#img_4.jpeg

1

Так случилось, что ринг рано избрал меня своим любимцем. Не перестаю жалеть об этом.

Когда вам от роду нет еще и двадцати и вы достигаете, не тратя чрезмерных усилий, таких скальных пиков, перед которыми сдает порой и закаленное сердце, разве не закружится у вас голова и не покажется мир более добрым и уступчивым, чем это есть на самом деле? И скажите честно, совсем честно, кому вы с большей готовностью поверите: тому, кто восхитится вами, или тому, кто почему-то огорчился вашим успехом и помрачнеет от него?

Я не был мудрецом. Я весил девяносто килограммов и за один год нокаутировал в первом раунде шестерых соперников.

Сначала я не придавал этому значения. Просто ребята были недостаточно внимательны и, обманувшись моей мальчишеской физиономией, не успевали разглядеть, откуда и когда сваливался удар с полтонны весом.

Я знал, что Аркадий Степанович прав, когда говорит: «Ты еще вовсе голыш. Лошадь тоже крепко лягает копытом».

Я знал, старик прав. На тренировках, в вольном бою, когда мне, тяжеловесу, было нельзя в спарринге с более легким партнером вкладываясь силу в удары, Сашка вовсю переигрывал меня и, переигрывая, бранился: «Двигайся же, полено, скучно с тобой!»

Если уж на то пошло, я был среди наших ребят меньше всех боксером в том смысле, как учил нас понимать бокс Аркадий Степанович. Я любовался строгостью и точностью движений Ивана или того же Сашки, когда они заводились и затевали веселую и стремительную игру на ринге, когда они в страстном увлечении, и ни на кого уже не обращая внимания, строили друг другу, казалось, неразрешимые ловушки, непринужденно меняя дистанции, ритмы, и понимали друг друга отлично.

Было немножко завидно мне, когда Аркадии Степанович забывал, тоже увлеченный этой игрой, вовремя посмотреть на секундомер и, просрочив время, спохватывался:

— Куда, куда?! Вас что, водой прикажете разливать?..

Было немножко завидно. И непонятно. Ведь, что ни говори, Иван и Сашка иной раз здорово проигрывали на соревнованиях и приходилось им куда как туго, даже если побеждали. Я уходил с ринга, не успев как следует разогреться. Случайность? Ну, может быть, одна или две… Однако не могут же все нокауты быть случайностью! Тут что-то не так. Разве последний парень был из слабеньких или не хотел выиграть бой? Ого! Как он сверлил меня глазами, как подкрадывался, прилаживался, как старался запутать, показывая, будто сейчас начнет атаку, а сам только и ждал, когда начну я. Был он мускулист, этот крепыш, и ударчик, наверное, что надо. Не сделай я тогда нырок, может, пришлось бы мне целоваться с полом ринга: так и свистнуло в ушах, будто высунул голову на полном ходу поезда. И я же не просто ткнул, куда попало, не прошиб его защиту ударом вместе с перчатками, как в бою перед тем. Я хладнокровно дождался, когда ему надоест юлить вокруг да около и встретил его кроссом, через руку… Это случайность? Как бы не так. Это настоящий бокс. «Правда, хорошо ударил, Аркадий Степанович?» — «Как тебе сказать? В общем, неплохо, с одной стороны…» От старика другого не услышишь. Досадно… Но, конечно, он прав. Хотя бы потому, что я еще не встречался ни с одним серьезным тяжеловесом. Нет, нет, это по глупости, по незнанию божится Иван Иванович, что я святая простота и самого себя не понимаю, раз до сих нор не выступаю в цирке со смертельными номерами, вроде схватки один на один с уссурийским тигром или, на худой конец, с медведем.

— Талантище, — клянется он, — верь ты человеку, дурья башка!

Он созвал как-то в обед своих дружков, заставил меня снять спецовку, приказал: «Надуйся, милок!» Со смехом я надулся, выпятил грудь до невозможности. Он бил меня в грудь сухоньким и жилистым кулачком, кричал, чуть не плача:

— Башня, колокол! Счастья своего не понимает, дурья башка!

Нет, все это шуточки. Конечно, приятно, льстит, но — болтовня. А Сашка глаза отводит, когда после боя спрашиваю как друга: «В порядке, Саша?» Сашка мнется, будто спрашиваю что-то неудобное: «Видишь, Коля, удар у тебя редкий…»

Удар! Это я и сам знаю. Может, спрятать до поры до времени этот удар? Может, в следующий раз, как стану боксировать на ринге, постараться сделать так, чтобы противник продержался все три раунда, попытаться обыграть его? Лошадь тоже крепко бьет копытом. Не буду сильно бить, удержу руку. Но, как нарочно, следующий противник попался вялый и длинный, как карамора, огромный и сонный комар, ползающий по стеклу. Что с ним делать? Гладил я его, гладил, проходил по рингу весь почти раунд, больше всего боясь, как бы не ударить. И ведь не ударил, только руку вытянул, а он уж лег, явно довольный, что все так хорошо кончилось. Я даже зубами заскрипел, когда судья сказал: «Аут!» — и поднял мою руку. «За каким чертом эта карамора вылезла на ринг?»

Странное, в общем, было положение. И шаткое. С одной стороны, я действительно продолжал безоговорочно верить, что на большом ринге мне еще делать нечего и что все эти мои нокауты ничего не стоят и случаются лишь оттого, что каждый раз решает дело грубая сила.

Но, с другой стороны, — сомнения. Помните лондоновского «Зверя из бездны»? Алешка притащил мне эту книжку: «Читай, тут все прямо про тебя!» Алешка, того не подозревая, притащил мне яд, и добрую половину ночи я принимал его, закрыв лампочку газетой, чтоб не мешать матери спать.

Пат Глендон, прирожденный великий боксер, человек, пришедший на ринг из неизвестности, для того чтобы ни единого раза не знать поражения! Одноударный Пат, читающий стихи и краснеющий в разговоре, как девушка, способный из-за своего звериного чутья времени и расстояния закончить бой в любое мгновение ударом, разящим как молния…

У меня горело лицо, когда я кончил читать книжку. «Чепуха и враки, — сказал я Алешке. — Обыкновенная буржуазная чепуха, малый. Можешь ее забрать себе…»

Но яд подействовал, попал на благоприятную почву. Почему, в самом деле, не может быть в жизни так, что рождается человек с необыкновенным талантом боксера?

Никому я об этом не стал говорить — не дождешься тут ничего хорошего. Но скоро, к сожалению, слишком скоро произошли события, после которых приятные мысли о собственной личности постепенно, понемногу стали казаться, пожалуй, не такими уж рискованными.

2

Мы с Наташей решили пожениться. После того, что я сказал ей в театре, после того, как она, не повернув головы, кивнула: «Слышу», ничто не могло остаться прежним.

В ту ночь, после-театра, Москва пела. Она была настолько насыщена музыкой, что мы с Наташей едва успевали выхватывать из воздуха музыкальные фразы: «А это ты помнишь?..» — «Еще бы! Постой, а это?..»

Пела набережная, по которой мы шли, знакомая набережная, на которой так гулки шаги и так приветливы фонари, тихо и вечно влюбленные в кого-то. Пел, немножко привирая и похрипывая от простуды, старый Каменный мост, чем-то растроганный в эту молодую апрельскую ночь. Пел чужой замоскворецкий дворик, в котором мы сидели, когда уже стало светать и когда оказалось, что Наташке непременно надо убедиться, что еще живы и встречают зорьку горластые московские петухи, а заодно поглядеть, не проковыляет ли по талому снегу развалистый возок со слюдяными оконцами?

Мы тогда, на рассвете, решили пожениться, все равно обоим попадет за то, что пропали неизвестно где, все равно некуда будет девать глаза и ничего толком не соврешь.

Тогда было все очень просто. Я держал Наташкину руку в своих ладонях, Наташка покорно улыбалась мне, и я твердо знал, что есть на земле счастье, что оно живое и никуда не уйдет от меня, потому что ведь мы решили пожениться.

Мы были трезвы и умны. Когда я, обеспокоенный тем, что веду себя, кажется, не как настоящий мужчина и жених, сделал попытку поцеловать Наташку в щеку, она отодвинулась и сказала: «Не надо, Коля, мы же не мещане». Я почувствовал жгучий стыд: «Прости, Наташа, ты права…»

Мы трезво обсуждали будущую жизнь, и каждый спешил при этом уступить другому.

— Чертежную доску — к окну, — размышляла Наташка. — Ты поможешь сделать так, чтобы она убиралась к стене?

— Сделаем, — басил я.

— Надо, пожалуй, купить еще одну настольную лампу. Чтоб не мешать друг другу, правда?

— Конечно…

Я поступлю на рабфак. Это дело решенное. Наташка закончит свои чертежные курсы. Это тоже решено. Потом мы вместе уедем. Хотя бы на Сибкомбайнстрой. И уже стучали колеса и рвал ветерок занавеску на вагонном окне. И Наташка говорила, что любит верхнюю полку, потому что оттуда видней, как бежит земля.

— Хорошо бы, — возвращалась Наташка в реальный мир, — купить пока чайник…

— Можно.

— А больше, пожалуй, ничего не надо?

— Пожалуй…

Мы спохватились, что еще не подумали, где будем жить в это первое время, пока не придет пора собираться в дорогу.

— Сначала у нас, — сказала Наташка, — не спорь. Все-таки у нас, можно считать, две комнаты: одна по эту сторону шкафа, другая — по ту…

— Хорошо, — согласился я. — Но потом у нас. У нас тоже может быть две комнаты…

Мы посмеялись, представив, какие будут лица у наших родичей, когда мы явимся. Мы заранее твердо условились, что станем не реже двух раз в неделю ходить на диспуты в Политехнический и на концерты чтеца Владимира Яхонтова в Дом учителя в Леонтьевском переулке. Наташка, все так же покорно улыбаясь и заглядывая мне в глаза теплыми и милыми глазами, сказала, что возьмет на себя труд составить расписание обязательных посещений всяких культурных мест: «Согласись, Коля, ты немного пещерный…» Я с готовностью согласился. Но тут же насторожился: куда это клонит Наташка и почему это вдруг я — пещерный? Но ее рука лежала в моих ладонях, и там, за воротами чужого садика, все светлее становились стекла большого серого дома, с вывешенными за форточки сумками, в которых белело молоко и что-то еще, домашнее и вкусное. Подходил день, которому было суждено перевернуть всю мою прожитую жизнь, сделать ее непохожей, полной каких-то, для меня еще неясных, но неизбежных и долгих радостей. Пещерный? Пусть так. Как я мог спорить, обижаться? И на кого обижаться, с кем спорить?

Нет, я все-таки не удержался и обнял Наташку за плечи. Бесшабашное, веселое чувство, похожее на то, какое я испытал, научившись без помощи ехать на велосипеде, забрало меня и возвысило. Наташка попробовала вырваться, но я крепче стиснул ее плечи, хохотнул, сказал, чувствуя, что именно так должен поступать в подобных случаях настоящий мужчина и жених:

— Все, Наташка! А как же мы назовем первенца?..

— Дурак! — сказала она, зловеще помолчав.

И так неожиданно вскочила, что я не удержался на проклятой скамейке и нелепо повис на руках и коленках над подернутой рябью лужицей.

— Дурак и пошляк! — гремела Наташка, стоя надо мной. — Пошляк несчастный, я так и знала… Ух, гадость какая!

Вот тебе и жених…

Недели три я заглаживал примерным поведением отвратительную выходку мещанина, как назвала мой порыв Наталья.

Полное прощение заслужил лишь в тот день, когда мне самостоятельно пришла в голову идея взять билеты на спектакль в Художественный. Заслужил хотя бы за мученичество. Стояла очередь в кассу, я пристроился в хвост:

— На какую пьесу стоите?

Спросил небрежно, будто испытанный театрал и стоять в таких очередях — дело привычное. И тут же попал в беду.

— Не на пьесу, молодой человек, — внезапно заверещала продрогшая дама, похожая на сову в шляпке, — не на пьесу, а на спектакль, бедный мой друг…

— Пусть будет на спектакль, — как можно мягче сказал я, — какая разница?

— Не пусть будет, — затрепыхалась сова, — а на спектакль! Зачем вы, между прочим, сюда явились, хотела бы я знать?

Я опешил. Даму ни с того ни с сего прорвало. Взмахивая ручками в неряшливо заштопанных замшевых перчатках, она не переводя дыхание сыпала сарказмами. Я уж не был ей нужен. Она совершенно забыла про меня и клевала, стараясь сделать это как можно больнее, с вывертом, всю эту бедную комсомолию, духовно нищих детей, для которых спектакль и пьеса не имеют разницы!

Я все-таки достоял до конца и взял билеты. Идти в театр мне уже не хотелось.

Но я знал, что Наташке будет приятно.

Между прочим, на этом спектакле произошла моя первая встреча с Павлом Михайловичем Ладыженским, знаменитым актером. Он был хорош на сцене, играл доброго, немного чудаковатого человека.

Наташка была действительно очень довольна тем, что мы побывали в Художественном и что билеты покупал я. Мы условились, что распишемся осенью, после того как она вернется из Вяземок, деревни, куда ее каждое лето увозил с собой отец.

Не мог я понять, почему мне было так грустно, когда она уезжала, когда я махал ей рукой, стоя на самом краешке перрона.

«Наверное, — думалось мне, — никогда не надо откладывать на осень то хорошее, что пришло весной».

3

Лето было бурным. Признаться, по временам я почти забывал о Наташке и все дольше задерживал ответы на ее длинные письма, полные запахов лесной земляники, скошенного сена и терпкого дымка, стелющегося над рекой, когда они с отцом, забравшись далеко от дома, варили на берегу уху.

У меня была своя жизнь, московская, торопливая, в которой только успевай поворачиваться.

Не помню, кто сказал, что многие события, определяющие нашу судьбу, совершаются вне нас, независимо от нашей воли?

Конечно, не думал обо мне, не подозревал даже о моем существовании Павел Михайлович Ладыженский, собираясь летним утром в киностудию, куда был приглашен пробоваться на роль главного героя в будущем фильме о боксерах.

Конечно, меньше всего предполагал непобедимый уже много лет тяжеловес Виталий Шаповаленко, что встреча на ринге с начинающим боксером, о котором он только смутно что-то слышал, принесет ему крупную и нежданную неприятность.

Разумеется, и в мыслях не было у Аркадия Степановича, что один из его учеников и самый, пожалуй, незадачливый станет за один день звездой ринга и что это обстоятельство послужит причиной большой обиды, которая вдруг свалится на его старую, мужественную голову.

Ну, а что до меня, так я просто рассмеялся бы в глаза каждому, кто сказал бы, что я стану виновником событий, о которых заговорит весь город и которые вовлекут в свою орбиту столько почтенных людей!

Я и думать не думал, что надвигаются какие-то события. Мне пришлось отойти от бокса. Я пропустил одну за другой несколько тренировок, которые наш старик проводил в то лето в березовом Измайловском парке, облюбовав, подальше от любопытных глаз, тенистую поляну для установки ринга.

К нам на завод пришло новое электрооборудование. Новые моторы сверкали лаком кожухов, слепили свежестью ярчайшей меди щеток. Громадные кабельные бухты, похожие на катушки титанов, тяжело лежали на слегка прогнувшемся дощатом настиле во дворе, строго и нетерпеливо ждали, когда их, наконец, потревожат.

Иван Иванович за неделю настолько высох от затаенного восторга, что, кроме на диво острого носа, отросшей щетины и немигающих жарких глаз, ничего не осталось от человека.

Надо было во многом разобраться. Черт меня дернул брякнуть на производственном совещании: «Сами смекнем что к чему!», — когда главный инженер предложил ходатайствовать о приглашении на монтаж иностранных специалистов. Сгоряча меня поддержали. Иван Иванович бросил кепку под ноги, кричал: «Золотые слова, товарищ главный инженер!..»

Потом пришло похмелье. Нечего было и мечтать вести монтаж по старым схемам. Тем более что и старой технической документации, относящейся, по нашим понятиям, ко временам доисторическим, в архивах не сохранилось.

Женя Орлов созвал комсомольское собрание. В распахнутое окно лезла спелая, с глянцевитыми листьями сирень, напротив по нагретой солнцем крыше лениво прошествовал кот, потянулся, рыжий дьявол, поскреб лапами, разлегся.

— Поступило предложение, — сказал Женя, зло косясь на рыжего кота, — поступило, говорю, предложение объявить монтаж ударным, комсомольским!

Лето плыло теплыми волнами над горбатыми полями крыш. Вечерами томно шепталась на бульварах листва и в окнах страстно сипели патефоны. Мы забыли дорогу домой, и табачный дым в нашей мастерской можно было тыкать ножом, столь он был плотен. Ираклий Константинович, главный инженер, совершенно переселился к нам, постепенно перетаскав едва ли не всю свою техническую библиотеку. Дочь его Варвара, некрасивая и веселая, три раза в день приносила отцу еду, неизменно спрашивала с порога: «Вы еще живы, арестантики?..» Ираклий Константинович рассеянно целовал ее в макушку, торопил: «Ты, однако, иди. Не надо задерживаться…» Столь же рассеянно он макал неочищенное вареное яйцо в соль и, хрустнув скорлупой, отплевывался: «Однако ж, дрянь какая…»

Мы очень полюбили этого человека. Колдуют они, бывало, с Иваном Ивановичем над листом синьки, рвут ее друг у друга, один — тощий, жилистый, с иконными немигающими глазами, другой — полноватый, с рыхлыми щеками, мясистым носом, на котором багровеют склеротические прожилки. Колдует, ссорится союз теории и практики, как мы этот дуэт называли. Ираклий Константинович хватается за логарифмическую линейку, листает тяжкий томина справочника «Hütte», тычет под нос Ивану Ивановичу:

— Взгляните сюда, черт бы вас драл, упрямца!..

Иван Иванович отводит рукой книгу от носа. Рука у него мелко подрагивает от затаенной святой ярости правого и непонятого человека, но он сдерживается и оттого говорит странной фистулой, укладываясь в рамках парламентского спора:

— Врете, врете, почтеннейший… Несете, извиняйте меня, несуразицу, путлянку…

Споря, они апеллируют к нам. Нам трудно разобраться, кто из них прав, кто нет. Нам непонятны сложные расчеты Ираклия Константиновича, но нас завораживает быстрота и ловкость, с которыми он действует логарифмической линейкой, нам кажутся здорово убедительными его аккуратные чертежики, которые он тут же набрасывает на ватман остро отточенным карандашом. Мы переглядываемся:

— Как думаешь, Лешка?

— Да…

Мы, пожалуй, готовы подчиниться вескости авторитета белой, с движком, линейки, и если еще колеблемся, то лишь потому, что неловко перед нашим Иваном Ивановичем. Мы ведь знаем и не глядя, как он нас буравит в эти минуты истовыми и уже почти ненавидящими глазами. Трудное положение…

— Пожалуй, подходяще, — мямлит Лешка, длинный, сумеречный парень, с высоким и крепким лбом, на котором только орехи колоть. — Как вы думаете, ребята?..

Тут Иван Иванович уже не выдерживает. Он, конечно, понимает, что выглядит неважно в сравнении с шикарной логарифмической линейкой и всем прочим. Однако и на его стороне есть кое-что, вы это сейчас узнаете, предатели и сукины дети. Нарочито тихим, размягченным голосом, похожим на виляние, которое совершает задом кошка перед тем, как сделать прыжок, он задает товарищу Гегузину, то бишь Лешке совсем пустяковый, как он говорит, пустяковый практический вопросик. Мы знаем этот голосок и на всякий случай дружно переходим по другую сторону верстака, на котором разложена синька. Лешка Гегузин делает это быстрей других. Лешка начинает соображать, что опять сволочи ребята подсунули его под удар в критическую минуту…

— Стоп, говорю! — поднимает палец Ираклий Константинович, внезапно озаренный какой-то идеей. — Стоп, говорю я. Повторите, пожалуйста, как вы сказали, Иван Иванович?

Звездная ночь, томная, душноватая, мягко стелется за окном, жарко мерцает ковш Большой Медведицы. Кто-то шепчется, кто-то целуется там, в сирени.

Украдкой тянется рука Ираклия Константиновича в карман чесучового пиджачка, снова он что-то глотает, глаза в мешочках, а трубку изо рта не вынимает, все дымит и дымит. Мы чертим, наколов на подоконники, на верстак и просто на пол снежно-белые листы ватманской бумаги. Не большие мы мастера чертить, это уж так. У меня все линии выходят почему-то толстыми, а условные обозначения — предательски похожими друг на друга. Иван Иванович трудится смирно, молча, в поте лица. Мелкие капли виснут у него на лбу и на бровях, нет-нет упадут с дождевым шорохом на бумагу. Иван Иванович интеллигентно ругнется. Обросший седоватой щетиной, нечесанный, он похож сейчас на прирученного черта. Он все жалуется, что во рту сухо, как в печи, и беспрерывно пьет звучными глотками желтоватую воду из графина, морщась при этом и клянясь, что, дай только кончить эту путлянку, он уж разговеется за все дни!

Ираклий Константинович пишет на подоконнике объяснительную записку к нашему проекту. Он в домашних туфлях. Варвара принесла их в шутку. Но Ираклий Константинович тотчас облачился в них и был бесконечно доволен.

На стене тикают старые жестяные ходики с железным хламом вместо гирь. Сколько уже часов протикали они с тех пор, как Ираклий Константинович, потянувшись, сказал совершенно твердо:

— Еще полчасика, коллеги, и — баста!..

4

Первый в жизни костюм я купил в то необыкновенное лето. Купил на премию, полученную за участие в составлении проекта переоборудования нашего заводского электрохозяйства.

Конечно, это было историческое событие. Подбарахлиться мы все решили и вместо отправились на Петровку.

Надо сказать, и в то время швейные фабрики почему-то норовили шить костюмы на некий отвлеченный средний стандарт, презирая всякие иные человеческие вольности. Со мной была беда. Блондинчик продавец, тщедушный, с сонными глазами, сказал, кинув на меня равнодушный взгляд:

— Таких не бывает…

— То есть?.. — насторожился я, смутно улавливая смысл.

Блондинчик, вскормленный явно лишь на кефире, пожал плечами: понимай, мол, как знаешь. Сзади напирала очередь. Я чувствовал, как во мне постепенно закипает справедливый гражданский гнев человека, пришедшего доверчиво покупать в магазине за свои пречистые первый в жизни костюм. Я не знал, что полагается делать в столь грустных случаях, когда попираются надежды, но уже склонен был видеть в кефирном блондинчике корень зла.

— Не шьют таких, гражданин, — скучающе сказал он, глядя куда-то мимо. — Вы бы еще пострашнее вымахали…

— То есть? — повторил я, прикидывая ширину отделяющего нас прилавка. — Я что же, должен ходить голый, как марсианин?

Слово «марсианин» пришлось публике явно по вкусу. Настроение очереди заметно изменилось в мою пользу. Кто-то сказал: «Что они издеваются, в самом деле…» Кто-то посоветовал: «Ты требуй, парень, заведующего, чего там!»

Я видел, как ребята крутятся в кабинах перед длинными зеркалами, я не узнал в фиолетовом пижоне, который подмигнул мне в то время, как продавец одергивал на нем лихим жестом пиджак, нашего чудачка Лешку. Я не мог уйти в насквозь застиранной ковбойке и пузыристых в коленях штанах в компании таких отвратительных пижонов!

— Заведующего! — потребовал я дубовым голосом и присел на прилавок, показывая тем, что не уйду.

Блондинчик опять пожал узенькими плечами и куда-то неторопливо направился. И все-таки есть правда на этом свете, кто скажет, что ее нет, после того, как я обзавелся-таки новым костюмом? Можете представить, меня пригласили на склад, и он там висел, синий, новый, с двумя рядами черных пуговиц, глянувших на меня приветливо и ласково. Немного был он тесноват в плечах. Но тут уж была целиком моя вина. Заведующий, парень с комсомольским значком, чуть постарше меня, смешливый, расторопный, сказал на прощание:

— Носи, друг, на здоровье! Первый, что ли? Так я и подумал.

Мы шли по Петровке, шикарные, как манекены на витрине и такие же оцепенелые. Конечно, все глазели на нас, вся улица. Глазели небось и думали: откуда это взялись такие красавцы средь бела дня?

Мать всплакнула, увидев меня в новом костюме. Как я жалел, что не было в эти минуты Наташки!

Мне вдруг показалась тесной и очень бедненькой наша комната и старый поцарапанный шкаф, и мой сундук, на котором я никогда не мог как следует вытянуть ноги.

Да, люди в новом костюме бывают забывчивы и неблагодарны.

5

Необычайные события лета продолжались. Однажды, когда я пришел после работы домой, мать, чем-то встревоженная, сказала:

— Скорее. Тебя уж давно ждут…

Кто бы это мог ждать меня? Если ребята, то чего ж тут особенного. Может, вернулась Наташка? Может, она, наконец, вернулась и так соскучилась, что решилась все-таки сама прийти ко мне, перешагнуть порог дома, в котором придется жить?

Наташка! Как бы я встретил ее тогда, как она была нужна мне. Я подвел бы ее к своей маме, и мы все трое, смущенные, не знающие, что сказать, сели бы за наш старый стол с выцветшей клеенкой, разрисованной чернильными пятнами, не стершимися с тех пор, как я готовил за этим столом уроки. Наша комната и поцарапанный шкаф, и желтая этажерка с книгами стали бы выглядеть совсем по-другому; приободренные чужой и застенчивой молодостью, они, наверное, постарались бы произвести на гостью самое выгодное впечатление. «Смотри, — сказал бы я, — это мои книжки, а окно, правда, у нас широкое? А вон там, во дворе, рябина. Она будет совсем красная, красивая, когда выпадет первый снег, ты сама увидишь…»

Я вбежал в комнату, легонько отстранив рукой мать с порога.

Но в комнате не было Наташки. За нашим бедным столом с линялой клеенкой сидели трое мужчин. Помню, первое, что бросилось мне в глаза, это то, что быть вместе им не удовольствие. Аркадий Степанович, широкий, сутуловатый, почему-то угрюмый, повернул тяжелую свою голову к окну, постукивал пальцами по клеенке. Человек в полувоенной гимнастерке листал трепаный томик берроузовского «Тарзана», который он, видно, взял у меня с этажерки. Я этого человека знал, видел раза два, когда он приходил к нам на тренировки, вечно чем-то недовольный. Знал, что он какое-то начальство в нашем спортивном обществе. Помнил смутно, что зовут его то ли Юрий Ильич, то ли Илья Юрьевич и что Аркадий Степанович его терпеть не может, хотя всякий раз делает вид, будто это посещение начальства обязательно, в порядке вещей, и что этот самый Юрий Ильич или Илья Юрьевич для нас во всяком случае лицо значительное и уважаемое, должно быть таким.

Третьего я видел в первый раз. Он был в ярком спортивном свитере, лицо открытое и веселое. Он оказался единственным, кто реагировал на мое появление, кивнул, как старому знакомому, улыбнулся, словно хотел сказать: не робей, парень, ничего страшного.

— Здравствуйте, — сказал я.

Аркадий Степанович повернулся, отчего стул под ним натужно скрипнул, вскинул брови, сдвинул их и снова принялся постукивать пальцами по клеенке.

Человек с галстуком поглядел на меня, опустил голову, продолжал листать книжку.

У меня екнуло сердце. С чего это они заявились, может, беда какая со стариком? Аркадия Степановича я был, конечно, здорово рад видеть у себя дома, но он до сих пор ни разу у нас не был и вдруг заявился в такой компании…

Они молчали. Это было тягостно. Я оглянулся на мать, она стояла в дверях, подперев совсем по-бабьи рукой подбородок.

Была у меня в характере мальчишеская боязнь всего неясного, и от того становился я в таких случаях не в меру болтливым и всякий раз попадал впросак. Так и теперь, не выдержав, я с наигранной беззаботностью, ловко накинул кепку на гвоздь, спросил развязно: «Видали?» — затараторил:

— Правильно, Аркадий Степанович, что вы пришли и… товарищи тоже. А что у нас на заводе делается, если б знали! Вкалываем, понимаете. Сейчас вот только умформер ставили, ну и штука хитрая!..

Развязность моя жалко повисла в воздухе. Человек с шелковым галстуком, пробежав глазами последнюю страницу, посмотрев для чего-то на оборот обложки, не торопясь отложил книжицу. Только после этого обернулся ко мне, оглядел не торопясь с ног до головы и так же не торопясь с головы до ног. Не знаю, зачем я тоже оглядел себя.

— Товарищ Коноплев, кажется?

— Я…

Он вынул папиросу из кожаного портсигара с тисненой лошадиной головой, пошарил в карманах, спросил мать:

— Спички, мамаша, есть?

Мать засуетилась, подала коробок, поклонилась зачем-то. Тот поблагодарил, закурил, поискал глазами, куда бросить спичку, мать опять засуетилась, достала из шкафа чистое блюдечко, сказала:

— Прощения просим, некурящие мы, я и не сообразила…

То ли от непривычной заискивающей материнской суетни, то ли оттого, что Аркадий Степанович сидел угрюмый и вроде растерянный, я ощутил досаду, сказал задиристо:

— В общем, в чем дело? Я, между прочим, с работы…

Сказал, и самому стало неловко: чего это я хамлю?

Симпатичный человек в спортивном свитере, хлопнул себя по коленям, засмеялся, разряжая обстановку:

— Верно говоришь! Не будем, Юрий Ильич, отнимать время у товарища Коноплева. И разговор-то пустяковый…

Пустяковый разговор, однако, затянулся. Я смекнул, что он начался не здесь, что здесь только продолжается. Смекнул и то, что нежданные гости вовсе неспроста явились именно ко мне, что происходит нечто серьезное, в чем и я замешан.

Говорил Юрий Ильич. Время от времени Аркадий Степанович пытался перебить его, но тот каждый раз останавливал старика предостерегающим жестом, и старик только туже стягивал брови и звучней барабанил пальцами по клеенке. Я сидел на подоконнике, потому что сесть больше было негде, и смотрел на Юрия Ильича. У него были прямые жесткие волосы, стоящие дыбом, будто кто-то постоянно тянул его за волосы вверх.

Он был невелик ростом. Сидя друг против друга через стол, они со стариком выглядели забавно. С одной стороны — каменная глыбища; с другой — эдакий воробей, фигура легкая, но отважная и настойчивая.

— То, что вы проповедуете, Аркадий Степанович, — говорил Юрий Ильич, — это хвостизм… Штука для нас не новая…

Глыбища, казалось, еще тяжелела, посапывала. Юрий Ильич длинно затягивался папиросным дымком, выпускал его.

— Вы, конечно, знакомы с теорией пределов? Должны быть знакомы, она ведь сродни вашей философии… Нам такие премудрые предельщики все время тычут палки в колеса, знаем: «Нельзя! Не выдержим!..»

При слове «предельщики» мне представилась карикатура, которую я недавно видел в газете: щекастый тип в инженерной фуражке вцепился короткими ручками в поручни мчавшегося паровоза, тянул его, пуча глаза, назад. Карикатура была смешная и верная. Я посмотрел на Аркадия Степановича. У старика было злое лицо, он посапывал и молчал. Почему он молчит? Он ведь ничуть не похож на щекастого типика, которого, конечно, оторвет от земли и бросит под откос гордо мчащийся на всех парах локомотив. Я вдруг в смущении подумал, что этот Юрий Ильич, пожалуй, в чем-то прав. Пожалуй, в самом деле уж очень осторожничает с нами Аркадий Степанович. Взять хотя бы меня, ну и других ребят, того же Сашку… Почему старик упрямо не пускает нас на большой ринг, чего боится?..

— Догнать и перегнать… Слышали, уважаемый товарищ тренер, такой лозунг? Все рекорды должны быть наши. И не только производственные. Но и спортивные. Может, вы не верите, Аркадий Степанович, в возможность этого? Тогда вспомните, черт возьми, одного парня, одного рядового шахтера… Его, между прочим, Алексеем Стахановым кличут… Приходилось слышать о таком?

И опять верно. Я теперь с симпатией смотрел на Юрия Ильича, даже головой закивал: «Правильно!» Я перебил его, показалось совершенно необходимым немедленно, сейчас же рассказать, как у нас на заводе вот тоже не верили одной дивчине-комсомолке из механического, когда она сказала, что готова перейти на три станка. А она перешла! И здорово у нее получается…

— Ты помолчи, — сказала мать, — не балабонь.

Аркадий Степанович угрюмо и, как мне показалось, укоризненно поглядел на меня. Мне стало жаль его, но ведь это правда, что такое у нас было на заводе, и везде теперь так. Просто надо больше верить людям.

— Скажи нам, товарищ Коноплев, — обратился ко мне Юрий Ильич, — подумай и скажи; ты-то сам готов дерзнуть? Ведь мы все спорим с твоим тренером. Он, понимаешь, сомневается в тебе. А мы говорим: пробовать надо, смелее. Не боги горшки обжигают. Ну так как же ты считаешь — стоит рискнуть? Или правда, может, лучше не рисковать, подождать, отсидеться?..

Ничего себе вопросик. Я покосился на старика. Он по-прежнему сидел угрюмый, занавесив бровищами лицо.

— Ты не озирайся, товарищ Коноплев, — сказал с усмешкой Юрий Ильич. — Что ты озираешься? Мы тебя лично спрашиваем.

Молчавший до того человек в спортивном свитере поднял круглую, коротко стриженную голову, сказал, ни к кому прямо не обращаясь:

— Соответствующие условия будут, понятно, созданы…

Это еще что за штука — соответствующие условия? Наверное, хотят капитально отремонтировать наш боксерский зальчик на Трехгорке, а может быть, дадут новый, не такой тесный и душноватый, как нынешний, и посветлее. Вот обрадуются ребята! Не понятно уж вовсе, почему Аркадий Степанович, которого эта новость должна волновать в первую очередь, вроде еще больше помрачнел, стал вовсе похож на непролитую нависающую, грозовую тучу.

— Мы ждем, — напомнил Юрий Ильич. — Слово за тобой, товарищ Коноплев!

— Не дрейфь, Николаша, — кивнул круглой головой человек в свитере, — все будет в лучшем виде!

И оттого ли, что назвал он меня по-свойски Николашей или оттого, что и в самом деле от моего ответа могло зависеть, сможем ли мы тренироваться в лучших условиях, я почувствовал себя уверенней и, уж не боясь обидеть самолюбие старика, сказал громко, громче, чем следовало в такой маленькой комнате:

— А что? Я готов! Тем более, если условия…

Я был уверен, что Аркадий Степанович перестанет, наконец хмуриться, поймет, — он же самый умный из всех, кого я знаю, — люди желают нам хорошего, чего упираться? Ну, попробуем, дерзнем, авось не побьют!..

Старик неожиданно заговорил. Голос у него был неприятный, сухой, как дерево.

— Слушаю вас, товарищи, — сказал он, — и все думаю: не плохие из вас вышли бы провокаторы…

Это было сказано так зло и так не к месту, что мне стало очень неловко за Аркадия Степановича, и я боялся взглянуть на Юрия Ильича и того, другого, уверенный, что они сейчас рассердятся, поднимутся и уйдут.

Но они не ушли.

— Трудно с вами, Аркадий Степанович, — сказал, помолчав, человек в спортивном свитере. — Сами же говорили, что тренировки он запускает. Какие же могут быть достижения у молодого боксера?

Он так и сказал — достижения. И взглянул при этом на меня. Мне стало до слез досадно, что старик такой невозможно упрямый и несговорчивый, впрямь — каменная глыба, которую ничем не спихнешь. Почему, почему плохо для всех нас, для ребят и для него, Аркадия Степановича, который там, в нашей каморке больше всех задыхается, если нам помогут? Ну, не хочет пока выпускать нас на большой ринг — не надо. Никто ведь не говорит, что это должно обязательно случиться завтра. Поработаем еще, посмотрим, а там дерзнем…

С возмущением я посмотрел на старика. Он, тяжело опершись на стол, поднялся. Я испугался, подумав, что сейчас произойдет нечто вовсе непоправимое, уж мы-то знаем, как он может переть, будто слон. Я хотел вскочить, предостеречь. Но Аркадий Степанович положил мне руки на плечи.

— Хорошенько подумай, Коля, — сказал старик. — Хорошенько подумай, прежде чем примешь окончательно решение…

Еще он сказал, что делать ему здесь больше нечего, что он умывает руки. И он пошел к двери. И не дойдя, остановился.

— Если совесть позволяет вам, — сказал он, едва повернув голову, — если совесть позволяет…

Голос звучал натуженно, будто старика что-то душило. Он закипал и явно старался всеми силами сдержать себя.

И не сдержался. Обернулся, огромный, с яростными глазами, загремел, выбросив вперед широченную, искалеченную руку.

— …Тогда действуйте! Формируйте… моральных уродцев!..

Дверь он, однако, прикрыл тихонько. Я побежал за ним. Догнал его во дворе. Старик посмотрел на меня отчужденно, неостывший, ощетиненный.

— Чего выскочил? Иди к ним, иди!..

Все правильно. Старик злится. Значит, все кругом виноваты.

— Аркадий Степанович! За что?

Мы вышли за ворота, улица была по-ночному пустой, только напротив, у школы, сидели на скамеечке две дворничихи. Старик пошел, сутулясь больше обычного и приволакивая ногу. Я шел некоторое время за ним.

— Аркадий Степанович? За что?

Бесполезно было приставать. Черт знает, как погано стало на душе.

Расстроенный, я поплелся домой. В комнате было здорово накурено. Чего они не уходят? Мне очень хотелось, чтобы они поскорее смотались, но я был здесь хозяином и сказал матери: «Может, чаю погреешь?..» И сел на тот табурет, на котором только что сидел Аркадий Степанович. Было скверно на душе, но я принудил себя улыбнуться, сказал:

— Вот, значит, какие дела…

Юрий Ильич посмотрел на часы, решительным движением притушил папиросу о дно блюдечка, поднялся.

— Знакомься, товарищ Коноплев, — сказал он деловито и сухо, — знакомься с новым тренером!..

6

Наутро я, конечно, наотрез отказался перейти в секцию бокса, которой руководил человек в свитере, Виталий Сергеевич Половиков. Накануне не хватило мужества, да и расстроен я был здорово, так что, кажется, не совсем даже понял, чего от меня хотят. Провалявшись ночь без сна, жестоко изругав себя за то, что не сумел, предатель, сразу ответить, как надо, на такое предложение, я бросился звонить по телефону, оставленному мне Половиковым.

— Не выйдет, — сказал я, едва дождавшись, когда же снимут трубку. — Ничего из этого не получится!

— Кто говорит? Что не получится? — послышался бодрый голос Половикова. — У нас не бывает, дорогой, чтоб не получилось!

— Коноплев говорит, — сказал я, — тяжеловес, у которого вы были вчера. Никуда я переходить не собираюсь…

— Как знаешь, — протянул после коротенькой паузы он. — Как знаешь… Не хочешь — не надо. Заходи просто так, когда выберешь времечко…

И все. Он повесил трубку. Утро было солнечное и такое жаркое, что даже в этот ранний утренний час курился пар над только что политым асфальтом.

Стало легко и просто. И немножко досадно, если уж на то пошло. Обидно после телефонного разговора. Уж очень быстро этот Виталий Сергеевич смирился с тем, что я отказался прийти к нему. «Не больно ты и нужен…» — подумалось мне.

Потом вспомнил, каким был вчера Аркадий Степанович. Стало жаль старика, хоть он и упрям, как буйвол, и видеть вокруг себя ничего не хочет. Решил сегодня же побывать в Измайлове, а если там не застану Аркадия Степановича, зайду к нему домой, скажу: «Никуда мы от вас не уйдем, Аркадий Степанович, пока сами не прогоните. Вы же знаете это!»

Но ни в тот, ни в следующий день у старика побывать не пришлось. Было много работы, потом томила невиданная для Москвы жара, такая, что листва висела, ослабевшая, едва переводила дух к ночи. Весь город разморило. Удивляться надо, как мы еще выдерживали, работали. Приходилось выбегать раз двадцать на дню во двор, окатываться из пожарного шланга. У Лешки часто шла носом кровь.

Только дней через десять, когда стало полегче со срочными нарядами, когда прошумел над Москвой сумасшедший хохочущий ливень, превративший за один час Трубную площадь в крутящийся водоворот, в котором, отдуваясь, застревали грузовики, только тогда я отправился в Измайлово.

На поляне было странно тихо, куда-то исчез ринг. Я встревожил парочку, разомлевшую от душной влаги и от любви. Парень сказал, что сейчас набьет мне физиономию, но узнав, чего ради я здесь шныряю, сказал, что уж с неделю, как дуроломы отсюда вымелись, а значит, могу катиться и я ко всем чертям. Парень был маленький и квелый, и я бы мог смахнуть его, как муху. Но он отстаивал свое право любить, и по мужской солидарности я отбыл восвояси.

Я не застал Аркадия Степановича и дома. Соседка их, гулявшая с толстой и истеричной собачонкой, сообщила, что они уехали на пароходе по Волге. Вернутся осенью.

Уехали. Ну что ж, значит, до осени я остался один и со мной подождет мое раскаяние и задушевные слова. До осени будет еще много таких тягучих дней с раскаленными добела улицами и пыльным небом.

Уехали. Кому я нужен? Наташка пишет, что ей там, в Вяземках, хорошо, как никогда не было, что она со страхом подумывает о том, что когда-нибудь кончится лето. Где-то в конце, в приписке, она вспомнила: «А как ты живешь, Коля?»

Кому я нужен? Трудно было вечерами. Москва казалась оглушающе пустой. Я вспомнил, что где-то в районе Ордынки живет Сашка. Я разыскал его и не узнал Сашки. Нет, он был все тот же: сдержанный, не любящий трепаться попусту, готовый помочь. Но он не рассчитывал видеть меня сейчас, я был некстати. Сашка готовился к осенним экзаменам в авиационный. У него были впалые щеки, как бока у лошади, тянущей непосильный воз. Он сказал мне:

— Ну, рассказывай…

Но, когда я стал рассказывать самое интересное — о перепалке, которая была между стариком и этими двумя типами, Сашка ничего не слышал, глядел на меня красными, как у кролика, глазами, повторял:

— Забавно…

Ушел я от Сашки скоро. Парень был этому рад:

— Ты приходи давай, — говорил он, поглядывая через плечо на жутко заваленный стол.

Больше никого искать не хотелось. Распаренная Москва представилась мне пустыней, в которой, как ни кричи, никого не дозовешься.

Может, и мне попытаться поступить на курсы подготовки в вуз? Это мысль! Посмотрим, что скажет Наташка, когда я встречу ее на перроне и небрежно скажу…

Загорелся, ходил читал объявления, купил программу приемных испытаний. Программа, хоть и вся в ладонь, выглядела внушительно, напоминала чем-то академика, только бы еще черную шапочку. Я обрел себя. Жара не томила, и Москва не казалась пустыней, сухой, как песок во рту.

Вечеров пять или шесть подряд я ходил в читальный зал Ленинской, забирал охапку книг, усаживался под зеленым грибком абажура. Познакомился с какой-то чудачкой в очках. Она каждые пять минут выходила курить и тащила меня с собой. Она мне советовала поступить обязательно в медицинский и обещала устроить на эксгумацию трупа.

— Это роскошно, — хватала она меня за руку.

Рука у нее была потная и холодная, слово «эксгумация» она произносила со смаком. Я наконец догадался, почему она смотрит на меня тоскующими глазами, и в читалку ходить перестал.

Некоторое время мне еще нравилось быть приобщенным к клану искателей знаний, ведь я обрел смысл существования и значительность самого себя.

Мимоходом я сказал в комитете комсомола, что подумываю поступить в энергетический. Я ждал, что Женя Орлов, не раз досаждавший мне нравоучениями, что вся страна, мол, учится, порадуется за меня. Но у Жени Орлова были очередные задачи. Он даже не дослушал, смерил меня оценивающим взглядом, сказал, что предложит выдвинуть мою кандидатуру в московскую милицию…

7

И вдруг все закрутилось, пошло в бурном темпе.

Началось в тот день, когда я от нечего делать, остыв к напрасным попыткам одолеть маленькую серую книжицу программы испытаний, поплелся в парк культуры. Желтые дорожки, голенастые деревца, хотящие пить, согбенные в три погибели дискоболы… День был воскресный. Я застрял на волейбольной площадке, прочно войдя в шестерку, сбившуюся тут же. У нас неплохо получалось. Конечно, заслуга в том Моти, чернявого, лупоглазого, похожего на гориллу, страстного в игре до того, что я при каждой моей ошибке боялся, как бы он не укусил меня. Мотя тянул с яростными воплями самые немыслимые мячи, но сам в атаке ничего сделать не мог, росточком не вышел. Атаковали мы: я и седеющий Петя, человек с небольшим животиком.

Мы хорошо в тот день поиграли на горячей от солнца волейбольной площадке, рядом с прудиком, на котором было тесно лодкам. Мы здорово поиграли, потому что сыгрались и нас никто не мог вышибить. Кожаный мяч за день сдружил нас, и я совсем не чувствовал неловкости, когда посылал мяч для удара седеющему человеку, раза в полтора старше меня: «А ну, Петенька, дай!..» Петенька хлестко лупил по мячу и счастливо улыбался и кричал мне: «Не пас, Колюша, а золото!..» — и показывал большой палец.

Так мы играли до сумерек. Мы заметили, что пришли сумерки, только потому, что стали яркими огни в деревянной раковине, в которой настраивали инструменты музыканты военного оркестра. Потом мяч стало плохо видно, пришла пора кончать игру. Мы так и не сошли до темноты с площадки. Счастливые, одевались тут же, и оркестр, настроив инструменты, играл красивую, немного печальную музыку. Петя, стеснительно натягивая брюки за нашими спинами, сказал, что играют Неоконченную симфонию Шуберта.

— Давайте придем, — сказал Мотя, — ну, скажем, в среду…

Петя покачал седеющей головой: он очень сожалеет, но, кажется, играл в последний раз.

— Брось, — сказал Мотя, — почему в последний?

После того как Петя оделся, мы перестали называть его по имени. Кажется, он был этим огорчен. Он сказал, что уезжает далеко.

Мы пошли по аллее, белые фонарики были подвешены, как ландыши на стебле, и так, верно, было задумано. В киоске продавали горячие сосиски в булке. Бывший Петя пожелал нас всех угостить и вынул бумажник. Мы сами купили ему булку с сосисками. Он убрал бумажник в карман, сказал:

— Хорошо. Придется быть в Париже, заходите в посольство…

— Там тоже есть сосиски? — осклабился Мотя.

— Таких там нет, — сказал бывший Петя.

Потом мы расстались. Я свернул к Нескучному саду. Не могу сказать с уверенностью, почему я повернул именно туда. Пожалуй, это был условный рефлекс. Я слышал, не осознавая, что слышу, звуки раздражающие и зазывные: удары гонга, приглушенные легким ветерком, пробегавшим по листве, волны шума, крики…

Наверное, отбившаяся от стаи птица так безошибочно поворачивает к своим, угадав их близость.

Белые канаты ринга туго вздрагивали под напором сильных тел. И тут же боксеры оказывались на середине, легко шурша быстрыми, вкрадчивыми шажками.

Это был показательный бой, я понял сразу. В таких показательных боях боксерам все удается, потому что мощные удары исключены, значит, можно без боязни разыгрывать какие угодно спектакли.

— Брек! — развел руками судья мускулистые тела.

Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Только в тот момент, когда судья на ринге развел руками боксеров и я узнал в том, коренастом, с могучими плечами Виталия Шаповаленко, чемпиона страны в тяжелом весе, я сказал ему, хотя он, конечно, ничего не мог слышать:

— Скоро мы встретимся!

8

Приближался к концу август. Все чаще по Москве проезжали вереницей веселые автобусы, из окон которых махали флажками и что-то радостно кричали прохожим загорелые дочерна мальчишки и девчонки. Птицы готовились к дальним перелетам в поисках тепла, московские ребята возвращались домой. Большой трудяга город соскучился по ним, он становился на глазах добродушней, сдерживал на перекрестках энергичный бег своих улиц, становился тише, словно прислушивался к тому, что рассказывает мальчишка с облупленным носом, с веточкой березы в поцарапанной руке.

Я всегда любил этот месяц. Со школьных лет, когда мы, не дождавшись звонка на первый урок, бегали друг к другу хвастать, насколько подросли. В августе по-журавлиному кричат электрички, словно прощаясь с дачным Подмосковьем, сочувственно и дружески поглядывающим сквозь медные стволы сосен на уставшие за лето поезда.

Август — месяц свершений и надежд. Я любил перед работой забежать на минуту на колхозный рынок и в том ряду, где, налитые еще неостывшим солнцем, громоздятся дыни, покрытые тонкой сеточкой, темнокожие арбузы с зияющей краснотой выреза, багряные бока яблок и увесистые, даже на взгляд, плотные тела груш… Я брал эту тяжелую на ладони грушу и, обливая соком подбородок, съедал ее вместе с косточками и черенком, съедал не отходя от прилавка, среди пьянящего, сшибающего с ног аромата. Среди праздничной суеты красок я тоже чувствовал себя приобщенным, пусть на минуту, к празднику полей и садов.

Я любил и люблю август еще и потому, что в этом месяце, как ни в каком ином, в городе много озабоченных и рассеянных молодых глаз. Я встречал их на каждом шагу. Они смотрели на меня, девически ясные, наспех поднятые от страницы с длинной химической формулой. Они, углубленные в себя, тревожили мою душу серьезностью и волей, отрешенностью от всего на свете, в то время как алые чашечки тюльпанов слегка покачивались у стройных девичьих ног, словно удивляясь, как это можно не замечать их в августе…

Тот август, о котором я сейчас вспоминаю, был, казалось мне, самым счастливым из прожитых. Но как понимать счастье? Оно, как я убедился, совсем не одинаково, оно меняется по мере того, как идет время, как меняется сам человек.

Но тогда, в том августе, я думал, что нет на свете счастливчика большего, чем я.

Я помню все до мельчайших деталей. Помню, как мы шли с Половиковым по набережной парка культуры и отдыха и как нас обогнал в открытой машине Виталий Шаповаленко. Он сидел за рулем, в машине было еще трое или четверо, и Половиков, отступив в сторону, сказал мне значительно: «Сам тестюшка катит. Крупный деятель!» Мне было решительно все равно, кто бы там ни ехал, но Половиков до самого Зеленого театра с прихлебом расписывал, какой видный дядя, тестюшка этот, и каков ловкач Виталий, сумел неплохо пристроиться: «У тестюшки, понимаешь, персональная машина, дача лучшая под Москвой… Большой человек!»

В другое время я послал бы ко всем чертям этот завистливый треп. Он претил мне. Но сегодня мне было не до того. Пусть болтает, что хочет. Половиков все-таки пришелся кстати. Не такой уж плохой тренер этот ушлый человек. И на лапах он поработать умеет, надо признать: «Еще, Николаша! Порезче, акцентика не слышу, акцентика…» И в бане он умеет похлестать веником, так что глаза на лоб.

Я к нему забрел с чемоданчиком просто для того, чтобы от скуки немного поразмяться, в ожидании, пока вернется Аркадий Степанович. После двух или трех тренировок — вольный бой со спарринг-партнерами. Я старался хорошо боксировать, это выходило. Уж очень соскучился я по рингу и, конечно, здорово подбадривало то, что они с Юрием Ильичом приговаривали, будто изумляясь:

— Это преступление, Коноплев, что с такими данными ты еще не на большом ринге!

— Талант! Так и прет талантище в каждом движении!..

Они в один голос твердили, что уважают Аркадия Степановича, но он все же настоящий педант и перестраховщик. И они, собственно, ни на чем не настаивали: я вправе решать сам, и только сам. Однако на моем месте они без колебаний выступили бы на большом ринге. Чего ждать? Они тоже кое-что понимают в боксе. Представляется прекрасный случай — чемпионат столицы. В общество нет ни одного тяжеловеса, равного мне. Виталий Шаповаленко? Слов нет, грозный боксер. Но почему молодой боксер должен искать только слабых соперников? И, между нами говоря, Шаповаленко — рыхловат, стареет, не следит за собой… Разумеется, если я побаиваюсь, тогда не о чем разговаривать, они понимают…

Виталий Шаповаленко! Я видел два или три его боя. Он удивительно красив на ринге, несмотря на несколько тяжеловатую фигуру. На ринге он рыцарь с открытым забралом. Он идет в бой, опустив руки, принимает удары на плечи так хладнокровно, будто эти пустяки его нимало не тревожат.

На ринге он хозяин. Я не видел его другим. У него ясная голова, тактика, реакция зверя и расчет математика. Я видел, как в одном международном состязании Шаповаленко движениями корпуса уходил весь раунд от бешеных атак противника, не понимающего, почему он не может достать это совершенно открытое лицо боксера. Шаповаленко улыбался при этом. Я видел, как в бою с очень сильным и сухим ленинградцем, боксирующим быстро, чемпион-тяжеловес шутя загнал соперника, как загоняют норовистого коня, переиграв темпом еще быстрейшим…

— Смотри, товарищ Коноплев, как знаешь…

— Понятно, Николаша, решать тебе, и только тебе…

Так они твердили три недели подряд. И все переглядывались, переговаривались, будто меня здесь не было: «Талантище! Какие данные!..» Закружилась моя головушка, это уж так. Не верил я ни единому их слову, но отчего не попробовать? Убьет он меня, что ли!

Половиков без устали гонял на лапах, внушал: «Маневр и контратака… Вот чего он не любит!»

Отдышавшись, говорил, между прочим: «Будет туго — выбросим полотенце…»

Я решил встретиться с Шаповаленко, когда узнал, что Аркадий Степанович возвращается со дня на день. Я был уверен, что старик сделает все, чтобы не допустить этой встречи.

Понимал я, что поступаю легкомысленно. Поединок боксеров тяжелого веса можно сравнить с танцем с миной в руках. Неравный поединок опасней втройне. Почти исключен в боксе удар без помехи, но удар тяжеловеса, проведенный даже вполсилы, — нокаут. Шаповаленко «держит» нокауты в правой и левой руке, с любой дистанции, из любого положения. Помню, как неожиданно, вне логики ближнего боя рухнул боксер, весящий больше ста килограммов, пропустив короткий, без замаха удар левой руки Шаповаленко.

Опасность… Но разве не в игре с ней — романтика ринга? Вступать в бой, зная заранее, что ничего с тобой не случится, что ты победишь — стоит ли ради этого заниматься боксом?

Риск большой — встреча с Шаповаленко. Но риск ли? Может быть, авантюра? Конечно, старик назвал бы эту встречу авантюрой и, если б я ослушался его, отошел бы от меня надолго, вероятно, навсегда.

…Я помню все до мельчайших подробностей. Мысленно вижу, как проходит на ринг Виталий Шаповаленко. Он идет в легком халате, накинутом на необъятные плечи, разговаривает о чем-то со своим секундантом, невысоким, большеголовым человеком. Я знаю, что это просто давний друг чемпиона, что Шаповаленко на редкость неуживчив, самолюбив, не выносит чужой воли и не любит делить с кем бы то ни было славу своих громких побед. Я вижу, как Виталию почтительно уступают дорогу почетные гости соревнований, что сидят на стульях совсем недалеко от ринга, слышу, как торопливо щелкают затворами фотоаппаратов репортеры. Всех он знает, и все знают его. Вот он на минуту задержался, разговаривает с высоким, очень статным человеком. У этого человека красивая, гордая голова. Он знаком мне по многим кинофильмам, по открыткам, которые продаются в каждом газетном киоске. Я не слышу, о чем говорят они, но почти уверен, что речь идет обо мне. Виталий неопределенно пожал плечами и улыбнулся, собеседник вскользь посмотрел на меня и тоже улыбнулся.

— Ладыженский, — шепнул Половиков, — а рядом с ним, видишь, бровастый? Писатель! Саркисом Саркисовичем зовут…

Половиков называет еще имена, и мне кажется, что каждый раз он при этом делает полупоклон, и мне, конечно, любопытно видеть так близко знаменитости, по из мальчишеского упрямства и немного из зависти говорю: «Подумаешь…»

— Та, синеглазая, — шепчет Половиков в полупоклоне, — Татьяна Еськова… Кажется, поэтесса… твердо не знаю…

Хороша! Светлые глаза, тонкий, с горбинкой носик, длинные и, наверное, мягкие ресницы, волосы цвета золотистого, теплого свободно падают на плечи. На какое-то мгновение мы встречаемся с ней глазами, и она не опускает глаз. Чудится мне в них не то сочувствие, не то ленивая симпатия. Я хмурю брови и отворачиваюсь: еще подумает — заискиваю, ищу знакомства…

Шаповаленко первым появляется на ринге. Судья уже осмотрел его перчатки, отошел.

— Не спеши, — говорит Половиков. — Пусть он там подождет, не любит он этого…

Вероятно, хитрость, тактический ход. Мне неловко заставлять ждать чемпиона. Но раз тактический ход — не надо спешить. Я стою у высоченного занавеса, слышу, как постепенно стихает глуховатый рокот аплодисментов, раскатившийся сверху вниз в огромном Зеленом театре.

— На ринг вторично вызывается Николай Коноплев!

Голос разносится гулко. И вдруг я чувствую, как противная слабость медленно окатывает все тело. Становится мокрой спина, влажными руки, и даже голова покрывается испариной. Это настолько отвратительно, что я почти бегом устремляюсь к рингу. Половиков отстает. Я злюсь. Наверное, думается мне, все видят, какой я трус, как вспотел со страху и стараюсь это скрыть.

Скорее, скорее бы гонг! А там будь что будет…

Половиков меня предупреждал: у Шаповаленко есть свой психологический прием. Этот прием действует магически на новых для чемпиона противников. Пожимая руку перед началом встречи, Шаповаленко стоит, опустив голову, и вдруг в тот момент, когда судья дает знак расходиться по своим углам, быстро поднимает глаза и буквально вбивает их, как шипы, в глаза противника. «Моральная диверсия, — говорил Половиков. — Чепуха! Ты не кролик перед удавом, верно?» Я ждал этой диверсии. И когда почувствовал, что Шаповаленко смотрит на меня, не поднял веки. Судья что-то говорил. Я не слышал. Я пошел в свой угол.

— Маневр, маневр, Николаша, — твердил Половиков, суетясь в углу. — Покружи, подвигайся… Он чемпион, ему обострять бой… И не забывай, что есть на случай полотенце…

Вряд ли следовало напоминать о полотенце. Стало ясным, что Половиков тоже крепко струхнул в последнюю минуту. Он был готов пойти на попятный. Он, пожалуй, способен выбросить полотенце, едва начнется бой. Мы не глядели друг на друга, но оба думали об одном и том же: не кончить ли эту авантюру, эту липу, пока не поздно?

Я слышу, как ахает публика, оборачиваюсь: Шаповаленко сбросил халат, и, как всегда, всех поразили мощные, чуть покатые плечи атлета.

Нет, не надо было смотреть туда. Только что я ждал, когда же наконец ударит гонг. Теперь я боюсь гонга, не хочу его. Я вижу, как над черными тополями висит тонкий серпик месяца, и вспоминаю, как Наташка учила глядеть на молодой месяц обязательно через левое плечо и держать при этом мелочь в руке, — тогда будут деньги. Я стою, положив руки в перчатках на канаты, спиной к рингу, и Половиков, пожевав губами, потихоньку говорит: «Слушай, давай откажемся?» — «А это можно?» — спрашиваю я с надеждой и не узнаю собственного голоса, так он просителен и жалок.

Отказаться? Как может быть все просто… Пускай свистят. Что мне за дело? Я сорву с рук перчатки и больше никогда не вспомню о них, с меня хватит…

Гонг прозвучал дважды. Первый удар почему-то не удался секундометристу, и он повторил его, раздраженно, сильней, чем надо.

— Ну? Отказываемся? — спросил Половиков.

— К черту! — сказал я.

Думается, я готов был заплакать. Мне было страшно. Страшно оттого, что наступило неотвратимое и ничего сделать уже нельзя. Я слышал, как зашевелилась публика, уловив, что в нашем углу происходит что-то странное. Слышал, как чей-то озорной голос крикнул: «Кончай его, Коноплев!» — и как раскатился хохот.

Я повернулся и пошел навстречу Шаповаленко. Я принял закрытую стойку. Шаповаленко был так близко, что поверх своих перчаток я разглядел беловатый шрам на его левой брови. Не понимаю почему, но этот шрамик, такой обыкновенный, подействовал на меня отрезвляюще. Я узнал в нем человеческое, и то страшное, что навалилось, стало рассеиваться. Я отвел глаза от белого шрамика. Шаповаленко смотрел на меня спокойно и немного насмешливо. Покатые плечи расслаблены, руки, на которых перчатки казались маленькими и невесомыми, были свободно опущены. Непринужденная уверенность, быть может, скука сквозили в движениях замечательного бойца, он словно хотел показать, что, пожалуй, согласен обойтись с этим юнцом как можно ласковее, только пусть уж этот бело-розовый юнец сам побыстрее поймет трагикомизм своего положения на ринге, один на один с чемпионом страны.

Могу сказать — мы поняли друг друга. И честное слово, я был готов безропотно подчиниться невысказанному требованию кончать комедию, не начав ее. Вероятно, он ждал, что я поступлю благоразумно, дам возможность провести удар, который позволил бы мне прилично, без позора отказаться от боя, а ему записать в свой боевой список еще одну, пусть не очень почетную победу.

Но я не дал себя ударить. Я вспомнил, с каким презрением думал о той караморе, моем унылом и трусоватом противнике, который покорно улегся в первом раунде без боя. Презрение почудилось мне в прищуренных глазах Шаповаленко: знаю, мол, ляжешь сейчас… Так не тяни…

Я подобрался. Я принялся быстро скользить по кругу. Он чуть приподнял брови, будто чему-то удивился, и стал неторопливо поворачиваться по ходу моего кружения. Он не пытался атаковать, ждал. Я тоже не делал попыток нанести удар. В боксе есть закон. Я знал его. Каждое атакующее движение ослабляет защиту. Я скользил кругами, плотно прижав перчатки к лицу, закрыв локтями солнечное сплетение. Он не предпринимал ничего. Он был слишком уверен в себе и в том, что рано или поздно я отчаянно брошусь в бой и тогда все будет кончено. Публика начала свистеть. Судья на ринге остановил поединок и недовольно сказал нам: «Ведите бой!»

Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему я продолжал кружить, по-прежнему Шаповаленко неторопливо поворачивался. Но назревал взрыв. Я с тревогой следил, как посерьезнело лицо чемпиона, как по-тигриному вкрадчиво стал он подбираться ближе. Заработали руки, совершая десятки ложных, сбивающих с толку движений. Вот он сейчас ударит, нет, теперь… Я метался, отскакивал. Он сбил меня с ритма, прервал круговое скольжение, отбросил. И все это без удара, только обманами, убедительными, правдивыми, которым нельзя было не верить… Как мало осталось места на ринге! Шаг вправо, шаг влево… Он на пути. Отсюда теперь не вырваться. Вздрогнувшей спиной я чувствую упругость каната. Я отчаянно рублю перчатками воздух, а удара все нет… Я слышу хохот. Раскатистый хохот стучит в ушах. Кто-то опять глумливо орет: «Кончай его, Коноплев!» А удара все нет. Ну бей же, стыдно издеваться! Я ничего не могу с собой поделать, отчаянно воюю с воздухом, судорожно дергаюсь, размашисто отбиваюсь от того, чего нет…

В перерыве я сижу на низеньком табурете, неудобно подогнув ноги. Судья на ринге, толстый, с отвислым животом, достает из кармана носовой платок, утирает глаза. Я вижу, как в двух шагах от ринга красивый человек с гордой головой, показав на меня, что-то говорит смешное блондинке, и та улыбается, отчего лицо становится еще милей. Вот она обернулась и что-то сказала мохнатому, бровастому человеку, и тот закивал и очень смешно, как заяц, забил по воздуху короткими ручками. Я только сейчас замечаю, что Половиков, гибко прогибаясь в пояснице, картинно обмахивает меня полотенцем. Лицо у него напряженное, красное и такое серьезное, что не верить ему невозможно. Потом он жестко обтирает мне плечи и грудь полотенцем, жарко дышит в ухо: «Соберись… Все идет хорошо… Он тебя боится, боится… Понял?» Это звучит издевкой после того, что я испытал, и я чувствую отвращение ко всему, что происходит вокруг. Я говорю: «Хватит!» — и впиваюсь зубами в шнуровку, перчаток: вырвать, снять…

Гонг. Я продолжаю сидеть на низеньком, неудобном табурете. Половиков жестом подзывает судью. Но я не даю судье подойти, это было бы слишком позорно, страшно… Я вскакиваю и отбрасываю табурет ногой, он со стуком валится куда-то вниз. Теперь я всех ненавижу. Ненавижу отвислые щеки судьи, одерживающего меня рукой. «Пустите, — говорю я сквозь зубы, — в чем дело?» Остро ненавижу того пошляка, который там орет: «Кончай его, Коноплев!» Ненавижу эти покатые, слегка порозовевшие плечи, словно выточенные из теплого мрамора, эти прищуренные, насмешливые глаза…

Как случилось? Теперь, спустя много лет, пережив многое, я понимаю, как приходит чудо. У каждого человека, если он не последняя тряпка, ослепительны вспышки той жизненной силы, которая способна невозможное сделать возможным. Я теперь спокойно улыбаюсь, видя, как иной раз боксер, заметно слабейший, безнадежно и даже смешно проигрывающий бой, вдруг резко меняет ход поединка и какое-то время, всегда короткое, хозяйничает на ринге. Я понимаю, это закономерно, меня радует, что парень не трус и сможет многое, когда его научит опыт, когда ему помогут закалить душевную стойкость. Конечно, здесь можно ошибиться и принять за истинную вспышку мужества бесшабашное на авось. Но, как правило, ошибки нет. Сколько я встречал на ринге неумелых и бесстрашных ребят, редко они потом обманывали ожидание. Наверное, в крови человека, родившегося на нашей земле, душевная гордость, способность, когда приходится трудно, совершать такое, что сильнее тебя. Это — фамильная черта. Я давно убедился, что нет на свете богаче и талантливее наследства, чем то, которое получают у нас поколения молодых. Мы частенько брюзжим: «Ну и молодежь нынче пошла…» Но ведь и нас, когда мы были помоложе, тоже поругивали. А потом началась война. И мой веселый приятель из края мандаринов и гор, наш ушастый Арчил Гогохия обагрил своей кровью декабрьские снега под Ельней, и наш Сашка, студент, не сумевший нажить до военных лет пары приличных штанов, бомбил Берлин, ведя свою тяжелую и часто одинокую машину в смертном перекрестке слепящих лучей и визге пунктиров трассирующих пуль. И мне вдруг вспомнилось сейчас кое-что из пережитого. Не знаю, кстати или нет. Мне видится морозный, накатанный до стеклянного блеска большак неподалеку от Смоленска, реденький осиновый лесок и то, как мы бредем, прижимаясь к леску, полутрупы, полулюди. Нас было семнадцать, все москвичи, все спортсмены. Дано нам было ответственное задание — найти партизан, слиться с ними. Откуда нам было знать, что партизаны ушли из этих мест, оставив лишь снежные холмики над телами убитых в боях с карателями, прочесавшими каждый метр? Мы гибли, чего уж там. До слез было обидно, что гибли, ничего путного не успев сделать. Гибли от голода и от мороза, от того, что не было где согреться, перевести дух. Семнадцать полутрупов передвигались вдоль большака, не падая только потому, что держались друг за друга, как слепцы за поводырем. А поводырем был Иван Иванов, наш незадачливый Ванька, вечно проигрывавший на ринге непонятно как. Он, старшой, шел впереди, и ему, конечно, было еще хуже, потому что первому стужа и ледяной ветер в лицо. Однажды под вечер мороз хватил так, что осины защелкали, как волки, зубами и нам счастьем показалось лечь, окоченеть, чтобы уж сразу все кончилось. Кто-то споткнулся, повалился, потянул за собой других. Лежать бы нам там, замела бы поземка… Вдруг видим, Ванька распахнул заиндевелый ватник, ругнулся: «Черта ли ежиться, ребята! На зарядку — становись!» Смотрели мы с минуту на старшого с горестью: свихнулся парень, кончается… Потом дошло — не хочет человек сдаваться, жить хочет. Один поднялся, другой… И ожили. Семнадцать окоченевших дураков, поскидав ватники, выделывали присяды и все такое прочее под бледными от стужи звездами. Плакали, зубами скрипели… Но выжили!

Это я к слову. Чудо, сказал я, пришло на ринге? Да нет, какое там чудо. Просто все нутро запротестовало против заячьего положения. Пусть лучше нокаут, все, что угодно, только не смех, который я, между прочим, до сих пор слышу в ушах.

Нет, я не бросился очертя голову. Видали вы когда-нибудь, как концентрируется солнечный луч, проходя через увеличительное стекло? Сначала он расплывчат, не опасен, но если найти верное расстояние от предмета, луч бьет нацеленно в точку, и самая твердая порода дерева подается.

Нечто похожее случилось во втором раунде боя с Шаповаленко. Я понимал, как понимали все, что именно сейчас, в эти секунды решится все. Смешной фарс Шаповаленко надоел, затягивать не имело смысла. Уж по тому, как он решительно пересек ринг, по тому, как нетерпеливо ждал, когда я наконец выберусь из своего угла, всем, и в первую очередь мне, было ясно: начинается!

Но для Шаповаленко, равно как и для всех, могу в том поклясться, было полной неожиданностью то, что произошло со мной в минуту перерыва. Он пошел на меня, сбычась, цепко глядя исподлобья. Руки все так же были свободно опущены, но теперь они не финтили, не обманывали, они были готовы к атаке, без всяких там глупостей и тонкостей. Шаповаленко думал, равно, как думали все, что я не выдержу, стану снова кружить, крутиться на почтительном расстоянии. Только эта, дальняя дистанция оставляла какую-то смутную надежду на то, что еще продлится бой.

Я не отступил ни на сантиметр. Мы сошлись вплотную в центре ринга. От неожиданности Шаповаленко запоздал на доли секунды, и мне первому удалось начать ближний бой. Лихорадочно, судорожно, но с полным сознанием правильности того, что я делаю, я успел провести серию быстрых и резких ударов по корпусу. Шаповаленко вынужден был стремительным отскоком выйти из ближнего боя. Я двинулся за ним… Все это заняло мгновения. Я заметил злой прищур глаз, заметил, как Шаповаленко приоткрыл рот и глотнул воздух — очевидно мои удары были чувствительны. Не давая ему опомниться, я двумя слитными ударами снова заставил его отступить. Получалось так, что теперь бой вел я, он отступал, я преследовал…

Ноги! Как мог я забыться, упустить из виду работу ног чемпиона? Они в бою выразительны и красноречивы. По их положению в тот или иной момент можно всегда предугадать серьезность намерений противника, определить, возможен ли в это мгновение мощный, всей тяжестью тела, удар. Я пропустил момент, когда ноги Шаповаленко, внезапно прервав скольжение, спружинились, и — словно раскрытую бутыль с нашатырем сунули мне одновременно в рот и в нос. Стало нечем дышать. Голова метнулась назад, готовая, кажется, оторваться. Удар был точен. Я мотнул головой, чтобы избавиться от нудного тонкого звона, внезапно возникшего. Я отпрыгнул назад. Шаповаленко в то же мгновение бросил вперед тяжелое тело. Он хорошо рассчитал стремительный резкий удар прямой правой рукой. Дойди этот удар до цели, и вряд ли я мог бы слышать бесстрастный счет надо мной. Но пришло озарение. Сработал тот острый, нацеленный лучик, о котором я говорил. Едва я, отступив, коснулся подошвой пола ринга, едва получил опору, тут же ударил навстречу, опередив бьющую руку Шаповаленко. Удар был вдвойне страшен оттого, что внезапно столкнулись две атакующие силы. Я сумел ударить чуть раньше. Я почувствовал острую боль в кисти и первое, о чем подумал, — какой-то сустав поврежден.

Потом я увидел, как медленно, с натугой пытается встать на ноги Шаповаленко, как напряжено и непослушно все его красивое сильное тело, как от громадного усилия встать лопнула шнуровка на боксерском легком ботинке.

Судья на ринге растерялся и все не начинал счет. Грохот и ор рушились откуда-то, и, казалось, от этого потемнел свет над рингом. Шаповаленко тяжко поднимался, покачиваясь и цепляясь за канат, а я почему-то думал только о том, как же он будет драться, когда у него лопнула шнуровка и боксерка едва держится на ноге?..

Судья опомнился, начал считать. Но Шаповаленко уже стоял на ногах и неотрывно, пристально смотрел на меня. Странный это был взгляд. Мне стало не по себе от этого застывшего, словно незрячего взгляда. В нем не было сознания. Он словно зацепился за меня, как за нечто единственно реальное, и, зацепившись мертвой хваткой, не отпускал.

Тяжело, через силу передвигая ноги, Шаповаленко пошел на меня. Это было настолько непонятно и жутко, что я отступил и растерянно оглянулся на Половикова. Трагическим, срывающимся шепотом Половиков шептал, перевесясь через канаты: «Добивай, добивай, бей!»

Бить? Как же это можно бить, как можно себя заставить ударить совершенно беззащитного человека, замечательного бойца, идущего на тебя без мысли, без сознания, шатающегося? Нет, нет! Пусть он придет в себя, пусть отойдет немного…

Упущена была победа. Жалею ли я об этом, жалел ли? Ничуть.

Шаповаленко тогда пришел в себя. В третьем раунде он нашел в себе силы и по всем статьям переиграл меня. Я побывал на полу, повисел на канатах, и драматический бой был совершенно правильно прекращен из-за явного преимущества чемпиона. Публика долго свистела. Ей казалось, что победа присуждена несправедливо. Она ждала сенсации, но сенсации не случилось.

Я не хочу вспоминать все те нехорошие слова, которые обрушили на мою голову Половиков, особенно Юрий Ильич, потерявший от разочарования и огорчения всю свою сдержанность. Он назвал меня, между прочим, безхребетником и слюнявым либералом. Им обоим было непонятно, как мог я упустить вернейший, как они говорили, шанс выйти сразу в люди!

Впрочем, они стали ласковы и милы со мной и, разводя руками, говорили: «Что поделаешь… Сами понимаете, судьи не могли иначе», когда в нашу раздевалку набилось столько незнакомого народу, что трудно стало дышать.

Всем почему-то показалось необходимым похлопать меня по плечу, сказать поощрительно: «Коля, молодец!» Неведомо откуда нашлись приятели, которых я, честное слово, не видел до тех пор в глаза. Двое репортеров каких-то газет, раскрыв блокноты, ловили смысл в моих довольно бессвязных словах о том, какой замечательный тренер старик, Аркадий Степанович, о том, как он нас водит в театр, и вообще. Они зачем-то старались обязательно вломиться в мою личную жизнь, будто кого-то могло интересовать, женат я или не женат и есть ли у меня любимые развлечения.

— Запишите, между прочим, — веско сказал Юрий Ильич, — он рабочий, от станка!

Было неловко от этой суетни вокруг меня, хотелось куда-то скрыться, поскорее уйти, раз никто не уходит. Я не мог взять в толк, для чего два репортера, один очень молодой, другой — с сединкой, тучный, в два голоса ведут перекрестный допрос, допытываясь, читаю ли я книги, как будто я какой-то ненормальный!

Потом я, ни сном, ни духом о том не помышляя, очутился в машине. Первый раз в жизни я сидел в машине, на мягком, упругом кожаном сиденье, и первое ощущение было странным: как будто кто-то провел черту отчуждения между мной и теми, кто остался там, за стеклом. Тот самый бровастый дядя, с черной жесткой шевелюрой, надвинутой, словно шапка, на самые глаза, тот человек, который по-заячьи бил ручками воздух, комически изображая меня, теперь сидел рядом, за рулем и, осторожно ведя машину по дорожке парка, называл меня юным другом. Со вкусом, смачно выговаривая слово «чемпион», он говорил, что чемпион — это я.

— Что вы!..

— Верьте, юный друг… Вы гениальный боксер…

Сладко заныло под ложечкой. От быстрой езды, от того, что фонари, сливаясь в сверкающую непрерывную линию, лихо мчались навстречу, от слов, бросающих в жар.

— Вы романтик, юный мой друг… Вы еще сами себя не познали… Я благодарю вас за наслаждение, которое сегодня столь нежданно испытал! Такое не забывается…

Он довез меня до самого дома. Я с кем-то попрощался, кто-то ответил мне певучим женским голосом из уютного полумрака машины:

— Доброй ночи, Коля!

Во дворе знакомо пахло сухими опилками из пустых, ощеренных ящиков, сторож Пахомыч открыл один глаз, разбуженный стуком щеколды, закрыл глаз: ничего интересного… Я обернулся. Человек за рулем помахал рукой в перчатке, включил фары.