#img_10.jpeg

1

Время стремилось куда-то, упругое, деловитое, как походка москвичей по утрам.

Всех нас ждала близкая военная беда. Понимая сознанием ее неизбежность, сердцем мы были еще просты, больше любили, чем ненавидели. Вероятно, это вообще свойственно природе здорового человека — больше любить, чем ненавидеть.

Были у нас свои беды. Когда они наваливались, казались огромными, но никогда не казались безнадежными.

— Рот нам разевать никак нельзя… Запомните на будущее.

— Уж теперь во как запомню!

В комнате высокий потолок, на стене, в раме, Владимир Ильич Ленин, читающий «Правду». Со мной разговаривает человек, которого я вижу в первый раз в жизни, но который, как мне потом думалось, заранее знал обо мне все: что было, чем сейчас живу и что со мной будет дальше, когда я уйду из этого кабинета.

Начался разговор с той скверной истории, с провокации, которую пытался подстроить подлец, сунувший мне в карман злобные белогвардейские газетенки. Получил я нахлобучку, больше он стыдил меня, чем выговаривал. Думал я, что на этом все и кончится, считал, что за тем и вызвали, не оставил, как говорится, дела без последствий Юрий Ильич, вон куда махнул…

Но затянулся разговор. Понимал я, что недопустимо много времени тратит на меня этот человек, вот уже несколько раз, тихо ступая, в кабинет входил помощник, вопросительно поглядывал, уходил. Товарищ все меня расспрашивает: как живу, какие у меня жизненные планы, как вообще настроение.

Незаметно для себя, все я ему рассказал. Без подробностей, не жалуясь. Рассказывая, мрачнел, невесело как-то все…

— Да, — сказал он, — туго закрутилось… Бывает. Только ведь и хорошие люди есть. Как думаешь, есть хорошие люди?

— Еще бы, — сказал я, — сколько хочешь…

— Так и я про то. Как, между прочим, этого вашего тренера зовут? Ну, такой пожилой, грозный дядя…

— Наверное, Аркадий Степанович? — встрепенулся я.

— Он самый. Вот ведь память проклятая! Знал, да забыл…

Сказано неспроста. Это я понимаю. Значит, это он тут побывал. Здорово ж меня в последнее время трепало, раз я везде только дурное готов искать. Выходит, ни при чем тут Юрий Ильич.

— Так на чем договоримся?

Человек встает из-за стола, подходит к отрывному календарю, листает его, хмыкает, покачивает головой, опять листает. Я безучастно слежу за тем, что он делает, о чем-то своем задумался, видно, этот человек, листая странички отрывного календаря, перебирая будущие дни.

— Смотри ты: новый год на носу!.. Тысяча девятьсот сороковой… Значит, решим мы с тобой так. Зайдешь ко мне, скажем, в январе. В начале. Расскажешь, как встретил Новый год и вообще… Ты где собираешься встречать Новый год?

И вдруг я ничего не могу ответить. Ничего. Как бы не хотел — ничего не могу ответить. Слаб был еще, побит крепко. Только с шумом вдыхаю воздух и отворачиваю в сторону глаза.

— Дурак! — в сердцах говорит человек. — Здоровый детина, нюни распустил! Может, платочек дать, глазки отереть? Прав твой старик: разложить бы да выпороть…

— Надо бы, — говорю я.

С порога я оборачиваюсь. Нужно еще что-то сказать человеку. «Новый год буду встречать во как!» Я показываю большой палец. Пусть не думает, что мне, в самом деле, требуется платочек. Человек уже углубился в какие-то бумаги, ему уже не до меня, но мы встречаемся на мгновение взглядами, и он, понимая, что я просто так не мог уйти, желая поддержать во мне этого незабитого паренька, хоть и верзилу с саженными плечами, говорит в тон:

— На большой, выходит? Ну, шагай, шагай!..

В приемной чинно сидят, негромко переговариваются в ожидании приема солидные товарищи с портфелями. С неприязнью поглядывают на меня: задержал такого человека.

Секретарь подписывает пропуск, ставит штамп.

В подъезде часовой мельком бросает взгляд на мой комсомольский билет, забирает пропуск.

Я говорю ему: «Все в порядке!» Он, как положено, кидает руку под козырек.

Я выхожу на улицу. Длинный ряд машин глазеет на меня фарами.

Мне хочется побыть вон в том белом скверике напротив. Посидеть, подумать, пока еще совсем рядом серый московский дом со многими окнами, с крупными буквами по фасаду:

ЦК ВКП(б).

В Москве сегодня солнечно и морозно.

2

Не верьте, если я оговорюсь, будто все прошло легко. Будто стоило мне завести остановившийся было, покрытый пыльцой будильник, и жизнь, споткнувшись на неровности, сама собой побежала дальше.

Не верьте. Так не было. Было совсем не так, горше, жалостливее.

Были дежурства у арки дома с балкончиками и минуты надежды каждый раз, когда казалось — они!

Были письма на многих страницах, которые я писал по ночам, до того проникновенные письма, что представлялось: сейчас откроется дверь и вбежит первым Петька, а за ним войдет Таня, приподнимет брови: «Вот и мы! Что ж ты так волновался?..»

Случалось вам когда-нибудь замечать, что часы в вашей комнате становятся слышными и на какое-то время завладевают вами и ничего другого нет, кроме тихого, настойчивого, с металлическим холодком хода часов?

Такое было со мной. Когда я оставался один. Такое, наверное, будет еще не раз с теми, кто вздумает в самом себе найти избавление от беды.

Альпинисты связываются веревкой, чтоб, если сорвался один, другие могли вытащить.

Я тогда еще не был опоясан веревкой и раскачивался один на самом краешке кручи. Мне протягивали конец веревки, но я отводил его рукой: «Не надо…»

Пожил я у матери. В Москве в тот год стояли крепкие морозы. Придя с работы, мать жарко топила печку, я сидел у открытой топки, шевелил кочережкой угли, смотрел, как жадно лижут голубые огоньки плотные, но уже тронутые жаром, полешки, и думал, что Петьке нельзя гулять в такую стужу, что, не дай бог, парнишка застудится.

Мать поджимала губы, глаза ее запали от жалости ко мне.

— Так и будешь сидеть?

— А что, мешаю? Могу уйти…

Жестокими мы делаемся иногда. И бьем тех, кому всего больнее. Чего-то я все ждал. Чего? Наверное, ждал, когда ослабнут морозы, потому что другого ждать было нечего.

Зашел Иван Иванович, трезвый, торжественный. Он ничуть не изменился. По-прежнему истов был лик старинного иконного письма, по-прежнему он смертным боем ругал своих архаровцев, божился, что это расстрел, а не работа с такой вот бандой.

Он называл имена, которые я не знал. Ко мне обращался церемонно — на «вы».

— Лешка длинный работает? — спрашивал я, чтоб проявить для вежливости какой-то интерес.

— Гегузин? Нет, что вы… Он, Николай, техникум кончает, кажись! Орел, куда там!..

О тех, кого уже не было в мастерской, Иван Иванович говорил уважительно:

— Что вы! То был совсем другой народ… Куда там!

Напоследок он, явно по сговору с матерью, приступил к делу. Для этого была извлечена из недр меховой, с лысыми рукавами, куртки пол-литровка. Иван Иванович терзался. Ему, видно, было невероятно противно хитрить, юлить вокруг да около, дипломатничать со мной. Мать подала закуску, села, строгая, с поджатыми губами, ждущая. Иван Иванович, подрагивая рукой, разлил в лафитнички водку, поглотал вхолостую кадыком, поднял лафитничек, поглядел на свет:

— Ну, за встречу, значит… Будем здоровы!

Пить мне, конечно, не хотелось. Но нельзя же было обидеть, выпил.

Водка нам мало помогла. Разве что Иван Иванович стал опять называть меня на «ты». Мучась от необходимости петлять окольными путями, косясь на мой спортивный джемпер, Иван Иванович стал расписывать, что приди, мол, я теперь ненароком в электромастерскую, просто-таки не узнал бы ее! А оборудование? Куда там! Завод давно одели с иголочки. Теперь не работа электрикам — крымский санаторий!..

— Может, право, заглянешь, Николай? Может, вовсе возвернешься? Примем с открытой душой, когда хошь приходи…

Он, размягченный выпитым и теплом печки, говорил со слезящимися глазами, будто сам Евгений Александрович спрашивал про меня, не сойти ему, Ивану Ивановичу, с этого места.

— Кто такой — Евгений Александрович?

— Директор наш новый. Неужто не знаешь? Да помнишь ты — Женька Орлов, комсомольский секретарь!

Вот оно что. Значит, Женя Орлов стал директором. Ребят тех нет, нет ни Алешки длинного, никого… Как же я вернусь в мастерскую, с какими глазами появлюсь, начну все сначала, вместе с молокососами, архаровцами новой смены?

Опоздал. Безнадежно опоздал, как опаздывают растери на поезд, никого не желающий дожидаться.

Разбередил еще сильней душу разговор с Иваном Ивановичем. Он тоже это почувствовал, не чужой.

— Оно, конечно… Может, по снабжению?.. Путлянка получается, чего уж…

Мать рассердилась, что неладной вышла подстроенная ею встреча, жалко поджав губы, тиранила глазами Ивана Ивановича: «Путлянка! Заладил свое, старый попугай…»

Наведался я к Аркадию Степановичу. Цвет, который нежданно-негаданно выдала остроносая сплетница, к зиме повял, остались сухие, стыдливо-розовые лепестки, опадавшие в кадку.

Глафира Вячеславовна сдала, постарела. Глаза плохо видели. «Юра пришел?» — спросила Глафира Вячеславовна, вплотную меня разглядывая. Верно, и память отказывала: «Коля? Это какой же Коля? Вы прежде бывали у нас?..»

С Аркадием Степановичем было не легче, чем с матерью. Он, узнав про мое семейное несчастье, отнесся к нему холодно, сдержанно посочувствовал, посоветовал перебороть. Он не понимал, как может человек болтаться без дела, что бы там ни случилось, как можно переживать одно и то же столько времени.

— Может, она еще вернется, Аркадий Степанович. Знаете, я написал такое письмо…

— Пустое, пустое… Стыдно слышать! Правильно эта женщина сделала: отрезала — и дело с концом.

— Но я-то люблю. И потом, не забывайте, Петька…

Аркадий Степанович становился похожим на мою старуху, так же поджимал губы.

Не было у них понимания, слишком стары. Так я решал. Старики, оттого и не понимают, как может человек потерять всякий интерес к жизни.

Потом был вызов в тот московский большой серый дом. Тогда я заметил, что в Москве действительно солнечно и морозно, что моя Москва живет, что в ней здорово хорошо, несмотря на небывалую стужу, от которой трещат в сквере деревья.

С того дня будильник, не сразу, постепенно, стал обретать свое истинное назначение. Он принялся кричать по утрам, требовательно, настойчиво: «Ты, здоровый бездельник! Подойди к окну, посмотри, как дымы протянулись столбами к небу, как спешат люди!»

— Слушай, мать… А куда ты девала штаны, в которых я хожу на работу?

У Ивана Ивановича глубинным, неистовым жаром горели иконные глазищи, когда он застал меня у платяного шкафика с № 62. Паренек в новехонькой спецовке перетаскивал в соседний шкафик свое барахло, приговаривал: «Давай, а как же! Раз твой — значит твой. Располагайся…»

3

И снова был ринг. Нет, я еще не повесил на гвоздик свои боевые кожаные перчатки.

Мы еще подрались, успели еще немало подраться на ринге, пока не позвала война на другие, грозные бои.

Старик не позволил бросить бокс. Точнее сказать, он так сумел повернуть, что получилось, будто я сам принял решение подраться, да еще стыдился своего малодушия и черствого эгоизма.

Аркадий Степанович пришел к нам с матерью в начале июня, когда уже отцвела на крохотной площадке нашего двора сирень. Был вечер спокойный и ленивый. Многое к тому времени забылось, во всяком случае острота прошла. Конечно, я все еще здорово тосковал временами, особенно о Петьке. Мне удалось несколько раз повидать малыша. Издали. Это было трудно. А так — острота прошла. Время брало свое.

Аркадий Степанович пришел к нам во двор в самый разгар судостроительного волнения. Мы как раз готовились спустить со стапелей, то бишь с пустых ящиков, сделанную собственными руками яхту. Алешка-интеллигент, ставший в ту пору научным работником, очкастым, с чудной бороденкой, не утратил способности отвратительно задаваться и корчить из себя умного. Конструкция яхты принадлежала ему, это надо признать. Он же придумал уникальный, по его словам, состав, которым следовало пропитать брезент, обтягивающий корпус лодки. Мы ничего не могли сказать о конструкции — ее предстояло испытать на воде. Но дьявольская мешанина, которую мать варила нам в бельевом чане, отравив воздух всей улицы, вызвала шумную ненависть в народе и даже привела участкового милиционера, пообещавшего, если мы будем продолжать травить народ, прибегнуть к административным мерам!

Словом, на этот раз приход Аркадия Степановича был не очень кстати. Но такова уж была его власть надо мной, что я немедленно отпустил корму яхты, за которую было уцепился. Терзаясь, потому что эти тупицы делали, конечно, все не так, я вежливо слушал то, что говорил старик, плотно усевшийся на скамеечке под сенью отцветшей, с жирными листьями сирени.

Плохо я слушал Аркадия Степановича, честно признаюсь. И отвечал односложно, улавливая лишь смысл. Он расспрашивал, куда мы собираемся. Я сказал: по Москве-реке, дальше — Оке, дальше — по Волге, так, думаем, добраться до Астрахани… Он похвалил маршрут. Порасспросил о деталях путешествия. Я сказал, что жить будем в лодке: ночевать, даже готовить, что берем с собой примус… Он и этим остался доволен. И посетовал, что не может вот так же беззаботно отдохнуть, хотя бы на старости лет.

— А чего вам не отдохнуть, Аркадий Степанович? Поехали с нами? Будет вот как здорово!..

— Да… Поехал бы, — сказал старик, — поехал бы с величайшим удовольствием…

— Ну и в чем же дело? Этюдник возьмете! Знаете, какие там в Жигулях пейзажи? Ого!..

Старик сказал, что знает, какие прекрасные пейзажи в Жигулях. И он довольно давно уже не брался за кисть. Может, в самом деле наплевать на все? Он не каторжный, пора и о себе подумать.

Аркадий Степанович заметно колебался. Я искренне порадовался тому, что старик поедет с нами. Я хотел уже бежать к Алешке сообщить об этом. Ведь все ребята нашего двора знали отлично Аркадия Степановича и относились к нему с полной симпатией.

— Пожалуй, действительно поеду, — махнул рукой старик. — Шут с ним, этим чемпионатом. Обойдется на сей раз без меня…

— С каким чемпионатом? — насторожился я.

— С обычным, командным… Впрочем, тебя это не интересует. Да и меня, по правде сказать. Знаешь, Коля, видно старею. Махнем, в самом деле, на Волгу! Пусть дерутся без нас, как хотят…

Старик говорил это, все более размягчаясь, даже потянулся с хрустом, аппетитно.

И тут мне стало не по себе. Я подумал о ребятах, которые ждут Аркадия Степановича в нашем боксерском зальце. Представил себе, как им придется туго, если старик их бросит в самый ответственный момент, накануне чемпионата. Представив это, я почувствовал, что совершаю гнусное предательство, уговаривая старика ехать с нами на Волгу.

Решаюсь, осторожненько, чтобы ненароком не обидеть Аркадия Степановича, попытаться взять свое предложение обратно, заговариваю о том, что, мол, одно только неприятно: сыро бывает на реке, а то еще, не дай бог, дождь зарядит…

— Ничего, — говорит старик, — брезент можно захватить. Остался, кажется, у меня, лежит где-то…

— А чемпионат, выходит, по боку? — сбиваюсь я с дипломатии.

— Ну и что? Обойдутся разок без меня. Зато представь себе, как мы причаливаем в эдакий солнечный денек к бережку, беру я этюдник, иду в лес, поглубже… И ни тебе забот, ни тревог напрасных…

Значит, ни забот, ни тревог. Значит, так вы рассуждаете, уважаемый тренер, в трудную минуту для боксеров, ваших собственных учеников, верящих в вас, как в бога. Возгорелся во мне справедливый и благородный гнев.

— Знаете, Аркадий Степанович, что я хочу вам сказать…

— Нет, не знаю. Что ты хочешь сказать, Коля?

— Да то, что никуда, например, я с дезертиром не поеду!

Он удивился:

— С каким таким дезертиром, Коля? Кто ж тут по-твоему дезертир?..

— Да вы! Разве так можно, Аркадий Степанович, вы уж извините меня…

Всякий разумный человек без труда с самого начала разговора разобрался бы, куда клонит старый лис. А я, конечно, попался. И уж он не упустил случая вцепиться, нет, не упустил, не из таковских!

— Что-то я тебя не пойму, Николай, — кротко вопросил старик. — Значит, если я, старая развалина, захотел в кои-то веки отдохнуть — это дезертирство?..

Вопрошал-то он кротко, а сам вцепился мертвой бульдожьей хваткой.

— Ну, а как же, — кротко продолжал Аркадий Степанович, перекатывая на скулах вдруг взбухшие желвачки, — как же мы с тобой назовем молодого человека, полного сил, если он бежит, всех товарищей бросив?!

Я понял, яхточка уйдет под косым парусом без меня. Без меня Алешка с Глебкой будут встречать прохладные рассветы на реке.

Я понял, надо с этим погодить. Но старику было мало. Ему требовалось, чтобы я еще и душу вывернул наизнанку, развесил на веревке, выколотил пыль палкой.

— Что ж ты молчишь? Как нам такого человека называть? Не знаешь? Так я знаю! Ренегатом в пору назвать! Ренегатом, вот как!..

Нет, не скоро еще я оставил ринг. И все было по-прежнему. Старик сидел на том же табурете с секундомером в руке, командовал: «Время!»

По очереди, как раньше, елозили мы мокрой шваброй по полу, чуть не языком вылизывали каждую пылинку в тесном, маленьком зальце.

Зал был все тот же и кожаные мешки и груши те же, разве только немного побурела, постерлась кожа под яростными ливнями лихих ударов.

Фанерку, отгораживающую раздевалку от зала, ту действительно заменили. Поставили новые фанерные листы и еще покрасили их белой краской, так что получилось совсем шикарно.

Шалости, если изменились, то совсем немного. Арчил, все такой же ушастый и взбудораженный, будто его раз и навсегда завели звонкими оборотами веселой машинки, все так же подбивал простоватого Ивана на коварные вопросы Аркадию Степановичу, вроде того, следует или нет боксеру принимать перед боем бром, чтоб не так нервничать. Иван, ловленый сотни раз, ловился запросто в сто первый, получал ни за что ни про что взбучку от старика:

— Бром ему! Стыдовище… И так спишь на ринге беспробудно!

Арчил сокрушался, сочувствовал смущенному Ивану, цокал язычком:

— Зачем так говорит? Нехорошо! Ты ведь не всегда спишь на ринге, правда, Ваня?..

По-прежнему старик развивал нас культурно, водил, повзрослевших, чуть ли не за ручку по разным интересным местам. У него, по-моему, до самой смерти не укладывалось в сознании, что мы уже совсем не те голубые огольцы, которые один за другим приходили в этот зальчик учиться боксу. Кое-кто из нас успел сделаться отцом семейства, все давно уже стали самостоятельными, а Сашка, так тот приходил иногда на тренировки прямо с полета, в форме военного летчика и мы почему-то называли его Коккинаки…

Старику все эти изменения были ни к чему. И странно, с ним мы тоже чувствовали себя, как раньше, мальчишками, разве что научились грозно драться.

Драться мы научились. В большой истории советского бокса старик наш остался прочно.

Пока мы, его ребята, живы — он живет с нами. Я потому не хочу рассказывать, как мы его хоронили, как несли на плечах тяжелый, непомерно большой гроб.

Старик остался с нами. И Арчил никуда не ушел. Как они могли уйти от нас? Нелепо даже думать, что могут не существовать среди нас эти двое.

4

В самое, пожалуй, неподходящее время мы с Наташкой снова нашли друг друга. Всегда у нас получалось не очень ладно, а тут — тем более.

Нашли мы снова друг друга в тот жаркий, с высоким, неостывающим небом, московский вечер, когда нас, солдат-спортсменов части специального назначения, а проще сказать, десантников, отпустили ненадолго домой.

1941 год. Я шел по московским, притихшим улицам, смотрел на окна с белыми полосками накрест. По Садовой такие же солдаты, как я, молодые, стриженные наголо, несли, придерживая за канаты, аэростаты заграждения, неуклюжие, по-слоновьи громоздкие.

У домов сидели на лавочках или стояли люди, разговаривали, поглядывали на небо, шутили, что вот скоро выйдет луна, а замаскировать ее нечем.

С крыши на крышу перекликались голоса. Где-то за Киевским вокзалом, далеко, погромыхивало, и тем, кто был на крышах, наверное, уже было видно, как стремительно, нервно мечутся, перекрещиваясь и расходясь, светлые лучики прожекторов.

Ненадолго я был отпущен домой. Но в тот военный вечер вся Москва была моим домом.

Идти было некуда. Мать эвакуировалась с заводом.

Не знаю, каким образом я оказался в Александровском саду. Здесь душновато пахла нагретая за день листва.

Все погромыхивало там, на западе, за Киевским вокзалом. Поднявшиеся аэростаты заграждения чуть розовели от последних отблесков закатившегося солнца.

Нельзя в такое время чтобы человек был один, даже если весь город ему кажется домом.

Надо к людям.

Не знаю, как я попал в тот именно подъезд, который только и был нужен.

Просто подошел и все тут.

Две тетушки, с зелеными сумками противогазов, не хотели меня пускать:

— Кто вы такой, гражданин? Мы вас не знаем…

Пришлось что-то придумать на скорую руку, соврал, что будто школьный товарищ Наташи, пришел проведать перед отправкой, куда надо.

Поверили тетушки, потеплев, сказали:

— Она дежурит. На крыше…

Объяснили, как пройти на чердак. Но я решил: зачем искать какой-то там чердак, куда быстрее можно забраться вон по этой пожарной лестнице.

На крыше! Конечно, где ж еще она может быть в такой вечер?

Я взбирался, хватаясь за холодноватое железо лестницы, думал на ходу, как бы, неровен час, не огрела меня Наташка ведром или щипцами для зажигалок. Будет, в общем, права. Однако повидаться все равно очень хочется.

Потом мы неудобно, поскальзывая, сидели на скате крыши, лицом к западу, к Киевскому вокзалу, за которым все чаще, но еще далеко, впивались в темное небо острые разрывы.

Всходила-таки, проклятая лунища, и настороженный город был как на ладони.

Ни о чем толковом мы не говорили. У нее, если смотреть в профиль, был все такой же раздражающе независимый нос. Она все так же решительно сдувала со лба надоевшие волосы.

— Наташка, — сказал я вдруг, — а ведь я вернулся…

В тот вечер можно было сказать это. В тот вечер все можно было сказать, потому что погромыхивали, явно приближаясь, залпы зениток, и завтра, если оно будет, я уходил надолго.

Дурак, я ждал, будто Наташка была способна понять это.

— Он вернулся! Подумать, какое счастливое событие!..

И опять я с ходу споткнулся и затоптался на месте, словно она дернула из-под меня крышу. Не ко времени и ни к месту забормотал, что не может быть, будто она меня совсем забыла. После всего.

И тут я и правда едва не схлопотал щипцами или еще чем-то но голове.

— Ну, знаешь… Иди! — вскочила Наташка. — Иди! Какого дьявола расселся на чужой крыше?! Сейчас ребят позову!..

Что было делать? Я двинулся к пожарной лестнице. Вовсю светила лунища, и по скату крыши уныло двигалась впереди меня моя длинная тень.

Потом, когда я уже перекинул ногу на лестницу и взялся за холодноватое железо, чьи-то руки, теплые, быстрые, схватили мою стриженую голову, как будто прижали к жесткой брезентовой куртке, оттолкнули:

— Ладно уж, возвращайся… Вояка, тоже мне!..