, внести его с неизменной шуткой:

— Кушать подано, мой повелитель! Прости нерадивую, проспала!..

Как после этого быть недовольным? Я ведь понимаю: Таня очень хочет быть хорошей. Она на рынок бегает, ужасно радуется, когда удается купить что-нибудь вкусное:

— Слушай, если б ты только знал, что я достала!

Она любит ухаживать за мной. Меня всегда трогает, как старательно выглаживает Таня мои галстуки, как бывает горда, когда приносит от какой-то Катерины Васильевны мои до хруста, до столбнячного состояния накрахмаленные рубашки: «Ни в одной государственной прачечной так не сделают, милый, ни в одной! Немного дороже, конечно…»

А ее халатик, веселый, кокетливый, с большими карманами? Как торопливо, с какой жадностью спешит Таня надеть его, когда мы дома! Очень хочется ей быть хорошей. Беда в одном: что-то все время мешает. Вчера подвернулась бутылка чачи, забытая в холодильнике, сегодня будет что-нибудь еще. И опять до вечера останется неприбранной постель, потому что просто никак не выкроить время. И опять мы станем обедать тогда, когда уже ужинать впору…

В последнее время Таня серьезно увлечена идеей попасть на эстраду. Оживлена, волнуется, полна сомнений и надежд. Этот хлюпик, с губами дудочкой, Сергей Валентинович, услышав однажды, под пьяную лавочку, как поет Таня, внушил ей: «Как вам не стыдно? Вас ждет сцена! Я буду крестным отцом!..»

Он сам занимается с Таней. Я совершенно не выношу его. Редко так со мной бывало, но его я не выношу, не могу видеть.

Он паршивый человечишка, чувствую это. Таланта, по-моему, на медный грош в базарный день, а самомнения на всю сторублевку. Гремит чего-то, лупит по клавишам с маху, голос паскуден, блеющ, как у недоеной козы. Петь это невозможно. Слушать тем более. Но Татьяна пытается петь. Мучается, хрипнет, но поет.

— Разумеется, это не для массы, не ширпотреб, — философствует Сергей Валентинович, — нас будет другая публика слушать!

Он полон сарказма и желчи. Послушать его, все вокруг бездари и приспособленцы. Вот он другое дело, но разве у нас разрешат?..

Не знаю, что могут ему запретить. По-моему, все, что он гремит на пианино, — чушь. Я хожу для него за водкой. Гениальный композитор пьет, как артель сапожников. Говорят, он пропил до дна библиотеку своего престарелого отца, видного ученого, честного трудолюбивого человека. Верю, что пропил. Пришлось мне как-то видеть такую сцену. Отнес я Сергею Валентиновичу записку от Тани. Дома его не застал. Выхожу, вижу — торчит у пивного киоска. Хотел подойти, но услышал переговоры, которые он вел с ларечницей. Чуть не на коленях умолял небывалый музыкальный новатор обменять пачку сахара в синей обертке на сто граммов беленькой. Ларечница, видно, хорошо знала пьянчужку, говорила грубо:

— Давай уж, репей несчастный, все равно не отвяжешься!

Когда он пил, руки дрожали, ходили ходуном, глаза были бессмысленными, мертвыми. Когда выпил, ожил, стал по-бабьи визгливо ругаться, приставать к ларечнице:

— Ты, кажется, грубила, жалкая! Хамка!..

Вернувшись, я рассказал Тане про эту сценку, посоветовал ей гнать подонка в шею из нашего дома, сказал неосторожно, что все равно из этого дела, из этой затеи ничего путного получиться не может.

У Тани задрожали губы:

— Как хочешь… Да, ты, наверно, прав, я и сама вижу, что ничего у меня не получается…

Конечно, мне стало жаль ее. Поспешил уверить, что в музыке вовсе ничего не смыслю, пусть она не обращает внимание, просто уж очень противный этот тип.

…Время не идет, тащится. Перебрать, разве, на досуге кубки, медали? Перебирал уже, переставлял… Здорово трудно это — бездельничать. И ждать. Начинаю думать, что все-таки кончит же когда-нибудь Азарий Аронович монтаж. Тогда будет все совершенно по-другому. И чего я, если разобраться, томлюсь, нервничаю? Ведь какое счастье близится с каждым часом, с каждым днем! Неблагодарная я скотина, право, такое счастье ждет!

Я почему-то каждый раз вижу мысленно большую афишу именно на стене кинотеатра «Художественный» на Арбатской площади. Почему-то именно там. Наверняка рекламщики нарисуют мое изображение. Я буду изображен в рост, в боксерских перчатках, а внизу слова: «В главной роли — Николай Коноплев».

Тише! Об этом пока — ни слова. Это надо замять в себе, иначе вовсе невозможно ждать.

Интересно, пойдут ли они в кино? Аркадий Степанович, Наташка и все ребята? Ну, ребята, понятно, пойдут, чего им. А вот как Наташка? Девчонке будет не так уж легко, если, конечно, не забыла…

Иногда мне вспоминается Наташка. Все, что угодно, но не могу себе представить, будто в Наташкиной судьбе что-то может измениться. Странно, но ловлю себя на том, что, выйди она замуж или полюби кого-то, я почувствовал бы себя очень скверно. Душу бы просто вынул. Почему? Какое я право на нее имею? Никакого права давно уж нет. Но не может, не должна Наташка любить кого-то там. Это было бы нелепостью! Нет, уж лучше она придет в кино одна или с подружками. Между прочим, не послать ли мне девчонке, когда фильм выйдет на экран, несколько билетов в «Художественный»? А что? Положу в конверт и отправлю, без ничего — сама догадается, это уж точно. А может, самому отнести, чего нам ссориться, заодно повидал бы… А если откроет дверь муж, какой-нибудь парень, уверенный в себе, хозяин, спросит: «Вам, гражданин, кого?»… Нет уж, лучше пошлю по почте. Ей-богу, так и сделаю! И Аркадию Степановичу тоже пошлю два самых лучших билета, в ложу. Ему и написать можно: «Дорогой Аркадий Степанович! Что было, то было…» Он поймет: был немного неправ — парень идет себе своей дорогой…

Ну когда же Азарий Аронович закончит работу? Что-то уж очень долго, ненормально долго. Спрашивал я Саркиса Саркисовича, тот говорит, что ничего толком не знает. Он вроде не расположен даже говорить о фильме, не так уж ждет его: «Что быть должно, то будет, родной. Никогда не следует форсировать события…» Не больно понятно такое вдруг равнодушие…

Нет у меня терпения, нет. Что если это протянется еще несколько месяцев?

Скорее бы что ли начались тренировки перед поездкой в Скандинавию. Тогда не то что привычка, тогда вставать как можно раньше будет необходимо.

Стану рано выходить из дому. На всю Москву небось будут только дворники, постовые милиционеры и я. Придется Половикову попотеть. Знаю, ему фантазии мои кажутся мутью, и он во всем по-прежнему обвиняет Аркадия Степановича, старого сумасброда, уроки которого я, мол, до сих пор не могу забыть. А я действительно не могу их забыть. И не собираюсь забывать. Придется Половикову, как ни верти, взбираться чуть свет на велосипед и гонять впереди меня по Садовому кольцу от начала до конца, без поблажек. Уж я ему теперь цену знаю! Будет как миленький катить, то убыстряя, то снижая темп, пока я сам не скажу: «Довольно!» Давненько я не бегал кроссы за велосипедом, пора все это возобновить. Оно, конечно, не следовало и прекращать — лишних килограммов с десяток мне вовсе ни к чему. Но ведь я снимался в кино. А в спортивную форму войти, думаю, успею к тому моменту, когда поедем. Интересно, каков он, этот Гуннар Берлунд? Говорят, проталкивается в профессионалы, ждет русского тяжеловеса-чемпиона, чтобы еще лишний разочек прошуметь, привлечь к себе внимание. Посмотрим.

Скорее бы начать тренировки. Просто беда, какая скука по утрам…

Днем становится полегче. Заезжает Саркис Саркисович, и мы отправляемся работать. Так называется то, что мы делаем у Мариетты Михайловны.

Мариетта Михайловна — скульптор. Она живет одна в двухэтажном домике, со стеклами сверху и сбоку. Во дворе перед домиком секутся дождями и жарятся на солнце начатые и брошенные скульптурные композиции. Они начаты и брошены, как видно, давно, потому что уж невозможно разобрать что-либо под густым голубым пометом, лишь на голых каменных ягодицах, неизвестно чьих, четки надписи, выцарапанные бездельниками мальчишками.

Пережив, вероятно, пору каких-то исканий, Мариетта Михайловна, как женщина вполне практическая, обратилась к искусству реальному. Она создает образы знаменитых людей своего времени.

— Простые труженики, Коленька, — почтительно, с глубоким вздохом понимания значительности сего сообщил Саркис Саркисович, — простые советские люди, это тебе должно очень нравиться…

Попасть к Мариетте Михайловне — крупная удача. Только личное знакомство с ней Саркиса Саркисовича открыло мне двери святая святых. Невозможно выразить, как я был смущен, подавлен своим варварством. Со стеллажей в мастерской на меня смотрели, явно свысока и осуждающе, гипсовые бюсты, поразительно похожие друг на друга.

— Это такой-то, это такая-то, — тихо читал надписи Саркис Саркисович, водя меня вдоль стеллажей.

— Почему они так похожи? — шептал я.

Саркис Саркисович тонко улыбнулся, потрепал меня по и лечу, сказал загадочно.

— Родство душ, мой мальчик, типические черты современника…

— И что же, — рискнул спросить я, — столько народу здесь перебывало?

— Разумеется, нет, — сказал Саркис Саркисович. — Это было бы невероятно. У Мариетты Михайловны, насколько мне известно, свой прогрессивный творческий метод: фотография в газете или в журнале, немного воображения…

Я поразился:

— Но это же откровенная…

— Тише, мой друг, — прервал Саркис Саркисович, — не произноси слова, готового, как я подозреваю, неосторожно сорваться с твоих юных уст… Вспомни: Жюль Верн не покидал своей уютной городской квартиры. Я мог бы привести еще более разительные примеры, к случаю…

Шутит Саркис Саркисович или говорит серьезно? Он часто ставил меня в тупик. Массивное, в мягких и вялых складках, добродушное его лицо находилось в странном споре с остротой маленьких, каких-то удивительно опытных глаз. Я, пожалуй, немного побаивался Саркиса Саркисовича, несмотря на то, что он был неизменно добр ко мне и любил повторять, будто моя молодость возвращает ему какие-то давно потерянные идеалы. Меня смущало, что он, казалось, все знал и, зная все, ничего не принимал всерьез. Однажды мы, шутя, болтали, что будет с нами через десять лет. «Десять лет! — смеялась Таня. — Я буду совсем старой! Ты, конечно, разлюбишь старушку, Коля?» Саркис Саркисович, само добродушие, сказал, целуя руку Тане: «Убежден, дорогая, что он не успеет этого сделать!» Маленькие глазки его при этом не то смеялись, не то грустили — невозможно было разобрать.

Мариетту Михайловну нам приходилось ждать долго. Саркис Саркисович говорил в утешение, что ради того, чтобы увековечиться, можно поскучать часок. И опять я не понимал — смеется он или нет. Я знал, что у Саркиса Саркисовича красуется дома, на высокой тумбочке красного дерева, собственный его бюст работы Мариетты Михайловны. В меланхолические минуты он говаривал, поглаживая желтоватый гипсовый затылок:

— Великая женщина, Мариетта Михайловна! Умру в безвестности, как Рембрандт, но это — бессмертно!..

Наконец, занавес приоткрывался и Мариетта Михайловна звала нас:

— Проходите, мучители, добивайте!

Голос у скульпторши был низкий и зычный. Мариетта Михайловна была усата, курила трубку с длиннейшим чубуком. Принимаясь за работу, она засучивала рукава халата, обнаруживая при этом руки, способные вызвать зависть у любого штангиста.

Я позировал. Я раздевался за ширмой до трусов, надевал боксерские перчатки и становился на поскрипывающий помост. Иногда было холодно, всегда уставала зверски спина и ноги. Я терпел. За широкими, давно немытыми стеклами позванивали трамваи, и в приоткрытую форточку доносились по временам обрывки разговоров и смех. Там жили, куда-то шли спеша. Я стоял часами в боксерской стойке, уставал, и на вечность мне было наплевать.

Дело шло медленно. Дело шло нудно. Мариетта Михайловна лепила в глине эскиз за эскизом. Я с неприязнью косился на недоносков с вывернутыми, словно в припадке эпилепсии, коленками: неужели это я? Динамика позы Мариетте Михайловне не давалась. Она бранилась и сминала в комок глиняных уродцев, проклиная день, когда вздумала лепить такого болвана, такого жуткого болвана, как я, лишенного пластики.

Я терпел. Иногда Мариетте Михайловне что-то удавалось, и она приходила в хорошее настроение. Не знаю, что было для меня хуже. В хорошем настроении Мариетта Михайловна начинала петь бодрые физкультурные марши, уверяла, что я послан ей богом и что она, дайте срок, украсит все парки культуры и отдыха спортивными скульптурами, громадными, как родосский колосс.

— Ну-ка, солнце, ярче брызни…

Голос Мариетты Михайловны звучал трубно.

Долго рассказывать… В конце концов пришло время, когда я с трепетом завернул в вощеную бумагу белоснежную гипсовую фигуру боксера. Я благодарил мадам за труды. Я принес метровую скульптуру домой, и мы с Таней, после некоторых раздумий, установили ее на подоконнике.

Месяц или два спустя я приметил свое гипсовое изображение на витрине посудо-хозяйственного магазина. Полгода спустя мною была завалена, по-моему, вся торговая сеть. Саркис Саркисович сказал по этому поводу: «Ну вот, мой друг, и к тебе пришла слава… Ты, пожалуй, дашь очко вперед прелестным мишкам в сосновом лесу Ивана Ивановича Шишкина!»

И опять я не понял, шутит он или огорчен чем-то?..

4

Накануне поездки нашей сборной команды боксеров в Скандинавию был тренировочный сбор.

На сбор я поехал с огромным удовольствием. Очень захотелось побыть с ребятами, и потом так, конечно, быстрее пройдет время, пока закончит все Азарий Аронович.

Была ранняя осень, погожая, светлая, с туманами по утрам над речкой, с падающими звездами в ночном, глубоком, совсем еще теплом небе.

Поначалу все радовало, все казалось счастливым совпадением. Первый, кого я увидел на террасе подмосковного санатория, был не кто иной, как ушастый Арчил, старый дружище!

Я рывком выскочил из машины, позабыв попрощаться с Саркисом Саркисовичем, я отбросил в сторону чемоданчик с пожитками:

— Арчил, чертушка этакая! Ты чего здесь?..

Нет, он не мог кривить душой, абсолютно не умел притворяться. Мы не раз встречались на боксерских соревнованиях, я знал, что парень хорошо набирает силы в спорте. Но жизненные наши пути не пересекались, расходились все дальше. Парню было трудно сейчас, при встрече со мной с глазу на глаз. Он смущенно улыбался, все старался перевести разговор на то, как прекрасно тут, в санатории.

— Знаешь, мы с Сашкой уже успели порыбачить, с лодки. Окунищи тут — во!

С Сашкой? Значит, и тот здесь. Неожиданность? Тоже нет. Серьезный собранный парень настойчиво и твердо подбирался к большому рингу, я это знал.

И вот мы сидим втроем на берегу речки. Я очень скоро начинаю понимать, что это они сидят вдвоем, а я — третий.

Разговор не ладится, не клеится. И это больше всех мучает Арчила. У него страдальческие глаза и он погнет, зыркает ими на Сашку, молча кидающего камешки в реку. Зыркает осуждающе и растерянно: чего, мол, сидишь, как идол?

Мы уже узнали главное друг о друге. Сашка — на третьем курсе авиационного; Арчил работает проходчиком в метро.

На какое-то время Арчил загорается, рассказывает, как однажды рухнул на них плывун и как он уж думал — амба, но потом — ничего:

— Чуешь, мы уж начали глотать эту пакость, песок хрустит на зубах… Подступило под самое!

Он образно показывает, как подступала под самое горло тяжелая жижа, изображает удушье и это самое — амба.

Я слушаю его напряженно. Прервав, говорю, что было время, тоже хотел работать на метро.

Арчил гаснет. Арчил принимается бросать камешки в реку, норовя попасть в те, разбегающиеся по воде круги, которые пустили камешки Сашки.

Так они кидают камешки и молчат. Молчу и я.

Потом Сашка спрашивает, как бы между прочим:

— Как твои-то дела?

Я вижу, как оба настораживаются при этом. Меня начинает возмущать натянутость, вовсе неуместная между нами, чудная. Что они меня жалеть, что ли, вздумали? Погодите, мелкие пижоны, сейчас посмотрим, как вы будете ошарашены!

Небрежным тоном я говорю им, что у меня теперь новая профессия, разве они не слышали? Пора бы читать газеты!

Я делаю затяжную паузу и замечаю, как у обоих дружно замерли в замахе руки с камешками.

— Актер кино, — говорю я. — Вон куда махнул ваш Колька, чудачок!

Я ждал, что они по крайней мере удивятся. Куда там!

Дружно плеснули камешки. Пошли круги по воде. Могли бы ребята все-таки спросить, как это все у меня получилось и откуда ни с того ни с сего талант?

Ничего. Круги по воде.

В самую бы пору мне обидеться. Да не могу я обижаться на Сашку, на Арчила. Ну, недопонимают ребята. Что сделаешь? Уж больно далеки они от мира искусства, не их вина.

— Чего такие кислые?

— Ничего не кислые!..

Арчил никогда не умел притворяться. Арчил невнятно бормочет, что я, в общем, молодец, не молчать же, когда такое дело. Арчил, глядя на реку и мучительно жмурясь, хотя вроде солнышко не ярко, выжимает из себя вопрос:

— В какой картине снимался, Коля?

Я пытаюсь рассказать сюжет спортивной комедии, делаю вид, что оживляюсь, с юмором рассказываю о том, как замечательно играет чудаковатого толстяка тренера известный комедийный актер Аристарх Иванович Глебов, какие забавные поет частушки.

— Это тренер-то?..

— Конечно! Умора прямо!..

— Ага…

Сашка вспоминает, что еще не был на осмотре у врача. Арчил спохватывается, что его небось давно ищут.

— Ты знаешь, что Аркадий Степанович здесь?

Нет, этого я не знал…

Ребята поспешно уходят. Арчила ищут, а Сашке надо показаться врачу. Я не иду с ними. Я смотрю им вслед, и когда они заворачивают за угол дома, начинаю бросать камешки в успокоившуюся было реку.

Значит, Аркадий Степанович здесь. Это новость. Надо подумать. Нахлынуло сразу слишком многое. Но отчего, по какой причине я должен чувствовать себя виноватым?

Интересно, как мы встретимся. Я никогда не забывал вас, Аркадий Степанович. Я многое успел забыть за это время, но вас не забыл, даю честное слово.

…Старик оказался нашим старшим тренером. Я увидел его на следующее утро. Я был поражен тем, как он похудел. Тренировочный костюм на нем болтался. Я заметил, как тяжело опирается Аркадий Степанович на свою струганную ножом, суковатую палку и почему-то именно эта палка чуть не выжала у меня слезы.

Нервишки проклятые. Поистрепались где-то…

При встрече не случилось ничего. Ничего больше. Глаза у старика были по-прежнему колючи и зорки.

Половиков гонял меня на лапах. Я неплохо работал, как мне казалось. Мне очень нужно было, чтобы старик, сидевший с секундомером в руке на плетеном стуле среди грохота тренировки, обратил на меня внимание, что-нибудь сказал.

Я не могу выразить, как мне было нужно, чтобы Аркадий Степанович подошел ко мне, как подходил к другим ребятам, и что-нибудь сказал, пусть самое пустяковое.

Я очень старался. Я лез вон из кожи. Я старался, как никогда. У Половикова был несчастный и испуганный вид, он часто потряхивал руками в лапах, потому что я, наверное, больно отбил ему ладони.

Как я старался! Ну, подойди же, старик, подойди…

Он подошел. Как раз тогда подошел, когда я уже терял надежду.

— Локоть не заваливай, Коноплев! Зачем заваливаешь локоть?

Я трудно перевел дыхание. День был снова солнечным.

— Хорошо, Аркадий Степанович, спасибо!

Давненько я так не работал на лапах, с таким увлечением. Половиков взмолился: «Чего ты лупишь, как бешеный!»

— Держи, знай, держи!

Я приметил краем глаза, как насторожились, оказавшиеся почему-то рядом, когда подошел старик, Сашка и Арчил. Я приметил, как у них застыли в воздухе кожаные перчатки, как давеча на реке руки с камешками. Я приметил, как Арчил мигнул Сашке, а Сашка мигнул Арчилу. Да ладно вам, ладно уж, радетели!..

Мы на сборе встречались со стариком только на тренировках. Сколько раз я подходил по вечерам к двери его комнаты на первом этаже. Круглая цифра «8» на двери не пускала меня за порог. Она, эта восьмерка, глядела на меня холодно и с недоумением: какие могут быть у вас, молодой человек, особые дела к старшему тренеру сборной команды боксеров? Что-нибудь случилось, на что-нибудь жалуетесь? Идите, идите к ребятам, играйте с ними в шахматы, делайте что хотите, только не лезьте без причины к пожилому человеку, не старайтесь выделиться среди других, не ищите близости, не надо. Какое дело здесь до ваших смутных переживаний?

Я хотел одолеть проклятую восьмерку. Я поднял даже однажды руку — постучать.

И ушел по ковровой дорожке коридора. Что я, собственно, собирался делать у старика? Почему я должен чувствовать себя в чем-то виноватым?..

У каждого свое счастье и свое представление о жизни. Напрасно вы, Аркадий Степанович, считаете, будто всех можно мерить меркой, удобной вам.

Почему, в чем я должен чувствовать себя виноватым?

Это неправильно, это даже непорядочно, если хотите знать, что вы так настроили Сашку с Арчилом, что они смотрят на меня вашими глазами и сторонятся меня.

Какое у вас право считать себя безгрешным, считать свои глаза самыми зоркими?

Мы уж теперь не дети. Мы уж давно не те розовые мальчишки, которые искали в вас опору, которых вы водили в театр на галерку приобщаться к культуре. Некоторые из нас знают об искусстве кое-что побольше, между прочим… Приобщились самостоятельно, и без всяких там изнурительных корпений и просиживания штанов. Слов нет, кому-то просиживать штаны нужно. Не станете ли вы, Аркадий Степанович, отрицать талантливость в человеке, одаренность? Мало я тренировался в последнее время, очень мало. А кто сильней меня на ринге? Никогда я прежде не читал книг о кино, даже не знал, что есть такие. Но мне-то поручили главную роль — и тут уж ничего не поделаешь, факт!

Так почему ж я должен чувствовать себя виноватым? Перед кем я виноват?

Не понимал, что меня удерживало от прямого, как мужчина с мужчиной, разговора со стариком. А надо было выяснить отношения. Надо было.

И все время что-то держало, не пускало. А тут произошло то, после чего у меня отпала всякая охота стучаться к старику.

Был у меня сосед по комнате. Новичок в сборной команде, неплохой средневес, не более. Сосед тихий, застенчивый даже, уступчивый, не то чтобы угрюмый или молчальник, но первый разговора не затевает, если спросишь о чем — отвечает с готовностью. Казалось мне, что парень вообще такой по характеру, а тут еще стесняется, как-никак попал в одну комнату с чемпионом, фигурой, а он что из себя представляет? Середнячок…

За тихость его и уступчивость прощал я парню его чудачества. Какой нормальный спортсмен приволокет с собой на тренировочный сбор, и всего-то на две недели, два набитых битком чемодана да еще рюкзачок?

Ввалился, едва дух перевел:

— Добрался!..

— Ты что, — говорю, — жить сюда приехал?

— Нет, — отвечает. — Так, прихватил кое-что самое необходимое.

Попробовал я приподнять чемоданы — сил нет, какая тяжесть.

— Камнями грузил?

— Это уж зависит от точки зрения…

Стал он с места в карьер разбирать свои чемоданы. Мне любопытно: сижу, посматриваю.

Сначала вынул боксерские пожитки, ну еще там брюки, две-три рубашки, фуфайку, бритвенный прибор…

Потом принялся вынимать книжку за книжкой. Уставил стол, на подоконник переехал и все тащит и тащит.

— Слушай, — говорю, — ты, часом, не тронутый?

— А что, — спрашивает, — заметно?

Не могу сказать, чтобы я всерьез испугался. Но все-таки почувствовал себя неуютно. Черт его знает, а вдруг не доглядели?

— Между прочим, — говорю, — крупно тебе не повезло…

— Что так?

— Храплю, понимаешь, по ночам. Зверем. Силком ко мне никого не затащишь…

Помялся парень, думаю — клюнуло. На всякий случай прибавил равнодушно, для вящей убедительности:

— А там — гляди, располагайся… Мое дело предупредить.

И тут, сдается мне, переиграл я. Парень как ни в чем не бывало стал расставлять свои книжицы аккуратнейшим образом.

— Не беда, — говорит, — привыкнем друг к другу. Кто в наше время не храпит?..

Что с ним сделаешь? Взял я из любопытства две или три книжки из тех, что лежали поближе: трактат о римском праве, еще что-то в том же роде, страниц на шестьсот. Скучища жуткая!

— Нравится, — спрашивает, — литература?

— Подходящая…

— Не правда ли?

Оживился парень, принялся передо мной листать свои сокровища, посулил почитать вслух на сон грядущий несколько совершенно изумительных страниц.

— Зачем же вслух? Можно и про себя, — заспешил я.

И так повелось. Когда весь дом засыпал, когда мне снился, наверное, уж третий сон, Геня Ребиков, как звали парня из Ленинграда, деликатно завесив настольную лампу полотенцем, чтоб на меня не падал свет, читал свои толстенные тома, да не один, а несколько. Когда я случайно просыпался, видел всегда одно и то же: тонкое, с крепким подбородком лицо, подпертое рукой, сосредоточенное и упрямое, будто он с кем-то воевал за столом.

Заслышав, что я ворочаюсь, Геннадий беспокойно на меня посматривал:

— Мешаю?

Мешал, конечно, но не хотелось почему-то говорить, что мешает.

— Нет…

Я прозвал его Пименом. Подшучивал над ним. Беззлобно, просто потому, что он мне нравился.

Постепенно Геннадий все рассказал о себе. О своей аспирантуре, о том, что хочет посвятить себя проблемам международного права. Он так и сказал — посвятить себя.

— Слушай, Пимен, — спросил я, — зачем тебе понадобился бокс? Никак я этого не пойму!

Он удивился:

— Как зачем? Закаляю волю…

— А зачем тебе воля? Ты должен, по-моему, ненавидеть бокс. Драка, насилие… Самый пещерный спорт, я тебе говорю. Правильно сделают, если запретят…

Геннадий задумался.

— Нет. Запрещать бокс не следует. Ты устал от бокса? Я понимаю. Это, наверное, рано или поздно приходит. Я не дойду до такой степени. Бокс у меня — временно. Я брошу его, когда будет надо. Но сейчас он мне нужен. Не знаю лучшего средства одолевать себя.

— Себя?

— В первую очередь.

— А других?

— Кого — других?

— Ну тех, с кем дерешься. На ринге…

— А разве это не одно и тоже? Одолеешь себя — победишь другого. Разве не самый трудный противник для тебя ты сам, твой страх, нерешительность, азарт, наконец, который может тебя в одну секунду сделать дураком?

— Пожалуй…

Так мы философствовали. Нет, странный этот парень вовсе не хотел славы на ринге, честное слово не хотел, и самое смешное, что я ему верил и, веря, проникался, внутренне тому противясь, уважением к нему и вместе с тем испытывал какое-то смутное чувство тревоги, словно то, что Геннадий смотрел совершенно трезво на свое увлечение боксом, как на нечто вспомогательное, нужное лишь до поры до времени, было укором мне, не ясно еще осознанным ощущением, будто я куда-то опаздываю и, опаздывая, рискую пропустить что-то самое важное, самое значительное, чего вернуть нельзя.

С интересом стал я присматриваться к поведению Геннадия на тренировках, к тому, как он ведет себя в вольных боях. Надо сказать, что романтика бокса к тому времени успела вздремнуть во мне. Может быть, оттого, что, в общем, не очень грозными были мои соперники с тех пор, как мы в последний раз встретились на ринге с Виталием Шаповаленко, может быть, оттого, что я действительно устал от бокса?

Мне это было простительно.

Но неужели этот молодой боксер с самого начала лишен острого, будоражащего с головы до ног, ни с чем ни сравнимого по своей полноте чувства борьбы, взлетов фантазии, громадного нервного подъема на ринге, словом, всего того, что делает бокс упоительным?

Если так — ну его к черту. Сухарь и больше ничего, молодой старичок, расчетливый и жадный, как Плюшкин.

На тренировках он был неизменно трудолюбив, ровен, спокоен, походил на прилежного ученика, отличника, с пятерками по всем предметам, включая пение и физкультуру.

Вскоре представился случай разглядеть его, как следует, на ринге.

5

Незадолго до нашего отъезда за границу к нам в санаторий прибыла целая комиссия — отбирать кандидатов. В каждой весовой категории мог поехать лишь один боксер. Естественно, ребята здорово волновались, каждому хотелось попасть в команду. Только мне ничего не угрожало, я даже был освобожден от просмотрового матча.

Комиссия приехала на двух эмках. Из первой неторопливо вылез Юрий Ильич, старый знакомый. Человек этот круто шел в гору, становился заметной фигурой в руководящих спортивных кругах. Мне уже случалось посиживать в приемной перед дверью его кабинета. Однажды мы, группа спортсменов, были почему-то вызваны к Юрию Ильичу близко к полуночи. Ровно никакой в том необходимости, как выяснилось, не было: просто Юрию Ильичу понадобилось лично сообщить, что мы обязаны участвовать в параде на Красной площади. Мы и без него это давно знали. Но сама обстановка, в которой он нам сделал сообщение о параде, солидный служебный стол с тремя телефонами, частые телефонные звонки, на которые он отвечал, прикрыв ладонью рот, чтоб не очень-то слушали посторонние, тон обремененного государственными заботами человека — все это придавало особую важность и значительность ночной беседе.

Юрий Ильич заметно пополнел, ходил короткими шажками, увесисто припадая на носки, голову держал только прямо, словно шея лишилась способности поворачиваться.

Половиков каким-то чудом оказался как раз вовремя у цветочной клумбы, подле которой остановились машины. Я с интересом наблюдал в окно нашей комнаты, как ловко Половиков подхватил под локоток Юрия Ильича, повел к дому, без явного лакейства, но и без фамильярности, в общем, так, как, вероятно, и следовало принимать высокое должностное лицо в непринужденной дачной обстановке.

Гости проследовали в столовую. Мы с Геннадием засели было за шахматы, но тут же прибежал Половиков:

— Николай, тебя просят, живо!

Мне стало неудобно перед Генкой: почему это меня зовут, а его и других ребят не зовут?

— Пойдем, Геня? — сказал я.

Половиков досадливо сморщился: «Да нет же, тебя приглашают персонально! Глухой ты, что ли?..»

Пришлось спуститься. Гости завтракали. Надо признать, Юрий Ильич повел себя со мной, как старый добрый знакомый. Предложил подсаживаться. Половиков скоренько пододвинул стул и, встав за моей спиной, предвкушая приятный разговор, заулыбался, готовый, при случае, тоже молвить словечко.

Юрий Ильич смотрел на меня с симпатией. Он поинтересовался, скоро ли выйдет фильм с моим участием, и, узнав, что теперь уж скоро, пошутил: «Не забудь прислать контрамарочку, по старой дружбе!»

Обстановка располагала к непринужденности, салат из помидоров был хорош. Члены комиссии тоже попросили контрамарочки, смеялись: «Может, с Любовью Орловой познакомишь? Тебе ж это ничего не стоит — люди вы свои!»

Пошутив, Юрий Ильич стал серьезен. Половиков изобразил полное внимание. Юрий Ильич похвалил мою инициативу, как будто сниматься в кино было моей инициативой, сказал назидательно, что надо еще и еще усилить пропаганду физической культуры и спорта средствами кино.

— Ты, Коноплев, зачинатель в этом вопросе, — сказал Юрий Ильич. — Может, стоит подумать — не организовать ли твою поездку по стране с чтением лекций перед демонстрацией фильма? В целях, так сказать, наглядной агитации…

— Здорово, — сказал Половиков. — И может, Юрий Ильич, добавить еще две-три пары боксеров для показательных выступлений? Штатная, так сказать, агитационная спортивная бригада…

Юрий Ильич прозрачными глазами посмотрел на Половикова:

— Резон, пожалуй, есть… Надо посоветоваться…

Пользуясь тем, что со мной тут разговаривают вроде как на равных, я рискнул высказать свое соображение:

— Агитация — хорошо. Но ведь такая бригада — наскоком. Уехали гастролеры и опять нет ничего. Все-таки надо, чтоб изнутри шло. Вот у нас было на заводе…

Но мне не пришлось рассказывать о том, как у нас было на заводе, как мы, бывало, бедствовали от того, что некому было показать ребятам и девчонкам, как брать на дорожке старт или ставить блок в волейболе. Конечно, было вовсе некстати подвергать сомнению высказанную начальством идею. В воздухе сразу похолодало. Юрий Ильич прервал меня, перевел разговор на другое, поставил на место:

— Ты у нас, Коноплев, известный спорщик… А как спортивная форма? Тренируешься достаточно? Смотри — ответственность на вас, в связи с поездкой, возлагается немалая!..

Наш старик был верен себе. Аркадий Степанович, конечно, не пошел с гостями в столовую. Не пожелал он и ждать, пока откушает начальство. Ровно в три часа, секунда в секунду, ударил гонг первого раунда. В дверь столовой просунулась чья-то физиономия: «Аркадий Степанович велел сказать — начинаем!» Половиков поднял глаза и руки вверх, выражая высшую степень недоумения и молчаливого осуждения столь явного сумасбродства строптивого старика. Юрий Ильич неприязненно на него взглянул, дожевывая на ходу, покинул столовую. Хорошее начало было явно и безнадежно испорчено.

Контрольные матчи проходили интересно. Темпераментно, весело отработал на ринге Арчил, так и не давший своему сопернику, белокурому киевлянину Мише Косенко, ни мгновения передышки. Сашка излишне почему-то волновался вначале, никак не мог наладить бой, да и не хотел вовсе считаться с его замыслами кузбасский забойщик, жилистый и смелый парень с чудной фамилией Коврига. Только в последнем раунде сказалась классическая Сашкина школа, и все пошло как по маслу.

Юрий Ильич, сидя у самого ринга, в центре комиссии, делал пометки в массивном коричневом блокноте, разложенном на коленях. Члены комиссии тоже делали пометки в блокнотах. Половиков — сама озабоченность, почему-то с полотенцем на плече, хотя ни одного боксера, кроме меня, ему выводить на ринг не надо было, а я не выступал, — ни на шаг не отходил от комиссии, что-то поминутно подшептывал, разъяснял. После боя легковесов, полного изящества, непринужденности, Юрий Ильич, посуровев, потребовал к себе Аркадия Степановича. Тот подошел. Разговор между ними велся, как подобало, вполголоса, но под конец они оба сорвались: «Наша задача — задавить на ринге! А это ж балет какой-то…» — сказал, багровея, Юрий Ильич. «Глупости, перестаньте! — резко махнул рукой старик. — Не мешайте, пожалуйста, работать!..»

Настал черед средневесов. На ринг вышли Вася Герберт и Геннадий Ребиков. Никто не сомневался в том, что эта встреча — чистая формальность. Вася — чемпион страны, боксер отважный, бурный, могучий, грозный представитель того течения в советской школе бокса, которое начинало властно господствовать на ринге, — бокса без тонкостей, атлетического, атакующего. Ребиков, правда, второй призер чемпионата, но всерьез его едва ли стоило принимать. В первом раунде тогда, на чемпионате, был прерван их матч. Повредил бровь ленинградец — оно и к лучшему для него…

Разительно несхожи были эти боксеры. И не в пользу северянина. Вася — плотен, кряжист, с налитыми выпуклыми мышцами, того бронзового тона, который дает загар и отменное здоровье. Геннадий — стройный, белокожий и вроде и мышц особенных не видно.

Полный контраст их физиономии. Ростовчанин Васька давно приобрел в жестоких драках, начатых, конечно, еще в укромных уголках своего родного города на Дону, черты боевые, устрашающие: мощные надбровные дуги, сплюснутый нос. У ленинградца — лицо интеллигентное, тонкое, будто никогда и не прикасались к нему тяжелые кожаные перчатки.

С симпатией я относился к своему соседу по комнате. И стало немного жаль парня. Теоретик и философ ты, разумеется, несравненный, и среди нас тебе тут нет конкурентов. Но на ринг вылез, ей-богу, зря. Выбьет сейчас Васька все твои философские мысли — и дело с концом…

Двух мнений не было. По-моему, мало кто и смотрел на ринг. Я видел, как Юрий Ильич, сидя вполоборота к рингу, что-то говорил членам комиссии и те согласно кивали головами.

В дверях опустело, персонал санатория, насмотревшись, пошел по своим делам.

Был уверен в легком исходе боя и сам Вася Герберт. И кто укорит парня за то, что хотелось ему, благо безопасно, показать себя с самой выгодной стороны?

Он начал встречу спокойно, я бы даже сказал, элегантно. Вася демонстрировал, подобно манекенщицам при показе мод, отточенность и непринужденность движений, с той, правда, разницей, что каждое такое движение, по кошачьи вкрадчивое, грозило в любое мгновение обернуться дробью быстрых, частых ударов или, что еще хуже, хлестким, как бич, одиночным ударом, внезапным и беспощадным, до которых ростовчанин был жаден.

Это было почти красиво. Я старался не смотреть на то, что делает на ринге Геннадий. Не хотел я злорадствовать, но думалось, что наверняка мой мудрый соседушка выглядит сейчас неважно…

Кончился первый раунд, ничего не случилось. Ясно, Вася намерен еще немного покрасоваться, поиграть, как кошка с мышью. Хвастун! Но понять человека можно…

Второй раунд. Ростовчанин сосредоточен, губы сжаты, движения энергичны, темп возрос.

Начинается!

Но что поделывает его незадачливый противник? Рискую посмотреть на него, нам, боксерам, с полуслова, с полунамека понятно, что к чему.

Странно, но парень как будто спокоен, на лице даже скучающее выражение, будто все, что там собирается предпринять подобравшийся ростовчанин, Геннадию давно и наизусть известно.

А ноздри у него раздуваются! Честное слово, этот бледнолицый книжник, философ, теоретик начинает и на ринге правиться мне! Что он там болтал насчет умения побеждать в себе азарт и прочие ненужные, пещерные эмоции? Ноздри-то раздуты, и глаза сверлят Васькину физиономию неотрывно, расширенные, на прицеле, бойцовские глаза!

Васька бесится, скалит зубы. Полтора раунда, половина боя, а за душой — ни синь пороха.

Ростовчанин делает ошибки. Вот он с размаху наносит свой коронный хлещущий удар. И промахивается! Еще и еще хлещет — и снова промахи. При каждом таком ударе, в которые он вкладывает всю мощь, он тратит массу энергии. Бьет и промахивается и при этом «проваливается», как говорят в боксе, ныряет вперед вслед за рукой, делается почти беззащитным.

Ого, как у него заалела вся левая сторона лица! Знаю отчего: значит, соперник методично, точно, резко встречает атакующего боксера легкими, несильными, но достаточна чувствительными ударчиками…

А сам он, Геннадий, по-прежнему неуязвим, невозмутим, только слегка растрепалась прическа и раздуваются, подрагивают ноздри.

К концу этого странного поединка в дверях снова было тесно от белых халатов сестер, поварих, уборщиц. Комиссия перестала совещаться, ничего не писали вечные ручки, и, когда кто-то из членов комиссии уронил, увлекшись зрелищем боя, блокнот, все с досадой посмотрели на виновника.

К концу поединка грозный ростовчанин, несколько минут назад — весь порыв, неуемная энергия, буря, представлял собой довольно жалкое зрелище. Левая щека у него горела багровым пламенем, движения стали размашистыми и грубыми. Устав до полусмерти, он дрался на авось, все еще надеясь свалить, оглушить отчаянной оплеухой этого белолицего, разве что едва порозовевшего, насмешливого парня.

Контраст был снова поражающим. Но теперь этот контраст предстал как бы в истинном своем виде, без внешних эффектов, без декоративных прикрас.

С одной стороны — разнузданный и совершенно беспомощный драчун, с оскаленными зубами и мутным взглядом.

С другой — олимпийски невозмутимый, точный в скупых движениях красавец боец, охваченный великолепной мужественной страстью боя, но безукоризненно владеющий собой, каждым своим нервом, каждой мышцей.

Да, здесь было к чему присмотреться!..

Вася, ростовский кумир, гроза ринга, плакал потом в раздевалке. Плакал настоящими сильными мужскими слезами от внезапно навалившегося горя. Он был превосходный боец. Считал себя таким. До тех пор, пока не встретился с чем-то более высоким, чем его представление о боксе, о поединке на ринге. Тренер пытался утешить парня. Я зашел в раздевалку тоже для того, чтобы утешить Ваську, и слышал их разговор.

— Все равно поедешь ты, — убежденно шептал тренер, оглядываясь по сторонам. — Ты, а не он. Гарантию даю! Все сделаем, будь покоен…

— Покоен? Идите вы…

— И нечего мне идти! Будь покоен, говорю. У меня, если хочешь знать, в комиссии такая лапа!..

— Лапа?!.

Я всегда с симпатией относился к отважному ростовчанину. Но сейчас, честное слово, он приглянулся мне еще больше. Каким-то чудом высохли у Василия жаркие трудные слезы. Яростно растирая полотенцем взмокшую шею, злобно скалясь, округлив бешено глаза, он зашипел на тренера, вкладывая в каждую букву всю обиду человека, только что понапрасну пережившего беду, горечь унижения, как ему казалось, крах надежд, крах самого себя:

— Лапу нашли? Видали такого?! Да я сейчас, дай оденусь, сам приду в эту чертову комиссию, скажу людям, кричать им буду: я дерьмо последнее, дерьмо, а не боксер и делать мне пока что на ринге вовсе нечего!..

Он долго не мог успокоиться. Торопясь, не попадая в спешке руками в рукава, он божился, что сию минуту отправится к этому Генке, стервецу, просить прощения, благодарить за урок, просить, чтоб учил, еще учил, как щенка!

Хороший, правильный парень. Но ему не пришлось идти к Геннадию. Тот сам пришел. Пришел, сел рядом, улыбнулся как-то удивительно открыто, от чего улетучилось напряжение момента, и стал он похож на самого обыкновенного, молодого, немного смущенного и очень, видно, доброго человека:

— Дал ты мне, Вася, жару!

— Ладно, ладно… Только не заливай…

Я оставил их вдвоем. Разберутся отличнейшим образом.

Ложась спать, я наблюдал, как мой сосед озабоченно разглядывает в маленьком круглом зеркальце ссадину над глазом.

— Шнуровкой должно быть провез…

— И больше нет ничего?

— Больше нет…

И опять полотенце было наброшено на лампу, чтоб свет не лез мне в глаза. Опять Геннадий по выработавшейся, наверное, привычке подпер рукой голову и, подперев, затих над толстенной книжищей.

Черт, как, однако, замысловато устроены люди. Попробуй распознай их!

— А ноздри-то у тебя, между прочим, раздувались, врешь!..

— Какие ноздри?

— Обыкновенные, твои… Раздувались, как у того тигра!

Он смекнул, в чем дело. Помолчал, подумал.

— Ну и что? Все-таки я боксер, между прочим…

Два дня весь наш тренировочный сбор пребывал в состоянии нетерпеливого, нервного ожидания. Разумеется, никого из нас не допустили к обсуждению состава команды, которым занималась комиссия, но отголоски происходящего там, за плотно прикрытыми дверями директорского кабинета, предоставленного гостям для совещаний, доносились к нам, вызывая толки, пересуды, волнения, радости и огорчения. Неизвестно каким путем, но приходили точные сведения о том, что Аркадий Степанович на правах старшего тренера занял непримиримейшую позицию и не уступает комиссии ни в чем, ни на волос, что будто бы он уже успел обвинить Юрия Ильича в полном дилетантстве, вопиющем и вредоносном, что будто бы старик, что называется, раздел догола сунувшегося со своим мнением Половикова, задав тому один-единственный вопрос: кого из своих учеников, своих, а не ворованных тот привез на сбор? Говорили, что будто бы тренеры сбора, да и некоторые члены комиссии неожиданно для Юрия Ильича взяли сторону Аркадия Степановича…

Свой спор они перенесли куда-то в верха. Когда старик вернулся, не могло быть сомнений в его победе. Геннадий серьезно уверял, что Аркадий Степанович оставил на станции белую лошадь триумфатора, чтоб не смущать дачный поселок. Арчил клялся, будто слышал собственными ушами, как старик, запершись в своей комнате, напевал: «Мы кузнецы и дух наш молод…» Последнее представлялось совершенно невероятным, но уши у Арчила, как известно, торчком — приходилось поверить.

6

Меньше всего я мог предполагать, что мой сосед, Геня Ребиков, окажется, пусть невольным, но виновником крупной неприятности, случившейся со мной накануне отъезда. После очередной тренировки старик задержал всех, сообщил, что перед поездкой нам надо выбрать капитана команды.

Сказав это, он повернулся и пошел, демонстративно подчеркивая нашу полную самостоятельность в выборе.

Выбирать капитана? Мы, пожалуй, немного растерялись. Нам обычно подсказывали кандидатуру. В последнее время повелось, что капитаном рекомендовали меня. Привыкли к тому, и я привык. Особых хлопот не прибавлялось, а все-таки почетно.

Ждал я и теперь, что кто-нибудь назовет мое имя. Поломался бы для приличия: «Хватит, товарищи, сколько раз можно? Есть другие не хуже…» Но потом согласился бы, поблагодарил за доверие. Как ни говори, приятно, что пользуешься уважением, и вывести за собой команду на международный ринг тоже неплохо. Обмен вымпелами с капитаном противников, бесшумный расстрел вспышек фото… Потом во всех европейских газетах на первых страницах твоя любезная физиономия… А почему бы меня не выбрать капитаном? Или я уж не гордость нашего ринга? Или появился кто посильней?

— Чего думать, ребята? Предлагаю Николая Коноплева! — сказал кто-то.

Ребята зашевелились, загудели:

— Давай, голосуй!

И на этом, казалось, все могло бы благополучно закончиться. Кто-то уже саданул дружески меня по плечу: «Бутылочку кефиру с тебя!» Кто-то, валяя дурачка, запел, как всегда запевали в таком случае: «Капитан, капитан, улыбнитесь!»

Но когда ребята потянули было руки — голосовать, послышался странно напряженный, ломкий, какой-то неестественный и оттого настороживший голос:

— Постойте. Я хочу дать отвод!

Все обернулись на голос. Красный до слез, до удушья, стоял, уперев глаза в стену, Арчил.

— Хочу дать отвод! — повторил он.

Решили, что малый шутит. Сидевший рядом с ним массажист Валентин потянул Арчила за штаны.

— Сиди уж, муха, люди делом заняты…

Все отлично знали, какие мы с Арчилом и Сашкой давние приятели.

— Сиди, муха, не морочь голову!

— Дерни его, Валька, осади оратора!

Но Арчил не садился. Покраснев еще гуще, странно одеревенев, неотрывно глядя перед собой, он повторил:

— Я хочу дать отвод Николаю Коноплеву…

Стало тихо. Кто-то крикнул еще раз с досадой: «Ты что, сдурел?..» Но было уже понятно, что Арчил далек от того, чтобы шутить, что с человеком в самом деле происходит что-то серьезное, потому что, если б это были шуточки, у веселого и непосредственного парня не было б такого отчаянного и несчастного лица.

Тяжело нависло молчание. На Арчила смотрели теперь с неприязнью, ждали.

— Ну, говори, чего тянешь резину?

И Арчил, путаясь в словах, будто пробирался в водорослях по хлипкому дну к берегу, повторяя все время надоедное «понимаете», невнятно забормотал, страдая и сердясь на себя, на свою невнятность:

— Понимаете? Капитан — это, понимаете, ого! Особенно, понимаете, когда за рубеж… Я очень люблю Коноплева, очень… Правда ведь, Коля?..

Арчил метнулся ко мне. Я озлился:

— Давай без этого!

Он осекся: «Да нет, я не к тому, что извиняюсь…»

Не так уж трудно было мне догадаться, что эта растерянная и страдающая муха жужжит с чужого, опытного голоса. Было, конечно, больно оттого, что именно Арчил оказался предателем. Но я понимал, как может быть сильным влияние старика. Значит, вы все еще не успокоились, дорогой и уважаемый Аркадий Степанович, значит, вам все еще нужно, необходимо мстить? Что ж, действуйте. Зря только вы корежите психологию этого парнишки, зря. Могли бы выбрать кого-нибудь посильнее, если побаиваетесь сами… Хорошо ли так-то?

— Довольно, — сказал я, поднимаясь.

Арчил испуганно на меня посмотрел, для чего-то замахал руками, заюлил:

— Что ты, Коля, это совсем не то, ты понимаешь, только не думай…

Я усмехнулся:

— А почему ж мне не думать? За меня другие не думают!

Это было сказано наповал. Выдержка, ирония… Я заметил, как Сашка взглянул на меня и, морщась, быстро опустил глаза, будто натолкнулся ими на что-то твердое и побоялся сломать.

— Другие за меня не думают, — повторил я со значением. — Сам я за себя, знаете, привык думать, не как некоторые, другие…

Выдержка, ирония… Кто-то хохотнул: «Точно!» Я почувствовал, что полностью овладеваю положением. Арчил, красный, растерянный, жалкий был вовсе не в счет. Я посмотрел поверх голов на дверь, не совсем прикрытую, как можно раздельнее и громче сказал, что некоторые зря спешат, что я сам, не кто-нибудь, а я сам даю себе отвод.

— Слышите, товарищ Гогохия? Сам даю себе отвод! Может, повторить погромче? Может, ты стал на ухо туговат, Арчил, по старости лет? Николай Коноплев сам дает себе отвод! Сам!..

Опять — наповал. Особенно получилось здорово насчет тугоухости на старости лет… Нет, голубчики, слабоваты вы в коленях тягаться с Николаем Коноплевым!

— Ах, да ничего ты, Коля, не понимаешь! — заюлил потный, багровый, совершенно несчастный Арчил. — Почему ты так думаешь?

Я ушел, неестественно улыбаясь, бросил у двери через плечо:

— Ребята, я — как все, как большинство… Как сами решите…

Дверь я открыл с нарочитой осторожностью, потихоньку, сделав испуганное лицо:

— Не зашибить бы кого ненароком…

За дверью никого не было.

Полчаса спустя пришел в комнату Геннадий. Вид у парня был смущенный.

— Ну, кого избрали? — небрежно спросил я. — Арчила Гогохия или Сашку, конечно?

— Нет, — сказал Геннадий и стал зачем-то растирать ладонью шею. — Меня почему-то решили выбрать… Кто их разберет…

Так… Значит, капитаном сборной команды страны выбрали не меня, первую перчатку, гордость советского ринга, как пишут репортеры, а эту книжную душу, Пимена, человека в боксе случайного, который и в составе-то оказался после жутких споров! Конечно, мне было здорово обидно. Нет, я не злился на Генку, он ни при чем. Опять навалилось чувство неприязни к непримиримому старику, такому ограниченному и прямолинейному в своих мнениях и поступках, деревянному, как столб. Уж если что вобьет себе в упрямую голову, — не откажется от того, хоть расступись земля. Ну, что вы, Аркадий Степанович, преследуете человека, который был вам ко всему прочему близок? Что вы преследуете его за то, что судьба его сложилась необычно, не так, как вам бы хотелось? Выходит, я для вас по-прежнему глупая недоучка, зазнайка, парень, потерявший себя… Что ж, очень это печально…

Геннадий все пытался расшевелить меня, звал поиграть в городки, даже книжки свои отложил, понимал: плоха человеку.

Не хотел я играть в городки, не хотел никого видеть. Все как-то сразу опостылело: этот сбор, ребята, даже речка, по-осеннему чистая, с туманами по утрам.

Домой бы сейчас поехать. И чтобы Петька, белоголовый, лобастенький, сидел у меня на колене, и я рисовал бы ему дом с большой трубой и дым из трубы, и рассказывал бы ему, что вот эта рожица в окне — он, Петька, а в другом окне — мама, что вон в том окошке — папа, а вокруг — это деревья, зеленые, и над домом и над деревьями — красный кружок с лучами — солнце, которое всех людей греет и от которого людям всегда тепло и светло.

Но Петька не может сидеть у меня на колене. Он в яслях, на целые недели, а я — на сборе. Я не мог нарисовать Петьке такой счастливый дом, в котором мы все вместе, потому что такого дома пока нет и незачем врать парнишке.

И себе незачем врать. Тянет в Москву, домой, но кто его знает, где он, этот настоящий дом? Может, даже он ближе к нашему замусоренному двору или к тому, что выходит окнами на Александровский сад. Ничего там не ждало меня хорошего, ничего. Мать, несмотря на радость — заявился все-таки, — не приняла бы таким, сказала бы сурово: «Погостить пришел? Недосуг мне с гостями заниматься…» А в Александровском саду, где сейчас желты деревья и пахнет прелью жухлая трава, Наташка просто не вышла бы из дому, поглядела бы в окно, подумала: «И чего это торчит там длинный парень в кожаной кацавейке с «молнией»?..»

 

ВЫШЕЛ ФИЛЬМ НА ЭКРАНЫ

#img_7.jpeg

1

Молодость не долго хранит огорчения, перед отъездом нас на несколько дней отпустили домой. И вот я иду по улицам, думаю, то-то удивится Таня, когда я нежданно нагряну. Что я там бредил о каких-то других домах? Совестно даже вспомнить…

Выхожу на Арбатскую площадь. И вдруг как во сне каком-то: вижу на серой стене кинотеатра «Художественный», точно так, как сто раз представлялось, огромную, во всю стену рекламу, кричащую на весь город, на весь честной народ!

Мой фильм!

Я эту рекламу увидел издали, едва свернул на Арбатскую. Честное слово, у меня и в мыслях не было, будто она, именно она может встретить меня. Просто я хотел посмотреть, что сегодня идет в «Художественном», может быть, сходим с Таней на последний сеанс.

Я с ходу в нее уткнулся. Я остановился, ослепленный ее великолепием: «Батюшки, что ж это делается?» Потом я перебежал площадь в непоказанном месте, презрев настойчивые и гневные свистки, и теперь стоял, задрав голову, разглядывал, во всех подробностях, огромную, тугую холстину, чуть подрагивающую от ветерка.

Да, все как и должно быть. Острыми, тревожными буквами разбежалось во всю ширь слово: «НОКАУТ». Помельче и поспокойнее — фамилии режиссера, оператора картины, композитора, написавшего музыку к фильму… И тут же, где перечень исполнителей главных ролей, есть: Николай Коноплев.

Когда же это случилось? Почему я ничего не знаю, почему молчали?.

Я стоял, задрав голову, и прохожие, которым мешал растерянный и, видно, восторженный верзила, подталкивали меня, оглядывались, пожимали плечами: «Чудак!»

Какая потрясающая реклама! Немного, правда, не такая, какой виделась, но все равно — шик! Не известный мне художник нашел почему-то нужным изобразить на первом плане Павла Михайловича Ладыженского в роли, а меня в бою загнал в самый верхний угол холстины. Но это ерунда. Если вдуматься: правильно поступил неизвестный художник: публика, ведь она падка на имена, а Павел Михайлович — заслуженный и популярнейший!..

Ну, друзья мои дорогие, понимаю: решили сделать мне полный сюрприз, дескать, пусть сам увидит, так радости будет больше, когда неожиданно, и не стоит его зря тревожить, волновать, раз он там готовится…

Что теперь вы на это скажете, Аркадий Степанович, не посчитавший меня быть достойным капитаном команды? Бог с вами, что нам теперь ссориться, в чем считаться… Каждый идет своим путем! Сегодня же подброшу вам в почтовый ящик парочку билетов, Аркадий Степанович. Без всяких там записочек: сами отлично догадаетесь — от кого и зачем…

И Наташке подброшу билет. Только один. А что? Воля ее — идти или нет, мне лишь бы знала…

Всех ребят позову! Всех! Сегодня же побываю у нас на дворе, занесу, так уж и быть, билеты Алешке, Борису, Глебке… Это хорошо, что я не забываю старых друзей, не зазнаюсь, хотя и мог бы, если на то пошло.

А как быть с заводскими? Тут надо целый зал покупать! Позвоню-ка лучше всего директору: так, мол, и так, уважаемый Порфирий Платонович, давайте-ка раскошеливайтесь вместе с завкомом, устраивайте, не жмитесь, коллективный культпоход, полюбуйтесь на своего чудачка Кольку-выдвиженца!

Какая жалость, что сейчас нечего и думать брать в рот спиртное. Не большой я любитель, но ради такого исторического события не постеснялся бы опрокинуть бокальчик…

Нет, но каковы все-таки хитрецы? Фильм вышел на экраны, народ валом валит, вон уже спрашивают билетики, а мне — ни слова?

Подождите же, сыграю и я с вами шуточку, прикинусь тоже, будто ничего не знаю. Интересно, как они станут себя вести?

Вот она, жизнь человеческая. Вчера все представлялось мрачным. А сегодня?! Нет, не так уж просто заставить Николая Коноплева свесить голову, не затолкаешь его в сторонку локтями. Мы все-таки значим кое-что, годимся на что-то…

Подрагивала тугая холстина, парусом неслась над суетней Арбатской площади. Меня все толкали — мешал, торчал на ходу. Я смотрел, как люди идут в кино. Хорошие люди!

2

…Мы сидели в директорской ложе вдвоем с Таней. Сеанс только что кончился, и люди медленно расходились, толпясь в проходах.

Я знал заранее, что предстоит какая-то неприятность, по не думал, что придется пережить трагедию. Дома Таня успела предупредить: «Получилось не совсем так, как ты, наверное, ждешь… Знаешь, мы все очень огорчены. Саркис Саркисович, бедный, места себе не находит… Павел Михайлович, ты ведь знаешь, какой он превосходный человек, говорит, что сам будет советоваться с Азарием Ароновичем — как бы исправить положение…»

Я терялся в догадках.

— Ты мне скажи правду: картина вообще не удалась?

— Нет, почему же? Есть интересные режиссерские находки… Местами очень лирично… И потом — прекрасная музыка…

— А я?

Не следовало задавать этого вопроса. Именно этого вопроса не следовало задавать, да еще таким храбрым голосом. Таня сделалась неестественно оживленной, заторопилась убирать со стола, сказала: «Прости меня, я сейчас…» — и быстро ушла на кухню, и долго там оставалась, стучала посудой.

У нее были странно несчастные глаза, когда она вернулась в комнату, и лицо почему-то обиженное, как будто она досадовала на что-то или на кого-то, вероятно, как я догадался, на то, что вот оставили ее одну, с глазу на глаз с неприятностями…

Больше я ни о чем не стал спрашивать.

…В зрительном зале, прямо перед глазами, сияла вымытыми стекляшками большая люстра. Люди внизу расходились, их становилось немного, только у дверей еще толпились. Я сидел, положив голову на руки и продолжал смотреть на погасший экран. Только что кончился фильм, только что прозвучала в последний раз приятная мелодия лирической песенки, а у меня все еще жила дурацкая, беспомощная надежда что-то еще увидеть, кроме увиденного.

Я очнулся, когда Таня, погладив меня по плечу, сказала:

— Пора, пожалуй, идти…

— Да, конечно, — сказал я.

Мы пошли вниз по зеленой ковровой дорожке, и зеркало, с пола до потолка, терпеливо ждало, когда мы освободим его гладь.

Когда мы вышли из кино на площадь, было еще совсем светло, я забыл, что сеанс дневной. Таня взяла меня под руку, и мы медленно пошли по Гоголевскому бульвару, усыпанному желтыми и красными кленовыми листьями. Мы просто гуляли, потому что погода была прекрасная. Таня рассказывала о Петьке, говорила, что, если я хочу, можно будет взять его на денек домой: «Знаешь, он становится все забавнее…» — «Конечно, — говорил я, — дети всегда так».

— Ты не очень расстроен, Коля?

— Ну что ты!

— Верно, милый… Ты мужественный, сильный…

Об этом не следовало говорить. Никогда не следует говорить человеку, что он мужественный и сильный, когда он шатается, стоя на проволоке, и больше всего на свете боится загреметь вниз.

— Да, — сказал я, — совсем позабыл: у меня же одно срочное дело! Понимаешь, перед отъездом…

— Ты недолго? — Таня совсем утешилась. Она пошла дальше по бульвару уверенной походкой женщины, знающей, что на нее смотрят.

Пусть ей будет хорошо, пусть думает, что все обошлось и ни с кем не случилось никаких трагедий.

Я вернулся на Арбатскую площадь. У кинотеатра «Художественный», выгибаясь вдоль стены, стояла очередь. Я вошел в метро, и какой-то парень с землистым лицом спросил, не нужно ли билетов в кино.

Я сказал: «Пошел к черту». С ним я мог себе это позволить. Он отпрянул: «Спокойненько, гражданин…»

Я ехал на киностудию. У меня не было уверенности в том, что застану в киностудии Азария Ароновича, но там мне могли сказать, по крайней мере, где можно его искать. Я еще не знал, о чем стану с ним говорить, но мне необходимо было видеть его, потому что так было невыносимо. Больше всего я боялся, что могу его ударить. Пожалуй, хорошо, если не застану на студии. Иначе я могу его ударить.

Видеть его я должен. На протяжении полутора часов, пока шел фильм, я только два или три раза успел заметить на экране свою спину. И еще: играл мышцами. Потряхивал, будто расслабляясь, мышцами рук и ног в промелькнувшем где-то эпизоде. Я видел свою спину и подрагивающие ляжки. Больше от меня в картине не осталось ничего. Я читал Константина Сергеевича Станиславского для того, чтобы подрожать ляжками и показать людям спину?!.

«Придется раскошелиться, уважаемый Порфирий Платонович, устроить коллективный культпоход, полюбоваться на своего Колю Коноплева-выдвиженца!..»

«Что вы скажете на это, Аркадий Степанович?.. А ты, Наташка, тебе — один билет. Хочешь иди, хочешь нет, но только — одна…»

Азарий Аронович оказался на студии. Я увидел его сразу же в холле. Он разговаривал с обступившей его молодежью, наверное, экскурсией. Я подождал, пока он освободился, и подошел к нему. Он посмотрел на меня и понял все.

— Пойдемте, — сказал он.

И мы пошли, не сказав друг другу ни слова, по длинным коридорам студии.

Он привел меня в маленький, с глубокими креслами, пустой просмотровый зал, на двери которого было написано: «Посторонним не входить».

— Садитесь, — сказал Азарий Аронович, — подождите немного…

Я сидел один в пустом просмотровом зале, обитом плотной материей. В проекционной будке кто-то возился, слышался характерный звук перематываемой пленки.

Потом Азарий Аронович вошел и сел рядом в кресло. Кто-то спросил из аппаратной: «Можно начинать?» — «Да, начинайте…»

Экран засветился. Мелькнул номер кадра. И вдруг я увидел себя. На весь экран расплылось, потом уменьшилось до нормального мое лицо, неотрывно глядящее в аппарат. Потом это лицо «заиграло»… Я узнавал кадры. Вот здесь я разговариваю с Мариной, идет объяснение в любви. Вот здесь я смеюсь над мистером, пытающимся меня совратить, это как раз тот эпизод, когда я, вдохновившись, просил режиссера разрешить мне еще, еще сказать от себя несколько слов, уже не по сценарию…

Лицо безжизненно кривлялось, лицо врало. Когда оно смеялось, у меня мурашками продрало кожу, будто ножами скоблили по стеклу. Безжизненное, беспомощное, с пустыми, смотрящими в аппарат глазами, оно было противно и жалко.

— Хотите звук?

— Не надо…

В проекционной будке перестал стрекотать аппарат, там опять стали перематывать ленту.

— Азарий Аронович, сожгите все это…

— Хорошо.

— Спасибо…

Мы еще посидели немного в полутемном просмотровом зале, пахнущем табаком и пылью. Я сказал Азарию Ароновичу:

— Простите, наделал я вам хлопот…

— Ничего, — сказал Азарий Аронович, — мне очень горько, что так случилось, поверьте мне. Но, пожалуй, было бы хуже…

Он не договорил, что было бы хуже, но было и так понятно.

— Конечно, было бы хуже, — сказал я.

Он сказал, что Саркис Саркисович очень расстроен.

— Знаете, больше расстроен, чем я мог ожидать. Что-то у него было связано со всей этой затеей…

Азарий Аронович сказал, что понимает: мне, конечно, тяжелее всех, но я молодой, мужественный, сильный.

Что ж, второй человек говорит мне об этом, значит, надо быть таким.

— Вы знаете, Азарий Аронович, я ведь ехал сюда побить вас…

— Догадываюсь. Я бы тоже так поступил на вашем месте. Правда, трудно представить себе такую ситуацию!

Мы пошутили. Он пожелал мне счастья.

3

В последний вечер перед моим отъездом в Скандинавию друзья собрались у нас — проводить. В доме повешенного не говорят, как известно, о веревке. За весь вечер у нас ни одного слова не было произнесено о всей этой печальной истории с кино. Только в самом начале, немного запоздавший Павел Михайлович вздумал было выразить мне шумное сочувствие: «Такая беда, моя лапушка, с этим проклятым фильмом… Этот Азарий Аронович сущая, право, скотина!» Но, опытный человек, он тут же смекнул: не к месту. И больше запретной темы касаться не стал.

Было немного гостей, все свои. Ужинали, не упустив случая ласково поиздеваться надо мной, потягивающим из красивого бокала самую обыкновенную, из-под крана, холодную воду, в то время как остальные пили из суповой миски пунш, мастерски сваренный Саркисом Саркисовичем.

Все были очень внимательны к нам с Таней. Подчеркнуто внимательны. Предполагалось, что я мужественно затаил в душе удар, эдакую, право, неприятность и что милая, обаятельная Танюша поразительно стойко держится, помогая тем мужу переносить испытания. Предполагалось также само собой, хотя вслух, конечно, не говорилось, что каждый из здесь присутствующих не оставит нас с Таней одних, на произвол судьбы в эти трудные дни. Да, мы хорошие и чуткие — это было написано на лицах, мы потому такие хорошие и чуткие, что вы, попавшие в беду, — наши люди, а мы все должны крепко держаться друг друга в этой не очень устроенной для нас, а порой и враждебной нам жизни.

Разговор, непринужденный, легкий вертелся в сущности только вокруг этого. Считалось самим собой разумеющимся, что я, столь мужественно переносящий удар, пребываю, обязан пребывать в состоянии душевной депрессии, растерянности, только умело и с достоинством скрываю это. Они, наши милейшие гости, пришедшие проводить меня, давно привыкли жить своим и только своим мирком, радоваться своими удачами, теми, которые только им достаются, и огорчаться только тогда, когда какое-нибудь несчастье касалось только их. Мой провал в кино был измерен этой меркой. Конечно, им казалось, более того они уверены были, что моя случайная, как уже считалось, неудача ничего существенно изменить не может ни в моем поведении, ни в том, бесспорно, необычном положении, которое я, знаменитый боксер, человек, о котором говорят и пишут, занимаю по неписаным законам личного успеха.

Личный успех, обособленность положения людей, стоящих над обыденностью, — это было для них в сущности самым главным смыслом всего их существования.

Конечно, были они разными, в разной мере одаренными талантом, силой характера, степенью везенья. Вне всякого сомнения, Саркис Саркисович, человек, некогда способный на честное творческое горение и высокие идеи, был мало похож на Сергея Валентиновича, пропитого музыкантика, мнящего себя непризнанным гением, а всех остальных — хамами, только потому, что его отец, большой ученый, труженик, нужный всей стране человек, имел хорошую академическую дачу и квартиру и за большими делами своими как-то не успел заметить, что вырастает под боком заносчивый паразитик, его сын. Вне всякого сомнения, талантливый актер Павел Михайлович Ладыженский, человек, пользующийся заслуженным признанием, переживший вовсе нелегкие искания в своем труде, тоже не походил на хитроватую и расторопную торговку гипсовыми бюстами Мариетту Михайловну, бабу хваткую и бессовестную, спекулирующую на времени, на благодарном чувстве народа к лучшим сынам и дочерям своим — горновым, дояркам, машинистам, каменщикам…

Но когда-то и где-то началось между этими людьми, живущими доселе по-разному, неизбежное сближение. Я не знаю, когда, в какую пору своей жизни ощутил вдруг Саркис Саркисович пустотку в себе и вокруг себя и, ощутив, внезапно почувствовал, что ему, пожалуй, больше нечего сказать людям. Может быть, это подошло незаметно, крадучись, после того, как была, наконец, закончена узорная, но собственному эскизу вилла на берегу моря, неподалеку от родного Батуми, давняя мечта, приснившаяся в золотом сне, после первой книжки? Не знаю, не берусь судить. Знаю только, что однажды меня, неотесанного и грубоватого, вдруг поразила не скрытая, вырвавшаяся непрошенно наружу тоска в случайно оброненных Саркисовичем словах: «Все это дым, мой юный друг, все дым, поверь мне… Знаешь, чего бы мне больше всего сейчас хотелось? Палку в руки и — дорогу…» Но он играет в преферанс и в бридж три раза в неделю, любит ходить по воскресеньям в антикварный магазинчик на Арбате — повозиться в старом хламе, и там встречается с Павлом Михайловичем, который крайне озабочен тем, что его коллега по театру обскакал, раздобыл где-то прелестного Крамского, а у него, Павла Михайловича, такого нет.

Жизнь в себе и для себя. У иных так повелось сначала, к другим подкралось постепенно. Мещанство? Любой из них, моих знакомых, оскорбился бы, узнав, что его могут посчитать мещанином. Все они были завсегдатаями вернисажей или концертных залов, следили ревниво за новинками переводной литературы, могли судить и судили об исполнительских тонкостях музыканта и особенностях творческой манеры живописца. Я робел среди них, потому что, конечно, они знали неизмеримо больше. Я казался сам себе безнадежным варваром оттого, что, как ни бился, не мог понять, почему это считается совершенно невозможным слушать музыку Чайковского и Бетховена, смотреть картины Репина и Сурикова в Третьяковке и почему так необходимо, нужно не пропустить концерта из произведений Рихарда Штрауса и Мориса Равеля, побывать еще и еще раз в Музее новой западной живописи?

Они считали себя передовыми людьми. Они подавляли меня своей пресыщенностью. Они смотрели на меня с обидной снисходительностью и никогда не вступали в спор, если я, набравшись храбрости, хвалил запальчиво стихи Маяковского или говорил о том, как меня взволновала еще раз перечитанная, совсем вроде небольшая книжица писателя Александра Фадеева «Разгром».

Любопытная деталь. Помню, как я в первое время удивлялся тому, что Таня никогда не слушает последние известия по радио и не понимает, как их можно слушать? Она делала скидку для меня: «Ты, Коленька, сам послушай. Потом расскажешь, что там случилось». Но когда я пытался рассказывать, она очень рассеянно слушала, поддакивала, кстати и некстати: «Все это интересно, милый…» Я тогда невольно вспоминал, как мы с Наташкой в холодный день с моросящим дождем бегали встречать челюскинцев на улицу Горького, к Центральному телеграфу. Мы тогда почти ничего не увидели, потому что было слишком много народу, но, конечно, тоже вместе со всеми кричали что-то восторженное, когда мимо проезжали машины, и, конечно, тоже были страшно возбуждены и счастливы, оттого что эти замечательные люди, эти герои вернулись к нам.

Вряд ли тогда, в толпе, я мог бы встретить кого-нибудь из тех, с кем меня теперь свела судьба знаменитого боксера. То, что делалось в стране, разумеется, в какой-то необходимой степени касалось их; Мариетта Михайловна была, например, безусловно, политически весьма подкованным человеком, держала, что называется, нос по ветру. Но жили они для себя и в общем-то были, конечно, мещанами по самой эгоистической сущности своей. Я оказался среди них. Неизбежно. Я был в то время одним из них, так они, по крайней мере, считали.

Я переживал беду. Ну что ж, такое, к сожалению, в наше время случается не редко с людьми не рядовой судьбы, думали они. Мы сидели за нашим обеденным столом, с суповой миской пунша посредине, и разговор кружился вокруг неожиданно возникшей моей проблемы. Я улавливал ухом покровительственные нотки. Сергей Валентинович, быстро захмелевший, как все алкоголики, рассуждал о том, что это просто дурной анекдот, когда блистательный спортивный талант не обеспечен всем необходимым, что нужно обратиться в правительство, требовать. Его жена, худая, поджарая брюнетка, восхитилась, вроде бы некстати, но явно с умыслом тем, как изумительно поет миленькая Танюша романсы Сереженьки и что лично она совершенно уверена в полном успехе концертной программы в гастроль-бюро:

— Вениамин Львович, вы о нем, разумеется, слышали… Его знает вся Москва… Он много обещает…

Так. Значит, если без обиняков, мне предлагается сесть на чужую шею, быть, так сказать, при собственной жене. Вероятно, почерпнуто из личного опыта: вон какое у нее изможденное, старое и тревожное лицо, как нервны движения и наиграны, и от того жалок беззаботный тон. Руки, как их не прячь, красны, сама стирает и стряпает, и платьице это, когда-то красивое, сколько же оно, бедное, травилось в химчистке? И все для него, для Сереженьки. Небось и скандалят, особенно в безденежье: «Да иди же ты куда-нибудь работать! Какой ты композитор? Ты тапер, понимаешь, тапер!» Потом плачет, просит прощения и он, Сереженька, тоже рыдает: «Как ты могла?» С неприязнью я кошусь на Сереженьку, на его седые, вдохновенно зачесанные назад космы, на маленький хищный подбородок… Что там толковал этот тип насчет меня? Должен, значит, я что-то требовать у правительства? А что я такое сделал, чем заслужил право на это? Ты-то, конечно, не постеснялся бы, совести нет, тебе бы только тянуть с кого ни попало…

Мне надо быть скромнее скромного. Сидеть вот так и слушать, что говорят. Мысленно я вижу себя со стороны: смирненько сидит громадный верзила, способный пробить кулаком стену навылет, слушает, на лице — ожидание.

Павел Михайлович берет с тарелки тонкий ломтик лимона, помедлив, кладет в рот.

— Боюсь, — говорит Павел Михайлович, — наш юный торреро не знает себе цены…

Он значительно поднимает брови. Я — весь внимание, к нему. Это ведь очень важно то, что сейчас скажет обо мне Павел Михайлович.

— Торреро! — мягко хлопает в ладоши Саркис Саркисович. — Браво, браво…

Он через стол кивает мне. Но глаза отводит. И я отвожу глаза. Мы не говорим друг другу ни слова, но оба отлично знаем, почему не хочется, не нужно сейчас встречаться взглядом. Наш молчаливый диалог провис где-то между нами: «Выдумал я тебя, братец, — думает он, — а в тебе, кажется, нет ничего… Тоска…» — «Дурак я был, что вам поверил, — думаю я, — так мне и надо. Но уж теперь хватит…»

— Боюсь, — повторяет Павел Михайлович, — наш Коля сам не понимает своего обаяния. Молод, здоров, талантлив! Хотите, друг мой, меняться со мной? Мне ваши годы — вам все мое!

Тут надо побыстрей улыбнуться, возразить: «Что вы, Павел Михайлович!..» Я так и делаю. Точь-в-точь так. Начинают золотить пилюлю, сейчас пойдет разговор о том, что на ринге я, дескать, бог.

— На ринге, — говорит Павел Михайлович, высматривая в салате маслину, — на ринге вы…

— Бог? — спрашиваю я, неожиданно для самого себя.

Возникает некоторое смятение, мгновение, не больше. Однако лицо у меня такое истовое и простодушное, что Павел Михайлович верит ему совершенно. Со снисходительной улыбкой к моему милому, такому, право, наивному и непосредственному восприятию он кивает головой: «Именно это он хотел сказать…» Он долго ловит скользкую маслину вилкой, так долго, что мне хочется ему помочь. Я ведь понимаю, что раз началось золочение пилюли, должно быть что-то еще. Давай уж тогда скорее…

— Слушайте, лапушка, — говорит Павел Михайлович, изловив наконец маслину, победоносно воздев ее на вилке, — хотите в цирк?..

Признаться, я ждал чего угодно, только не этого. Память услужливо подносит лиловые с лампасами штаны, метелочку и совочек… Я сжимаю под столом кулаки: ладно, договаривай, стерплю как-нибудь.

— В цирк, конечно! — ему явно понравилась идея. — Что-то героическое… А? Быть может, борьба с пантерой… Они, между нами говоря, там все беззубые… Или силовые номера! Скажите, вы можете поднять лошадь?..

Я чувствую, как под столом Таня наступила мне на ногу. Не бойся, я смирненький. Мне просто надо подумать, прежде чем я отвечу Павлу Михайловичу, мне еще не приходилось поднимать лошадей и надо подумать, чтоб, кой грех, не подвести еще и Павла Михайловича.

— Лошадь? — переспрашиваю я задумчиво. — А какую лошадь вы имеете в виду? Это уточнить бы надо… Как бы, знаете, не надорваться, не нажить грыжу…

Краем глаза я замечаю, как насторожился, даже бокал не донес до рта Саркис Саркисович. Замечаю, как возвеселился и переглянулся с супругой Сергей Валентинович: вот уж, мол, балда!.. Кажется, смекнул что-то неладное Павел Михайлович, ухо у него актерское, чуткое.

— Ну я не знаю, — тянет он. — Это все подробности… Я очень хорош с управляющим цирками… Ну и подумал…

Я благодарю, застенчиво, как должно, смущенный вниманием к себе такого человека, как сам Павел Михайлович. Я само простодушие и благодарность: «Честное комсомольское, мне неловко… Но, если можно? Цирк и кино — это, знаете, мечта!..» И все верят. Простоватый в самом деле парень, но как-то располагает к себе. У другого бы — трагедия, а этот свое место понимает правильно. Такому покровительствовать приятно.

Сергей Валентинович складывает губы дудочкой. Я — голову к нему. Но он только посвистел тихонько. Мариетта Михайловна завозилась, подсучила рукава. Могучая, усатая, с длинным кавказским мундштуком в желтых зубах. Я — голову к ней.

— Натурщики, — говорит она и обволакивается дымом так, что торчит наружу только кавказский мундштук. — Большие тысячи!

Все несколько растеряны. Я — нет. Я смотрю во все глаза, слушаю, даже рот приоткрыл.

— Большие тысячи, — веско, с нажимом говорит Мариетта Михайловна. — А уж девок, батюшка мой!..

Смех за столом. Я смеюсь тоже. Эта Мариетта Михайловна уж скажет так скажет! Девок, говорит, сколько хочешь! Как ты к этому отнесешься, Танюша? Правда, может, принять предложение дорогой Мариетты Михайловны? Натурщиком! Большие тысячи и девок сколько хочешь! Черт возьми, об этом стоит подумать…

Я смеюсь больше всех. Потом спохватываюсь. Мне будто приходит в голову идея, которую я просто не могу не высказать.

— Послушайте, послушайте! — говорю я. — Чуть но забыл… Были мы вчера с тренером в Сандунах, знаете, попарились с веничком, массаж, то да се… Банщик там есть, Спиридон Васильевич, вдохновенная такая рожа, лапищи — лопаты. Мнет он меня, дьявол, и все уговаривает: «Иди, говорит, малый ко мне в помощники, талант у тебя!» Так, может, пойти? Спецовочку дают: фартучек белый клеенчатый. Больше, правда, ничего… Ни спереди, ни сзади. Чаевые — в обе руки! Может, правда, пойти? Я ведь еще молодой, вроде не поздно…

Маленько, кажется, переборщил? Я поочередно посмотрел в лицо каждому из сидящих за столом: пойти, мол, банщиком или не надо, как скажете? Павел Михайлович приятно улыбался, рассматривал бокальчик с нарзаном со вниманием, будто считал пузырьки, тающие на стекле. Сергей Валентинович, сведя губы в дудочку, рассматривал со вниманием меня, но, видно, в голове его уже порядком хозяйничал пунш, потому что ни с того ни с сего он сказал капризно: «Не хочу я в баню!» Мариетта Михайловна вроде пропустила все мимо ушей, думая о своем: «Шучу, — сказала она, — шучу… Хотя только дурак откажется… Ладно, шучу, не выпячивай челюсти-то, я не боксер, не напугаюсь…» Саркис Саркисович сидел, потупясь, легонько постукивал коротеньким волосатым пальцем по столу, лицо у него было насупленное, и, когда мне удалось-таки уцепить ею взгляд, в нем, в этом пасмурном взгляде была тревога: «Неужели не обойдется без трагедии, объяснений?..»

И вдруг от этого взгляда, умного, тоскующего и старого, который будто просил пощады, у меня пропадает желание дальше ломать эту комедию. Чего ради я злюсь и смотрю на них с ненавистью, будто они и только они виноваты в том, что со мной стряслось. Сам, молодой, здоровый, затесался к ним в компанию, сунулся в воду, не зная броду…

Вот и Таня беспокоится, огорчена. Синяя жилка часто бьется на виске, как всегда, когда Таня волнуется. У нее, говорят, плохо с давлением, сильно пониженное, как бы еще чего не случилось. Движения стали сейчас суетливыми, она — я же чувствую — совершенно не понимает, что нужно сделать для того, чтобы удержать меня от глупостей, остановить, отвлечь, прежде чем я, закусив удила, не натворю больших неприятностей. Ей жаль меня, больно за то, что я вот так сижу, пришибленный, и валяю дурачка. Она бы так хотела помочь мне. Но как помочь? Не знает, не умеет… И страшно ее все это тяготит, пугает, так не хочется, чтобы я выглядел несчастненьким.

— Налить тебе чаю, Коленька?

Редко Таня называет меня Коленькой. Все больше без имени — милый. В том, что она меня так назвала, по-домашнему, в самой интонации, не спрашивающей — просящей, я слышу то же, что у Саркиса Саркисовича увидел в глазах: пощади, не надо…

— Налей, пожалуйста, Танюша, — говорю. — И еще кусочек лимона, ладно?

Постепенно я овладеваю собой. В жизни, как в боксе, важно вовремя отрезветь. Пропустил я крепкий удар, едва устоял, пока прихожу в себя, еще надают, только успевай поворачиваться.

Вчера в Сандуновских банях Половиков тоже съездил по уху. И тоже с самыми лучшими намерениями. Только попарились, сидим разморенные, расслабленные. И черт меня дернул поделиться своей бедой. Само собой, не стал вдаваться в подробности, размалевывать, как бежал из студии, выбирая поглуше переулки, чтоб не попадаться на глаза людям, как долго не решался идти домой. Сказал просто, что на кино поставил крест, надо куда-то устраиваться: как-никак семья.

Ему было все, оказывается, понятно. Потягивая пиво, лениво сказал, что это баланда.

— Все уладим, Колюша. В лучшем виде. Тебе сейчас главное — не отвлекаться на ерунду. Ты, Колюша, на гребне…

— Но жрать-то надо…

— Нашел проблему!

Намекнул, будто во мне, коль будет в том нужда, примут участие большие товарищи.

— Подберем тебе что-либо руководящее… По спортивной линии или еще как…

— Руководящее! С ума сошел. У меня ж за душой семь классов.

Смотри ты: думали уж об этом. Заранее, что ли, знали? Половиков сказал, что вот когда вернемся из поездки, надо мне будет зайти в отдел кадров одной солидной кооперации.

— Директором артели будешь. Плохо тебе? Абажурной или шапочной, хорошо не помню… Окладик, может, не такой уж завидный, однако прогрессивка, премиальные за вал… Все будет в ажуре, с почтеньицем.

Я посмотрел на него с испугом: «Перегрел, видать, головушку? Смочи-ка лоб холодным…»

Посмеивается:

— Чудачок ты, Колюша! Наивен еще до безобразия. Твое дело что? Дерись себе вволю!

Озлился я было: к человеку за советом, а он глумится. Ну и пошел к черту, не о чем больше говорить, перебьюсь сам. Но Половиков вовсе не шутил, все сущая правда. Мое, мол, дело появляйся раза два в неделю в артель, наведайся, ну, бумаги там подмахни разные. Остальное — не моя забота.

Да, съездил он меня по уху крепко. Когда я смекнул, что не шуточки шутит, предложение всерьез, онемел от негодования. Вот же, сволочь, предлагает такое!..

— Между прочим, — сказал я, рывком схватив одежду — уйти, — между прочим, я все-таки остаюсь комсомольцем, чтобы ты знал. Ясно?..

Он не шевельнулся в своей простыне, только физиономией изобразил лениво: святая, мол, простота, что с тобой спорить.

Бьют, колошматят справа и слева. Все оттого, что, схватив чуть не нокаут, раскрылся, собраться не сумел. Но ничего, еще не поздно. Настолько я стал овладевать собой, что без переживаний, будто, наоборот, — очень это смешно, сказал друзьям, какое получил предложение. Рассказал для того лишь, чтобы разрядить атмосферу, чтоб Таня успокоилась: все в порядке.

— А что? — сказала Мариетта Михайловна. — Дельное ж предложение! Дурак бы отказался на твоем месте…

На моем месте. Еще одна оплеуха, походя.

Супруга Сергея Валентиновича проявила практический интерес. Как бы хорошо, сказала она, если б артель оказалась в самом деле скорняжной. У них есть чудный мех, от старой шубы, вот бы выкроить Сереженьке шапку! Она смотрела на меня с симпатией, даже кокетничала немного: директор, кто знает?..

Павел Михайлович восхитился совершенно:

— Волшебно! Отважный романтический торреро в роли советского бюрократа! Потрясающий сюжет для комедиографа! Что вы на это скажете, милейший Саркис Саркисович?

Саркис Саркисович не знал, что сказать. Но мы встретились с ним глазами, и я улыбнулся, и он, багровый, тучный, засиял, хохотнул: «В общем, весьма забавно…»

Павел Михайлович предложил тост, быть может, несколько неосторожный, но теперь можно было спокойно его перенести — тост за комическую развязку каждой трагедии. Все выпили за это. Таня посмотрела на меня, будто спрашивала: «Правда?» Я весело кивнул ей и поднял свой бокальчик с водой. Саркис Саркисович успел уловить эту немую сцену. Видно, очень довольный тем, что, кажется, в самом деле больше не будет никаких переживаний, что все обошлось, никаких трагедий не предвидится, выпил до дна, даже запрокинул голову. Взбодрившийся, он потребовал арию из «Кармен», и когда Сергей Валентинович громыхнул, не попадая в клавиши, арию Эскамильо, запел с чувством: «Тореадор, смелее в бой!..» При этом он глядел на меня, улыбался: мы, мол, с тобой знаем, Коля, для кого я пою, виноватый, это уж так, не надо спорить, но благодарный за то, что ты, кажется, простил.

И дальше все пошло бы нормально. Как бывает, когда долго держишь горести в себе, не давая им выхода, и вдруг почувствуешь, что мир не так уж враждебен к тебе и хмур, я тоже пришел в хорошее настроение. Черт побери, все действительно уладится, должно уладиться. Съезжу за границу, встречусь в матче с этим Берлундом, постараюсь выиграть бой, потом вернусь, и мы с Таней как следует подумаем, что делать дальше, разберемся как-нибудь, не маленькие. Мне вспомнился Генка Ребиков, то, как он завешивал лампу полотенцем, чтобы я мог спокойно спать, а он — заниматься. Неправильно это: почему он должен заниматься, а я спокойно спать? Генка и так без пяти минут ученый…

— Коля, выпей самую капельку, пригубь из моего бокала! Ведь это просто невозможно… Ты только послушай, что предлагает Павел Михайлович!..

У Тани, подвыпившей, какой-то безудержно веселой, как это бывает с ней от вина, в глазах бесшабашность: все на свете трын-трава.

Быстро же она все забыла. Да и у всех, как видно, такое бесшабашное состояние. Павлу Михайловичу пришла, оказывается, в голову гениальная идея закатиться теперь к нему, у него, если он не ошибается, что-то еще осталось в заначке от прошлого раза.

Время третий час ночи. Мне завтра ехать. Неужели Таня забыла даже об этом?

Сергей Валентинович, в полнейшем восторге от того, что еще не кончается, что где-то что-то еще сохранилось в заначке, расхристанный, мертвенно бледный хватает меня трясущимися руками, кричит в упор:

— Идиот! Ты обязан сегодня напиться!..

Это уже слишком. Должно быть, я чересчур резко поднимаюсь с места, потому что Сергей Валентинович внезапно оказывается валяющимся на тахте, а на благодушном лице Павла Михайловича странно гримасничает улыбка, будто это лицо дернули за подбородок книзу.

Я быстро отхожу к окну. Только не надо сцен. Не хватает еще сцен и истерики. За спиной стих шум, только слышно, как Сергей Валентинович, ровно ничего не сообразивший, пристает ко всем: «Что же мы не едем?!»

Я стою, прижав лоб к стеклу. За окном моросит дождь. Немного погодя я слышу, как осторожно подходит Таня.

— Ты устал, милый? — шепчет ее голос. — Сейчас все разойдутся. Мы никуда не поедем, нет…

Но я уж опять успокоился. И совершенно незачем быть белой вороной. Пусть думают, что я просто так отошел к окну, потому что жарко и накурено. Пусть все идет, как идет. Хотят отправиться к Павлу Михайловичу? Пожалуйста! Только на этот раз без меня, правда, мне завтра ехать.

— Ты, Танюша, как хочешь. Никаких обид, честное слово…

И обошлось бы все, я уверен. Пожелали бы мне доброго пути, успеха, повздыхали бы шутливо: «Счастливчик, наш Коля! Едет за границу… Почему я не боксер?»

Но не знаю зачем, я разоткровенничался, решил, что непременно должен сказать прощальный тост.

— Налей уж и мне, Танюша, самую малость…

Разлили по бокальчикам все, что удалось нацедить, даже из старых бутылок, что стояли на кухне, выжимали по капелькам. Хохотали, веселились: «Уж раз сам великий трезвенник требует!»

Я с бокальчиком в руке подошел к окну, раскрыл его. Сквозняк прошелся по комнате, заставил поежиться. Сказал я, что предлагаю выпить за тех, у кого будильники поставлены на шесть часов утра. Сказал, что, если они мне действительно друзья, пусть пожелают не только доброго пути, но и доброго возвращения.

— Вы не знаете, каждый день я встаю по привычке в шесть. Ничего не могу с собой поделать. А раз уж так, раз уж есть такая привычка, зачем ломать себя? Спасибо вам, Павел Михайлович, за участие и всем вообще спасибо. Но давайте выпьем за то, чтобы я, когда вернусь, пошел на работу с первым заводским гудком и чтобы Танюша, как бывало мать, завернула мне завтрак в газету…

Говорил я то, что думал. Сказал, что мы прежде всего рядовые советские люди, и, когда забываем про то, — приходится худо. Так за доброе возвращение и за будильники! Торреро — это, конечно, красиво и все такое. Но я брошу бокс, честное слово. Жалко страшно, но брошу. Кажется, он мне мешает жить.

Павел Михайлович первым решительно поставил бокальчик на стол. Бросить бокс! Нет, нет, он самым категорическим образом протестует: «Это вы под влиянием минуты, лапушка моя. Ну, я не понимаю, как можно? Ну, это все равно, что я скажу: бросаю сцену! Кто ж позволит? Это преступление».

Все дружно поставили бокальчики. Нет, это немыслимо, это самоубийство, за такое никто не выпьет ни капли. Таня сказала: «Подумай, Коленька, что ты говоришь? Ну, как ты будешь жить без бокса?» Саркис Саркисович обошел вокруг стола, обнял меня за плечи, сказал дрогнувшим, каким-то сдавленным, будто от большого волнения, голосом: «Больше мужества, мой друг, больше мужества…»

Вот странно! Получается, что всех больше всего заботит, брошу я бокс или нет. Уговаривают, как будто мне самому это легко… Ну, а о человеке забыли? О боксе-то я между прочим сказал, главное было в другом: как мне жить дальше?

Чудно: столько людей было в комнате, а я вдруг почувствовал себя одиноким.

Тост мой так и не состоялся. Напрасно выжимали по капелькам вино. О тосте просто забыли, а я напоминать не стал. Чтоб уж очень с боксом не приставали, сказал, что еще подумаю. Съезжу туда, потом решу.

О том, что я говорил про заводской гудок, — никто ни слова. Это было никому не интересно.

Расходились почему-то скучными. К Павлу Михайловичу решили не ехать. В передней жена Сергея Валентиновича раздраженно теребила мужа, застегивала на нем пальто: «Оденешься ты, наконец, несчастный…» Мариетта Михайловна, дергая плечом, недовольно басила, что опять не найдешь в этом проклятом городе ни одного таксомотора. Саркиса Саркисовича мучила изжога и одышка, под глазами набухли глянцевитые мешочки. Он сунул мне руку, пожелал успеха в предстоящем бою, что-то кажется еще хотел сказать, но раздумал, зевнул в ладошку, пошел сутулясь.

Мы с Таней остались одни. Принялись, как обычно, вместе убирать посуду. Потом оба спохватились, что еще не собрали мои пожитки в дорогу: «Боже мой, — сказала Таня, — я же тебе ничего не выгладила!»

Потом еще долго, лежа в постели, разговаривали. Да, конечно, Таня была со мной во всем согласна. Пусть будет так, как я задумал: «Ты чистый, Коля, хороший… Делай, как сам решил». — «Ты мне поможешь?» — «Конечно, милый, если смогу…»

За окном моросил дождик, позванивал в водосточной трубе, как бывало у нас, когда я жил у матери. Петькин резиновый крокодил, доброе глупое чудище, таращил выпуклые глаза, развалясь на подоконнике.

— Понимаешь, — философствовал я, совершенно успокоенный тем, что самый близкий мне человек, моя Таня, со мной во всем согласна, как я и ждал, — понимаешь, ведь так подумать — мы еще совсем молоды, верно?

— Верно, милый…

Я вспомнил, как Мариетта Михайловна предлагала мне стать натурщиком, засмеялся: «Знаешь, а ведь она серьезно… Честное слово!» — «Не думаю, милый…»

Ну, может быть, и шутила. Кто ее знает. Все это не имело теперь никакого значения.

Дождик все моросил. Там, совсем неподалеку отсюда, мокла под дождем реклама фильма, только что вышедшего на экраны. Сейчас, я мог спокойно ее вообразить себе. Я знал: еще долго будет паршиво на душе, всякий раз, как она попадется на глаза. Но сейчас, когда мы вот так лежим и разговариваем, когда все решено, я могу спокойно воображать себе туго натянутую холстину, по которой шуршит косой дождик.

— Знаешь, это даже хорошо, что так случилось. Правда?

— Правда, милый…

Почему все-таки они уходили такими скучными? Может быть, я чем-нибудь их обидел?

Это я хорошо, между прочим, сказал: прежде всего мы рядовые советские люди.

Вот когда так думаешь, ни черта тебе не страшно.

 

ДОРОГА ДОМОЙ

#img_8.jpeg

1

Мы стояли у окна вагона, и мимо нас, четко отсчитав такт, пробежали пролеты длинного моста, потом опять побежали сжатые, с высокими копешками, осенние поля.

— Сам-то чем занимаешься?

— Как ты сказал?

Это я нарочно переспрашиваю. Надо подумать, прежде чем отвечу. Если скажу, что вот еду драться, а пока больше нет ничего — не поверит.

Ему легко. Я уж все про него знаю. Он из смоленских краев, комбайнер, по фамилии Кот, зовут, как меня, Николаем. «Чудная фамилия, верно? Зато запомнишь враз!» Он мой ровесник по годам, а выглядит старше. Дубленная солнцем кожа, жесткие морщины у рта. И голос у него жесткий и напористый. Особенно становится напористым, когда он ругает на чем свет стоит конструкторов: «Ножи, можешь ты понять, не режут — жуют, как телок рубаху… В чем, думаю себе, причина?»

Изба путевого обходчика с голенастым желтым щенком во дворе пронеслась мимо. На огороде девчонка в ватнике разогнула на минуту спину, бросила в корзинку красноватый, в земле, картофель, посмотрела из-под руки на поезд.

— Ты говоришь картошка… Это жуть, до чего народ мается с ней… А ведь есть машины! Комбайн существует, так и зовется — картофелеуборочный…

И хотя я ничего не говорил о картошке, меня забирает за живое, отчего же не работают эти самые комбайны на вязкой, к примеру, глине и как действительно сделать, чтоб они работали.

— Ты слушай меня…

Я слушаю и смотрю, как мой новый знакомый показывает на пальцах с широкими приплюснутыми ногтями, чего он там хочет приспособить, чтоб глина трусилась, не липла скользким комом.

— Тогда должно получиться, понимаешь…

— Понятно, — киваю я.

И почему-то мы оба довольны, оба горды: должно получиться!

Пылью махнуло в лицо, засвербило в носу и в горле. Весь серый, будто в седине, прошагал мимо цементный завод, защелкали товарные, тоже в седине, вагоны с размашистыми и корявыми надписями мелом: куда, значит, товарнякам держать путь.

— Сам-то, говорю, чем занимаешься?

Вот пристал человек… И ведь никуда не денешься, отвечать надо. Может, рассказать тезке все, как оно есть? Попутчики случайные, разойдемся, как встретились.

Пронесла проводница чай в серебристых подстаканниках. Геннадий высунул голову из купе: «Тебе брать, Коноплев?» Я сказал Геннадию, что мне чай брать не надо, мы вот с приятелем попьем чаю у него.

В конце коридора вышел постоять у окна Аркадий Степанович. Покосился на меня: с кем, мол, я. Вроде ничего — одобрил.

— Кто таков? Страшен мужик, — сказал комбайнер.

Мы пили чай у него в купе. Я принес пачку печенья, он выставил на коричневый вагонный столик баночку с маслом, выложил помидоры, буханку белого хлеба, соль в бумажке.

— Ты говоришь: чем занимаюсь…

Не будь дорога, встреться мы с человеком по-иному, ничего б я о себе рассказывать не стал, не из тех, кто распахивает рубашку на груди: глядите, мол, какой я есть.

Но — дорога… Короче, выложил я все, как оно было, ничего при себе не оставил.

— Ты мне скажи: плевали тебе когда в рожу?

— Что ты!

— А мне, видишь, плюнули. Хоть я, между прочим, боксер тяжелого веса и за себя постоять могу. Но тут это ни к чему… Сам виноват, не лезь, куда не надо… Темень была в кино, а все, казалось, тычут в меня пальцами: артист погорелого театра… Красиво?

Мы ели красные помидоры, мясистые и свежие. «Свои, — сказал Николай, — угощайся вволю…» Он был явно смущен чужой бедой и не знал, как быть: утешать, сочувствовать или погодить, может, все хорошо кончится.

Помолчав, стал рассказывать, вроде, бы и не к селу, как и его вот тоже затаскали по всяким конференциям, слетам, районным, областным, республиканским, уж он не знает каким.

— Можешь понять, вовсе жизни не было. В одном президиуме отсижу, смотришь, обратно бегут из правления: «Живо собирайся! На Кубань заседать поедешь, на слет рационализаторов!» На Кубань, подумай! Значит, самое малое, дён десять отдай. Дело-то стоит… А как же? И с ребятами вроде поврозь. Сам суди: мне часы золотые, отрез на костюм, то да се… А работаем-то вместе. И, может, они еще поболе меня вкалывают, покуда я летаю туда и сюда…

Рассказано, вроде, ни к тому, но мы оба понимаем: в самый раз пришлось.

— Чуть я не запил, ей-богу. Неправильно ж то: вытащат тебя одного на верхотурку, а там одному тоска! Разве ж для этого старался? Если и придумаешь, чтоб получше, так это нормальным должно быть… Народ и так спасибо скажет…

— Чем же кончилось?

— Перестали тягать. Я в Москве, на всесоюзном слете, прямо с трибуны ляпанул: мешает, мол, работать такая вот карусель… Думал, пропал. Так нет же! Михаил Иванович Калинин, старенький он, глуховатый вроде. Но тут услыхал, за бородку взялся: «Толково выступает товарищ!» Ну, с тех пор, вроде, полегчало…

Мы вышли в коридор. Свечерело. В разводьях низких, тоже куда-то спешащих облаков проглядывало красноватое, к ветру, закатное небо. Николай опустил раму — покурить.

— Дальше-то что делать будешь, надумал, боксер?

— Надумал…

Я сказал, что квалификация у меня есть. Электрик. Не то чтобы очень хороший, но разбираюсь в моторах, в осветительной сети.

— Электрики нам позарез, — сказал Кот, то ли про свое хозяйство, то ли вообще, в государственном, так сказать, масштабе.

Пожаловался я, что с образованьицем неважно: семь классов. Он тоже посетовал: «Все, понимаешь, руки не доходят. А надо. Чем дальше, тем будет трудней: техника вон куда шагает!»

Докурив, Кот аккуратно пригасил окурок о дно чистенькой, с бронзовым отливом пепельницы. Поговорили о том, куда и зачем мы, боксеры, едем. Он знал, читал в газете: «Смотри, не оплошай, тезка, болеть буду за тебя, по знакомству!» Я сказал, что после поездки брошу бокс. «Чего ж так? — удивился Кот. — Иль бьют здорово?» Сказал ему, что не в том дело, покуда еще не бьют, сам бью. «Тогда с чего бросать? Дело хорошее! Я, брат, сам на велосипеде в районе — второе место. Шутишь!»

Медленно, будто нехотя, опускалась темнота, все чаще стали мерцать теплые огни в размытых туманцем далях. Николай спросил, холостой я или женат. «Женатый, — сказал я, — и сынишка есть, Петька». Николай сказал, что женат тоже, но ребятишек двое.

— Баба-то как твоя, любит?

— Очень, — сказал я.

Николай сказал, что и у него в семье все нормально, что баба тоже хорошая, лучше не надо, с такой все переживешь. Посоветовал мне, следуя ходу каких-то своих мыслей: «Ты, боксер, больно круто в жизни не забирай, с умом… О бабе подумай. Мало мы о них думаем, а ведь стоят…»

Ночью он вышел. Нижняя полка справа от двери, которую он занимал, была теперь занята молоденькой мамашей, спавшей в обнимку с румяным, в голубой рубашонке малышом.

У меня осталась от попутчика спичечная коробка. Николай написал на ней свой адрес. В дороге всегда пишут друг другу адреса и зовут приезжать. Я знал, что к нему не поеду и что вообще вряд ли мы когда-нибудь еще увидимся. Но думал о нем с удовольствием. Так бывает, когда откуда-то возвращаешься, еще не дошел, и встречаешь знакомое лицо. Тебе он ни сват, ни брат, но все равно — свой, из родных мест.

2

Гуннар Берлунд… Его изображения были всюду. Большеголовый, с коротким тупым носом, выдвинутыми вперед челюстями, пробором в ниточку, покатыми, по-женски гладкими плечами, он был поразительно красив. Он был изображен во всех видах. Он смеялся, как счастливый мальчишка, показывая отличные, белые и крепкие зубы. И он же в боевой стойке разил, убивал наповал светлыми, слегка прищуренными глазами, глядящими на тебя в упор, презрительно и угрожающе.

Гуннар Берлунд… Он и сейчас, много лет спустя, навещает мою бессонницу. Отсветы фар пробегающих улицей машин ложатся на мои старые боксерские перчатки, в которых я с ним дрался. И я шевелю пальцами рук — не слишком ли туго забинтовано?..

Мы еще не додрались. Никому не мешает, когда человек в годах, такой, как я, лежит себе ночью и воображает. Он может воображать все, что ему придет в голову. Может вообразить, будто ему сейчас снова выходить на ринг драться с чемпионом Европы. Это вовсе не важно, что утром жена скажет, когда я стану бриться: «Дай выдерну седой волосок на виске. Хочу, чтобы ты был молодым…»

Я еще не додрался с Гуннаром Берлундом, хотя знаю, что этот рыхлый толстяк с астмой давно уже в своем ресторанчике разливает пиво гостям.

Я еще не додрался с Гуннаром. Вижу, как он, могучий самоуверенный красавец, легко перепрыгивает через канаты ринга и под ликующий рев посылает приветы в зал, синий и зыбкий от табачного дыма. Сколько тогда ударов в минуту отсчитывал мой пульс? Помнится, что-то около ста шестидесяти, при сорока нормальных…

Боялся я?

Или взвинтился-таки до бешенства?

Все шло к тому с момента, как мы туда приехали.

Дождь встретил нас. Старческий, самому себе надоевший, дождь поплелся следом за нами и уж не отставал до конца нашего пребывания в городе, на чужбине.

Сиплый дождь в шаркающих калошах и ржавый скрип ржавого рыцаря на остроконечной башенке как раз перед нашим окном.

И еще — Гуннар Берлунд. Его лицо.

Шофер подбористого автобусика, который вез нас с вокзала в отель, морщинистый, светлоглазый человек, распознав во мне тяжеловеса, приподнял кепи, ткнул пальцем в открытку, прилепленную к ветровому стеклу:

— Берлунд!

Холеный, энергичный, с бегающими глазами портье в отеле, приняв наши паспорта, заметно разволновался, раскрыв мой паспорт, умчался куда-то, вернулся, протянул мне вместе с массивным ключом от номера превосходную фотографию Берлунда, снятого в рост, заулыбался, будто сделал подарок немыслимой ценности:

— О! Берлунд!..

Лифтер, расшитый галунами подросток с белесыми ресницами, поднимая нас на четвертый этаж, не переставая что-то говорил, причем каждым вторым словом было, конечно, «Берлунд». Он внес наши с Геннадием чемоданчики в номер, сдернул с головы голубую шапчонку и долго еще торчал у двери, беспардонно меня разглядывая.

Впрочем, это были цветочки…

Не успели мы с Геннадием разложить пожитки, в дверь постучались. Не дожидаясь ответа, ввалились запаленно дыша, до смешного контрастные и вместе с тем неуловимо чем-то схожие корреспонденты. Чопорный номер, с тяжелыми занавесями и старинной, изрядно пожелтевшей гравюрой, мгновенно заплясал яростными вспышками блицев. На беду мы как раз разглядывали фотографию моего будущего соперника. Это вызвало сенсацию. Вечные перья, разбрызгивая чернила, рвали бумагу в блокнотах с фирменными штампами. Потом случился казус. Один из незваных гостей владел немного русским. Он взялся быть переводчиком. После двух или трех фраз, которые он перевел коллегам, Геннадий вежливенько запротестовал. Геннадий сказал, что уважаемый господин, как видно, большой шутник.

— Сожалею, но ни я, ни мой друг не говорили ничего похожего…

— О?! Вы владеете языками?..

— Шестью. Почему это вас удивляет?

— Значит, вы не боксер?

— Об этом лучше спросить у моего противника… После боя…

Здорово я возгордился нашим Пименом-летописцем. Чего бы я только ни отдал, чтобы иметь возможность вот так небрежно бросить: «Шестью!»

Спрашивали наперебой, торопясь, захлебываясь. Счастье мое, что все на себя взял Геннадий. Он, как видно, чувствовал себя, как на ринге: спокойно маневрировал, наносил легкие, но весьма чувствительные удары на каждый наскок. Сколько минут рассчитывает русский тяжеловес продержаться против Берлунда, чемпиона Европы? Геннадий совершенно серьезно обращается ко мне: «Сколько минут продержишься, Коля?» Я пожимаю плечами: «Пусть зададут тот же вопрос Берлунду…» Геннадий переводит и добавляет что-то такое от себя, отчего все смотрят на меня слегка приоткрыв рты. «Что ты им сказал?» — спрашиваю я. «Ничего особенного, — говорит Геннадий, — посоветовал не опаздывать на твой бой. Сказал, что ты не любишь зря тратить время…» — «Ну и загнул!..» — «Ничего, пусть разносят…»

Пошли вопросы с подковыркой.

— Конечно, вы обязаны только победить? Дали подписку?

— Разумеется. Каждый подписался собственной кровью…

— А если — проигрыш? Грозит, вероятно, тюрьма, Сибирь?..

— Хуже…

— О?!

— Сожжение на костре. Разве вы не слышали? У нас, Знаете, принято сжигать на костре проигравших боксеров…

Смятение, растерянность, застывшие в воздухе вечные перья. Да он, видно, дурачит всех, этот невозмутимый, без улыбки, молодой человек? Верх берет чувство юмора. Начинает хохотать один, за ним другой, и вот уж все веселятся, до слез, до того, что роняют на пол ручки и блокноты. Решительное вмешательство Аркадия Степановича, появившегося в сопровождении мрачного как туча Юрия Ильича, прерывает летучую пресс-конференцию.

Юрий Ильич подозрителен и зол. Багровея, он принимает начальнический тон, отчитывает Геннадия, хотя нас в номере двое.

— О чем говорили с иностранцами, почему был смех? Кто позволил говорить с иностранцами? Я партийным билетом отвечаю за вас, молокососов… Сниму с капитанства к чертовой матери!

Пока я начинаю закипать, ищу нужные слова, Геннадий, обращаясь только и исключительно к Аркадию Степановичу, просит напомнить некоторым товарищам, он так и говорит — некоторым товарищам, что в этом номере живут советские спортсмены и комсомольцы. Голос его при этом вздрагивает. И это так необычно для выдержанного парня, что я боюсь, как бы он не натворил чего. Аркадий Степанович, как видно, тоже это понимает. Старик кладет руку Геннадию на плечо.

— Никто не сомневается, Гена, — говорит он, — никто не сомневается. Просто будьте поосторожней, ребята. Мы ведь не дома.

3

Утром мы с Геннадием выходим из отеля погулять. Люди, как у нас, шли на работу, народ, судя по времени, чиновный, служивый. Было только гораздо больше шляп, чем у нас, и еще — мужчины шли под зонтами, чего у нас почти не бывает. И еще — люди были странно похожи друг на друга застывшим на лицах выражением некоторой торжественности, рожденным, очевидно, сознанием значительности того, что они шествуют на службу.

Два мальчика, в аккуратных костюмчиках и в беретах, одинаково белобрысые и с одинаковыми, сизыми от холода голыми коленками замерли, завидя нас, в самозабвенном созерцании. Они, конечно, были готовы созерцать так до ночи. Они смотрели на нас жадно. Им, наверное, очень бы хотелось забрать нас щипчиками за шиворот и положить в конверт и потом показывать в школе. А когда надоедим, выменять на марку из Гондураса или Боливии. Когда машины заслоняли нас, мальчики вытягивали шеи и не переставали созерцать.

— Дикари, — сказал я, — если эти голые шпанята не перестанут пускать на нас слюну, я брошу в них первую проходящую машину…

У меня было неважное настроение. Черт его знает, наверное, начинал сказываться шок, который я получил вчера, сталкиваясь всюду нос к носу с изображением этого идолка, с которым надо драться.

— Не злись, — сказал Геннадий, — я же вижу…

— Я не злюсь, — пожал я плечами, — просто этим шпанятам пора делать уроки. Правда, мальчики? Я очень беспокоюсь, Гена, что они не успеют сделать уроки. Это плохо кончается. Сегодня не сделаешь урока, завтра еще что-нибудь… Так вырастают лоботрясы, если не спохватиться вовремя. Общество не может оставаться равнодушным…

— Перестань!..

— Ты черствый человек, — я уже не мог остановиться, — ты равнодушен к судьбе буржуазных мальчиков. Сегодня они смотрят на советского боксера, завтра… Представляешь, что может быть? Предложи им немедленно отправиться вон в ту кирху, замаливать грехи. Или это костел? Не знаю, как это у них называется…

— Я тоже не знаю. Перестань…

— Не знаешь? Какой же ты капитан команды? Тогда пусть идут к черту. Надеюсь, ты знаешь, как послать их к черту?..

Удивительно, как я нервничал перед этим боем. Не надо было ехать. Раз все равно решил уйти с ринга, к чему эти прощальные гастроли и все такое. Я не артист, слава богу. Это артистам нужны прощальные гастроли: они получают хризантемы и венки из лавровых листьев. Я боксер и получу, в худшем случае, по морде, а в лучшем — сам набью физиономию. Кому это надо?

Я предложил Геннадию пойти поискать магазин с сувенирами. «Куплю Татьяне что-нибудь смешное, все съездил не зря…»

Мы шли по улице. Сладковато и остро пахло бензином, полированные дождем машины шипели по мокрому асфальту, полицейский в черной крылатке величаво поднимал жезл, и зонтики и поднятые воротники спешили на переходе покорно и приученно.

Голубоглазая девица, с прилипшими к щекам мокрыми прядями, в упор столкнулась со мной, вгляделась, улыбнулась, помахала рукой в перчатке.

— Ты пользуешься успехом, — сказал Геннадий. — Держу пари, что это проститутка.

— Не завидуй, — сказал я. — Девчонка просто приняла меня за боксера. Знаменитого боксера, которого завтра отлупит их Гуннар. Потом он перейдет в профессионалы. Как ты думаешь, купят его дороже, если он поколотит меня?

Берлунд ни на минуту не оставлял меня в покое. Я сказал Геннадию, что войду только в тот магазин, который обойдется на витрине без Берлунда с его кулаками, тычущими меня в лицо.

— Черт с ним, с магазином, — сказал Геннадий. — Пошли обратно в отель. Махнем с ребятами осматривать город.

— Город! — удивился я. — Интересно, что ты называешь городом?

— Брось, — усмехнулся Геннадий, — это крупный европейский город, очень старинный…

— Здесь пахнет склепом, — сказал я, — до того он старинный. Пахнет сыростью и тленом, как в склепе с красивым, знаешь, надгробием…

— Никак не пойму, — сказал Геннадий, — чего ты дергаешься? Ты действительно боишься завтрашнего боя или представляешься?..

— Конечно, представляюсь, — сказал я, — разве не видно?

Мы все-таки повернули обратно. У подъезда отеля стоял тот же приземистый автобус, в котором мы приехали с вокзала, за рулем сидел тот же морщинистый шофер и наверняка на ветровом стекле у него лепилась та же фотография. Я отказался ехать смотреть город, сказал, что хочу полежать, что на меня неважно действует здешнее атмосферное давление. Арчил вызвался остаться со мной. У парня были просящие глаза и виноватые уши, он думал, что я все еще дуюсь на него за те давешние капитанские выборы. Я сказал Арчилу, как бывало, дружески: «Не жужжи, муха. Потрепаться успеем. Ладно?» Мне, правда, нужно было побыть одному. Геннадий что-то сказал негромко Аркадию Степановичу, и тот разрешил мне остаться в отеле: «Полежи, в самом деле, мы ненадолго».

Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Скорее всего — нет. Но тогда отчего что-то тяжелое давило меня, будто и вправду велико было атмосферное давление?

Когда они уехали осматривать город, я немного полежал. Потом отправился походить по улицам. Может, в самом деле, куплю на карманные грошики что-нибудь чудное в подарок Татьяне и Петьке.

Подходящий сувенирчик нашел быстро. Мне понравился деревянный, на крохотных лыжах мышонок в белой курточке. Петьке забава, да и Танюша любит такие смешные штучки. Положили мышонка в картонную коробочку, завернули ее в красивую бумажку, с фирменным знаком.

Наши должны были вернуться еще не так скоро. Что делать? Решил посидеть покуда на приморском бульваре, в двух шагах от отеля, посмотреть, как грузятся пароходы в порту.

Море было свинцовое, холодное. Так же, как в Ялте, сновали чайки и альбатросы, ныряли, пронзительно крича, за рыбьей требухой, которую им бросал с кормы чистивший рыбу морячок в брезентовой робе.

Я смотрел и не смотрел. Задумался. Море успокаивает, даже если оно холодное и не свое. Я думал, что, конечно, интересно побывать в разных странах, но только чтоб не долго. Думал, что вон тот дом у самой воды — очень старый, весь оброс мохом. Почему-то подумал о Наташке: вот бы ее сюда, наверняка вообразила бы неизвестно что, разглядела бы серые призраки давно затонувших кораблей, плывущие там, на горизонте, тогда как это было просто длинное облако… Отчего вспомнилась Наташка? Кто знает… Стал думать о дороге домой. Пусть она будет легкой, эта дорога. «Дело твое», — сказал Аркадий Степанович. Не очень-то много сказал старик, но уж по тому, как после этого раза два назвал меня Колей, можно догадаться: хочет верить — возвращается парень. Я правильно сделал, что не стал приставать к старику со всякими подробностями. Он было насупился, когда заглянул в мое выездное дело: «Почему написали — рабочий?» — «Все правильно, — сказал я, — только так…»

Стало холодновато. Может, пора? Матрос стоял теперь облокотясь на борт, смотрел, как хлопочут чайки. Где-то далеко, в городе, куранты равнодушно пробили время.

И вдруг я почувствовал на себе пристальный взгляд. Покосился влево. Оказывается, я не заметил, как подсел на скамейку человек. Когда я обернулся, он свой взгляд отвел.

Потом он вздохнул, громко и, как послышалось, горестно. И сказал по-русски: «Опять ошибка…»

Сначала я хотел смолчать. Но ведь человек сказал по-русски. И вздохнул так тяжело. Может, землячок? Попал сюда, как мы по делам, и теперь скучает, ждет не дождется, когда обратно.

— Что вздыхаете? — спросил я.

Как же он обрадовался, как встрепенулся.

— Значит, не ошибка, правда? Дорогой вы мой соотечественник, родная русская душа… Какой же у меня сегодня счастливый день!

Тронул он меня. Тронул своей неподдельной, чуть не со слезами радостью, а потом своим рассказом.

Человек этот был несчастным, куда уж хуже. Эмигрант. Лет на вид около тридцати, пальтецо плохонькое, шляпа обвислая.

Давно в эмиграции? Целую вечность. Попал на чужбину не по своей воле, мальчишкой. «Мой бедный отец… Нет, я его винить не смею… Он ничего не понял, ничего! Поймите, старый русский интеллигент, правдоискатель… Он совершенно иначе представлял себе революцию! Потом — голод, гражданская война, теплушка… И вот мы здесь… Никому не нужны…»

Он курил сигарету за сигаретой, кашлял, поминутно взглядывал на меня и несмело касался озябшей рукой моего рукава, словно боялся, что я встану и уйду.

Идти мне было действительно пора. Но он все говорил, все расспрашивал, как там у нас. «Вы не поверите… Вот уж скоро двадцать лет я каждый день прихожу на это место… Иногда вижу красный флаг на одном из судов в порту, и тогда этот день становится для меня праздником…»

Мне было жаль его. Какой-никакой, а все-таки русский.

Однако пора было идти. Я так и сказал, как можно мягче.

— Но ведь вы еще придете сюда? Не говорите — нет… Обещайте.

— Едва ли, — сказал я, — мы скоро едем обратно…

Он опустил голову на руки. Столько безысходного человеческого отчаяния, столько безнадежности было в этой фигуре, что я почувствовал нечто вроде угрызения совести за то, что оставляю так, одного, и помочь ничем не могу.

Я хотел потихоньку отойти, чтобы не бередить горе несчастного, но он поднял голову: «Вы, хотя бы дадите мне на прощанье руку?» — «Если хотите…» Рука у него была холодной. Он долго благодарил меня за незабываемые минуты. И остался сидеть в той же позе отчаянья.

Я отошел уже с сотню шагов, когда, случайно опустив руку в карман, нащупал что-то свернутое трубкой. Что за черт, откуда ко мне попали газеты? Их не было…

Вынул, развернул. Действительно, газеты! В глаза бросилось название: «Русский патриот». Что еще за патриот? Машинально стал читать. И почувствовал, как кровь жарким напором хлынула в голову. Антисоветчина, грязная и бесстыдная, ударила, как хлыст, по глазам. Я прочитал две или три строчки, но этого было достаточно.

Не было сомнений в том, откуда попала ко мне эта мерзость. «Дадите мне руку на прощанье?.. Как русский русскому…» Вот ты кто оказался, подлюга. Ну, погоди же, проклятая контра, погоди, гад.

Я круто повернул обратно: найти, догнать. Не знаю, что бы я с ним сделал, может, сбросил бы в воду…

— Коноплев!..

Кто-то схватил за локоть. «Иди к черту!» — рванулся я. Надо бежать туда, искать гада, а то скроется, как тогда его найдешь…

— Товарищ Коноплев! Где вы шляетесь?

Я обернулся в досаде: кто не пускает, вцепился? Передо мной стояли Юрий Ильич и Аркадий Степанович, оба сердитые, вышли, видно, искать меня, беспокоились. Ничего не объясняя, я сунул в руки Юрию Ильичу газеты, крикнул: «Скоро вернусь!..»

Скамейка была пуста. Вокруг тоже никого. Мне показалось, что там, далеко, где приморский бульвар делал поворот, идет знакомая фигура. Догнать ничего не стоило. Но это был не он. Не добежав, я повернул обратно. Бульвар был пуст. Ушел. По-прежнему орали чайки, хлопотали у кормы буксира в надежде еще поживиться.

4

Когда я вернулся в отель, первый, кто попался навстречу, был Арчил: «Ты где пропадал? Мы тут с ног сбились!.. Почему он сказал про тебя — предатель, нехороший он человек?» — «Кто сказал, какой еще предатель?» Во мне все бушевало, я воображал, как схватил бы гада, стал бы трясти из него душу… Мне было вовсе не до разговоров: «Какой еще предатель? А, это не обо мне…» Мне казалось, что надо обязательно что-то предпринять, может быть, заявить куда-то или самим, всем вместе бежать, искать… Разве можно, чтоб такая подлая контра ускользнула средь бела дня? Я бросился наверх, не дожидаясь лифта, перешагивал через три ступени разом. Я спешил все рассказать Аркадию Степановичу, старик непременно что-нибудь придумает. Только нельзя терять времени. В голове почему-то вертелось, невесть откуда взявшееся: промедление смерти подобно. Я все время повторял это и, ворвавшись без стука в номер, который занимал старик, выпалил, едва переводя дух:

— Аркадий Степанович, промедление смерти подобно! Этот гад, может быть, еще недалеко…

Старик был не один. За столом вместе с ним сидели Юрий Ильич, Геннадий и Сашка. Я отбросил шляпу, распахнул пальто, распаренный, взбудораженный, метнулся к столу:

— Значит, такие приметы… Плюгавый, обвислая шляпа… А, черт, что же еще?!.

Я стукнул кулаком по столу. Какие же еще приметы? Надо же, выскочило из головы… Я бессознательно оглянулся на Генку, ища подмоги, хотя, конечно, он ничем помочь не мог.

И только тут до меня начало доходить, что они сидят какие-то напряженные, не смотрят на меня, молчат, вовсе не выражают должного интереса к тому, что я бессвязно выкрикиваю. Я возмутился: «Что вы тут сидите! Действовать надо!..»

Они молчали. Генка потянул руку, начал было, по своей привычке, растирать шею, но тут же руку отдернул.

— Ну и сидите! — крикнул я. — Без вас обойдусь… Жив не буду, пока не сыщу белогвардейскую гадину…

Схватив шляпу, я бросился к двери.

— Стойте!..

Я остановился. Юрий Ильич подошел к двери, запер ее на ключ и ключ положил в карман. «Что еще за глупости! — удивился я. — Сами не хотите…»

— Гражданин Коноплев, прошу сесть.

Вот чудак, этот Юрий Ильич! Нашел время для каких-то разговоров… Да может, они чего-то не поняли? Тоже и я хорош: ничего толком не рассказал. Я заторопился: «Слушайте скорее… Вышел я немного погулять…»

— Коноплев, — повторил тем же деревянным тоном отчужденно Юрий Ильич, — сядьте… И расскажите нам, где вы взяли эти газеты?

Ну вот, новое дело… Так я ж и хочу все рассказать по порядку, а он прерывает, сбивает только… И зачем сует в глаза газеты, эту гадость, будто я ее не видал? Я начинаю снова: вышел, значит, немного погулять… Он опять меня сбивает, говорит, что никого не интересуют подробности, требует одного: ответить, без виляний, где я взял контрреволюционную прессу и зачем нес ее в отель.

В отель? Как это — нес газеты в отель! Никуда я их не нес… На кой черт сдалась эта пакость, чтоб я еще нес ее в отель! «Постойте, Юрий Ильич, — насторожился я, — почему вы со мной говорите таким странным тоном?..»

— Ответьте, где вы взяли газеты.

Так… Значит, вот в чем дело… Кажется, в чем-то подозревают меня. Только спокойнее, Николай, только как можно спокойнее. Это легче всего — опрокинуть ударом ноги стол, натворить непоправимые глупости… Перед глазами появляется противный туман, чувствую, что душно, яростно краснею… Сашка, мельком взглянув на меня, говорит поспешно: «Не волнуйся, Колька, чего ты? Скажи просто, откуда взял и — дело с концом!» Так, значит, шел за помощью, бежал, а тут…

Ладно. Я с собой справлюсь. Еще немного и справлюсь вовсе. Нарочито медленно снимаю пальто, вешаю на спинку стула, сажусь. Спокойно, как мне кажется, ровным, деревянным голосом коротко, без подробностей, рассказываю, как встретился там, у порта, с русским человеком, жалобился, потом в кармане обнаружил газеты. Генка поминутно кивает головой, будто хочет сказать: все именно так, как я предполагал. «Ясно, — говорит он, — провокатор…» Сашка смотрит на меня явно одобрительно, подмигивает, как бывало прежде, когда мы в чем-то были виноваты и ждали возмездия: не тревожься, мол, отобьемся!

Вероятно, все на том бы и кончилось. Я уж настолько сумел взять себя в руки, что мог бы, пожалуй простить Юрию Ильичу его оскорбительный следовательский тон по моему адресу и этот поворот ключа в двери: понервничал человек, он все-таки, верно, руководитель делегации, отвечает за всех нас.

Но в дверь кто-то постучал. Горничная, хорошенькая блондинка подала Юрию Ильичу небольшой конверт на подносике. Мы подождали, пока Юрий Ильич распечатает его. Лицо его вдруг стало жестким, побагровело. Не говоря ни слова, он бросил на стол несколько каких-то фотографий, видно только что отпечатанных, потому что они слипались. Кажется, первым взял одну из фотографий Аркадий Степанович. Посмотрел, насупил брови, передал Геннадию. Тот посмотрел тоже и так же молча передал Сашке. Тот растерянно оглянулся на меня.

— В чем дело?

Не знаю, отчего я почувствовал тревогу. Что еще там случилось, почему они опять такие хмурые и не смотрят на меня? Я взял со стола ту фотографию, которую положил Сашка. На ней было отчетливым изображение: я пожимаю руку человеку в обвислой шляпе, все так, будто мы хорошие знакомые и встреча эта мне приятна.

— Он, — сказал я, — та самая гадина…

Первым моим движением было порвать фотографию. Я уже развалил ее пополам, но Юрий Ильич грубо вырвал у меня из рук обе половинки: «Не сметь!..»

…Знаете, мне до сих пор трудно вспоминать об этом эпизоде. Все я теперь могу понять: время было тревожное, канун войны, которую все мы, советские люди, предчувствовали, не зная лишь, когда и как она может начаться. Все старались быть бдительными. Иные, быть может, слишком. Забегая далеко вперед, скажу, что тогдашний руководитель нашей спортивной делегации, Юрий Ильич, которого я долго считал своим личным врагом, оказался в годы самые суровые, тяжкие человеком редкой стойкости и бесстрашия, беззаветно преданным своей стране. Следовало бы, наверное, рассказать побольше о том, как мы с ним, совершенно случайно, встретились в еще дымящемся русском городке, куда в один час ворвались с разных сторон: мы, партизаны, — с тыла, они, на своих заиндевелых Т-34 — с фронта. Он тогда не узнал было меня: отросла здоровая борода. А я узнал сразу: он мало изменился, разве что похудел и глаза запали глубоко. И что ж, мы обнялись. Как же иначе? Он ничего не забыл: попросил прощения. Какое уж там прощение, чего уж! Хороший глоток обжегшего рот спирта, который мы по очереди сделали из его помятой фляжки, подвел, как говорят, черту.

…Но тогда, в заграничной поездке, мы вмиг стали врагами. Он грубо вырвал у меня из рук разорванную фотографию. Он посмел сказать мне, Кольке Коноплеву, комсомольцу: «Врете!..»

Если б не Генка с Сашкой, которые каким-то чудом успели меня обхватить, если бы не Аркадий Степанович, заслонивший собой ненавистного мне человека, я избил бы его. Слепой от обиды, потерянный, избил бы его и ничуть не пожалел об этом, потому что он посмел мне не верить.

5

Можно представить себе, каково мне было. Вот тебе и легкая дорога к дому…

Я валялся на постели, лицом в подушку, отупелый, несчастный, слышал, как за окном шелестел, шуршал ветер, подвывал, путаясь в крышах. Заходили ребята, шушукались, уходили. Арчил один раз потрогал за плечо, отошел, сказал кому-то: «Не пойму, вроде спит…»

Все мне стало безразличным. Смутно думал о том, что, конечно, на ринг теперь не допустят. Ну и черт с ним, с рингом. «Перерожденец!» — кажется, такое слово выкрикивал Юрий Ильич в то время, пока я боролся с Геннадием и Сашкой, силясь вырваться. Перерожденец… Мать бы моя вам глаза выцарапала за это…

Внизу, видно, в ресторане, заиграл джаз. Значит, уже наступает вечер. Скорее бы все это кончилось, как угодно, только бы скорее.

Потом стукнула дверь, и кто-то, подойдя, сел на край постели. Человек, видно, был тяжелый, потому что постель жалобно скрипнула.

— Ну, будет валяться! — услышал я голос Аркадия Степановича.

Я повернулся к нему, сел.

— Дурак, — сказал старик. — Вот уж дубина, каких я еще и не видывал! За дурость ответишь сполна… Пошли ужинать.

6

Точно я до сих пор не знаю, что у них там происходило после того, как я выскочил из номера Аркадия Степановича. Генка был немногословен: «Чепуха… Старик, в общем, на высоте, доблестный старик… Всыпал тому, еще как… С философской, понимаешь, подоплекой…» Сашка и вовсе мычал: «Ладно тебе размазывать…»

Позднее я еще слышал, будто Генка с Сашкой так, в свою очередь, насели на того человека, что тот не знал, как и отбиться. Это мне Арчил рассказал по великому секрету. Можно верить — уши у парня, как известно, торчком.

Отошел я немного. Только очень плохо спалось. Уж больно тоскливо поскрипывал ржавый рыцарь на крыше. Ветрено было всю ночь. Верно, от того здорово разболелась голова, так, что трудно стало поднимать веки. Пробовал читать, завесив лампочку полотенцем, но проснулся Генка, сработал, видно, условный рефлекс:

— Который час? — взметнулся спросонья.

— Не знаю… Кажется, три пробило… Ты спишь?

— Ага… И ты спи… Завтра ж драться…

Утром в наш номер зашел Аркадий Степанович, посмотрел на меня, поморщился, сказал, что ему не нравится мой вид. «Спал?» — «Спал», — соврал я. Старик сказал, что я могу не выступать, совершенно не обязательно, можно обойтись и без тяжелого веса. «Что вы! — сказал я. — Не могу я не выступать, вы же сами понимаете…» — «Как знаешь, — он покашлял, — в общем-то можно обойтись…» — «Нельзя, — сказал я, — никак без меня не обойтись…»

Мы поехали в «Спорт-паллас». Всю дорогу Арчил не закрывал рта. Он сидел рядом со мной, подпрыгивая на мягкой подушке, и болтал, лихо перескакивая с одною на другое, явно развлекал меня. Его занимало все, что он успевал увидеть в окно: нескончаемая вереница людей, идущих в сторону «Спорт-палласа», машины, среди которых наш автобус медленно плыл в том же направлении, огни реклам, снующие вверх и вниз, ремешок на сине-багровой физиономии полицейского, будто привязывающий ее, чтобы она не отлетела от резких поворотов туда и сюда…

Арчила занимало все. Но его потому все занимало, что он хотел отвлечь меня. Ему предстояло первым выходить на ринг, а он старался развлечь болтовней меня, потому что это ему сейчас казалось особенно необходимо. Обычно в таких случаях я умолял муху не зудеть, отпустить душу на покаяние, но теперь не хотел вспугивать неосторожным словом эту возбужденную болтовню, больше того, болтал вместе с ним, чтобы парень не беспокоился, чтобы понял: все нормально, я держусь хорошо.

Была в дороге неприятная задержка. Медленно продвигался наш автобус, затертый машинами, и вдруг, немного не доехав до «Спорт-палласа», остановился вовсе.

Шофер развел руками. Он, дескать, не уверен, что нам удастся скоро тронуться, смотрите сами.

Шофер показал рукой на то, что делалось впереди. Его била дрожь нетерпения и, наверное, если б не обязанность торчать здесь, в машине, он оказался там же.

Впереди в ослепительном свете сотен фар, в реве сирен, уткнувшихся в толпу машин, что-то орало, колыхалось. Толпа закрыла собой улицу, отбросив, вдавив в стены домов цепочку полицейских в черных, лоснящихся от дождя крылатках.

Мы видели, как над толпой поднялась фигура человека. Человек сидел на чьих-то головах и плечах и так, сидя на головах, медленно плыл к «Спорт-палласу», посылал направо и налево приветы.

— Берлунд! — всхлипнул наш шофер, морщинистый, маленький человечек.

Не в силах сдержать нетерпеливую дрожь восторга маленького человечка перед чем-то огромным, сильным, знаменитым, он, рискуя вовсе вывалиться из окна кабины, высунулся, сдернул кепчонку, бешено завращал ею, а потом, чуть не плача, что-то крича хрипловатым тенорком, забросил эту кепчонку туда, в толпу, несущую на головах, на руках белокурого гиганта к победе.

Мы сидели тихо. Мы были немного угнетены этим зрелищем. Не знаю, почему Аркадий Степанович сказал, что, между прочим, у нашего шофера неизлечимо больна полиартритом младшая дочь, оттого что семья живет в полуподвале и никогда не видит солнца, видит только ноги в галошах.

Сейчас я думаю, что, пожалуй, нельзя было нарочно придумать для нас возбудителя острей, чем эта сценка в пути.

Ребята как-то еще больше внутренне подобрались, спружинились, словно крепко сжатый кулак.

Далеко не все мы по-настоящему разбирались в философских вопросах современности. Вряд ли смогли бы толком объяснить, отчего, например, зрелище белокурого гиганта над головами толпы и этот хрипловатый, тоненький исступленный вопль немолодого, семейного маленького человечка за рулем произвели на нас такое удручающее впечатление. Мне кажется, был в чем-то неправ дружище Арчил, когда он вдруг сердито сказал, кивнув на толпу, ревущую в свете фар: «Вот он откуда берется — проклятый фашизм!»

Но что-то глубоко чуждое мы почуяли без ошибки. Почуяли и подобрались. И, надев боксерские кожаные перчатки, наверняка не видя, нет, в сопернике на ринге лютого классового врага, дрались все же в тот вечер серьезно, крепко, зорко, как, может быть, никогда до этого. И опять-таки спроси: отчего? — не сумели бы ответить. Просто хорошо дрались, словно стремясь что-то опровергнуть, что-то свое утвердить.

Выиграли все бои. Каждый из ребят выигрывал по-своему, в своей манере, но выиграли все.

Было легко? Не знаю. Боев я не видел. Но не думаю, чтобы победы всем дались легко.

Тяжело дышал, хватал воздух и никак не мог надышаться Арчил. Ему-то уж наверняка пришлось потрудней остальных. Он, как всегда, выступал первым. Трещотки, свист, ор — все это глушило парня с первой до последней секунды на ринге, а ведь как важно было для всех нас хорошее начало.

Мельком я видел его противника, когда тот шел в зал по коридору. На диво головастый и коренастенький, как пенек, физиономия капризная и упрямая. Подумалось, что такие способны на что угодно, лишь бы вырвать успех.

После боя Арчил не мог нахвататься воздуха, не мог говорить.

Головастый пенек, как рассказывали, тут же на ринге, устроил жуткую истерику, лез на судью с кулаками, когда после боя не его руку подняли.

Потом кого-то несли по коридору на руках, и я увидел в полуоткрытую дверь безвольно болтавшуюся голову.

Это повторилось, кажется, два или три раза.

Вел кого-то по коридору, бережно обняв за плечи, Геннадий. Это уж я помню отчетливо. Помню отчетливо хотя бы потому, что они зачем-то зашли вместе в нашу раздевалку, сидели вместе, помогали друг другу разбинтовать руки, о чем-то разговаривали, даже смеялись.

— Отличный малый! — сказал Геннадий, проводив парня. — Представляешь, простой лесоруб у хозяйчика, но еще и студент-филолог. И боксерище превосходный. Как жаль, что он так неосторожно открылся…

— О чем говорили-то?

— Ну, о многом… О Толстом, например. Он очень любит Льва Толстого. Даже переводит его…

То ли устал, перенервничав, зал, то ли слишком уж убедительно выигрывали наши ребята, только вопли, свист и гомон стали значительно тише, и я, сидя в ожидании своего выхода, не раз уже слышал гулкие обвалы аплодисментов, пугался, но когда спрашивал прибегающих из зала наших ребят, кому хлопали, они говорили возбужденно: «Нашему!»

Только трещотки еще рвали на части воздух, бились в деревянном, наглом грохоте.

— Это, знаешь, где все время трещат? — присев на секунду рядом, сообщил до крайности взбудораженный происходящим Арчил. — Там, повыше, как раз над нашим углом ринга. Типы какие-то! Ты не обращай внимания!

Аркадий Степанович вел меня на ринг в «Спорт-палласе». Сколько времени прошло с тех пор, как он в первый раз, в нашем московском цирке, вот так же вел меня, желторотого, на первый бой в кожаных перчатках!

Старик тогда волновался. Волнуется и сейчас. Я изменил ему, наделал много глупостей, но старик идет рядом и волнуется. Он здорово с тех пор постарел, чего уж говорить. Однако багровые, неровные пятна на широченном лбу и на шее все такие же, какими были тогда. И кажется, я для него все тот же желторотый и нескладный парень, за которого никто другой, как он, старый тренер, не несет личную и полную ответственность.

Я шел на ринг для того, чтобы победить. Не мыслил иначе. Я отдавал себе отчет в том, что далек от лучшей формы. Бессонная ночь, пляшущие нервы — это не лучшее, в чем нуждается боксер накануне поединка.

Атмосферное давление вновь подскочило в зале к выходу на ринг тяжеловесов. Оно достигло той критической точки, когда в котле срабатывает предохранительный клапан, предотвращающий аварию.

Здесь предохранительного клапана не было. Казалось, что вот-вот все полетит к чертям. Я успел заметить, как в коридоре тихо, тревожно переговаривались полицейские, видно только что прибывшие для подкрепления, как они серьезно слушали то, что им торопливо говорил офицер. Меня сначала удивило, откуда взялись пожарники и для чего они бегом кинулись к шлангам. Гарью вроде не пахло. Я смекнул, что при случае в ход будет пущена вода.

Не бой, а трагедия! Стоя с Аркадием Степановичем у выхода в бушующий зал, посреди которого высоко над головами ослепительно белел квадрат ринга, я заметил, как там и здесь пустели места в рядах кресел: кто поблагоразумней, спешили уйти от греха подальше.

Из зала, с той, противоположной его стороны, доносились глухие удары, слышимые даже сквозь невероятный шум возбуждения. Массивные, во всю стену, ворота главного входа, запертые на железный засов, гнулись и с минуты на минуту должны были распахнуться настежь под напором тех, кто их атаковал снаружи. Туда побежали полицейские. Я видел, как один из них, румяный, молодой, пытался и никак не мог затянуть вздрагивающей рукой ремень своей каски.

Ворота гнулись. В их створе образовалась зияющая щель, слышен был сухой треск дерева. Пожарники, размотав во всю длину рукава, нацелили брандспойты в эту щель, все расширяющуюся.

Истерически завизжали женские голоса. Громадные ворота не выдержали напора, сдались, распахнулись. И тут же ударили тугие, с канат толщиной струи воды. Вероятно, у пожарников ходили от волнения руки, потому что сначала вода окатила ползала, а уж потом ударила прицельно, в упор, в победно орущую, лезущую в зал толпу.

Было мне не до смеха, куда уж там. Но невозможно было удержаться, видя, как отдуваются, пуча глаза, какие-то сановитые люди в почетной ложе, ошпаренные с головы до ног мощной струей.

Тугими ударами, в упор била и била вода в тех, кто ворвался. Падали, выкарабкивались из-под навалившихся тел, но лезли вперед!

Начало боя задержалось. Но, видно, ничего нельзя было сделать. Полицейские ограничились тем, что встали стеной вокруг, у подножия ринга.

Мы пошли на ринг. Старик шел чуть впереди меня, грузный, сутуловатый, как никогда похожий на старого гладиатора, повидавшего все на своем веку. Наверное, вид у нас обоих был достаточно внушительный, потому что странно замолкала улюлюкающая публика, по мере того, как мы продвигались к рингу. Помню, какой-то расхристанный, с галстуком чуть не на спине субъект, широкозадый, с бабьей физиономией, выскочил было перед нами в проходе, засвистал натуженно и неумело. Я улыбнулся и так свистанул, что субъект мелко-мелко заморгал. Подействовало. Раздался оглушительный хохот и даже аплодисменты.

Мы вышли на ринг первыми. Было настоящим хамством заставлять ждать боксера-гостя, особенно в такой обстановке. Но Гуннар Берлунд не спешил выходить. Это был, конечно, хорошо рассчитанный прием. Попробуйте проторчать пять или семь минут на ринге, когда трещотки над головой орут глумливо и нагло! Молодчики, устроившиеся над нашим углом ринга, время даром не теряли. Я видел, как на пол ринга вылетел и закружился большой, ржавый гвоздь, видел, как внезапно побелел, схватился за голову фотокорреспондент, пристроившийся снимать меня, как руки его стали мгновенно красными от крови, когда он отнял их от затылка.

Маневр Берлундом был рассчитан тонко. А нервы у меня оказались не крепкими в тот раз, нет, не крепкими. Старик, конечно, это понимал. Он вдруг, чего уж я никак не ожидал, спросил меня, наклонясь к самому уху, чтоб я расслышал:

— Ты помнишь, Коля, сплетниц?

— Сплетниц?!

— Ну как же! Ты их так называл. Ну, эти зеленые, острые, в кадке у окна…

— О! Конечно, помню!..

— Дали цвет. Представляешь? Мы с Глафирой Вячеславовной диву даемся…

Как же это было вовремя. Как бывает, когда идешь по комнате в потемках и, коснувшись знакомого предмета, спинки стула или кровати, воспроизводишь мысленно всю комнату в целом, так и эти остроносенькие зеленые сплетницы в кадушке у окна, давшие нежданно-негаданно цвет, вернули меня в Москву, мою, настоящую, с комсомольскими песнями, запахом лип в Сокольниках, рассветными над городом гудками…

Орало, гудело, трещало вокруг. Но это не имело уж такого большого значения. Гораздо важнее теперь было то, что ответит Аркадий Степанович, если я сейчас расхрабрюсь и спрошу.

— Аркадий Степанович!

— Да?

— А можно я как-нибудь приду к вам домой?

— Отчего же? Приходи…

Черт с тобой, Гуннар Берлунд, и твоими маневрами. Наплевать мне на все это с высокого дерева.

Спокойствие. Вот оно, как будто пришло. Я уж почти равнодушно, как на нечто досадное, но неизбежное, гляжу, как перепрыгивает через канаты и под всеобщее ликование посылает приветы забинтованными руками белокурый кумир, тот самый Берлунд, который столько грозил мне кулаками.

Спокойствие, сказал я? К сожалению, оно было слишком коротким.

Когда на середине ринга мы взглянули друг на друга, я понял: бой будет беспощадным.

У него жестокие холодные глаза. Я стою на пути перед его выгодным контрактом профессионала, любимчика, кумира, гордости нации. Он должен бросить меня на пол. Бросить любой ценой, любыми средствами. Другого решения быть не может.

Это я увидел в его холодных глазах. И это меня взбесило.

У него были покатые плечи, матовая кожа, под которой легко, эластично переливались мышцы. Он был на редкость холеный боксер. Наметанным взглядом я без труда определил, что он вынослив, быстр, резок, опасен.

Ноги сухие, нервные. Он немного ниже меня ростом, вероятно будет стремиться к сближению. Там, в ближнем бою, надо держать ухо востро: жди грязи, запрещенных приемов. У нас этого нет, не водится. Но наслышаны…

— Дистанция, — говорит Аркадий Степанович. — Правую руку выше…

Но вот и гонг!

Конечно, этого следовало ждать: Берлунд успел задержать меня в углу. Он подобрался, как зверь к жертве, тихо, хищно. На мгновение я замешкался, и тут же должен был принять глухую защиту. Резкие, без разбора, удары поражали прижатые мои перчатки, плечи, локти. Удары были резки, через перчатку я почувствовал их опасность.

Он был достаточно опытен, чтобы делать ставку на этот наскок. Мы оба понимали: так бой не выиграешь. Это — на публику. Берлунд попытался попробовать меня, так сказать, на зубок, испытать на крепость. Мне пришлось прибегнуть к клинчу. Он рванулся. Мы оба едва не упали, потеряв равновесие.

Я выскользнул из угла.

Ринг мне всегда казался тесным. Наверное, так думает каждый тяжеловес. В этом бою мне особенно казалось малым пространство, очерченное канатами. Виной тому Берлунд. Маневры его были быстры и неожиданны. Он задался целью ни на миг не отпускать меня. Я очень долго не мог отвоевать выгодную мне дистанцию. Отступая, я заставлял его промахиваться, но канаты тут же отбрасывали меня, и он опять оказывался близко.

У него было обостренное чувство дистанции. И он немного пижонил, пользуясь им. Я намотал это на ус. В таком бою надо было все успеть приметить, запомнить, учесть. Два или три раза, когда я контратаковал прямыми ударами, Берлунд спокойно опускал руки и легким движением головы уходил от ударов. На публику это производило потрясающее впечатление. Раздавались взрывы хохота, глумливый свист в мой адрес. Расстояния он мне не давал. Вблизи его удары не были опасными, но он был быстрее меня, чувствовал себя в своей стихии.

Канаты выталкивали меня, едва я пытался отступить. Берлунд, стремительно проскальзывая под мою левую руку, бил накоротке, надолго прилипал, клинчевал. Это порядком изматывало. Я еще ничего не успел сделать, но уже трудно дышал.

…Когда пришла ошибка? Громадная ошибка боксера, чуть не стоившая мне нокаута!

Мы были оба молоды и здорово самолюбивы. Лично я считал, а впрочем и продолжаю считать, самым унизительным на ринге — быть смешным. Я почти все время слышал, как восхищенно покатывалась публика. Конечно, ей казались невероятно смешными мои постоянные промахи, мои судорожные попытки получить простор.

И вот случилось то, чего я так нетерпеливо ждал. В разгар темпового, суматошного ближнего боя, Берлунд внезапно отскочил и, опустив руки, расслабясь, играя плечами, смотрел на меня, словно предлагая: «Ну, что ж ты? Бей! Ты этого хотел? Бей!..» Вызов был столь откровенен, что не атаковать было невозможно! Мне потом говорили ребята, будто весь зал подался вперед, ожидая: что-то будет?.. Я не забыл об осторожности. Нет, не забыл. Но мне казалось, что я понял этот пижонский прием и, если ударить не прямым, а быстро, снизу…

Мне потом говорили, что он опередил. Что он прыжком бросился и всем весом ударил открытую челюсть.

Я этого не видел. Я видел, как ринг встал дыбом. Это было настолько реально, что я не удивился. Я принялся карабкаться по брезенту. Брезент был скользкий. Я карабкался, но до верхнего края было все так же далеко. — Три… Четыре…

Счет рефери привел в сознание. Конечно, я не помню, при каком счете встал на ноги. Было глухо и темно. Только как раз передо мной маячило что-то расплывчатое. Тишина, темнота, мелькание…

Ребята потом рассказывали, будто в зале люди падали в обморок. Будто в самом деле стояла такая тишина, что слышно было, как упала капа, которую я выплюнул. Я пошел вперед, рассказывали ребята. Я шел с опущенными руками, сбыченной головой. Берлунд бросился добивать, но в спешке промахнулся, и мы оба упали.

Не помню, что было в перерыве. Помню только, как острый запах нашатыря пронзил до затылка, и мутный колеблющийся силуэт, там, напротив, обрел устойчивость. Я не отводил от него глаз и теперь узнал Берлунда.

Старик что-то говорил. Я сумел улыбнуться ему и сказал требовательно: «Капу!..»

Потом все постороннее опять перестало существовать. Я видел перед собой фигуру боксера, понимал, кто это, а все остальное не имело никакого значения. Пожалуй, в те мгновения разум отступил. Осталось сознание, что я в бою и — обнаженный инстинкт. Инстинкт пригнул мою голову в тот момент, когда к ней мощно рванулась чужая перчатка. Инстинкт послал мою руку вперед, заставил ударить крупное, в каплях пота, тело. Инстинкт вложил в этот страшный удар небывалую силу.

Говорят, он упал не сразу. Говорят, он рухнул, сжавшись в комок, лишь после того, как я, шатнувшись, сделал к нему движение. Говорят, будто лежа он не отводил от меня глаз, с таким выражением словно хотел навсегда меня запомнить…

Говорят, что рефери на ринге сделал все для того, чтобы дать ему отдышаться, перетаскивал меня из угла в угол, будто по ошибке, и только после этого начав счет…

Мы были оба молоды. Конечно, только это спасло нас в бою, похожем на трагедию.

Мы были очень сильными и по-разному, но в равной мере самолюбивы.

К третьему раунду мы почти очнулись. Я все еще подволакивал ноги. Берлунд был бледен, почти синь, тяжко дышал, как всегда бывает, когда пропустишь болезненный удар в солнечное сплетенье, словно вынимающий душу.

Мы оба рвались к победе. До последней секунды боя. Мы были предельно собраны и осторожны. Наверное, так надо было вести себя в первых раундах.

Но мы слишком много отдали в первых раундах и теперь дрались собранно и осторожно, потому что узнали друг друга.

Я еще два раза посылал Берлунда в нокдаун. Оба раза он вставал, шел на меня, оскалив зубы, мучительно выискивая мгновение ударить.

Удалось и ему найти. Побывал и я еще раз на полу.

Время прекратило поединок. Мы не додрались. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Думаю, что было оно и у Берлунда.

Судьи долго совещались и наконец вынесли решение: «Ничья!»

Не хочу думать, верно ли это было. Мы шли по тесному живому коридорчику: впереди Берлунд со своим секундантом, за ними — мы с Аркадием Степановичем. Люди тянули руки, похлопывали по плечу, сначала Берлунда, за ним — меня. Берлунд благодарно кивал головой, а за ним кивал и я.

Мы не расстались врагами, нет. Он потом зашел к нам в раздевалку и, как водится спортсменам, мы пожали друг другу руки. Геннадий перевел, что Берлунд желает мне счастья. Я сказал, что желаю счастья ему, так, как он его понимает. Мы еще посмеялись: «Да, да! У каждого оно свое!»

До сих пор меня не покидает ощущение, что мы тогда не додрались. Досадно. Бой мог бы быть великолепным, если б мы оба вели себя умнее.

 

ДВЕРЬ НА ЦЕПОЧКЕ

#img_9.jpeg

1

Подходят к концу мои записки, и главки станут теперь все короче. Так ведь всегда бывает: то, что по времени к нам ближе, представляется не столь интересным.

Победителями мы тогда вернулись в Москву. Здесь уже выпал первый снег, и воздух, словно выбеленный, показался нам особенно свежим и чистым.

Мы распрощались, выйдя на вокзальную площадь, и отправились по домам.

Я нарочно решил пройтись пешком по Москве. Путь был далекий от Белорусского вокзала до Мансуровского переулка, в котором мы с Таней жили. Но мне предстояло еще очень о многом подумать, прежде чем позвоню у своей двери. Всегда легче думается, когда вот так идешь один по улицам.

Ничего не было кончено. Ни на чем не поставлена точка. Юрий Ильич, обретший, едва мы ступили на московский перрон безапелляционность тона, строго сказал, обращаясь к Аркадию Степановичу и не удостаивая меня ни малейшим вниманием:

— Значит, приготовьте отчет по спортивным итогам… Да… Других вопросов не касайтесь. Я ими займусь сам…

Было понятно, что именно он имеет в виду под другими вопросами. Старик покашлял, но смолчал. Он только покосился на меня из-под своих дремучих бровей, еще раз покашлял:

— В общем, Николай, ты на досуге зайди ко мне…

О многом следовало подумать. Себя я щадить не буду, не собираюсь.

Какое право имел я, комсомолец, советский человек, развешивать уши в такое время? Я так и скажу тому, кто будет меня спрашивать: «Виноват — вот так! Понимаю теперь все: хотели скомпрометировать, нагадить… Не рассчитали, судили по себе… А могло быть хуже, гораздо хуже… Мог я такую кашу заварить, что и не расхлебать… Это ведь счастье, случай, что тот подлец вовремя смылся. Геннадий, наш капитан, умница парень, растолковал: буржуазные писаки так бы размалевали — сенсация, советский боксер развлекается… Страшно подумать!»

Площадь Пушкина. Вот и опять побелил снежок курчавую голову поэта и склоненный в раздумье лоб.

Свернул на бульвар. По-ноябрьски рано смеркалось, но еще не горели фонари. Все вокруг было светло-фиолетовым: снег под ногами, деревья, на которых перекликались вороны, укладываясь на ночлег.

Я решил, что ничего не скажу матери про то происшествие. Сегодня или самое позднее завтра возьму малыша, усажу в санки и повезу к старой бабке, чтоб не обижалась, чтоб знала: не верим мы ей, правда, Петька, ничуть не верим, будто больно ей на тебя смотреть. Хитрит наша бабка, любит нас обоих, только здорово упрямая.

Мы с Петькой ничем ее огорчать не станем. Мы ее порадуем. Скажем, чтобы она там, на заводе, потихоньку повыспросила у кого надо: не найдется ли, дескать, местечка для одного блудного сына.

Она порадуется. Порадуется, Петька, можешь быть уверен. Вида, само собой, не покажет. Куда там! Сожмет в морщинку губы, скажет безразлично, будто только так и могло быть:

— Сам пойдешь выспрашивать. Нашел себе помощницу! Не маленький, чай, за ручку водить…

А сама, разумеется, обегает всех. Это уж точно. Не постесняется ради такого дела потревожить самого директора, если будет нужда, обобьет пороги фабкома, прижмет на узенькой дорожке Ивана Ивановича, пока у всех не заручится накрепко: «Пусть приходит! Так кто ж тут против?..»

Тебе, Петька, бабка даст яблочного варенья. Ты будешь сидеть на том самом стуле с потертым сиденьем, на котором и я болтал ногами, не доставая пола. Варенья тебе дадут прямо в баночке, янтарно-чистого, желтого, сваренного из коричных яблок, они потверже, а антоновка, та сильно разваривается, уж не то…

Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Правда, Москва? Ты готовишься к праздникам, к ноябрю, и я крепко завидую сейчас вон тем озябшим людям, которые высоко на вольном ветру крепят на карнизе серого дома огромное красное полотнище: «Да здравствует великий Октябрь!» Да, хочу быть там, на ветру, хочу дуть, как они, на озябшие руки и, чуток обогрев пальцы, крепить прочнейшим проводом или канатом то, что они крепят, и кричать вниз: «Ну как, ровно, что ли?..»

Они еще потом попробуют, все ли лампочки горят. Это ужо почти настоящий праздник и раньше, чем у всех. Жаль, не дождусь, когда загорятся белым светом электричества лампочки на этом плакате. Всегда это здорово, знаю, у себя, что-ли, такое не делали на заводе? Делали сколько раз!

Жаль, не придется дождаться. Я уж и так тут проторчал, глазею, будто другого дела нет.

Не заметил я, как прибавил шагу.

Смерклось совсем и похолодало. Вдруг захотелось быть дома, сейчас же, как можно скорее. Там дальше будь что будет, но сейчас я приду домой. Что делают они, мои родные? Петьке еще не скоро спать, мы с ним еще повозимся, побегаем, повеселимся вдоволь. Мальчишка раскраснеется, станет кричать: «Еще!» — и тут нам легонько нагорит за то, что не в меру развозились на ночь глядя: «Не пора ли угомониться, мужчины? Боже мой, я так и знала, Петька, у тебя совсем влажная шея!..»

Потом все вместе станем пить чай. Петька очень любит, когда мы все трое сидим за столом. Он будет возвышаться на двух подушках, в белом в синюю крупную горошину фартучке и, неловко тыча ложкой, станет размешивать теплое молоко. Петька человек давно самостоятельный и никому не позволяет за себя размешивать в чашке молоко. Он обижается, если я или Таня пытаемся помочь, пыхтит, выпячивает нижнюю губу: «Сам!»

Скорее домой, скорее… Сегодня вечером я ничего не стану рассказывать Тане о том провокаторе.

Или расскажу? Лучше расскажу, потому что она все равно почувствует неладное.

— Ты что-то скрываешь. Зачем? — скажет она.

И поднимет глаза. И тут нельзя крутиться, не имеет смысла. Никогда не могу понять — откуда она заранее знает, если что не так? Это какие-то чудеса женской души. Помню, я даже один раз рассердился: «Неужели я такой примитив, что ты всегда обо всем догадываешься!» Она сказала, как всегда спокойно, что было бы странно, если бы любящий, близкий человек не понимал до конца того, кого любит, что есть такая штука — телепатия, и она, Таня, кажется ею владеет.

Нет, конечно, расскажу. Ведь телепатия! Но сделаю так, чтобы она не подумала, будто тут что-то страшное. Подам эту дурацкую историю в смешном виде.

«Понимаешь, лезет целоваться, Иуда, слезы на глазах, а сам газетки в карман пихает, на память, так сказать, о встрече. Попадись он мне еще раз, оставил бы ему память!»

Да, в смешном виде. Это удачная мысль. Милая ты моя, за что, ну за что такая, как ты, может любить чудного, невезучего, неловкого верзилу?

«Сильный ты у меня, я знаю…» Так она обязательно скажет. Скажет и погладит по щеке теплой рукой. И все покажется вовсе несерьезным, не стоящим ни больших тревог, ни радостей в сравнении с этим.

Теперь я уж не смотрел по сторонам. Зачем все-таки не взял такси у вокзала? Давно бы, чудак, был дома.

2

Лифт был занят, красный огонек горел слишком долго. Я сказал лифтерше, тете Насте:

— Обойдусь без техники!

Тетя Настя, как всегда, что-то вязала, сидя на своем табурете. Все в доме давно окрестили ее философом, перестали удивляться ее афоризмам и полной осведомленности в том, что случается в доме. Не обратил я внимания на какую-то присловицу, пущенную мне вслед. Чувствуя, как постепенно нарастает радость, как становятся, вопреки законам, все легче ступеньки по мере того, как я их одолеваю, я мчался. Почтенная дама, которую я знал только в лицо, но с которой мы не были знакомы, а потому и не кланялись, вела вниз косматую черную собачонку. Мы едва не столкнулись. Я выпалил даме: «Здрассте!» Дама сказала: «Божже!» — и прижалась к стене. Собачонка поперхнулась лаем, отчаянно закашлялась, пуча на меня красные от натуги глазенки. Мне стало смешно. Я по-жеребячьи ржанул, взлетая разом на пол-лестницы: небось приняла за пьяного или сумасшедшего почтенная соседка! Вот и шестой этаж. Да здравствуют физкультура и спорт, без них я не взлетел бы так!

Буквы, выцарапанные на зеленой краске: «Валька дурак». И наша дверь с рыжей клеенкой, которую мы никак не можем сменить, хотя она не модна. И белая кнопочка звонка, который я все-таки удосужился сам сделать, потому что старый звонок был чудовищно огромен и почему-то обит жестью.

Надо было все-таки чуток отдышаться. Набрать воздуха побольше и гулко, сильно выдохнуть, как это делают альпинисты, взбираясь на кручу.

У меня с собой ключ, но я позвоню. Петька всегда первым бежит на каждый звонок и спрашивает тоненьким строгим голосом: «Кто там? Кого надо?» Я отвечаю обычно низким, рокочущим басом: «Надо одного мальчишку!» Петька стоит там, за дверью, я же слышу, сопит. Потом кричит: «Это ты! Это ты! Ну говори, что это ты, папка!» Он еще не совсем уверен, ему страшновато: а вдруг не я, вдруг, в самом деле, чужой дядя? Но он приплясывает, притопывает, подбадривая себя и, когда открывается дверь, бежит сломя голову к маме: «Я знал, что это папа! Знал, знал!»

Я осторожно нажал кнопку звонка. Было слышно, как он запел. Я улыбался. Вот сейчас затопают мягкие тапочки…

За дверью было странно тихо.

В соседней квартире играло радио, подпрыгивал какой-то опереточный мотив.

Я еще раз нажал белую, чуть холодноватую кнопку. Опять задорно крикнул звонок.

Как возникает тревога? Отчего бывает так, что сознанием ты объясняешь что-то, и объяснение это логично, но сердце уже не спокойно?

Просто их нет дома. Ушли гулять или еще куда-нибудь. Что ты испугался? Нервочки, оказывается, надо лечить, товарищ боксер. И нечего злиться на то, что ключ не сразу попадает в скважину, не ключ, а руки ваши собственные виноваты…

Дома никого не было. Было тихо и темно. Я зажег свет в коридорчике, не раздеваясь, заглянул в обе комнаты, нашу и Петькину, зашел в кухню.

Никого, пусто…

Немного все-таки обидным показалось, что никого нет. Уж очень хотелось, чтоб были дома.

Не люблю тишины в квартире. Вот такой тишины, когда слышно, как включается холодильник.

Я разделся, пошел мыться. Где они могут быть? Гулять вроде поздновато…

В ванной висело мое полотенце, на том же месте, где всегда.

Вдруг, не понимая еще отчего, мне стало страшно. Почему висит одно мое полотенце? Чудно… Где маленькое желтое и то, третье, которое всегда висит слева?

Еще ничему не веря, кривясь в усмешке по поводу своих дурацких, неизвестно откуда взявшихся догадок, злясь на себя за эти догадки и дурацкий страх, я снова вошел в комнату и повернул выключатель.

Свет ударил в глаза. Все было, казалось, как всегда. На серванте дремали, поблескивая, мои серебряные кубки, гипсовый боксер смотрел равнодушно мимо.

Но почему остановились часы?

Я зачем-то взял их в руки, встряхнул. Что-то негромко звякнуло в безжизненном холодном тельце часов. На них лежала пыль. Я провел ладонью по крышке пианино. На крышке пианино лежала пыль. Почему пыль?.. Значит, Таня уже довольно долго не убирала комнаты… Может быть, кто-то из них заболел? Ну, конечно! Заболел Петька и Таня с ним, в больнице…

Не помню, как я оказался у двери наших соседей, не помню, как позвонил. Сердце стучало в ушах, и я ругал себя дубиной и истеричкой, пока не открыли.

Нет, они ничего не знают… Правда, Федюша, они ничего не знают? Да выйди же наконец, поговори с ним сам!

Вышел сосед, смотрит в сторону.

— Кажется, они уехали…

— Как — уехали? Куда?

— Что вы так волнуетесь! Взрослый мужчина, спортсмен, право…

— Здоровы были оба?

— Здоровы…

— Как же так… Не помните, когда они были дома в последний раз?

— Ну… Дней пять или шесть назад. Тоня, ты не помнишь точно?

— Ничего не сказали?

— Ничего…

Я вернулся к себе. Немного отлегло, потому что сосед сказал: здоровы. Но все-таки что же случилось? Не люблю тишины, не переношу пустоты и тишины дома. Да что за наваждение, в самом деле! Конечно, все хорошо кончится, может, они уже идут где-нибудь по переулку, топает Петька в черненьких галошах, печатает следы елочкой… Но, ты, Танюша, могла бы поаккуратней, могла бы подумать, каково мне… Нельзя же так!

И вдруг я заметил листок бумаги на столе. Я не заметил его сразу, потому что он был наполовину прикрыт пепельницей. Листок был сложен вчетверо и наверху было написано: «Коле».

Ну вот, наконец-то! Я тоже дурачок хороший: лежит на самом виду записка, а я с ума схожу…

Я поспешно развернул записку. Она была короткой. Я помню ее, слово в слово, вот уж скоро тридцать лет.

«Наверное, опять я делаю не то, что нужно. Но мешать тебе жить не хочу. Не ищи нас. Знаю, тебе будет больно. Прости.
Таня».

Лифтерша, тетя Настя, пыталась что-то сказать, когда я пробегал мимо. Она привстала с места, чего не делала никогда, и на рыхлом ее лице был жуткий бабий интерес.

Я пробежал мимо.

В нашем переулке было чисто, бело. В садике напротив ребята гоняли клюшками консервную банку, играли в хоккей.

3

Саркис Саркисович принял меня в передней, с картами в руках. Пахло табаком и черным кофе.

— Прости, родной, у меня гости… Скажи одно: успех, конечно?

Я присел на сундук, покрытый ковром. В комнате, за круглым столом под большим шелковым абажуром играли в карты.

— Преферансик, — сказал Саркис Саркисович извиняющимся тоном, будто взывал к снисхождению по поводу этой безобидной старческой слабости. — Но ты мне завтра же все расскажешь, со всеми подробностями, милый!

— Саркис Саркисович, — сказал я, — где Таня и Петька?

Я видел испуг в глазах этого человека, которого считал своим благодетелем и старшим другом. Видел, как забеспокоились припухшие, в нездоровых мешочках глаза, как вслед за тем к ним вернулось добродушие, сквозь которое проглядывала настороженность, как голое тело в прорехи платья. И мы оба прекрасно поняли: что бы он ни сказал теперь, я не поверю…

Он прикрыл поплотнее дверь к игрокам, присел рядышком со мной на сундук, крытый ковром. То распахивая веером, то вновь собирая карты, среди которых выделялось сердечко червонного туза, Саркис Саркисович доверительно, как милому младшему другу, сообщил мне с печалью, что уж давно замечал и не хотел лишь зря тревожить меня, давно замечал в нашей милой, очаровательной Танюше, человеке редких, по нынешним временам, душевных качеств, необъяснимую, так сказать, склонность к внезапности поступков, к переменам житейским, быть может, несколько сумасбродным, если он смеет судить.

Он говорил задушевно, тихо, его тяжелые, склеротические веки порой совсем закрывались, а вислый нос, слегка приныривая, то ли отмеривал такт прочувственной и откровенной речи, то ли о чем-то, сам по себе, мудро грустил.

— Саркис Саркисович, — прервал я, — умоляю. Где Таня и Петька? Что вы о них знаете?..

Веки дрогнули, заметались, поднялись, вислый нос перестал элегически грустить, приобрел обыденность. Глаза еще застилала влажная пленка, но они снова становились настороженными и уже отталкивали меня прочь.

Я понял, что он не скажет правды. Хоть бейся здесь головой об стенку — не скажет. Я мог бы схватить его за глотку, за этот багровый с недобритой сединой кадык, но правды не будет.

Зачем-то я вытер о штаны руки, будто уже прикасался к нему.

— Значит, не скажете…

— Мой друг… Что я могу? Что значу? Возьми мое старое больное сердце, если это тебя утешит…

Теперь он выражал отчаяние. А глаза нетерпеливо толкали: уходи, надоел… Это было так отвратительно, даже страшно, что я почувствовал — задохнусь или ударю его, если пробуду еще хоть минуту.

Я поднялся. Короткие, с обильными волосами пальцы облегченно распустили карты веерком. «Друг мой… Помни, я жду тебя… Ты все, все мне расскажешь! Не сейчас, через недельку-другую…» Вздох. И, кажется, попытка обнять. Не вышло. За спиной я услышал поспешный щелчок ключа.

4

Всегда я любил ночную Москву. Любил ее в те часы, когда город еще не заснул, но дома, прислонясь друг к другу широченными плечами, готовятся стеречь покой.

— Слушай, браток, не много ль ты наездил? Расплатиться найдется чем?..

Мы остановились у дома с балкончиками и широкой, как ущелье, аркой ворот. Таксист, парень моих лет, а может, помоложе, с сомнением покосился на счетчик, потом на меня. Очень уж у многих мы останавливались домов, и каждый раз я выходил и говорил ему одно и то же: «Поехали». И называл новый адрес.

Найду… В конце концов, я здорово отупел от неудач, и это отупение было само по себе почти спасением, потому что уж не так били лицемерные или раздраженные вопросы через цепочку двери: «Таня? Нет, ничего не знаем, к сожалению…»

Всегда я любил ночную Москву. Но не знал я, что она может быть совсем другой, почти враждебной, что эти широкоплечие дома могут выталкивать тебя на улицу и, вытолкнув, снова смыкаться, неприступные, отчужденные: ты, парень, не наш…

Мы стояли у дома с балкончиками и дальше ехать было уже некуда. «Зайду в последний раз, — сказал я. — Ты уж меня не жди. Сколько там набежало?» Таксист еще раз покосился на счетчик, зажег для верности лампочку в пассажирском отсеке, назвал сумму. «Да, — сказал я, — ты прав, друг. Столько денег у меня нет». — «Может, дома есть?» — «Нет, — сказал я, — дома тоже нет денег. Не возьмешь ли вот шляпу? Она совсем новая…» — «Пижон ты, — сказал тот. — На черта мне твоя шляпа?..»

Я пошарил еще в карманах. Попалась под руку какая-то коробочка. Да ведь это мышонок Петьке… Была еще какая-то мелочишка и ключи. «Ты живешь-то здесь? Давай покуда, что наскреб, как-нибудь заеду, отдашь остальное. Скажи только в какую квартиру…»

Я сказал, что живу не здесь, что живу отсюда далеко, там, откуда мы с ним отправились колесить по Москве.

— Ладно, — сказал парень, подумав. — Давай сюда, что у тебя гремит…

Он, не считая, сунул деньги в карман и выключил счетчик. Мне хотелось сказать ему что-то доброе, поблагодарить, по крайней мере. Но тут же я забыл о его существовании и поплелся к подъезду.

Без надежды, только потому, что мне припомнился еще и этот адрес, я позвонил у двери с медной, хорошо начищенной дощечкой: «Павел Михайлович Ладыженский».

Не отзывались довольно долго. Я подумал, что его, вероятно, еще нет дома, не пришел из театра и лучше подождать на улице. Позвонил еще раз на всякий случай и хотел уходить.

И вдруг услышал голос Тани. Она спросила: «Кто звонит?» И это было настолько неожиданным, нелепым, радостным, что я не смог ответить, и зарычав что-то, застонав, прижался головой к двери.

Таня повторила: «Кто звонит?» Я стоял, прижавшись головой к двери, не понимая, не желая вовсе ничего больше понимать, знал только, что они здесь, мои, здесь, за этой дверью, нашел!..

Нашел! Я забарабанил в дверь кулаками и закричал: «Танька! Да это ж я, боже мой, Коля!..»

Стало тихо за дверью. Я услышал, как быстро побежали куда-то вглубь квартиры ее шаги. Я стоял, ждал и смеялся. Я смеялся, потому что вот сейчас, через минуту выйдет Таня и все это страшное останется где-то позади…

Я смеялся: что ж ты, дуралей, сходил с ума? Когда все так просто… Вот же она, Таня!..

Я все еще смеялся, когда тихо щелкнул французский замок и дверь отворилась ровно настолько, насколько позволяла цепочка.

В щель я почему-то увидел Павла Михайловича. Я уже забыл, что звоню в его квартиру. Павел Михайлович был в халате, слегка румяный, видно только что встал с постели. При чем тут он? Я отшатнулся. Чепуха какая-то! Я стучался в дверь его квартиры, но теперь не понимал, как он тут очутился, когда — Таня?..

Я все еще улыбался, но он не улыбнулся в ответ. Он смотрел на меня одним глазом, второго не было видно в узкую щель. Павел Михайлович сказал: «Добрый вечер…», спросил после коротенькой паузы, как всегда немного картавя и растягивая слова, чем он, собственно, обязан таким поздним визитом?

Чепуха продолжалась.

— Таня! — сказал я. — Извините, конечно, Павел Михайлович, но я только что вернулся из-за границы, смотрю: дома никого… Где, думаю, они? А они вон где!

Не понимал я, почему он разговаривает со мной, не снимая с двери цепочки, когда тут Таня и Петька. Все это было нелепо, даже неприлично. И я принялся рассказывать, заглядывая через цепочку, туда, в щель, все стараясь увидеть Таню, как искал, понимаете, по всей Москве моих, наездил, понимаете, чертову уйму денег, хорошо еще таксист попался свой парень…

— Все это крайне занимательно, — прервал мои излияния Павел Михайлович. — Но я, простите, смертельно хочу спать…

— Слушайте, Павел Михайлович, — засмеялся я, — ну уж, может быть, хватит? Позовите, пожалуйста, Таню!..

— Зачем? — он не моргнул глазом. — Татьяна Аркадьевна давно легла почивать… Час, простите, поздний, как я уже вам сказал…

Только теперь до моего сознания стало доходить — и этот халат, и то, что час поздний, и эта стальная цепочка, и то, что Таня все не идет…

Не могу я спокойно вспомнить того, что последовало потом. Не забыл. Каждый раз, когда вспоминаю, начинаю совсем некстати краснеть и сжимать, вовсе уж некстати, кулаки.

Одним ударом я мог пробить дверь вместе с ее стальной цепочкой. Одним ударом я мог смести с дороги человека, который, как я, наконец, догадался, украл у меня моих, Таню и Петьку и посматривал одним глазом, как мучается на лестничной площадке здоровый молодой человек, годный ему в сыновья.

Почему я его не ударил? Потому что все еще надеялся.

Я просил его, если уж так, позвать хотя бы на минуту Таню, пусть я увижу ее только издали, пусть она мне что-нибудь скажет, а я не стану даже разговаривать, если он не хочет. Я просил этого человека, с любопытством наблюдающего за мной и для этого чуть пошире приоткрывшего щелку, обсудить, так сказать, по-мужски, нельзя ли мне, если уж все так, хоть иногда видеть Петьку?

— Не говорите нет, Павел Михайлович. Не торопитесь… Пускай не сейчас, когда-нибудь…

Он смотрел и молчал. И мне почудилось, будто все вовсе не так уж страшно. Но, когда я сделал движение к двери, он поспешно прикрыл ее и тут же навесил цепочку. Он, кажется, воображал, что играет с опасностью, и это его занимало…

Я почувствовал, что меня начинает одолевать, подступает к горлу, душит злоба, которой я еще не испытывал никогда. Сами сжались кулаки.

Он все это видел, сказал: «Спокойно, голубчик! Не надо сцен».

И совсем захлопнул дверь.

Потом была тишина и кафельный, в черно-белую клетку пол перед глазами. Не знаю, долго ли я просидел, припав головой к двери.

Почему-то я не очень удивился, что таксист еще не уехал, что машина, старенькая, езженая, еще стоит у дома, порядком занесенная снежком, падавшим так обильно, будто он спешил все закрыть собой, перекрасить, перепутать.

— Приятель! Долго ж ты копошился… Садись, ладно там…

Я завел часы, когда оказался дома. Время пошло дальше своим ходом.

И в общем, ничего больше не случилось в ту ночь. Только, думаю, жильцы нижней, под нами, квартиры помянули меня спросонья нехорошим словом, когда над их головами раздался непонятный грохот.

Это я разбил, к чертовой матери, свое гипсовое изображение. Поднял, его над головой, хватил об пол, да еще топтал ногами, пока не превратил в порошок.

 

ДОМ, КОТОРЫЙ ЕСТЬ

#img_10.jpeg

1

Время стремилось куда-то, упругое, деловитое, как походка москвичей по утрам.

Всех нас ждала близкая военная беда. Понимая сознанием ее неизбежность, сердцем мы были еще просты, больше любили, чем ненавидели. Вероятно, это вообще свойственно природе здорового человека — больше любить, чем ненавидеть.

Были у нас свои беды. Когда они наваливались, казались огромными, но никогда не казались безнадежными.

— Рот нам разевать никак нельзя… Запомните на будущее.

— Уж теперь во как запомню!

В комнате высокий потолок, на стене, в раме, Владимир Ильич Ленин, читающий «Правду». Со мной разговаривает человек, которого я вижу в первый раз в жизни, но который, как мне потом думалось, заранее знал обо мне все: что было, чем сейчас живу и что со мной будет дальше, когда я уйду из этого кабинета.

Начался разговор с той скверной истории, с провокации, которую пытался подстроить подлец, сунувший мне в карман злобные белогвардейские газетенки. Получил я нахлобучку, больше он стыдил меня, чем выговаривал. Думал я, что на этом все и кончится, считал, что за тем и вызвали, не оставил, как говорится, дела без последствий Юрий Ильич, вон куда махнул…

Но затянулся разговор. Понимал я, что недопустимо много времени тратит на меня этот человек, вот уже несколько раз, тихо ступая, в кабинет входил помощник, вопросительно поглядывал, уходил. Товарищ все меня расспрашивает: как живу, какие у меня жизненные планы, как вообще настроение.

Незаметно для себя, все я ему рассказал. Без подробностей, не жалуясь. Рассказывая, мрачнел, невесело как-то все…

— Да, — сказал он, — туго закрутилось… Бывает. Только ведь и хорошие люди есть. Как думаешь, есть хорошие люди?

— Еще бы, — сказал я, — сколько хочешь…

— Так и я про то. Как, между прочим, этого вашего тренера зовут? Ну, такой пожилой, грозный дядя…

— Наверное, Аркадий Степанович? — встрепенулся я.

— Он самый. Вот ведь память проклятая! Знал, да забыл…

Сказано неспроста. Это я понимаю. Значит, это он тут побывал. Здорово ж меня в последнее время трепало, раз я везде только дурное готов искать. Выходит, ни при чем тут Юрий Ильич.

— Так на чем договоримся?

Человек встает из-за стола, подходит к отрывному календарю, листает его, хмыкает, покачивает головой, опять листает. Я безучастно слежу за тем, что он делает, о чем-то своем задумался, видно, этот человек, листая странички отрывного календаря, перебирая будущие дни.

— Смотри ты: новый год на носу!.. Тысяча девятьсот сороковой… Значит, решим мы с тобой так. Зайдешь ко мне, скажем, в январе. В начале. Расскажешь, как встретил Новый год и вообще… Ты где собираешься встречать Новый год?

И вдруг я ничего не могу ответить. Ничего. Как бы не хотел — ничего не могу ответить. Слаб был еще, побит крепко. Только с шумом вдыхаю воздух и отворачиваю в сторону глаза.

— Дурак! — в сердцах говорит человек. — Здоровый детина, нюни распустил! Может, платочек дать, глазки отереть? Прав твой старик: разложить бы да выпороть…

— Надо бы, — говорю я.

С порога я оборачиваюсь. Нужно еще что-то сказать человеку. «Новый год буду встречать во как!» Я показываю большой палец. Пусть не думает, что мне, в самом деле, требуется платочек. Человек уже углубился в какие-то бумаги, ему уже не до меня, но мы встречаемся на мгновение взглядами, и он, понимая, что я просто так не мог уйти, желая поддержать во мне этого незабитого паренька, хоть и верзилу с саженными плечами, говорит в тон:

— На большой, выходит? Ну, шагай, шагай!..

В приемной чинно сидят, негромко переговариваются в ожидании приема солидные товарищи с портфелями. С неприязнью поглядывают на меня: задержал такого человека.

Секретарь подписывает пропуск, ставит штамп.

В подъезде часовой мельком бросает взгляд на мой комсомольский билет, забирает пропуск.

Я говорю ему: «Все в порядке!» Он, как положено, кидает руку под козырек.

Я выхожу на улицу. Длинный ряд машин глазеет на меня фарами.

Мне хочется побыть вон в том белом скверике напротив. Посидеть, подумать, пока еще совсем рядом серый московский дом со многими окнами, с крупными буквами по фасаду:

ЦК ВКП(б).

В Москве сегодня солнечно и морозно.

2

Не верьте, если я оговорюсь, будто все прошло легко. Будто стоило мне завести остановившийся было, покрытый пыльцой будильник, и жизнь, споткнувшись на неровности, сама собой побежала дальше.

Не верьте. Так не было. Было совсем не так, горше, жалостливее.

Были дежурства у арки дома с балкончиками и минуты надежды каждый раз, когда казалось — они!

Были письма на многих страницах, которые я писал по ночам, до того проникновенные письма, что представлялось: сейчас откроется дверь и вбежит первым Петька, а за ним войдет Таня, приподнимет брови: «Вот и мы! Что ж ты так волновался?..»

Случалось вам когда-нибудь замечать, что часы в вашей комнате становятся слышными и на какое-то время завладевают вами и ничего другого нет, кроме тихого, настойчивого, с металлическим холодком хода часов?

Такое было со мной. Когда я оставался один. Такое, наверное, будет еще не раз с теми, кто вздумает в самом себе найти избавление от беды.

Альпинисты связываются веревкой, чтоб, если сорвался один, другие могли вытащить.

Я тогда еще не был опоясан веревкой и раскачивался один на самом краешке кручи. Мне протягивали конец веревки, но я отводил его рукой: «Не надо…»

Пожил я у матери. В Москве в тот год стояли крепкие морозы. Придя с работы, мать жарко топила печку, я сидел у открытой топки, шевелил кочережкой угли, смотрел, как жадно лижут голубые огоньки плотные, но уже тронутые жаром, полешки, и думал, что Петьке нельзя гулять в такую стужу, что, не дай бог, парнишка застудится.

Мать поджимала губы, глаза ее запали от жалости ко мне.

— Так и будешь сидеть?

— А что, мешаю? Могу уйти…

Жестокими мы делаемся иногда. И бьем тех, кому всего больнее. Чего-то я все ждал. Чего? Наверное, ждал, когда ослабнут морозы, потому что другого ждать было нечего.

Зашел Иван Иванович, трезвый, торжественный. Он ничуть не изменился. По-прежнему истов был лик старинного иконного письма, по-прежнему он смертным боем ругал своих архаровцев, божился, что это расстрел, а не работа с такой вот бандой.

Он называл имена, которые я не знал. Ко мне обращался церемонно — на «вы».

— Лешка длинный работает? — спрашивал я, чтоб проявить для вежливости какой-то интерес.

— Гегузин? Нет, что вы… Он, Николай, техникум кончает, кажись! Орел, куда там!..

О тех, кого уже не было в мастерской, Иван Иванович говорил уважительно:

— Что вы! То был совсем другой народ… Куда там!

Напоследок он, явно по сговору с матерью, приступил к делу. Для этого была извлечена из недр меховой, с лысыми рукавами, куртки пол-литровка. Иван Иванович терзался. Ему, видно, было невероятно противно хитрить, юлить вокруг да около, дипломатничать со мной. Мать подала закуску, села, строгая, с поджатыми губами, ждущая. Иван Иванович, подрагивая рукой, разлил в лафитнички водку, поглотал вхолостую кадыком, поднял лафитничек, поглядел на свет:

— Ну, за встречу, значит… Будем здоровы!

Пить мне, конечно, не хотелось. Но нельзя же было обидеть, выпил.

Водка нам мало помогла. Разве что Иван Иванович стал опять называть меня на «ты». Мучась от необходимости петлять окольными путями, косясь на мой спортивный джемпер, Иван Иванович стал расписывать, что приди, мол, я теперь ненароком в электромастерскую, просто-таки не узнал бы ее! А оборудование? Куда там! Завод давно одели с иголочки. Теперь не работа электрикам — крымский санаторий!..

— Может, право, заглянешь, Николай? Может, вовсе возвернешься? Примем с открытой душой, когда хошь приходи…

Он, размягченный выпитым и теплом печки, говорил со слезящимися глазами, будто сам Евгений Александрович спрашивал про меня, не сойти ему, Ивану Ивановичу, с этого места.

— Кто такой — Евгений Александрович?

— Директор наш новый. Неужто не знаешь? Да помнишь ты — Женька Орлов, комсомольский секретарь!

Вот оно что. Значит, Женя Орлов стал директором. Ребят тех нет, нет ни Алешки длинного, никого… Как же я вернусь в мастерскую, с какими глазами появлюсь, начну все сначала, вместе с молокососами, архаровцами новой смены?

Опоздал. Безнадежно опоздал, как опаздывают растери на поезд, никого не желающий дожидаться.

Разбередил еще сильней душу разговор с Иваном Ивановичем. Он тоже это почувствовал, не чужой.

— Оно, конечно… Может, по снабжению?.. Путлянка получается, чего уж…

Мать рассердилась, что неладной вышла подстроенная ею встреча, жалко поджав губы, тиранила глазами Ивана Ивановича: «Путлянка! Заладил свое, старый попугай…»

Наведался я к Аркадию Степановичу. Цвет, который нежданно-негаданно выдала остроносая сплетница, к зиме повял, остались сухие, стыдливо-розовые лепестки, опадавшие в кадку.

Глафира Вячеславовна сдала, постарела. Глаза плохо видели. «Юра пришел?» — спросила Глафира Вячеславовна, вплотную меня разглядывая. Верно, и память отказывала: «Коля? Это какой же Коля? Вы прежде бывали у нас?..»

С Аркадием Степановичем было не легче, чем с матерью. Он, узнав про мое семейное несчастье, отнесся к нему холодно, сдержанно посочувствовал, посоветовал перебороть. Он не понимал, как может человек болтаться без дела, что бы там ни случилось, как можно переживать одно и то же столько времени.

— Может, она еще вернется, Аркадий Степанович. Знаете, я написал такое письмо…

— Пустое, пустое… Стыдно слышать! Правильно эта женщина сделала: отрезала — и дело с концом.

— Но я-то люблю. И потом, не забывайте, Петька…

Аркадий Степанович становился похожим на мою старуху, так же поджимал губы.

Не было у них понимания, слишком стары. Так я решал. Старики, оттого и не понимают, как может человек потерять всякий интерес к жизни.

Потом был вызов в тот московский большой серый дом. Тогда я заметил, что в Москве действительно солнечно и морозно, что моя Москва живет, что в ней здорово хорошо, несмотря на небывалую стужу, от которой трещат в сквере деревья.

С того дня будильник, не сразу, постепенно, стал обретать свое истинное назначение. Он принялся кричать по утрам, требовательно, настойчиво: «Ты, здоровый бездельник! Подойди к окну, посмотри, как дымы протянулись столбами к небу, как спешат люди!»

— Слушай, мать… А куда ты девала штаны, в которых я хожу на работу?

У Ивана Ивановича глубинным, неистовым жаром горели иконные глазищи, когда он застал меня у платяного шкафика с № 62. Паренек в новехонькой спецовке перетаскивал в соседний шкафик свое барахло, приговаривал: «Давай, а как же! Раз твой — значит твой. Располагайся…»

3

И снова был ринг. Нет, я еще не повесил на гвоздик свои боевые кожаные перчатки.

Мы еще подрались, успели еще немало подраться на ринге, пока не позвала война на другие, грозные бои.

Старик не позволил бросить бокс. Точнее сказать, он так сумел повернуть, что получилось, будто я сам принял решение подраться, да еще стыдился своего малодушия и черствого эгоизма.

Аркадий Степанович пришел к нам с матерью в начале июня, когда уже отцвела на крохотной площадке нашего двора сирень. Был вечер спокойный и ленивый. Многое к тому времени забылось, во всяком случае острота прошла. Конечно, я все еще здорово тосковал временами, особенно о Петьке. Мне удалось несколько раз повидать малыша. Издали. Это было трудно. А так — острота прошла. Время брало свое.

Аркадий Степанович пришел к нам во двор в самый разгар судостроительного волнения. Мы как раз готовились спустить со стапелей, то бишь с пустых ящиков, сделанную собственными руками яхту. Алешка-интеллигент, ставший в ту пору научным работником, очкастым, с чудной бороденкой, не утратил способности отвратительно задаваться и корчить из себя умного. Конструкция яхты принадлежала ему, это надо признать. Он же придумал уникальный, по его словам, состав, которым следовало пропитать брезент, обтягивающий корпус лодки. Мы ничего не могли сказать о конструкции — ее предстояло испытать на воде. Но дьявольская мешанина, которую мать варила нам в бельевом чане, отравив воздух всей улицы, вызвала шумную ненависть в народе и даже привела участкового милиционера, пообещавшего, если мы будем продолжать травить народ, прибегнуть к административным мерам!

Словом, на этот раз приход Аркадия Степановича был не очень кстати. Но такова уж была его власть надо мной, что я немедленно отпустил корму яхты, за которую было уцепился. Терзаясь, потому что эти тупицы делали, конечно, все не так, я вежливо слушал то, что говорил старик, плотно усевшийся на скамеечке под сенью отцветшей, с жирными листьями сирени.

Плохо я слушал Аркадия Степановича, честно признаюсь. И отвечал односложно, улавливая лишь смысл. Он расспрашивал, куда мы собираемся. Я сказал: по Москве-реке, дальше — Оке, дальше — по Волге, так, думаем, добраться до Астрахани… Он похвалил маршрут. Порасспросил о деталях путешествия. Я сказал, что жить будем в лодке: ночевать, даже готовить, что берем с собой примус… Он и этим остался доволен. И посетовал, что не может вот так же беззаботно отдохнуть, хотя бы на старости лет.

— А чего вам не отдохнуть, Аркадий Степанович? Поехали с нами? Будет вот как здорово!..

— Да… Поехал бы, — сказал старик, — поехал бы с величайшим удовольствием…

— Ну и в чем же дело? Этюдник возьмете! Знаете, какие там в Жигулях пейзажи? Ого!..

Старик сказал, что знает, какие прекрасные пейзажи в Жигулях. И он довольно давно уже не брался за кисть. Может, в самом деле наплевать на все? Он не каторжный, пора и о себе подумать.

Аркадий Степанович заметно колебался. Я искренне порадовался тому, что старик поедет с нами. Я хотел уже бежать к Алешке сообщить об этом. Ведь все ребята нашего двора знали отлично Аркадия Степановича и относились к нему с полной симпатией.

— Пожалуй, действительно поеду, — махнул рукой старик. — Шут с ним, этим чемпионатом. Обойдется на сей раз без меня…

— С каким чемпионатом? — насторожился я.

— С обычным, командным… Впрочем, тебя это не интересует. Да и меня, по правде сказать. Знаешь, Коля, видно старею. Махнем, в самом деле, на Волгу! Пусть дерутся без нас, как хотят…

Старик говорил это, все более размягчаясь, даже потянулся с хрустом, аппетитно.

И тут мне стало не по себе. Я подумал о ребятах, которые ждут Аркадия Степановича в нашем боксерском зальце. Представил себе, как им придется туго, если старик их бросит в самый ответственный момент, накануне чемпионата. Представив это, я почувствовал, что совершаю гнусное предательство, уговаривая старика ехать с нами на Волгу.

Решаюсь, осторожненько, чтобы ненароком не обидеть Аркадия Степановича, попытаться взять свое предложение обратно, заговариваю о том, что, мол, одно только неприятно: сыро бывает на реке, а то еще, не дай бог, дождь зарядит…

— Ничего, — говорит старик, — брезент можно захватить. Остался, кажется, у меня, лежит где-то…

— А чемпионат, выходит, по боку? — сбиваюсь я с дипломатии.

— Ну и что? Обойдутся разок без меня. Зато представь себе, как мы причаливаем в эдакий солнечный денек к бережку, беру я этюдник, иду в лес, поглубже… И ни тебе забот, ни тревог напрасных…

Значит, ни забот, ни тревог. Значит, так вы рассуждаете, уважаемый тренер, в трудную минуту для боксеров, ваших собственных учеников, верящих в вас, как в бога. Возгорелся во мне справедливый и благородный гнев.

— Знаете, Аркадий Степанович, что я хочу вам сказать…

— Нет, не знаю. Что ты хочешь сказать, Коля?

— Да то, что никуда, например, я с дезертиром не поеду!

Он удивился:

— С каким таким дезертиром, Коля? Кто ж тут по-твоему дезертир?..

— Да вы! Разве так можно, Аркадий Степанович, вы уж извините меня…

Всякий разумный человек без труда с самого начала разговора разобрался бы, куда клонит старый лис. А я, конечно, попался. И уж он не упустил случая вцепиться, нет, не упустил, не из таковских!

— Что-то я тебя не пойму, Николай, — кротко вопросил старик. — Значит, если я, старая развалина, захотел в кои-то веки отдохнуть — это дезертирство?..

Вопрошал-то он кротко, а сам вцепился мертвой бульдожьей хваткой.

— Ну, а как же, — кротко продолжал Аркадий Степанович, перекатывая на скулах вдруг взбухшие желвачки, — как же мы с тобой назовем молодого человека, полного сил, если он бежит, всех товарищей бросив?!

Я понял, яхточка уйдет под косым парусом без меня. Без меня Алешка с Глебкой будут встречать прохладные рассветы на реке.

Я понял, надо с этим погодить. Но старику было мало. Ему требовалось, чтобы я еще и душу вывернул наизнанку, развесил на веревке, выколотил пыль палкой.

— Что ж ты молчишь? Как нам такого человека называть? Не знаешь? Так я знаю! Ренегатом в пору назвать! Ренегатом, вот как!..

Нет, не скоро еще я оставил ринг. И все было по-прежнему. Старик сидел на том же табурете с секундомером в руке, командовал: «Время!»

По очереди, как раньше, елозили мы мокрой шваброй по полу, чуть не языком вылизывали каждую пылинку в тесном, маленьком зальце.

Зал был все тот же и кожаные мешки и груши те же, разве только немного побурела, постерлась кожа под яростными ливнями лихих ударов.

Фанерку, отгораживающую раздевалку от зала, ту действительно заменили. Поставили новые фанерные листы и еще покрасили их белой краской, так что получилось совсем шикарно.

Шалости, если изменились, то совсем немного. Арчил, все такой же ушастый и взбудораженный, будто его раз и навсегда завели звонкими оборотами веселой машинки, все так же подбивал простоватого Ивана на коварные вопросы Аркадию Степановичу, вроде того, следует или нет боксеру принимать перед боем бром, чтоб не так нервничать. Иван, ловленый сотни раз, ловился запросто в сто первый, получал ни за что ни про что взбучку от старика:

— Бром ему! Стыдовище… И так спишь на ринге беспробудно!

Арчил сокрушался, сочувствовал смущенному Ивану, цокал язычком:

— Зачем так говорит? Нехорошо! Ты ведь не всегда спишь на ринге, правда, Ваня?..

По-прежнему старик развивал нас культурно, водил, повзрослевших, чуть ли не за ручку по разным интересным местам. У него, по-моему, до самой смерти не укладывалось в сознании, что мы уже совсем не те голубые огольцы, которые один за другим приходили в этот зальчик учиться боксу. Кое-кто из нас успел сделаться отцом семейства, все давно уже стали самостоятельными, а Сашка, так тот приходил иногда на тренировки прямо с полета, в форме военного летчика и мы почему-то называли его Коккинаки…

Старику все эти изменения были ни к чему. И странно, с ним мы тоже чувствовали себя, как раньше, мальчишками, разве что научились грозно драться.

Драться мы научились. В большой истории советского бокса старик наш остался прочно.

Пока мы, его ребята, живы — он живет с нами. Я потому не хочу рассказывать, как мы его хоронили, как несли на плечах тяжелый, непомерно большой гроб.

Старик остался с нами. И Арчил никуда не ушел. Как они могли уйти от нас? Нелепо даже думать, что могут не существовать среди нас эти двое.

4

В самое, пожалуй, неподходящее время мы с Наташкой снова нашли друг друга. Всегда у нас получалось не очень ладно, а тут — тем более.

Нашли мы снова друг друга в тот жаркий, с высоким, неостывающим небом, московский вечер, когда нас, солдат-спортсменов части специального назначения, а проще сказать, десантников, отпустили ненадолго домой.

1941 год. Я шел по московским, притихшим улицам, смотрел на окна с белыми полосками накрест. По Садовой такие же солдаты, как я, молодые, стриженные наголо, несли, придерживая за канаты, аэростаты заграждения, неуклюжие, по-слоновьи громоздкие.

У домов сидели на лавочках или стояли люди, разговаривали, поглядывали на небо, шутили, что вот скоро выйдет луна, а замаскировать ее нечем.

С крыши на крышу перекликались голоса. Где-то за Киевским вокзалом, далеко, погромыхивало, и тем, кто был на крышах, наверное, уже было видно, как стремительно, нервно мечутся, перекрещиваясь и расходясь, светлые лучики прожекторов.

Ненадолго я был отпущен домой. Но в тот военный вечер вся Москва была моим домом.

Идти было некуда. Мать эвакуировалась с заводом.

Не знаю, каким образом я оказался в Александровском саду. Здесь душновато пахла нагретая за день листва.

Все погромыхивало там, на западе, за Киевским вокзалом. Поднявшиеся аэростаты заграждения чуть розовели от последних отблесков закатившегося солнца.

Нельзя в такое время чтобы человек был один, даже если весь город ему кажется домом.

Надо к людям.

Не знаю, как я попал в тот именно подъезд, который только и был нужен.

Просто подошел и все тут.

Две тетушки, с зелеными сумками противогазов, не хотели меня пускать:

— Кто вы такой, гражданин? Мы вас не знаем…

Пришлось что-то придумать на скорую руку, соврал, что будто школьный товарищ Наташи, пришел проведать перед отправкой, куда надо.

Поверили тетушки, потеплев, сказали:

— Она дежурит. На крыше…

Объяснили, как пройти на чердак. Но я решил: зачем искать какой-то там чердак, куда быстрее можно забраться вон по этой пожарной лестнице.

На крыше! Конечно, где ж еще она может быть в такой вечер?

Я взбирался, хватаясь за холодноватое железо лестницы, думал на ходу, как бы, неровен час, не огрела меня Наташка ведром или щипцами для зажигалок. Будет, в общем, права. Однако повидаться все равно очень хочется.

Потом мы неудобно, поскальзывая, сидели на скате крыши, лицом к западу, к Киевскому вокзалу, за которым все чаще, но еще далеко, впивались в темное небо острые разрывы.

Всходила-таки, проклятая лунища, и настороженный город был как на ладони.

Ни о чем толковом мы не говорили. У нее, если смотреть в профиль, был все такой же раздражающе независимый нос. Она все так же решительно сдувала со лба надоевшие волосы.

— Наташка, — сказал я вдруг, — а ведь я вернулся…

В тот вечер можно было сказать это. В тот вечер все можно было сказать, потому что погромыхивали, явно приближаясь, залпы зениток, и завтра, если оно будет, я уходил надолго.

Дурак, я ждал, будто Наташка была способна понять это.

— Он вернулся! Подумать, какое счастливое событие!..

И опять я с ходу споткнулся и затоптался на месте, словно она дернула из-под меня крышу. Не ко времени и ни к месту забормотал, что не может быть, будто она меня совсем забыла. После всего.

И тут я и правда едва не схлопотал щипцами или еще чем-то но голове.

— Ну, знаешь… Иди! — вскочила Наташка. — Иди! Какого дьявола расселся на чужой крыше?! Сейчас ребят позову!..

Что было делать? Я двинулся к пожарной лестнице. Вовсю светила лунища, и по скату крыши уныло двигалась впереди меня моя длинная тень.

Потом, когда я уже перекинул ногу на лестницу и взялся за холодноватое железо, чьи-то руки, теплые, быстрые, схватили мою стриженую голову, как будто прижали к жесткой брезентовой куртке, оттолкнули:

— Ладно уж, возвращайся… Вояка, тоже мне!..

 

КОЖАНЫЕ ПЕРЧАТКИ

#img_11.jpeg

Говорят, полагается снабжать послесловием написанную книгу.

Пусть будет так.

Мы с Петей, сыном, частенько гуляем по Москве на сон грядущий. Когда он подрос, сам нашел меня.

Между прочим, я сделал из него неплохого боксера. Чемпионом он не стал, по рингу прошел негромко, но постоять за себя всегда сумеет, в том я уверен.

Свои боксерские перчатки я повесил на гвоздик сразу после войны: вышли годы. И потом Наташка слышать не хотела о ринге. Она все твердила, что не хочет, чтобы я снова дрался, довольно, хватит драки.

Но выбросить старые боксерские перчатки не дает. Пойми, попробуй, отчего?

Когда не спится, когда побаливают суставы, разбитые в боях, я вижу на старой коже черных перчаток торопливые отсветы фар пробегающих мимо машин. И снова переживаю прошлые бои на ринге, да так живо, что, бывает, начинаю сжимать кулаки.

Бокс — въедливая штука. И видно, отличная штука, если о нем забыть невозможно. Если он так здорово будоражит, не дает покоя, напоминает: пока ты жив, человек, не должно тебя покидать желание еще подраться.

Пусть не на ринге, так в других важных человеческих делах, полезных, нужных тем, с кем тебе выпало завидное счастье вместе работать и жить.