#img_5.jpeg

1

После удачного боя с чемпионом страны я нежданно-негаданно стал почти знаменитостью.

Началось с утра. Знакомый киоскер сказал, когда я попросил спортивную газету:

— Там, парень, о тебе пишут! Целая, поди, страница…

— Как так — пишут? — испугался я. — Это еще зачем?

Было странным увидеть собственную физиономию, порядком искаженную ретушью, но все-таки похожую, на газетном листе. Было неловко читать о себе громкие слова, вроде того, что отныне молодой талантливый тяжеловес Николай Коноплев может быть с полным основанием отнесен к элите бокса.

— А не скажете, что такое элита?

Я робко спросил об этом, после некоторого колебания, у разомлевшего от духоты соседа в трамвае. Он, подумав, сказал, что это что-то из области животноводства, породистый хряк или что-то в этом роде. К сожалению, он не знает точно, лучше заглянуть в энциклопедический словарь.

На работе ребята встретили меня, как именинника. Напрасно я вздумал ломать комедию, притворился, будто не знаю, с чем они меня поздравляют. Краешек спортивной газеты торчал из моего кармана. Пришлось сознаться, что действительно было такое дело, дрался с самим чемпионом страны. Да и распухшую кисть руки и боевые, смазанные зеленкой ссадины некуда было девать.

— Слушай, Колька, а что такое элита? — как всегда некстати, сунулся Лешка.

— Черт его знает, — покраснел я, думая, что, если правда то, что сказал человек в трамвае, неплохо бы прижать на узенькой дорожке вчерашнего репортера.

Но что такое практически элита, как она выглядит в жизни, я очень скоро стал познавать.

Что ни день случалось со мной такое, о чем я никогда раньше не мог и помышлять.

Сидел в мастерской, перематывая обмотку якоря мотора, вдруг заявляется не кто иной, как сам директор завода Порфирий Платонович.

— Ну показывайся, какой ты есть, герой. Где ты тут прячешься!

Не привыкли мы к столь высоким посещениям. Зарделся я, растерялся, вскочил, спрятал за спину забинтованную руку, ищу глазами Ивана Ивановича.

Директор похлопал по плечу: «Здорово, здоров!» Директор заметил, что рука забинтованная, пожурил Ивана Ивановича:

— Что смотришь? Не годится, товарищ руководитель. Надо бы полегче работу дать, раз есть травма. О людях заботиться надо, уважаемый, заботиться. Понятно?

Вспомнил директор, как когда-то сам хаживал стенка на стенку по льду Бабьегородской плотины, изобразил, как, бывало, любил давать с тырчка, под дыхало.

Сказал мне Порфирий Платонович, чтобы я прямо к нему заходил, когда есть в чем нужда:

— Заходи, не стесняйся. Мы ведь понимаем тоже, что к чему…

Только мы успели обсудить, что бы это значило, что сам Порфирий Платонович пожаловал, только решили, раз такое приключилось, надо ковать железо, пока горячо: просить вентиляцию в мастерскую, спецовки новые…

— Сам пойдешь! Пассатижки еще попросишь, кусачки и прочее, — горячился Иван Иванович.

Только мы все это обсудили — новые гости! На этот раз Сергей Анисимович, председатель завкома, собственной персоной валит в мастерскую. Знали мы его как мужика на редкость прижимистого, у которого не то что путевочки какой-нибудь, снега не выпросишь посреди зимы. Потому и пораскрывали рты, когда вдруг Сергей Анисимович, посетовав на всякий случай на скудность профсоюзных средств и жадность вышестоящих профсоюзных органов, сам предложил, куда ни шло, выделить путевку в дом отдыха!

— Ну, хоть тебе, Коноплев… Рука, слышал, хворая? Бери, лечись, пей мою кровь…

Схватили мы и путевку по горячим следам. Правда, отдыхать отправился вовсе не я, а Игорек Кузовкин, хилый парнишка, ученичок, совсем сомлевший в то лето от неслыханной жары. Но завкому о том зачем знать? Его дело выделить путевку, а уж мы сами разберемся, кому она нужней.

Даже Женя Орлов, парень непримиримый, видящий подозрительным оком своим в каждом из ребят на заводе лодыря или мелкого саботажника, даже Орлов, встретив меня, улыбнулся, чего с ним никогда не случалось, сказал, отвернув вбок глаза:

— Дурость сплошная этот твой бокс… Да ладно, валяй дерись. Хотел тебя нагрузить кое-чем. Ладно, подожду…

2

Дома ждал меня Виталий Сергеевич Половиков. Был он недоволен тем, что я пришел с работы поздновато.

— Варварство все-таки у нас хоть лопатой греби! Не могут, что ли, пораньше отпускать спортсмена?

— А с чего это они будут отпускать пораньше? Я что — больной? Или, может, кормящая мать?..

Не было, между прочим, у меня сомнения в том, что занятиям у Половикова придет конец в тот день, когда наш старик даст сигнал трубить сбор.

Очень я ждал — скоро ли мы опять соберемся вместе, скоро ли растянем канаты нашего старенького ринга, там, на полянке в Измайлове. Вместе с тем меня крепко тревожила предстоящая встреча с Аркадием Степановичем, да и с ребятами тоже. Как ни крути, совесть не чиста. Плохо, безобразно плохо, что я изменил, переметнулся, оказался настоящим предателем. И нечего юлить, пытаться оправдывать себя: хотел, мол, только попробовать и ничего больше; в меня все не верили, а выходит — напрасно не верили…

Нечего было юлить. Сто раз я представлял себе, как появлюсь среди наших, и сто раз получалось неважно. Порой казалось, что все обойдется, поймут, надо только честно признать: «Виноват, делайте, что хотите… Нечаянно как-то вышло…» Но тут же кто-то насмешливый и беспощадный приговаривал с кривой усмешкой: «Как же, жди! Сам до сих пор бережешь газетку, в которой про тебя написано, то и дело разглядываешь, нравится… А другие, значит, дурачки? Должны поверить — нечаянно?..»

Что бы не случилось — пусть скорее. Не отвернутся же вовсе, не могут…

В секции бокса, руководимой Виталием Сергеевичем, мне не быть. Это я знал точно. Здесь был превосходный боксерский зал: высокий, с широкими окнами, выходящими в парк. Оборудование было новеньким, блистало лаком. По вечерам мягкий свет многих ламп разливался по залу, не беспокоя глаз. Отличным был душ, кабинок пятнадцать, не меньше, с тугим напором горячей воды.

Казалось, что можно еще желать боксеру? Тем более что и внимания на тренировках к тебе хоть отбавляй. Половикову помогали четыре ассистента, как он их называл. Сам Виталий Сергеевич не сидел, как наш старик, был энергичен, успевал поработать с боксером на лапах, посудить вольный бой на ринге, заметить и поправить ошибку у того и у другого в упражнении на снарядах.

Дух деловитости и подтянутость царили на тренировках. На стене, во всю ширь, висел совершенно правильный по идее призыв: «За массовость и мастерство!»

И все же мне здесь было не по себе. По-моему, даже дышалось трудней, чем в нашем тесном зальце в Трехгорном.

Постепенно формировалось это ощущение. Пожалуй, первое, что меня поразило, — резкое разделение занимающихся в секции на две изолированных друг от друга группы. Какое-то жестокое разделение, будто высшая и низшая расы. У старика мы все были вместе. Тот, кто знал и умел побольше, помогал, конечно, тому, кто не знал и не умел еще ничего. Я сам прошел через это. Помню, Сашка мучился со мной не одну неделю, пока не выучил легко и непринужденно обращаться с коварной скакалкой. Помню, как маленький Арчил, которого я наверняка смог бы удержать на ладони, часами натаскивал меня, верзилу, в науке укрощения груши, веселясь, понятно, когда она, проклятая, отскакивая не так, как положено, стукала меня пребольно в лоб… У старика никому бы в голову не пришло сказать незадачливому парнишке: «Уходи, ничего из тебя не выйдет…» Мы вместе, наконец, мыли пол в зальце и драили окна. Попробовал бы кто-нибудь отлынивать! Схлопотал бы вмиг от старика «поганого аристократа» да еще приказ: пять тренировочных дней мыть одному пол! В секции Половикова были аристократы и была масса. Я почувствовал это в день прихода. Изголодавшись по боксу, я заявился раньше всех, хотел поскорее раздеться, поразмяться. Но уборщица в раздевалку не пустила.

— Придет Виталий Сергеевич, распорядится…

— Не все ли равно, где разденусь?

— Не все равно…

Оказалось в самом деле так. Пришел Половиков, сказал что-то уборщице, и та, став приветливой и милой, показала мне место в раздевалке, у окна, с отдельным шкафчиком, подальше от двери в душевую:

— Сюда, молодой человек, тут будет вам удобненько…

Десятка полтора ребят, все, как на подбор, с аккуратными проборчиками, хотя иным проборчики были вовсе не к лицу, расположились справа и слева от меня. Мне показалось странным, что в раздевалке тихо. Мои соседи почти не разговаривали друг с другом и уж вовсе не обращали внимания на тех, кто теснился у другой стены, без шкафчиков, с пятнами сырости от пара, идущего из душевой. По простоте душевной я было сделал попытку завязать знакомство с ближайшим соседом, плечистым и стройным парнем. Тот посмотрел на меня отсутствующим взглядом, приподнял брови: «Простите, спешу…» Но сразу же после того, как Половиков, зайдя в раздевалку, обратился ко мне, ласково потрепал по плечу, сосед переменился, стал любезен, куда девалась надменность!

— Так вы и есть Коноплев? Очень рад…

С высшей группой Виталий Сергеевич занимался сам. Тренировку с прочими вели ассистенты. В общем, это было разумно. Одному со всеми не справиться, да и незачем.

Но зачем понадобилось старшему тренеру грубо оборвать двух разгоряченных, раскрасневшихся пареньков, когда они посмели о чем-то его спросить?

— Не суйтесь, куда не следует! Идите на место!..

— За что вы их так? — удивился я, прервав обработку мешка.

— Э! Шлак эти все…

Шлак… Добродушный, с открытой душой человек, каким он мне показался, оборачивался характером сложным, еще не ясным, но настораживающим.

Смутное ощущение, что здесь все чего-то боятся, беспокоило меня. Боязливость эту я с удивлением наблюдал не только у новичков, но и боксеров постарше, известных в Москве, которых уважали на ринге.

Однажды многое объяснилось. Перед началом тренировки, когда обе группы построились в разных концах зала, Виталий Сергеевич вошел в сопровождении помощников и громко, как-то беспощадно громко стал читать по бумажке. Он называл фамилии, и пять или шесть боксеров вышли из строя.

— Отчислены из секции!

Половиков даже не потрудился взглянуть на тех, кого выгонял. А я тот день не мог заниматься. Я к черту размотал бинты. В раздевалке подсел к Володе Корнееву, которого немного знал раньше, видел на ринге. Это был боксер не из удачливых, но отважный и стойкий. Во мне все кипело от только что виденного, от острой жалости к этим парням, торопливо собирающим пожитки.

— Так просто и уйдешь? — спросил я Володю.

— А что делать? Он прав: я уже бесперспективный…

— Я бы в морду дал за такое! Он что тут у вас предприниматель или советский тренер?..

Володя невесело усмехнулся:

— Да я что? Свое отвоевал, хватит… Вот ребята, тех жалко… А я что? Мне, правда, кончать пора.

У меня был крупный разговор с Половиковым. Чего мне терять? В горячке я выпалил все, что думал. Заявил, что он не воспитатель, а чужак, и что дурным я буду комсомольцем, если не выведу его, как говорится, на чистую воду.

— Кто дал право гнать в шею хороших ребят? — кипятился я. — У вас тут что — частная лавочка? Они с открытой душой, а их — за дверь! Шлак, путаются под ногами, мешают медали зарабатывать, карьеру делать… Так, что ли? Тогда хоть сдерните к черту вон тот советский лозунг со стены! За массовость, мол! Стыдно тут смотреть на него! Очковтиратели несчастные!..

Я не выбирал выражений. Ничего он не мог мне сделать: все равно уйду.

Но он был много опытней и умнее меня. Он терпеливо слушал и даже временами, соглашаясь, кивал головой. Он сидел, устало свесив плечи, и кивал головой, и я вдруг почувствовал, что мой запал потихоньку угасает: невозможно долго обличать человека, если он с тобой соглашается.

— Вот так, — сказал я, ощущая невесть откуда взявшуюся пустоту в душе. — Безобразие — и весь сказ. Сами то вы хоть понимаете?..

Я ждал чего угодно, только не того, что последовало. Самым вероятным было: «Ну и катись отсюда!» Однако Виталий Сергеевич, посидев немного в той же позе, то ли усталой, то ли удрученной, вдруг порывисто встал и схватил меня за руку.

— Спасибо, Коля! — сказал он проникновенно и, честное слово, мне почудилось, будто в его глазах блеснула слеза. — Спасибо, друг, ты настоящий парень…

Он не выпускал моей руки. Мне стало неловко: ишь как растрогался человек, благодарит. Может, не такой уж он и чужак?

— Спасибо тебе, — повторил он, вздохнув. — Ты многого не знаешь… Ладно… Но как ты верно многое угадал!

Теперь мы ходили с ним по пустому залу, и солнце бросало наши длинные тени на боксерские снаряды, поблескивающие свеженькой кожей.

— Чего я не знаю, — сказал я, — все я знаю…

— Нет, Колюша, не говори так… Ты малый чистый, честный, чего уж там!

Виталий Сергеевич на мгновение замялся, потом, будто решив, что уж раз я такой, значит, можно со мной быть до конца откровенным, заговорил доверительно.

— Вот ты говоришь, очковтиратели, стыдно и все такое. Но разве я сам по себе? Мне что твердят? Победы дай, успехи! Юрий Ильич, между нами говоря, это же счетовод хороший: «Можешь, говорит, гарантировать столько-то медалей, призов, дипломов?» Попробуй, скажи ему нет!

— Ну и что будет?

— Ого!

Он даже руками замахал. И стал грустен. Заговорил так же проникновенно и доверительно, что ему, мол, много ли надо, вот дела жаль, сердце он в него вложил, душу…

— Вот и приходится подчиняться…

— И ребят выгонять?

Виталий Сергеевич помрачнел. И взял меня под руку. И так мы с ним ходили по пустому боксерскому залу, как два друга, которым наконец-то удалось поговорить на свободе, по душам. Он мне сделал признание, совершенно откровенно, раз уж мы теперь выяснили все и остались — в чем он уверен — друзьями, что кое-кого действительно приходится даже отчислять. Сердце кровью обливается, но что делать?

— Согласись сам, Колюша, могу ли разорваться? А приходят разные… Те, из-за которых ты расстроился, — между нами говоря, — смотрели в рюмочку не раз. Точно тебе говорю!

Я был ему нужен. И он спокойно врал мне в глаза. И так великолепно, опытный лицемер, разыгрывал комедию, что я, простак, ему почти во всем поверил.

3

Я был нужен Половикову. Это понятно. Человек надеялся перетянуть меня к себе, потому что ему не доставало приличного тяжеловеса.

Но зачем, отчего я вдруг стал необходимым, нужным тем, другим людям, которых не только не знал, но даже о существовании их подозревал смутно?

Они приехали к нам во двор под вечер на двух машинах. Веселые, беспечные, уверенные в том, что то, что они делают и как они это делают, не может кому-то не понравиться, они устроили переполох в нашем захламленном дворе.

Мы с матерью только пришли с работы, ели яичницу, готовились пить чай. После чая я намеревался отдохнуть, побаливала ушибленная рука, идти никуда не хотелось. Думал, придут Борька с Алешкой, не могут не прийти. Алешка обещал принести приемник, послушаем радио, сегодня передают «Садко», поет Никандр Сергеевич Ханаев. Голосище у него удивительный!

И внезапно я услышал нестройный, прерываемый заливистым смехом крик, совершенно чужеродный, звучащий дико в нашем, обычно тихом под вечер, магазинном дворе.

— Ко-ля! Ко-ля!..

Мать подошла к окну: «Кого это разбирает, господи? Срамники…»

Признаться, я почему-то сразу догадался, в чем дело. Первой мыслью было удрать на чердак: покричат и авось уедут.

Но во дворе все кричали. Стояли среди ощеренных ящиков и мятой бумаги и вопили: «Ко-ля!» Они расшалились, вошли во вкус и, наверное, никуда бы не уехали, пока не вытащили меня, такой у них был вид.

Я надел кепку.

— Николай? — мамаша подсучила рукава.

Жест знакомый. Я покосился на посудное полотенце. Я твердо знал, как оно действует, особенно если мокрое.

Я сбежал подобру-поздорову.

А что мне было делать? Они все кричали и веселились. Саркис Саркисович направился к нашему дому, и я понял, что этот человек не постесняется обойти весь двор, пока не найдет, где мы живем.

Я вышел с намерением послать их всех подальше и сделать это решительно и поскорей.

Но — чертова застенчивость — ведь я был еще совсем юнцом, и учили меня до сих пор уважать старших.

Не мог я быть грубым с людьми, которые старше меня, и с теми, кто встречает меня, как друга. Я что-то лепетал насчет усталости после работы, про то, что надо бы позаниматься, что мать будет недовольна.

— Какая прелесть! — умилилась рыжая дама. — Какой чудный мальчик! Нет, я просто должна познакомиться с вашей мамой!

Этого, положим, я бы никогда не допустил. И так случилось, что час спустя оказался на веранде открытого ресторанчика на берегу Москвы-реки. В первый раз в жизни ел шашлык с пряным красным соусом, в первый раз в жизни выпил три или четыре тонких высоких бокала терпкого, вяжущего рот вина. И веселые и беспечные люди, в компании которых я сидел за длинным столом, составленным из нескольких столиков, скоро стали казаться мне симпатичными, умными, манящими чем-то незнакомым, неизведанным, значительным. Мне нравилась легкость их непринужденного разговора, когда ничто не казалось серьезным, достойным того, чтобы на этом задерживаться. Нравились и казались удивительно смелыми остроты, которыми, как пряным соусом, приправлялась речь. Нравилась ленивая нега, с которой танцевала, потянув меня за руку вместо приглашения, гибкая молодая женщина. Замирало сердце, когда она вскидывала полузакрытые глаза, удлиненные штрихом грима, и улыбалась уголками рта, все понимая, — неловкость мою и робость. Мне в этой легкой и умной компании тоже мучительно хотелось быть чем-то заметным, но я не умел говорить легко и не знал ничего из того, о чем они с небрежной легкостью говорили. Я выпил три или четыре бокала незнакомого терпкого вина, томно играла музыка, и на теплой и черной реке дрожали разноцветные отсветы огней ресторана, придавая всему зыбкость. Мне было хорошо. И хотя я весь вечер промолчал, хотя весь вечер я казался себе тупым и неловким, мне стало жаль, когда все кончилось.

Утром голова была тяжелой. Не хотела разговаривать мать. Я с удивлением и досадой спрашивал себя: «Зачем тебе все это понадобилось? Сидел, как пешка, млел…»

Вечером я сказал упрямо молчавшей матери, что схожу, пожалуй, с ребятами в парк культуры, и долго, мне показалось, безнадежно долго ходил и ходил на углу, озираясь, как бы не увидели знакомые, ждал, приедет, как обещал, за мной Саркис Саркисович или не приедет?

Я покраснел, когда они приехали, неловко и неумело разыграл сценку, будто оказался тут совершенно случайно и удивлен, что вижу их.

И все повторилось. С той разницей, что теперь поехали не в Серебряный бор, а далеко, за город, на дачу Саркиса Саркисовича. Дача стояла особняком, в сосновом лесу. Пахло нескошенной травой, сквозь темные кроны сосен знакомо и почему-то грустно мерцали звезды. Я выпил вина и то ли оттого, что по-родному пахло травой, или оттого, что было далеко от дома, затосковал. Я пошел по тропке в лес и почему-то ничуть не удивился, когда Таня догнала меня, и, вскинув, как вчера, понимающе, странно полузакрытые глаза и улыбнувшись, как вчера, краешком губ, сказала то, что только и можно было в эту минуту сказать: «Ничего. Мы скоро поедем…»

Я почувствовал благодарность к ней, к тому, что она поняла, как мне стало тоскливо, и так просто сказала: «Ничего…» Не знаю зачем я принялся рассказывать ей о звездном небе, о том, что ближе к концу августа звездный ковшик Большой Медведицы опрокидывается к горизонту, словно переполненный, и оттого осенью бывают дожди. Я сказал, что вон та красноватая сильная звезда — Марс. Я недавно перечитал толстовскую «Аэлиту» и, неожиданно для себя, сказал, что она, Таня, похожа на марсианку, по которой скучал инженер Лось, возвратясь на Землю.

— Аэлита — это слишком далеко… Вы кого-нибудь любите, Коля?

— Нет… А что?

Мы вместе вернулись на дачу. И мне уже не было тоскливо и не хотелось отсюда уезжать. Странное бесшабашное веселье подхватило меня, сделало болтливым. Перебив Саркиса Саркисовича, о чем-то потихоньку говорившего в молчаливом кружке, уютно прикорнувшем на широком и низком диване, я вдруг громко и хвастливо заявил, что скоро буду снова драться с Шаповаленко, всерьез буду драться, хочу стать чемпионом страны. Все обернулись ко мне. Кто-то спросил: «Это все-таки должно быть очень страшно?»

— Что вы! Я его не боюсь. Чего мне его бояться? Знаете, какой у меня удар? Шестьсот килограммов! Больше полтонны. Представляете, если такая штука грохнет на голову? Ого!

На самом деле, я понятия не имел, какой у меня удар. Но очень захотелось поразить воображение. Я даже пристукнул кулаком о кулак и пошевелил плечами: «Эх, поскорее бы!..»

Все смотрели на меня, ожидая, что я скажу еще. Но я больше ничего не мог придумать. Саркис Саркисович мягко захлопал в ладоши: «Браво, Коленька, браво! Мы будем рады, когда ты победишь».

Он усадил меня рядом с собой, и так получилось, что Таня тоже села рядом. Я почувствовал тепло ее тела и перестал дышать, чтоб не спугнуть этого тепла. Саркис Саркисович обнял меня за плечи, негромко, раздумчиво заговорил о том, что бедное человечество, в общем, несправедливо к себе, что оно привыкло боготворить красивое в прошлом, не замечая это красивое в себе самом, быть может, более прекрасное, чем фрески Египта или статуи Рима и Афин.

— Почему я должен верить, что Нефертити была совершенней нашей Тани? Кто мне докажет, будто греческий юноша, седлающий дикого коня, отважнее нашего друга-боксера?..

Он взял короткими, волосатыми пальцами тонкий бокал с темно-красным вином, отпил, поставил обратно. Я ждал, что он скажет еще. Мне хотелось, чтобы он говорил еще, потому что то, что он говорил, было красиво, казалось очень верным, будило какое-то не ясное еще, неуловимое сознанием чувство своей необычайности.

Он как будто читал мои мысли. Он ласково потрепал меня по колену, сказал с лукавинкой, что знает, пожалуй, одного молодого человека, который так и просится в бронзу или камень.

— Что скажете на это, Коля?

— Я? Ничего…

— Хорошо, хорошо. Мы еще вернемся к этому. Позднее…

Свежее смолистое дыхание прошло по комнате, тронуло желтый огонь свечи в рогатом подсвечнике на столе. Таня потянулась через меня прикурить от беспокойно качнувшегося огонька, взглянула на меня, улыбнулась глазами.

— Спойте нам, Танюша, — сказал Саркис Саркисович. — Вы сейчас очень мило споете…

— А я и пою, — сказала Таня. — Я весь вечер пою, только меня никто не слышит.

— Браво! — сказал Саркис Саркисович. — Но все-таки, дружок, спойте вслух. Можете петь для кого хотите. Мы будем тихо слушать и не будем мешать.

Колдовство… Как назвать иначе? Оно было в смолистой свежести звездной ночи. Оно было в голосе Тани, несильном, с легкой хрипотцой, и, верно, оттого каким-то удивительно человечным, теплым. Она пела цыганские романсы, старые, наивные — о грусти, о любви. Я никогда не слышал их, и они показались мне откровением, столько было в них искреннего чувства, понятного мне.

Я сидел опустив голову, боялся смотреть туда, где, свободно облокотясь на крышку рояля, Таня пела о любви. Я догадывался, гоня прочь эту догадку, борясь с ней, догадывался, что она поет для меня, что она весь вечер для меня пела, только, как она сказала, никто ее не слышал.

…Пахомыч долго не впускал меня во двор. Заспанный и злющий, он, наконец, громыхнув замком, приоткрыл ворота, впустил, обругал:

— Шатун, покоя нет шалавому…

Мать спала или делала вид, что спит. Было душно в нашей комнатенке. Я сел на подоконнике. Был таким, как всегда, наш двор, с шорохами, мявом пестрого кота, с железной трубой мусорной печи, чернеющей в высоком звездном небе.

Был я таким же — те же руки, ноги, голова. Что же тогда изменилось? Почему я, заводской парень Колька Коноплев, выросший в этом дворе, не знающий вовсе, что такое Нефертити, горланящий на демонстрациях боевые комсомольские песни, грущу сейчас на подоконнике о том, что скоро наступит солнечный день, что там над черной трубой уже светлеет небо?

Как еще далеко до вечера…

«Что вы делаете завтра вечером? — спросила Таня, когда мы подъехали к большому сонному дому со светящимся номерком «8», в Мансуровском переулке. — Здесь я живу, совсем одна, всегда одна… Четвертый этаж, квартира двенадцать… Заходите завтра, Коля, поскучаем вместе!»

4

Часа два я проспал, и вчерашнего колдовства как не бывало. Перед работой успел сбегать к Москве-реке. Было холодновато, с туманцем, вода и вовсе показалась ледяной. Но я отлично поплавал, потом докрасна, до жара растерся полотенцем.

— Никаких Мансуровских! Верно, Наташка?

Стало радостно, когда подумал: скоро, теперь уж вовсе скоро вернется Наташка из своих несчастных Вяземок. Пойду встречать, цветов накуплю, они сейчас на рынке дешевые. И пускай все смотрят, что нам стыдиться? Наталья, конечно, застесняется, запрячет цветы куда-нибудь с глаз подальше, еще поругает, пожалуй: «Мещанство! Кто тебя надоумил?..» Но сама будет рада, я знаю.

Вечером поеду в Измайлово. Наверняка там все в порядке: вернулся Аркадий Степанович, ребята оборудовали ринг. Надо нам как можно чаще тренироваться, пока не начались дожди, хоть бы каждый день. Простите, товарищ Половиков, придется вам поискать другого тяжеловеса, а что до нас, так мы благодарим за заботы, но возвращаемся к нашему старику, и пускай он бранится, сколько хочет, пускай своей палкой пройдется по дурной голове моей, отведет душу. «С кем, Аркадий Степанович, не бывает греха?» — покаюсь я. Ребята поддержат, вымолим авось общими силами прощение окаянному.

Но я не поехал в Измайлово. Ни раскаянию, ни прощению не суждено было быть.

Вскоре после обеда меня вызвали к Порфирию Платоновичу. Явился к нему, как был в спецовке, замызганной гипсом, с рваными карманами. Директор разохался:

— Спецовочка, братец, у тебя ну и ну…

Сказал, что ему только что звонили из спортивного общества, вызывает меня руководство. Срочно.

Долго меня продержали в спортивном обществе перед черной клеенчатой дверью. Я сильно нервничал. За дверью слышались спорящие голоса. О чем они спорят, кто там? Мне показалось, будто я слышу голос Аркадия Степановича. Стало почему-то еще тревожней.

Секретарша стучала на машинке, отрывисто отвечала на частые телефонные звонки: «У Митрохина совещание!»

Разглядев жестяные кубки, запыленные и полинялые, уставленные в ряд на канцелярском шкафу, я заговорил с секретаршей, без большой надежды на то, что она обратит на меня внимание.

Неожиданно она весьма охотно сообщила, что ее зовут Люся, что так ее нужно называть и что она знает меня, как же, я тот самый Николай Коноплев, о котором говорит вся Москва.

— Ну уж и воя Москва…

— Будто сами не знаете!

Люся отставила машинку и, глядя на меня круглыми глазами, затараторила, что обожает бокс и боксеров: вот уж боксеры — настоящие спортсмены, не то, что какие-нибудь тощие шахматисты. И тут же, без перехода, поинтересовалась, за что меня так ненавидит этот старый чудак, который всем тут жутко надоел своими наставлениями и дерзостями:

— Ставит из себя! Думает, он один партийный, а остальные так, примазались… Самого Митрохина вывел из себя: вы, говорит, плохой руководитель… Жуткая зануда!

— Кто? — рассеянно спросил я, услышав снова голос Аркадия Степановича и стараясь разобрать, о чем он спорит так сердито.

— Как — кто? Этот ваш Аркадий Степанович, кто же еще? Слышали бы вы, как он вас только что поливал!

— Меня?..

— А то кого же! Дверь закрыта была неплотно… Николай Коноплев человек, говорит, неразвитый, недоучка, психика неустойчивая… И победы, говорит, его пока сплошь случайность, в общем, липа…

Все это Люся выпалила одним духом, быстрым сочувственным шепотом. Она что-то еще бормотала у самого уха, заглядывая в глаза, и мне, растерянному, почудилось, будто муха жужжит, настырно и неотвязно.

— Быть не может, — сказал я, отодвигаясь. — Вы что-то путаете…

— Ничего я не путаю, — опять придвинулась Люся. — Только вы, смотрите, никому!.. Митрохин, на что выдержанный, и тот по столу кулаком стукнул: как, говорит, вам не совестно, Аркадий Степанович, о своем-то воспитаннике!..

Так… Значит, вот вы какого обо мне мнения, уважаемый Аркадий Степанович, отец родной. Значит, пока я терзаюсь, раздумываю, как бы приластиться половчее, вроде нашкодившей собачонки, пока переживаю: обидел, мол, старика, вы преспокойно смешиваете с грязью вашего воспитанника, так что даже другие делают вам замечание?

Не могу выразить, каким это было для меня ударом. Самое страшное — правдоподобие того, о чем жужжала подслушавшая Люся. Почему-то я почувствовал к ней злость, отвратительную, слепую.

— Врешь ты все! — оттолкнул я секретаршу. — Сплетница ты и дуреха!..

Это было безобразным поступком. Мне тут же стало ее жаль.

— Идиот, — сказала она, садясь за машинку. — Еще обзывает, ничтожество. И, между прочим, ничего я не путаю. Зачем мне это надо?

Я хотел сразу уйти. Немедленно. Что мне тут делать? Потом решил остаться. Люся неприязненно поглядывала на то, как я заметался, вскочил, сел, снова вскочил. Погодите, дорогой Аркадий Степанович, я сейчас тоже выскажу, какой вы консерватор, маловер! Что там говорил Юрий Ильич насчет хвостизма? Правильно говорил!..

В горячке, в обиде мне, конечно, в голову не пришла самая простая мысль, что старик прав и что, жалея меня, думая обо мне, он, прямой и честный человек, со всей непримиримостью, быть может, и перехлестывая в чем-то, страстно дерется за меня, там, за дверью с черной клеенкой. Дерется с опасностью, которую понимает разумом и чует сердцем.

Мы редко объективны к себе. Обидеться легче. Точно так поступил и я. В пять минут было отброшено все хорошее, что связывалось с нашим стариком. В пять коротких и невероятно долгих минут он превратился в моем воспаленном сознании в средоточие дурного и вздорного, несправедливого и пристрастного.

О примирении, о возвращении к нему теперь не могло быть речи.

«Значит, недоразвитый, примитив… — распалялся я, сидя перед дверью, за которой все еще о чем-то спорили, — Ладно! Кое-кто об этом другого мнения… Значит, боксер липовый? Тоже хорошо… Запомним, поглядим…»

Если б в эти минуты мне случилось оказаться на ринге, хоть бы против самого чемпиона мира Джо Луиса, я глазом бы не моргнул, бросился яростно драться, только б доказать, только б досадить старику!

— Вращай, вращай глазищами, бешеный! — вдруг засмеялась Люся. — На тебя сейчас чайник поставить — закипит!..

И в этот момент распахнулась дверь. Кто-то громко позвал:

— Товарищ Коноплев, заходите!

И вот я в кабинете председателя общества. Первым делом вижу прямо перед собой большой председательский стол и другой, длинный, покрытый зеленым сукном стол, за которым сидят люди.

Вошел я с поднятой головой, слишком, наверное, порывисто и шумно. Митрохин, плотный, подтянутый человек, с мужественным и приветливым лицом, несколько удивленно на меня посмотрел:

— Садитесь, товарищ Коноплев. Вон там свободный стул…

Свободный стул был рядом с Аркадием Степановичем. Я, конечно, сразу узнал широченную, сутуловатую спину старика. Черт знает что: едва я эту широченную спину увидел, что-то мальчишеское, виноватое и жалкое шевельнулось во мне.

Но было так мгновение. Я дернул головой:

— Ничего. Я лучше постою…

— Зачем же, — оказал Митрохин, — садитесь, вон место…

Если б мне угрожала лютая казнь, я все равно не сел бы на тот стул, рядом со стариком. Ни за что! Глупо это было. По-моему, они поняли, в чем дело. Я видел, как Половиков перегнулся через стол и с улыбкой сказал что-то Митрохину.

— Хорошо, — кивнул тот, — постойте, ноги молодые. Мы недолго…

Он спросил меня: знаю ли, зачем вызвали. Я сказал, что не знаю.

Митрохин обратился к Аркадию Степановичу:

— Разве вы не успели передать товарищу Коноплеву решение центрального совета общества?

Старик грузно повернулся к председателю, заговорил сухо, подчеркнуто официально:

— Я уже имел честь докладывать, что не считаю это решение разумным.

За столом задвигались, переглянулись. Юрий Ильич, сидевший напротив старика, поднял острые плечи, покачал головой:

— Какое же вы имели право? Решение большинства…

Наверное, это было последней каплей. Старик тяжело встал, уронил палку, поднял ее, резко отодвинул стул.

— Считаю себя свободным, — сказал он, ни на кого не глядя, — складываю ответственность за поведение товарища Коноплева. Всякую ответственность!..

И все-таки, может быть, обошлось бы. Даже, наверное, я, постепенно остыв, осознав правоту старика, пришел бы к нему, покаянный. И он, тоже остыв и тоже осознав, что забирал уж очень круто, простил бы меня.

Но случилось непоправимое, то, что на годы отделило нас друг от друга.

Старик пошел к двери, тяжело опираясь на палку. Он шел так близко от меня, что я слышал его стесненное, видно, от большого волнения дыхание. И я, испытывая непереносимую боль за то, что сейчас сделаю, остановил старика, поглядел в его родные, узкие, со стальным отсветом глаза и сказал четко и громко, чтоб все слышали:

— Очень рад. Очень рад, Аркадий Степанович, что так вышло!..

Все, что было дальше, помню, вижу, как сквозь пелену косого дождя. Митрохин сказал, что решено включить меня в сборную команду общества для предстоящего в декабре чемпионата страны. Спросил: нет ли у меня возражений.

— Нет. Спасибо.

— Прекрасно. Встречи будут трудными. Вы отдаете себе в этом отчет?

— Отдаю.

— Надо хорошо подготовиться. Мы вам поможем.

— Спасибо.

Вот, кажется, и все. О самом главном было спрошено так, как будто это не имело особого значения. У кого я хочу тренироваться? Я сказал: все равно.

— Если можно — у Половикова. Мы уже тренировались вместе.

— Можно. Он, по-моему, согласен?

— Вполне!

5

Трудная осень… Я мог бы сказать — осень, полная ошибок. И то и другое было бы верно.

Наташку я встретил без цветов. Их было много на рынке, но я подумал, что тащиться на вокзал с букетом действительно мещанство. К тому же день был дождливый, так что и вовсе нелепо торчать на перроне с мокрыми цветами.

И потом — настроение было но то. Смутное было настроение.

Хотя все вроде шло, как нельзя лучше. Я много тренировался. Три раза в неделю уходил с работы на два часа раньше — так настояли ребята. Сначала чувствовал себя неловко: с какой стати они должны работать за меня? Однако Иван Иванович сумел убедить, тем более, что в общем-то я сам очень хотел, чтобы меня убедили: «Не сомневайся, Николай, не совестись зря. Думаешь, нам без разницы: станешь ты иль нет чемпионом? Считай, что ты свое отрабатываешь с лихвою. Вишь, с лица даже спал, тоже, видать, достается?»

Не оставляли вниманием новые друзья. Саркис Саркисович в ту пору казался старшим другом, по-отечески заботящимся лишь о том, чтобы помочь хорошенько, спокойно подготовиться к чемпионату. Он частенько приезжал на тренировку. Сначала один, потом с Таней. Правила категорически запрещали присутствие в боксерском зале посторонних, но для Саркиса Саркисовича и Тани делалось исключение:

— Честь для нас — такие люди, — говорил Виталий Сергеевич. — Ты слышал: Саркис Саркисович пишет сценарий! О боксерах. Это замечательно!..

Конечно, я знал, что Саркис Саркисович работает над сценарием. Он вел со мной долгие творческие беседы, как он называл часы, когда он расспрашивал меня об ощущениях, которые я испытываю на ринге, повторял ежеминутно: «Гениально, душа моя! Ты вдохновенный романтик, я всегда утверждал…»

И, взъерошив седые космы, извинившись, уходил в другую комнату: «Я должен все это переварить! Это грандиозно!»

И мы оставались с Таней одни. Она в ту пору вела себя со мной мягко, была предупредительна, тиха. Она даже прическу переменила, сделала ее более гладкой и строгой. Узнав, что я люблю стихи и что Аркадий Степанович часто читал их нам, она, когда мы оставались одни, доставала с полки книжного шкафа, занимавшего у Саркиса Саркисовича всю стену с пола до потолка, маленькие томики в оранжевом, синем или желтом переплете, и, уютно устроясь с ногами в кресле, говорила каждый раз с милой улыбкой: «Не большой я мастер, Коля… Но если это вас развлечет…»

Она читала хорошо, с грустной ноткой в тихом голосе. И стихи выбирала грустные, ласкающие, в которых любовь почти всегда была несчастна.

Безвольно пощады просят Глаза. Что мне делать с ними, Когда при мне произносят Короткое, звонкое имя? Иду по тропинке в поле Вдоль серых сложенных бревен. Здесь легкий ветер на воле По-весеннему свеж, неровен. И томное сердце слышит Тайную весть о дальнем. Я знаю: он жив, он дышит, Он смеет быть не печальным…

Я не очень понимал смысл такой поэзии, и грусть мне тогда была не нужна. Мне порой хотелось спорить, ударить вразрез словом Маяковского. Но музыка голоса Тани баюкала, успокаивала, гладила. Ничего не хотелось — ни спорить, ни думать ни о чем. Когда она умолкла и в комнате делалось совсем тихо, я чувствовал иногда, что она смотрит на меня, и, обернувшись, заставал в удлиненных ее глазах задумчивое удивление, словно она старалась понять что-то важное во мне и в себе и не понимала этого.

Возвращался из кабинета Саркис Саркисович, и появлялись на маленьком круглом столе чашечки черного кофе, а для меня — чай с молоком.

— Нельзя, родной, — приговаривал Саркис Саркисович, — тебе сейчас даже чашечки кофе нельзя. Ты сейчас на особом положении. Слава требует жертв, поверь мне…

Таня тоже была заботлива. Меня трогало, когда она, молча, как будто то, что она делает, подразумевается само собой и быть иначе не может, показывала на часы.

— Да, пора! — говорил Саркис Саркисович. — Скоро десять…

И мы уходили вместе с Таней и медленно шли вечерними улицами, и мне было приятно, когда прохожие оглядывались на нас: казалось, что они непременно думают: какая красивая пара. Я провожал Таню до дома, и она, протянув мне на прощание руку, всякий раз брала с меня честное слово, что я непременно сейчас отправлюсь спать и буду спать хорошо, спокойно:

— Правда, Коля, будете спать, спокойно? Вам сейчас это так нужно…

Я послушно уходил. Постепенно у меня самого начало вырабатываться ощущение значительности и некоторой таинственности происходящего со мной в эти дни. И я уж совершенно серьезно, как нечто естественное, воспринимал усиленную заботу о своей персоне и даже раздражался, когда мать делала что-то не так: «Ты же знаешь, какое сейчас у меня время!..»

Об Аркадии Степановиче старался не думать. Внушил себе: не имею права сейчас расстраивать нервы. Но перед сном он вдруг появлялся, упрямо расталкивал впечатления дня, нависал, смотрел обиженно и сердито в самую душу. Мать, спавшая, как всегда, вполглаза, окликала: «Чего ворочаешься? Болит что-нибудь?..» Я не отвечал: пусть думает, что ничего не болит.

И вот приехала Наташка, загорелая, похудевшая за лето, с выцветшими бровями и волосами. Я не знал, что способен так обрадоваться ей. Когда она соскочила на мокрый, в лужицах, перрон, с потертым чемоданом и набитой доверху веревочной сумкой, в которой проглядывали стоптанные тапочки, я чуть не обнял ее при всем честном народе.

И конечно, схлопотал на первый случай «дурака».

— Одичал совсем тут, в Москве! — заявила Наталья и пихнула мне в руки веревочную сумку, порядком-таки увесистую.

Нет, честное слово, не думал я, что так обрадуюсь! Наташка познакомила меня со своим отцом, Евгением Александровичем, невысокого роста, живым человеком в тюбетейке.

— Мой товарищ, — сказала она, кивнув в мою сторону.

— Ого, какой товарищ! — весело сказал Евгений Александрович, глядя на меня снизу вверх. — Но ты, кажется, говорила что-то иное? Или это другой товарищ?

Мы с Наташкой, как по команде, смутились. До чего ж здорово, что она здесь, в Москве, просто понять невозможно, каким долгим было лето в этом году… Я заранее предвкушал, как будет сражена Наташка, когда я расскажу свои новости: о моем спортивном взлете, например, и вообще обо всем. Интересно, какое у нее будет выражение лица? Черт возьми, такое случается с человеком не каждый день, это тебе не подосиновички собирать в твоих Вяземках!

— Хорошо, что ты вернулась…

— Хорошо… А почему хорошо?

Я немного отвык от нее, от этой ужасно неудобной манеры мгновенно перескакивать с одного настроения на другое. Забыл о том, что с Наташкой надо все время держать ухо востро, иначе непременно, стоит только чуть расчувствоваться, попадешь в идиотское положение.

В тот день я в первый раз был у Наташки дома. Тесная квартирка пахла неостывшим летом, как бывает, когда долго не открывались окна. На круглом столе никла давно засохшая сирень. Кажется, я подарил ей эту ветку?..

Мы втроем пили чай, застелив стол газетой. Очень вкусный чай, с белым хлебом и колбасой, которую отец нарезал крупно. За столом говорила одна Наташка, болтала о всяких пустяках, которые случались с ними летом, вскакивала, бежала в крохотную переднюю, приносила оттуда и выставляла на стол банку с малиновым вареньем, повязанную марлей, копченые рыбешки, нанизанные на гибкий прутик…

По-моему, она так много говорила и суетилась только оттого, что боялась, как бы я не ляпнул чего-нибудь. Отец, как и я, очевидно, понимал это, потому что с его лица не сходило забавное выражение, хитренькое и смешливое. Они, между прочим, были страшно похожи: у обоих несколько асимметрично посаженные глаза, маленькие, но крепкие подбородки, подвижные, в постоянной усмешке губы… Подумалось, что им, наверное, не так уж легко жилось и живется одним, но старались и стараются они жить друг для друга легко, во всяком случае делают вид, что, право, не стоит обращать внимание на маленькие неприятности и беды, когда так много можно найти занимательного, значительного, красивого.

Отец ушел в другую комнату, и Наташка унялась, как всегда неожиданно и без всякого перехода.

— Устала немножко, — сказала она. — Ой, сколько надо еще разбираться!

Надо было мне уходить. Но уходить очень не хотелось.

— Это твоя чертежная доска?

— Моя…

— А что это за кукла на шкафу? Твоя?..

— И кукла моя…

Не понимаю, отчего мне показалось необходимым потрогать и доску и куклу и перебрать книжки на фанерной полочке, и посидеть в ногах раскладушки.

Просто никуда не хотелось отсюда уходить.

6

С неделю был у нас с Наташкой мир и покой. Она соскучилась по Москве, сентябрьские дни стояли погожие, я заходил после работы за ней в институт на Калужскую, и мы шли, куда глаза глядят.

Я пропустил несколько тренировок, почти забыл о существовании Саркиса Саркисовича, Тани, хотя перед тем казалось, что мне никак не обойтись без них, особенно в моем теперешнем тревожном состоянии, накануне события.

Конечно, я рассказал Наташке обо всем, что тут, в Москве, со мной приключилось, пока ее не было. Обо всем? Ну, не совсем… Зачем Наташке знать о Тане? Это было нечестным с моей стороны, скрывать что-то, но я смирял угрызения совести тем веским соображением, что должны же быть у мужчины свои, мужские тайны, тем более что ничего такого особенного и нет…

Зная ее характер, я, разумеется, не мог и мечтать, чтобы она стала восторженно ахать, восхищаться, глядеть на меня, как на героя, влюбленными глазами. Нет, ничего такого я не ждал. Но поудивляться она все же могла бы. Что ни говори: никому не известный электромонтеришка Колька за одно лето становится таким человеком, с которым запросто дружит известный литератор. И потом — все-таки обо мне писала газета… А встреча с Шаповаленко? А предстоящий чемпионат страны?.. Что скажешь на это, девчонка, сумевшая собрать за то же лето три или четыре корзиночки грибов?..

Наташка, будто нарочно, мне назло, задалась целью повергнуть в прах все мною содеянное, представить в ничтожном виде.

Это было огорчительно, досадно.

Она совершенно равнодушно отнеслась к потрясающей, на мой взгляд, новости: «И тут, понимаешь, я дерусь с самим Шаповаленко!»

Всякая другая хоть бы из дружбы поразилась: «Не может быть!»

Но ведь это Наташка…

— Ну и что из того, — спросила она, поглядывая на самоходную баржонку, подплывающую к мосту. — Дрался, и что?

— Как это что! — возмутился я. — Да он же чемпион страны!

— Ты его побил?

— Нет, конечно! Чего ты болтаешь, глупая?

— Значит, он тебя побил?

— Ну, не побил… Но, в общем, выиграл…

— Чему ж ты радуешься?

Проглотив пилюлю, смирив с трудом естественное желание высказать девчонке некие мысли по поводу ее полного и безнадежного невежества, я рассказываю теперь о том, какая замечательная дружба у нас на заводе, как чутки ребята и наш Иван Иванович.

— Можешь понять, три раза в неделю отпускают с работы раньше. И это при нашей-то лихорадке!

— И ты пользуешься?

— Ухожу… Тренировка ведь…

— Ничего себе дружок! Со стыда я б сгорела. Не знала, что ко всему прочему ты еще и самовлюбленный эгоист…

Ничего не понимает. Это ясно. Бесполезно распространяться. И я замолкаю. Если б то была не Наташка, а кто другой, показал бы эгоиста! А она стоит, облокотясь о холодные перила моста, мечтает о чем-то, о вздоре, вероятно, глаза потусторонние. Как на такую сердиться?

— Смотри, — говорит она, — как хорошо живется на барже. Тебе не хочется быть там? Плыть вот так потихоньку, мимо городов с дымными трубами, суетней, шумом…

— Хорошо, — говорю я, поддавшись ее настроению. — И, знаешь, чтобы всегда было солнце…

— Конечно, — соглашается она. — Можно загорать круглый год… А трубы пусть себе дымят… Скажи, пошел бы ты работать на баржу? Если и дождь и холодно? И берега проходят мимо, с огнями? Пошел бы?

Попробуй, угадай, как надо отвечать!

— А ты пошла бы?

— У тебя болит горло, — развивает Наташка свой очередной бред, — и стреляет в ухе… А дождь все идет, вода темная и рябая от дождя, ветер баржу толкает…

— Но потом все-таки будет солнце?..

— Может быть, будет, может — нет…

Наташка дергает плечом и отворачивается от медленно плывущей к мосту баржонки. Я же, между прочим, замечаю, что она злится, когда я рассказываю о своих летних делах. Надо же: о том, что я свой человек в доме у Саркиса Саркисовича, она сказала: «Забавляется тобой от скуки. Пустенький, наверное, и тоскливый человечек, сам себе давно надоевший, да? Губастый, нечесаный… Ты не спрашивал: есть у него радикулит?..»

Но это еще был мир. Мне часто приходило в голову, что девчонка попросту крепко завидует. От того становилось жаль ее, и я все терпел: надо быть терпеливым к недостаткам близкого тебе человека.

Мы забредали ко мне домой. Наташка оживлялась, становилась болтливой и веселой. Матери она понравилась сразу и как-то истово. Наташка так умела разговорить ее, что мать едва ни всю нашу жизнь девчонке рассказала. И старые фотографии появлялись на свет и совсем уж заветное — отцовские письма. И смеялась моя старушка, и плакала, вспоминая: «Колька, он всегда голодный был. Ну, беда, какой галчонок! Только и знает — разевает рот… А еда была, сама знаешь, по карточкам… Слезами, бывало, изойдешь, а он знает свое: дай!»

Так мы сидели втроем, голова к голове, листали семейный фотографический альбомчик. Мать называла Наташку — доченька и так ласково, как я давно уже не слышал.

— Очаровала ты мою мамашу, — говорил я Наташке, провожая. — Чудно. Она у меня не очень-то любит эти самые сентименты…

— Мне бы такую, — говорила Наташка, — молилась бы на нее.

— Зачем же дело стало?

Мир и покой кончились, как и следовало ждать, быстро. И опять тут вмешался в мою личную жизнь, сам того не подозревая, Аркадий Степанович.

Почти все я рассказал Наташке, но о разрыве со стариком сообщать не спешил. Подозревал, что именно за это мне попадет больше всего. Храбрился: ей-то что за дело, у кого я занимаюсь боксом? Однако до поры, до времени помалкивал. Она о старике не вспоминала, незачем и мне вспоминать.

Как обычно, я зашел за ней в институт. Было холодно в тот день. Довольно долго я слонялся по скверику перед подъездом. Смеясь и болтая на ходу о каких-то своих, далеких от моего понимания делишках, выходили из широких дверей девушки и ребята, поглядывали на меня, нахохленного, любопытно и насмешливо: ждет!

Наконец появилась Наталья. Она тоже была не одна. О чем-то они еще поговорили на ступенях у подъезда. Потом Наташка помахала рукой, сказала: «До завтра!» Подойдя ко мне, она все еще оборачивалась, кричала своим приятелям: «Слушайте, вот еще чуть не забыла!..» — как будто нельзя было эту ерунду сказать завтра.

— Долгонько ты, — сказал я недовольно, главным образом недовольно оттого, что вид у нее был больно независимый, веселый и что эта веселость отношения ко мне никак не имела.

— Стою тут, коченею…

— Бедный! Зашел бы в вестибюль…

— Еще чего я там не видел?

Институт, широкое здание в четыре этажа, сиял всеми окнами. Черт меня дернул за язык сказать, что там пахнет дезинфекцией и копеечным винегретом. Хорошее настроение у Наташки как рукой сняло, возбуждение увяло. Некрасиво поджав губы, она выдернула руку, которую было просунула под мой локоть.

— Ты прав, — сказала она жестко, — делать тебе там действительно нечего.

Опять, как в старые времена, она шла впереди, а я должен был догонять.

— Ладно, — пытался я помириться. — Пошутил… Правда ведь промерз человек!

Мне удалось уцепить Наташку под руку, она не вырывалась, и я решил, что обошлось.

Оно и правда, как будто обошлось. Мы очень мирно посидели в кино «Чары» у Кропоткинских ворот. Выйдя после сеанса на улицу, говорили о картине, соглашаясь в том, что вовсе не плохо смотреть одну и ту же картину несколько раз: всегда находишь что-нибудь такое, чего не заметил раньше.

Наташка сама предложила зайти к ним домой. Это было очень кстати, потому что я в самом деле здорово промерз. Отец был чем-то занят, вышел к нам на минутку, сказал: «Наталья, спасай кавалера, отпаивай чаем. Чай, кстати, холодный…»

Было слышно затем, как он прохаживается у себя по комнате, притихает и снова ходит. Я знал, что Евгений Александрович много лет был учителем, теперь на пенсии, но со школой не расстается, ведет какие-то внеклассные занятия и, как говорила Наташка, отчаянно муштрует молодых коллег, несмотря на то что они приносят ему каждый праздник цветы и маленькие подарки, которые он после каждого праздника относит в учительскую и ставит в шкаф.

Я согрелся, мне было уютно и спокойно. Лениво следил за Наташкой, за тем, как она прибирает комнату, сосредоточенная, даже морщинка появилась между бровями. Умиленное расслабленное состояние от тепла и от того, что Наташка по-домашнему шлепает в стоптанных тапочках, привело к тому, что я потянулся сладко, сказал, как можно ласковее и мягче:

— И что мы с тобой все бранимся, Наташка. А между прочим, уже осень. Ты помнишь, что должно произойти осенью? Не пора ли забрать паспорта и…

Я ждал, что девчонка смутится, постарается перевести разговор на другую тему. Был готов к тому. Но потом она присядет рядом, должна присесть рядом, спросит, застенчиво разглядывая потолок: купил ли я настольную лампу, как тогда условились? Или другое что-нибудь скажет в таком же роде, неопределенное, вокруг да около, но и этого будет довольно. Наташка, помолчав, сказала:

— Между прочим, ты развалился, как хам. Не замечаешь?

Мгновенно я подобрал ноги, выпрямился на стуле, чувствуя, как виновато покраснел. Потом встал в жуткой обиде. Не очень-то приветливо со стороны хозяйки дома, не говоря уж обо всем прочем, обращаться с гостем таким образом.

Уйти немедленно. Какого черта я должен терпеть? Найдется на свете дом, где меня не будут считать хамом…

— Спасибо, — сказал я, — спасибо за чай. Вряд ли мы теперь скоро увидимся…

Наташка не дала мне уйти. Она попросила прощения за грубость. Так и сказала: «Не надо, Коля, сердиться. Прости за то, что сгрубила».

И, сразу разжалобясь, я засопел носом, совсем, как в детстве, когда несправедливо обижали.

— Всегда ты так… Сначала брякнешь по голове, а потом…

— Давай поговорим, Каля. Нам очень надо поговорить.

Она стала пугающе серьезной. Никогда не видел девчонку такой взрослой. Прикрыла дверь, села рядом. Я еще доживал жуткую обиду и хотел от Наташки покаянных слов.

Покаянных слов не услышал. Неожиданно Наташка заговорила о том, как там, в Вяземках, ждала этой осени. Она смотрела прямо перед собой на фанерную полочку с книгами и говорила ясным, спокойным голосом о том, как зачеркивала в табеле-календаре, тайком от отца, каждый день, который проходил.

— Я считала, сколько еще осталось этих дней до Москвы. Восемнадцать, семнадцать… Очень ждала осени. Слышишь, Коля? Ждала и верила — все у нас с тобой должно быть хорошо.

Она говорила подчеркнуто спокойно. Я, совершенно растерянный от такой внезапной откровенности Наташки, тревожно думал: чем это кончится? Да полно, Наташка ли говорит такое? Напрямик говорит, что любит меня девчонка, которую мне с превеликим трудом удалось уговорить ходить иногда по нелюдным улицам под руку? Час от часу не легче: она, оказывается, там, в Вяземках, размышляла, как бы стать для меня настоящей, хорошей женой!

— Чего ты, Наташка? — томлюсь я. — Ну ясно же все, брось…

На какое-то время меня забирает сомнение: не розыгрыш ли это потрясающее признание? Тут только клюнь…

Но нет.

— Не перебивай меня, пожалуйста, — говорит Наташка, — слушай до конца.

Голос ее чуть дрогнул. Я замолкаю. А тревога почему-то растет.

— Я очень ждала осени. Но ты очень изменился за лето. Так изменился, что я перестала тебя видеть…

— Еще чего! Да ничего я не изменился!

— Не перебивай. Что-то с тобой случилось, а я этого не понимаю. Как же мы будем вместе, как можем быть вместе, когда — стена?

Ну вот оно, подошло. Тревога была не напрасной. Наташка сказала, что уже несколько раз хотела поговорить серьезно, но только сегодня решилась. «Знаешь когда? После того как ты так брезгливо, нехорошо сказал, будто в нашем институте пахнет карболовкой. Это было ужасно, отвратительно. Боже мой, Колька, как бы я была рада, если б ты встретил меня на вокзале не такой сытый, самодовольный, а с затрепанным бы учебником каким, с красными от усталости глазами!»

И вздыхающей я Наташку никогда не видел. А тут она раза два или три вздохнула. Меня же начало понемногу разбирать раздражение. Все гораздо проще, чем я думал. Вот к чему она, оказывается, клонит. Не хватит ли с меня недоучки, как изволит выражаться уважаемый Аркадий Степанович, и нотаций Женьки Орлова, хотя тот и то, кажется, сообразил: всему свое время?

— Что ты на это скажешь, Коля? Может быть, я в чем-то не права. Объясни. Почему ты так изменился?..

Зашел отец, спросил ни к селу ни к городу, не случалось ли мне бывать на диспутах о боге наркома Анатолия Васильевича Луначарского и митрополита Александра Введенского. «Весьма занятные были диспуты…» Я сказал, что на тех диспутах не бывал, хватит своих… Он, верно понял, что заявился некстати, поглядел на серьезную Наташку, ушел.

Наташка напомнила: «Что ж ты молчишь? Я жду…» Она теперь смотрела на меня, мешая собраться с важными мыслями, я принялся ходить по комнате, чтобы она не могла так смотреть на меня. Чего она ждет, каких слов, чего от меня хочет?

— Хорошо, — сказал я. — Давай, чтоб сразу все это кончить: брошу бокс. Довольно тебе этого? Вижу, он тебе жить не дает!..

Вряд ли это было честным, и моя кривая улыбочка тоже была ни к чему.

— Ничего ты не понял, Коля. Ну при чем тут твой бокс?

— Ну в чем же тогда трагедия? Думаешь, сам не вижу, как ты все чем-то недовольна с тех пор, как приехала? Надоело, ей-богу: то плохо и это нехорошо… Как классная дама! Были, говорят, такие ханжи…

Жестокими мы бываем, когда думаем только о себе. Наташка стерпела и «классную даму», только тряхнула прядкой, влезшей на самые глаза. Мне стало немного неловко, ведь все-таки Наташка призналась, что любит меня, да еще как, дни считала… Но почему она не может понять, что случаются же такие чудные вещи: был человек так себе, ни то ни се, в общем рядовой товарищ, и вдруг — талант! Зарывать его, что ли, затаптывать ногами? Ради чего, зачем?

— Ты говоришь учиться, — подсел я к Наташке. — Ну, правильно, буду в свое время. Только почему сейчас, что за пожар такой? Подожди, стану чемпионом, в вуз без экзаменов пройду, мне же говорили! Ты хочешь знать, что со мной случилось этим летом… Да ничего такого не случилось! Просто и я увидел и люди увидели: могу сделать такое, чего не каждый сможет. Плохо тебе, если станешь в один прекрасный день женой знаменитого человека? Подумай-ка сама! А то ты у меня вроде Аркадия Степановича. Старик ходу не давал, теперь — ты… Тот стращал — моральный уродец, мол. И ты туда же? Ну старик хоть понятно, отстал, за временем не поспевает. Но ты, Наташка, человек современный. Пойми: ну что особенно дурного в том, когда человеку, не совсем обычному, создают условия, помогают подняться, выделяют? Не всем же быть ползучей породы, верно? Кто-то и летать способен…

Пел я с чужого голоса. Но этот чужой голос был властен, силен, и я верил ему до того, что считал уже почти своим.

— Почему ты сказал про Аркадия Степановича: был, стращал, не пускал?.. Разве его нет?

Наташка вскочила с места, глядела испуганно, выжидающе. Теперь скрывать было нечего.

— Успокойся, — сказал я, — старик твой живехонек. Нас с тобой еще переживет. Разошлись мы с ним как в море корабли. Знаешь, есть такой душещипательный романс…

Очень это прозвучало пошло. И тон мой, наигранный, развязный, резанул мне самому слух непереносимой фальшью. Но какое имела право Наташка требовать, чтобы я сейчас же, немедленно бежал с ней к старику, просил прощения, говорил, что я глупый, дрянной мальчишка, которому кто-то задурил голову?

— Ничего подобного не будет! — раздельно выговаривая слога, сказал я. — Ничего подобного, ясно?

Еще несколько секунд мы смотрели друг на друга ненавидящими глазами.

— Уходи!..

Наташка распахнула дверь с такой силой, что в передней что-то грохнуло на пол.

На улице холод к ночи стал еще пронзительней. Небо очистилось, видны были высокие, бледноватые звезды.

7

…Теперь я вижу себя идущим по еле заметному лыжному следу. Иду через поле, искристое и веселое, на котором охорашивается под солнцем одинокая, вся в инее березка.

Лыжня входит в лес, где тяжелые от снега ветки старых елей низко клонятся к земле, а маленькие елочки, нахлобучив смешные белые шапки, смотрят на меня с любопытством, только что не кладут пальца в рот.

Мне хорошо и спокойно. Я сам проложил эту лыжню, и кроме меня никто по ней не ходит. Бывает, что с вечера начинает мести поземка или долго, всю ночь, падает медленный крупный снег. Тогда почти исчезает моя лыжня, приходится прокладывать ее заново, каждый раз я чувствую себя при этом первооткрывателем и не без гордости оглядываюсь на ровный и глубокий след, легший по целине.

В лесу я слышу редкие зимние птичьи разговоры: сварливое сорочье стрекотание, торопливые посвисты синиц, стук дятла. В лесу у меня много дела: я сшибаю лыжной палкой сугробики с ослабевших стволов молодых берез и осинок, согнувшихся в дугу от еще непосильной для них тяжести зимы. Потихоньку радуюсь, когда согбенная березка, с которой я сбил снег, распрямляется а, будто облегченно вздохнув, устремляет в небо истосковавшиеся по воле глаза. Мне хочется думать, будто я помог молодому деревцу, я похлопываю его по глянцевитой коре: «Расти, чего там…»

В тренировочном плане, который висит, старательно разграфленный Половиковым, над моей кроватью, мои лесные походы называются — прогулка на лыжах.

— Как погулял, Николаша? — встречает меня неизменным вопросом Половиков.

— Нормально, — неизменно отвечаю я.

Он не ходит со мной на лыжах, и я этому рад. По правде сказать, он поднадоел мне, скучно с ним. Круг его интересов и тем для разговоров уместился бы на спичечной коробке. Он крутит нехитрый роман с сестрой-хозяйкой, женщиной крупного формата, пытающейся уверить, что она беззащитна против житейских бурь и хрупка. Половиков много ест, благо питание бесплатное, и удивляется, отчего бы это стал неприлично тесен тренировочный синий костюм, с чего это он так нахально обтягивает спереди и сзади?

Половиков культурно отдыхает в свободные по расписанию часы, играя в бильярдной пирамидку или сражаясь в холле в «кингулю», карточную игру, унылей которой, по-моему, нет ничего.

Разговор его вертится вокруг спортивных сплетен: чья жена с кем ушла и сколько отхватил за мировой рекорд воспитанника такой-то тренер: «Ловкий мужик, головастый, оторвал куш — будь уверен, знал к кому пристроиться! »

Как-то вначале я, по наивности, попытался заговорить с ним о только что прочитанных в журнале стихах, очень мне понравившихся. Половиков с испугом на меня посмотрел, перелистал для вида журнал, сказал: «Баланда все это…» — и зевнул. Я ни разу не видел его ни читающим, ни задумавшимся. Счастливый человек! Частенько я вспоминал нашего старика и то, как он покрывался от скрытого волнения багровыми пятнами, когда читал вслух «Медного всадника». Вспоминал, становилось грустно, но тут уж ничего не поделаешь.

Мы с Половиковым жили на Сходне. Тогда здесь было настоящее дачное Подмосковье, с еще нечастыми дачками, заколоченными зимой, с привольем и невырубленными лесами. В небольшом доме отдыха наше спортивное общество проводило сборы спортсменов — лыжников, конькобежцев, волейболистов. Они приезжали из города, шумные крепкие ребята и девушки, и вскоре уезжали, оставив ненадолго в памяти случайные разговоры, две-три партии в шахматы, озабоченность предстоящей борьбой.

Когда они уезжали, дом пустел. Оставались мы с Половиковым и несколько отдыхающих, людей смирных, дорожащих каждым проведенным на отдыхе днем, степенным гулянием вокруг дома по дорожкам, присыпанным песком.

Послушав на сон грядущий последние известия из Москвы, они дружно шли в столовую пить кефир из фаянсовых кружек и расходились по комнатам. Дом стихал, и очень громко начинали бить старинные, с медным маятником часы в холле, стрекотали сверчки.

Я оставался один. Спать не хотелось, потому что выспался я тут, наверное, лет на десять вперед. Отправлялся в бильярдную, гонять шары, пока никто не видит, какой я в этом деле профан. В бильярдной выдерживал недолго, здесь круто пахло табачным дымом и бледные шары наводили унынье своим бараньим упрямством и тупостью.

Кончалось тем, что я руками напихивал шары в сумочки луз и, ткнув на место белый от мела, пачкающий кий, шел читать.

Но и читалось плохо. Маленькая и трепаная библиотечка дома отдыха была бедна. Первое время я с интересом разглядывал комплекты «Нивы», особенно за те годы, когда началась первая мировая война и попадалось много фотографий с фронтов. Однако от этого не становилось веселее, а плохонькие рассказы и сентиментальные стишки, украшенные старомодными виньетками, вызывали тоску и даже удушье от ощущения, будто я попал в кладбищенский мир.

Да, часто я там тосковал. Если б не цель, ради которой терпелось все, удрал бы, конечно, без оглядки. Где-то не так уж далеко, всего час с небольшим езды на поезде, жила моя Москва. Три раза в неделю я бывал там. Но города почти не видел. Прямо с вокзала мы с Половиковым спешили в боксерский зал. После тихого снежного леса, после хрипловатого боя часов в пустом холле и сонного пенья сверчков в каждом углу пулеметный треск боксерских груш, свистящее шарканье ног, стремительное мелькание кожаных перчаток — все это оглушало, ошеломляло, и, пожалуй, только к концу тренировки я приходил в себя.

Я бывал в Москве. Но все, с чем недавно был неразрывно связан, существовало без меня, и я чуть было не сказал, вне меня. Наверное, это не нужно — выкорчевывать парня из почвы, в которой ему нормально дышится. Болезненно это переносится, и душевную пустотку, образующуюся при этом, не заткнуть ни салатом из свежих огурчиков среди зимы, ни бильярдным шаром.

Половиков удивлялся и злился за то, что после тренировок я возвращался из Москвы в дурном, раздраженном состоянии.

— Только что птичьего молока не получаешь! Всякий бы другой…

— Нет такого другого дурака…

— Здравствуйте, я ваша тетя! Чего тебе не хватает, бессовестный ты бугай?

Я отмахивался. Ничего не понимает. Половиков быстро совел, мостился дремать всю дорогу, примирительно буркнув: «Береги, Николаша, нервную систему…»

Я смотрел, продув дырочку в морозном стекле вагона, как пробегают мимо снега и редкие, желтые огоньки дач и длинные замерзшие платформы с двумя или тремя фигурами, ждущими поезд на Москву. Становилось бледнее и шире светлое зарево над Москвой, ближе подступала темнота.

Половиков похрапывал, лицо у него делалось одутловатым и губастым во сне. Мне мучительно хотелось домой, я думал, что нет большей тряпки, чем я, что, будь я настоящим человеком, вышел бы вон на той станции, к которой подъезжаем, послал бы к черту кладбищенские «Нивы» и, дождавшись обратного поезда, ворвался в Москву, бегом бежал бы по улицам.

Иногда это желание было настолько нестерпимым, что я и в самом деле вскакивал, перешагивал через вытянутые ноги Половикова, шел к выходу.

— В гальюнчик? — спрашивал тот, нехотя открыв один глаз. — На здоровье, голубок…

И я садился на место. Вдруг с полной отчетливостью приходило в голову, что в Москву мне сейчас возвращаться не к кому, никто, кроме матери, там не ждет.

Становилось страшно. Да, именно страшно, другого слова не подберешь. В жизни я никогда не был один и, конечно, даже не представлял себе, как это можно быть одному, когда вокруг столько своих?

Сейчас меня в целом городе никто не ждал, если не считать матери. Колеса постукивали, вздрагивал желтый огонь свечи в фонарике над дверью. Мне делалось зябко. И никакими хитростями нельзя было обмануть себя, заставить думать не о том, что само лезло в голову. Напрасно, закрыв глаза, я старался вызвать в воображении, как здорово мы с Борькой, бывало, фехтовали палками в нашем дворе. Борька, едва появившись в сознании, куда-то стушевывался, и двор, знакомый до последней ржавчины на водосточной трубе, никак не хотел приближаться, оставался едва различимым.

«Уходи!..» Это слышалось ясно. Это приходило без спроса.

Я увиливал: как-то там дела на заводе? Когда же я теперь туда вернусь? Мне дали отпуск, сначала очередной, законный, потом еще какой-то. Как, однако, сердилась мать, как она сурово выговаривала мне, будто я был в чем-то виноват, когда принес домой деньги, много денег, отпускных и премиальных и еще каких-то: «Не слыхивала, чтоб в нашем государстве дарили деньги ни за что. Не снесешь назад — сама снесу… Срамота это!»

«Уходи!…» Наташку я после этого видел несколько раз. На другой день, и еще на следующий день, и на третий… Видел издали. Торчал в институтском скверике, а она выходила с друзьями. Выходила и будто случайно быстро оглядывала скверик. Каждый раз оглядывала. Я был уверен: она меня замечала, хоть я и старался отойти в самую тень. Замечала, но тут же начинала оживленно болтать с друзьями, теребила их: «Идемте же!» Что бы ей стоило тогда просто подойти ко мне: «Продрог опять? Ну, рассказывай…»

Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.

Нет, не сдался бы. И не пошли бы мы вместе к старику. Отчего я, а не он должен чувствовать себя виноватым? Я не чувствую себя виноватым, слышите, Аркадий Степанович? И нет у вас никакого права вторгаться, что ни день, в жизнь чужого вам человека. Вы же сами сказали, что не хотите больше отвечать за мой поступки. Так и не отвечайте за них и не мешайте. Зачем вам надо зря тревожить чужого человека, преследовать его по пятам, настигать даже на лыжной прогулке, когда так спокойно в лесу. «Не утомляет тебя такая тяжелая и полезная обществу работенка?» — с издевкой спрашиваете вы, когда я сбиваю с согнутого стволика березки сугроб снега. «С чего не спится в такой удобной, широкой и мягкой постели?» — издеваетесь вы чуть не каждую ночь, усевшись на край моей кровати, навесив надо мной страшенные свои бровищи.

Старик мешал мне. И ничего нельзя было сделать. Сколько раз я решал написать ему письмо, сколько раз начинал его писать. Письмо должно было поразить своим благородством: обиду, мол, прощаю, не сержусь, вы стары, и я, несмотря ни на что, уважаю вас. Письмо должно было не то чтобы оправдать меня в глазах старика, но возвысить. Человек в двадцать лет живет отшельником, добровольно от всего и от всех отказался. Ради чего? Думаете, ради славы и прочего всего? Так нет — ради таланта! Не верили вы в мой исключительный талант — не надо. Другие верят, чуть на руках не носят. Должен я оправдать доверие, которое мне оказывают? Обязан! И вовсе я не паразитик какой-нибудь. Это ваши и Наташкины выдумки. У вас, может быть, от досады, что из-под влияния ушел; у нее — от глупой прямолинейности… «Уходи!..» Ну вот и ушел…

Начинал я письмо и рвал его. Мне виделось, как, водрузив очки на широкий нос, старик читает мое письмо ребятам. Сашка хмурится, молчит. И Арчил, глядя на всех, тоже хмурится и молчит. Потом он первый не выдерживает и, оглядев склоненные головы ребят, недоуменно, любя меня и боясь обидеть неосторожным словом, спрашивает Аркадия Степановича: «Правда, это Коля написал? Он пошутил, наверное?..»

Нет, не написал я такого письма. Что-то удерживало руку. Ловил себя на том, что сижу над пустой страницей и улыбаюсь, представляя, как загалдели бы ребята, заявись я к ним. Давил в себе это. Сначала трудно приходилось, потом полегче, потом стали реже видеться ребята.

Наташка, между прочим, немного тогда опоздала. Сама виновата. А я не жалею, нет. Пришла перед самым моим отъездом, будто навестить мать. Пришла зачем-то в лучшем своем синем шерстяном платье, которое надевала в театр. Платьишко стало ей маловато за лето, выросла. Может, потому она стеснялась, вообще была непохожа на себя, тиха. Мать обрадовалась, я встретил равнодушно. Они разговаривали, я делал вид, будто очень занят сборами в дорогу, держался в стороне.

— Ты что — болел? — спросила Наташка, когда мать на минуту вышла.

— Здоров. С чего ты взяла?

— Просто подумала. Не видно тебя…

Вон куда метит! Ну уж нет, хватит, поторчал, померз по-дурости.

— А где ж ты хотела меня видеть?

Поняли друг друга, метнула на меня быстрый взгляд, а глаза то ли злые, то ли грустные, не успел разобрать.

— Как много времени! — сказала Наташка. — Мне пора…

Небось рассчитывала, что я выйду с ней. Я не вышел. Наташка обернулась в дверях: «Может быть, зайдешь, Коля, как-нибудь?» — «Может быть…» — сказал я.

Мать стояла такая сердитая, что страшно было смотреть.

Да, опоздала Наташка. Приди она чуть пораньше, тогда, конечно, ей удалось бы, если б только хватило терпения, сохранить меня своим. Наташку я любил, был крепко привязан к ней.

Но, видно, не больно стойки любовь и привязанность, когда вам нет еще и двадцати. Тем более, если оказывается подле человек, который принимает вас таким, каким вам самому удобней быть, принимает без упреков и сцен, без терзания вашей совести, видит в вас то, что вам самим хочется в себе видеть, глубоко понимает вас и даже, кажется, готов восхититься вами.

Прибавьте, что человек этот обаятелен, что он — женщина, молодая и красивая. Не достаточно ли для того, чтобы мальчишка, считающий себя незаслуженно обиженным самыми близкими людьми, мальчишка, которому усердно дурят голову его якобы исключительностью и каким-то высшим жребием, потянулся туда, где ему легче и приятней?

— Вы чем-то огорчены, Коля, — сказала Таня, когда я снова пришел в Мансуровский. — Не надо огорчаться… Вам это сейчас совершенно некстати…

И никаких нудных выспрашиваний, переживаний, без любопытства и сочувствия, похожего на жалость. Саркис Саркисович, добрый, умный друг, вел себя так, будто все знал, предвидел, понимал заранее.

— Мужества требует эта жизнь, — сказал он, — мужества! Но нам его не занимать, не правда ли, мой хороший?..

Оттуда, из этого мирка, я отправился на Сходню, в свое отшельничество. Последние впечатления всегда ближе и острее.

Никто меня не ждал в эти зимние дни в Москве? Неправда, ждали. Зябко прижавшись в углу в холодном и пустом вагоне дачного поезда, я в конце концов обретал покой, уходили неприятные мысли о чьей-то вине передо мной, о моей вине перед кем-то.

— Все будет хорошо, Коля, я знаю. Стану немного грустить без вас… Но, видно, так надо?

Она положила мне на плечи свои красивые, нежные на ощупь руки. Лицо ее было так близко и глаза смотрели с такой лаской, что я не удержался и, сам не понимая что делаю, поцеловал по очереди эти ласковые глаза.

Таня не удивилась, улыбнулась, вздохнула, провела мягкой и теплой рукой по моему горящему огнем лицу:

— Мальчик еще совсем… Возвращайся скорее… Победителем! Слышишь?..

Неправда, ждут меня в Москве, кому-то я там нужен такой, каков уж есть.

8

Хорошо помню день, когда, перебирая свои архивы, я обнаружил старую картонную папку с тесемочками, в которой аккуратно лежали собранные Таней газетные вырезки о моих спортивных успехах.

Я удивился, что папка уцелела, пережила все потрясения, долежала, где-то хоронясь, до времени, когда пришла пора этим моим запискам.

Мне казалось, что папки давно уж нет, что я решительно сжег ее вместе с альбомом фотографий в часы моего горя.

Газетные вырезки выцвели, выглядели помертвелыми и чужими. Меня почему-то больше всего заняло их поразительное единообразие, будто писал все это один человек, слегка лишь меняя слова.

Тогда я этого не замечал. Тогда слова звенели для меня чистой монетой.

Да, в неполных двадцать лет я стал чемпионом страны. Мне удалось выиграть подряд три боя, встретиться в финале с Виталием Шаповаленко.

Не знаю, есть ли смысл рассказывать подробно о каждом матче. Два из них закончились быстро, в первом раунде. Помню, я даже оскорбился за бокс: как можно выходить на ринг в таком состоянии? Первый боксер, низкорослый, жирненький, с явно наметившимся ранним брюшком, вызвал своим появлением хохот в публике. Был он похож на рекламного пекаря, улыбчивого и женоподобного, не хватало только кренделя в руки и белого колпака на курчавой и румяной башке.

Драться с ним просто неловко. Весь раунд зрительный зал веселился. Пекарь катышком перекатывался по рингу на своих коротких и толстеньких ножках, панически дергал головой едва я вытягивал руку.

Настроенный на суровые поединки чемпионата, любя бокс всей душой за романтику трудной борьбы, я страшно разочаровался таким началом. Мне было стыдно, хотелось уйти с ринга.

— Чего ты куксишься? — удивился в перерыве Половиков. — Комедия сплошная!

Рад был я, когда судьи, посовещавшись, сняли румяного пекаря с соревнований из-за полнейшей технической неподготовленности.

— Зачем ты, балда, полез на ринг? — спросил я парня в душевой.

— Поди мне плохо! — осклабился тот. — Месячишко пожрал вволю, побывал вот в Москве, пофилонил…

— Скотина ты, — сказал я. Но злиться не мог, обезоружил парень искренним признанием. Потом шелохнулось что-то: сам-то ты больно хорош. Еще неизвестно, как обернется…

В тот же вечер Шаповаленко дрался с тихоокеанским моряком, рослым, мускулистым Григорием Баней. Чудная фамилия, мудреная татуировка, покрывшая тело парня пронзенными сердцами, парящими орлами и чем-то еще, привели было снова публику в веселое настроение.

Однако смех очень скоро сменился жаркими волнениями. Морячок оказался не прост. Морячок обернулся крепким орешком даже для чемпиона, перевидавшего на ринге всякое.

Бане не хватало техники. Очень ему не хватало знаний законов стремительной напряженной борьбы.

Было все у него для классного боксера: отвага, силища, резкость, чувство своего превосходства, которое дает уверенность в бою. Меня поразило, с каким полнейшим презрением Баня принимал тяжелые удары, как он настойчиво преследовал по рингу Шаповаленко, заставляя того непрерывно маневрировать, уходить, проводить быстрые, в последнее мгновение, опережающие контрудары. Я понимал, как трудно чемпиону — зазевайся он, промедли, и этот серьезный моряк проведет такой ударище, что всем залом не откачаешь!

Я любовался Шаповаленко. По-моему, он не сделал ни одной ошибки. Публика, как всегда, многое не видела. Публика кричала, ревела, вскакивала с мост, лишь только Баня, ошпаренный десятками ударов, посылал один, способный, попади он в цель, выбросить соперника не только с ринга, но и, верно, из зала. Но Баня ни разу не попал. Ни разу! Было даже немного неприятно наблюдать со стороны, как этот мощный человек постепенно сникал, слабел. Зло брало на тех жестоких дураков, которые выпустили такого золотого парня на ринг безоружным.

— Видал, как Шаповаленко вымотался? — ликовал после боя Половиков. — Хоть веревки вей! Еще один такой бой, и бери его голыми руками!..

Я видел, как устал Шаповаленко. Но я не злорадствовал. Мне хотелось подойти к нему, поздравить с такой трудной победой.

Проходя мимо меня в раздевалку, Виталий остро, враждебно взглянул и даже не кивнул. Я раздумал поздравлять.

Второй день. В газетах — гимны Виталию Шаповаленко. Короткие интервью с именитыми гостями чемпионата.

Народный артист Ладыженский: старый друг Виталий еще раз продемонстрировал незаурядный драматический талант, он, Ладыженский, мечтал бы иметь такого партнера в трагедии.

Маститый писатель Саркис Саркисович: судьи похожи на нянюшек, каждый удар — тревога, суетня, оговоры. Как бы не превратился бокс… в преферанс? Он за семиунцевые перчатки, как у профессионалов.

Обо мне в газетах глухо. Легко победил наш подающий надежды…

Второй матч. Мой противник опытный украинский боксер Нефед Кацура.

И отказ после первого раунда. Такое впечатление, будто ветеран попробовал, каков парень, смекнул: тебе, видно, очень надо драться — валяй дерись, дело молодое, я не препятствую…

И после большого внутреннего напряжения — у меня апатия. Такое чувство, которое бывает, когда в поте лица грызешь орех, стараешься, а он, проклятый, пустой, разгрыз — там синий дымок и нет ничего больше.

— Везет нам, папочка, — потирал руки Половиков. — Очень прекрасно все складывается!

Я другого мнения. Меня пугает такое везение. Я стараюсь настроить себя на то, что теперь, завтра все начнется. Но настроиться трудно. Мальчишеское, скрытое даже от себя ликование нет-нет да окатит с головы до ног пугливой еще радостью. Половиков пронюхал, что у завтрашнего моего соперника рассечена бровь. Может, тогда без боя — в финал?.. И это тоже пугает, как что-то неотвратимое, подступившее вплотную.

После боя с Кацурой меня в раздевалке посетил Юрий Ильич. Вошел с папиросой, я, разгоряченный боем, яростно закашлялся от дыма. Юрий Ильич не обратил на это никакого внимания, уселся на стул, услужливо подставленный Половиковым. Мне надо было идти в душ, и я стоял перед Юрием Ильичом голый, с мочалкой и мылом в руке.

— В общем и целом — на уровне, — изрек Юрий Ильич, критически разглядывая мой пупок.

— Спасибо, — сказал я, думая, как бы половчее повернуться задом, чтобы не обидеть ненароком человека.

— Но резервы есть! — поднял палец Юрий Ильич. — Учтите это, товарищ Коноплев!

Я пожал плечами:

— Кто знает… Может, есть…

— Мы знаем, — посуровел Юрий Ильич. — Отмобилизуйтесь, говорю я вам… Понятно?

Может быть, совет был хорош. Боксеру все дают советы. Половиков тотчас подхватил:

— Золотые слова, Юрий Ильич! А я что только тебе говорил?

Не говорил он мне ничего подобного, пусть выслуживается перед начальством, не стану мешать. Немного резанул тон Юрия Ильича: смахивает вроде на разговор хозяйчика профессиональной боксерской конюшни. Там, наверное, так принято понукать боксеров: тяни, мол, жилы из себя, не то… В другое бы время дал я ему понять разницу, но сейчас неохота связываться. Старик вел себя с нами не так, тот был отцом и товарищем в трудные минуты…

У выхода мы опять столкнулись с Шаповаленко. Я заметил у него синие круги под глазами, нездоровый желтоватый цвет кожи. Он нервничал. Я слышал, как, протискиваясь сквозь толпу, он сказал сквозь зубы:

— Да отстаньте вы, к черту…

Меня встретили криками: «Давай, Коля!» Ко мне тянулись руки — похлопать по плечу. Я не знал еще, что надо делать. Хорошо, что Половиков был рядом:

— Пардончик, граждане! После, после…

Саркис Саркисович подвез нас на своей машине до вокзала. Добрый друг, он ни о чем не расспрашивал, ничего такого не говорил, что могло взволновать меня. Только напоследок сказал:

— Ждем. Ты знаешь. Мы все тут, в зале…

Мы тут в зале… Я всю дорогу сидел у замерзшего оконного стекла счастливый. Какая-то мелодия привязалась, подпевала в такт колесам: «Ждем… Ждем…» Мелодия все мешала мне сосредоточиться, даже не давала вспомнить — действительно я видел в толпе мелькнувшее лицо Арчила или это только померещилось?

Полуфинал едва не стоил мне всех надежд. В полуфинале я боксировал с Григорием Маркевичем, минчанином.

Уже по тому, как парень выскочил на ринг и принялся в своем углу приседать и дубасить перчатками канаты, я понял — даст бой.

Лихой это был боксер на ринге и прекрасный веселый товарищ. Мы потом стали с ним настоящими друзьями, и я очень любил, когда он, приезжая в Москву, останавливался у меня иногда на неделю, а то и больше. Мы с ним еще не раз дрались на ринге, дрались крепко, страстно. Но это нисколько не мешало нам до и после боя проводить вместе целые дни, сражаться по вечерам в шахматы, в общем, дружить. Была у него в характере удивительная бесшабашность, которая уживалась в то же время с жестким контролем над собой, внутренней дисциплиной, граничащей с осторожностью. Право, я не удивился, когда много позднее, в дни и ночи партизанщины, встретил бородатого разведчика, о котором ходили легенды, и узнал в этой грозной бороде друга Гришку.

Но это позднее. Тогда, на ринге, мы смерили друг друга глазами. Он был мой ровесник или, может, на годок постарше. Мы, наверное, здорово походили на боевых петухов, готовых вцепиться друг другу в гребни. Помню, как меня поразило и озлило, когда Григорий, чинно пожимая мне, по ритуалу, руку, шепнул ласково с улыбкой:

— Ложись, мальчик, не то бить буду…

У него была наклейка на правой брови. Значит, бровь действительно разбита. В боксе это большая беда. Малейший удар — и наклейка летит, и ранка, разбереженная, начинает кровоточить. Судьи прекращают поединок. Победителем признается соперник — он ведь может продолжать борьбу.

— Сразу бей в бровь! — заявил Половиков. Голос его звучал сладострастно.

— Как — в бровь? — оторопел я. — Она же у него больная.

— Бей, тебе говорят, и дело с концом: в финале!

— И не подумаю… Я что — живодер?

— Здравствуйте! — развел руками Половиков. — Тоже еще интеллигент нашелся… Он тебя поцелует!

— И пускай…

— Бей, говорю, в бровь, горюшко!

— Нет…

Лихорадка боя еще до гонга трепала меня. Кажется, именно тогда, в тот вечер во мне проснулся боксер. Озорная романтика хлесткого и беспощадного поединка, которую я предчувствовал, наэлектризованность переполненного зала, словно излучавшего голубые искры азарта, затаенная, но уже вполне ощутимая уверенность в том, что близок, близок финал, — все это наполняло такой жаждой боя, что у меня высохли губы, рот. Я переминался в углу ринга, охваченный жаром.

— Бей в бровь!

— Нет!

— Брось дурить, бей!!

— Нет…

Мы были с Григорием почти одного роста. Похожи сложением. Одна надежда владела нами.

Гонг!

И в первое же мгновение боя судья на ринге кричит:

— Брек!

Наши руки в волевом порыве — атаковать сплелись, мы глухо стукнулись лбами. Я ахнул, подумав, что боднул парня в больную бровь.

— Брек! Брек!

Наклейка была на месте. И пока я, вытянув шею, разглядывал, цела ли проклятая бровь, Григорий серией великолепных ударов, с переводом: корпус, голова, корпус, снова голова потряс меня, отбросил. Я, потеряв равновесие, шатнулся. Ушел в глухую защиту. Я услышал голос судьи, команду: «В угол!» И, решив, что это относится ко мне, отбежал в угол. Зал грохнул смехом. В тот же угол отскочил Маркевич. Мы ошалело глядели друг на друга. Зал потешался вволю. Судья бросился к нам, указал Григорию на противоположный угол. И начал размашисто отсчитывать секунды перед моим носом.

Как так? В растерянности я вступил было с судьей в переговоры:

— За что?

— Молчите!

Из угла кричал Половиков, исступленно выкатив глаза, чуть не по пояс высунувшись на ринг:

— Бровь, подлец, бровь!

Я видел, как он схватился за голову, потряс ею, будто отгонял шмелей, зачем-то схватил ведерко с водой, отбежал, вернулся.

Я вышел из транса. Горькая обида судейской ошибки больно хлестнула. Нокдаун много значит для тех, кто сидит с бланками судейских записок по бокам ринга, взвешивая поединок. Что могло теперь спасти положение? В какой-то хаотический клубок сбились огни и лица, обрывки фраз, чей-то женский испуганный вскрик… Нокдауна не было, не было. А бой поставлен на зыбкое острие случая: теперь глаза судей будут неотрывно следить за мной, каждый пропущенный удар вырастет в беду…

Ну, подожди же! Едва судья на ринге опустил руку, сказал нерешительно, как мне показалось: «Бой!» — я потерял всякое представление об осторожности, забыл в защите, маневрах, обо всем на свете. Я помнил только об одном — надо переломить бой, теснить, бить… Наплевать на то, что может случиться! Все равно кончится все, если я не сумею вырвать, выхватить зубами победу…

И пошла у нас драка! Мы так торопились, будто в запасе не осталось ни единой доли секунды, будто не будет уже ни завтра, ни вообще никакой жизни после. Без признаков мысли мы лупили друг друга, совершая впопыхах зряшную работу, которая могла бы, наверное, сдвинуть с места пятиэтажный дом. Грохот увесистых ударов заглушал рев зала, достигший истерического накала. Судья раз двадцать, рискуя остаться навеки калекой, самоотверженно, грудью бросался разнимать бешеный шквал перчаток. Судья отскакивал, и шквал разражался с возрастающей силой…

Мы не слышали гонга. Какое там! Секундант Григория выскочил на ринг, оттянул за пояс своего питомца, в то время, как судья отпихивал меня, раздраженно хрипя: «Время! Время, черт бы вас побрал!»

Неслыханная духота стучала у меня в висках. Сердце колотилось так, что не было ничего другого слышно. Половиков, плеснув мне в лицо несколько пригоршней воды, принялся яростно обмахивать полотенцем, нагнетая воздух.

Бухающие удары сердца успокаивались, стихали. Я неотрывно, как маньяк, смотрел на Григория, дышал вместе с ним тяжелыми судорожными всхлипами, знал, что сейчас эта страшная рубка начнется снова.

И вдруг случилось непредвиденное, странное. Кто-то властно дернул меня за плечо. Половиков застыл в замахе полотенца и вытаращил глаза на кого-то, кто сильно, настойчиво поворачивал меня к себе. Я обернулся. И замер. Прямо в лицо мне глянули злые и несчастные глаза, знакомые косматые брови сошлись в грозной складке.

— Позор! Драка! Позорище!..

Он ничего не сказал больше. Повернулся и пошел, грузный, сутуловатый, страшно свой.

Половиков еще яростней заработал полотенцем. Половиков кричал, силясь перекрыть взъерошенный зал:

— Дави, Коленька, рубай! Наша берет!..

Но я был уже не тот. Одно мгновение, взгляд один, слово — и я был уже совсем не тот. Позор? Да что я с ума сошел, в самом деле? Позор, конечно! Я понял старика. Я вдруг весь подобрался внутренне. В эти считанные секунды, оставшиеся до начала раунда, я вернул себе гордость боксера. Пришла ясность — удивительная ясность, будто в кромешную тьму и духоту грубой драки посветили ярким фонариком.

Я видел, как нетерпеливо топчется в своем углу вскочивший раньше, чем прозвучал гонг, минчанин. Сильный, горячий, отважный парень…

Я теперь знал наверное — проиграть бой не могу. Я не знал когда, как, в какую минуту, но знал, что бой будет мой.

Жаркое волнение предстоящей сложнейшей борьбы, волнение до дрожи, до какого-то внутреннего ликования не оставило меня. Более того, оно возросло. Передо мной был великолепный соперник: мужественный, волевой. Но он — стихия, игра ва-банк. Какое счастье, что в мое разгоряченное сознание врезался ясный холодок, не остудивший сердце, остудивший голову.

Я знал, что бой будет мой. Григорий ничего не подозревал из того, что со мной произошло в минутный, коротенький перерыв. Позднее он говорил мне, что считал дело решенным, меня — смятым, конченным. Он не верил, не мог и не хотел верить, будто я в состоянии продержаться еще хоть полраунда. Солдат-пограничник, привыкший совершать марши-броски по десятку километров, он обладал стальным сердцем: «У меня был запас — хоть до утра! — поражался он. — Неужто, думаю, этого мало?»

Я нокаутировал Григория в середине второго раунда. Это был точно рассчитанный мною нокаут. Я до сих пор горжусь им.

Григорий рванулся в бой с тем же темпераментом. То, что я стал осторожно маневрировать, ускользать, заставляя его промахиваться, не насторожило его. Ведь он был совершенно уверен, что все решено. Мои уходы, скольжение по рингу, казалось, только подтверждало, что я смирился с исходом встречи и хочу лишь достойно завершить бой, не позволить, чтобы меня жалели.

Много раз я мог провести сильный удар. Григорий шел слепо, атакуя, не следил за мной. Его мощные, налитые мышцами руки совершали сокрушительные взмахи. Был момент, когда после очередного промаха он оказался передо мной вовсе беззащитным. Я увидел, как он зажмурился, съежился, ожидая удара. Но я не ударил: ведь он в страшнейшем замахе споткнулся, едва не упал.

Публика недоумевала. Публика начала посвистывать. Она не понимала, почему я не принимаю бой и почему в таком случае этот могучий минчанин не одолевает меня?..

Отчаявшись достать меня ударами с дальней дистанции, Григорий стал искать ближнего боя. Я ждал и этого. На редкость быстрый и техничный для тяжеловеса, Григорий ловко обманул меня ложным ударом правой руки и сумел как штопор ввинтиться в мою защиту. Стремительные, сухие, как барабанная дробь, удары обрушились на мой закаменевший под ними живот. Но я не стал клинчевать, вязать руки. Трудно боксеру выйти с выгодой для себя из ближнего боя. Мне удалось это. Я скользнул назад. Он по инерции два-три раза протаранил воздух. Челюсть была открыта. Резкий точный удар в подбородок никем не был замечен. Даже судьей.

Только что, мгновение назад, буйный, могучий боксер, весь порыв, страсть, — лежал неподвижно, лицом вниз, лишь слегка подрагивали упрямо не желавшие успокоиться руки.

Никто не понял: когда, как?!

— …Девять… Десять!

Я не ощутил в первые секунды радости победы. Я был еще в бою.

Вспышки блицев слепили глаза. Фотокорреспонденты в упор расстреливали меня. Половиков, потный, хоть выжимай, с блуждающим взглядом, накрывал меня полотенцем, тащил с ринга, приговаривал бессмысленное:

— Гений Николаша, пусть бы меня повесили! Ах, какая ж ты сволочь, кабы кто знал!..

Мне больше всего на свете хотелось увидеть сейчас старика. Я тоже говорил что-то бессмысленное, продираясь в раздевалку сквозь строй бивших меня по плечам, что-то кричавших веселое и доброе. Я все искал глазами Аркадия Степановича. В эти минуты никто не был нужен, кроме него. Я понимал, чего ему стоило подойти ко мне, понимал, что не просто мое поведение на ринге, отчаянная драка вызвали у него протест. Здесь было большее. Он не мог сдержаться, чтобы не обругать меня, потому что я все-таки был дорог ему, потому что он видел во мне, пусть отверженном, свое, кровное. Моя драка была его несчастьем, как было несчастьем для него все дурное, что случалось с нами.

Я искал Аркадия Степановича, чтобы убедиться — старик утешился. Я надеялся, что вот сейчас он придет в раздевалку, вот сейчас встретит у выхода. Быть может, снова обругает яростно или сделает вид, будто холодный и отчужденный, и скажет в язвительном тоне меткие, бьющие слова, от которых ежишься, как в ознобе, но становишься сильней.

Что бы он ни сказал, как бы ни повел себя — не в этом дело. Мне нужно было видеть, видеть старика. Это значило бы, что мы, несмотря ни на что, остаемся вместе, что вообще ничего страшного не случилось. Ну поссорились люди, не поняли друг друга, разошлись на время. Но ведь это же ненадолго, правда? «Вы сами знаете, Аркадий Степанович, я не мыслю иначе, как вернуться к вам, к ребятам, оставить все по-прежнему…»

— Ты что, Николаша? Нахватался маленько по голове?

— Ничего…

— Смотришь, как лунатик… Может, позовем доктора?

— Не надо…

Аркадия Степановича не было. Он не пришел в раздевалку, не ждал у выхода.

Огромная толпа, которой в сущности не было никакого дела до меня, ждала, когда появятся боксеры. Придурковатая, развязная девчонка, наверное, из тех, кто во время напряженного боя истошно кричат всем на потеху глумливые глупости, пронзительно орала мне прямо в лицо:

— Съешь эту развалину с потрохами, Коноплев! На пенсию его, на пенсию!..

Я знал, что она имеет в виду Виталия Шаповаленко. Мне бы одернуть крикунью, сказать дуре: «Что ты понимаешь, смешная?..» Но что пользы? Не поймет, не захочет понять.

Половиков, деловитый и энергичный, сама строгость, тренер, наставник, значительный человек, расталкивал вежливенько толпу:

— Спасибо, спасибо… Пропустите. Боксеру нужно хорошо отдохнуть…

Саркис Саркисович, еще не остывший после острых переживаний, багровый, с сумасшедшинкой в припухших глазах, поспешно открыл дверцу машины.

— Коля, дорогой, если я не схвачу инфаркт — будет чудо!

В ту ночь подул южный ветер, принес оттепель. Говорят, что спортсмены плохо спят перед решающим событием в борьбе. Это верно. И ничуть не удивительно. Спортсмены такие же люди, как все, и у них, как у всех прочих, такие же нервы.

Не спалось и мне. Не спалось долго. За окном порывами налетал ветер, и, когда он стихал, что-то вздыхало вокруг, видно, под тяжестью оттепели оседали сугробы.

Завтра финал. Я очень устал, по правде сказать. Я так устал, что даже не спится. Странно, но мне сейчас все безразлично, даже то — буду я чемпионом или нет.

Мне жаль, что после боя я не видел вас, Аркадий Степанович. Жаль.

Отчего даже ты не попался на глаза, взбудораженный, чуток под хмельком, горделивый и будто напуганный чем-то, Иван Иванович, со своей «путлянкой»?

Когда мы слабеем, когда смертельно устаем, нам очень хочется прислониться к тому, кто сильнее, и надежно поддержит нас.

Жаль, что никто из вас не пришел.

9

Два боксера глядели в упор со страницы спортивной газеты. Один из них Виталий Шаповаленко, другой — я. Объектив умелого репортера схватил нас в момент выразительный: у нас страшные хари.

Между снимками стояло слово:

«КТО?..»

Газету привез утром в день финала Юрий Ильич. Очень заботливо. Он передал мне привет от Митрохина, был почти ласков, поинтересовался, каково самочувствие и не нужно ли чего. У меня в десяти местах саднило ушибленное тело, болела правая челюсть так, что с трудом открывался рот, но я сказал: «Все в порядке, Юрий Ильич, все в лучшем порядке…»

Он был доволен ответом, доволен мной:

— В знатные люди выходишь, товарищ Коноплев! Смотри, не забудь кому обязан…

Юрий Ильич шутливо грозил пальцем; Половиков, само добродушие, поддакивал: «Он у нас такой! Ты что на это скажешь, Колюша?»

Они шутили, заранее предвкушая всякие блага в случае моей победы. Это было противно, надо сказать. Я отлично понимал, что до меня им, собственно, нет никакого дела. Наверняка, Юрий Ильич лелеет в воображении рапортишко по начальству о росте достижений на основе, так сказать, массовости. Наверняка Половиков, не сумевший сам подготовить ни одного классного боксера, крутит мысленно в лацкане пиджака дырочку для награды, прикидывает, сколько может потянуть на вес премиальная сумма… Стяжатели. Что им за дело до меня? Я для них нечто безликое, не человек — здоровые кулачищи, вроде лошади, на которую можно сыграть, а там пусть она хоть задохнется в беге.

Захотелось позлить их, заставить понервничать, подергаться.

— Между прочим, — сказал я, будто в нерешительности, — надо еще подумать…

— О чем подумать, Колюша? — с готовностью отозвался Половиков.

— Видишь ли, — мямлил я, с удовольствием представляя, как вытянутся у них сейчас физиономии, — дело в том… Стоит ли мне сегодня драться? Может, правда, отложим, пока не поздно? На годик, на два… Боюсь я что-то, признаюсь честно…

Физиономии у них действительно преобразились с редкой быстротой. Минуту назад благодушные и приветливые, они являли теперь полную растерянность. Мне стало смешно.

— Шутишь? — с надеждой спросил Половиков, первым пришедший в себя.

— Какие уж тут шутки! — потупился я и вздохнул для вящей убедительности. — Чует сердце: побьет меня Шаповаленко… Давайте, верно, отложим!

Подергались они немало. С великим трудом им удалось уговорить меня перестать быть нытиком и маловером в ответственный момент. Поломался я, покуражился вволю и надоело, стало нестерпимо скучно с ними. Понимая, что сейчас мне все позволится, все можно, я с наслаждением послал обоих к черту. Так и сказал: «Пошли вы к черту! Мне сосредоточиться надо, ясно?»

Я слышал потом, как Юрий Ильич зловеще шипел на Половикова: «Вы еще ответите за моральную депрессию боксера!»

Походив на лыжах, я совершенно оправился от вчерашней мертвой усталости.

«КТО?..»

Мне понравилась газета. Боялся ли я в самом деле финала? Честное слово, нет. Днем снега снова стали синими, солнце шпарило вовсю. Южный ветер, залетевший случайно среди зимы, был в тот день сродни мне: такой же возбужденный и отчаянный.

10

…Гулкие обвалы страстей доносились в раздевалку. Выступали боксеры других весовых категорий. В открытую дверь я видел, как проходили, возвращаясь с ринга, победители и побежденные. Победителей было нетрудно определить по тому, как они куда-то еще спешили, как многословно что-то объясняли тренеру, по тому, как светились большим счастьем победы их потные, осунувшиеся лица. Побежденные возвращались неторопливо, были молчаливы и, скрывая огорчение, первыми улыбались тем, кто попадался навстречу: «Вот так-то, брат…»

Поговорку «бросает в жар и холод» я проверил практически на себе много, раз, пока ждал вызова на ринг. Нет, конечно, я не волновался, какое там! Я был олимпийски спокоен и врал Половикову, заглядывавшему мне в зрачки, что никогда не чувствовал себя лучше.

Минута — тяжелая вещь. Время весит, это точно. Разгадывать кроссворды бывает иной раз потруднее, чем грузить товарный вагон чугунными чушками, знаете, так, вручную, поднимать и класть, поднимать и класть, тонн шестнадцать или даже побольше…

Горный хребет в Азии… Парнокопытное дикое животное…

— Слушай, какое может быть парнокопытное?

— Сколько букв?

— Восемь…

— Кто его знает… Может — собака?..

Наконец, наступает время разогреваться. Наконец. Подставлены лапы. Это уже что-то реальное. В коридоре тоже слышны тяжкие, бухающие удары. У Половикова такой зловещий вид, он с таким старанием меняет положение лап, заставляя меня бить стремительно снизу, прямо, с боку, что все посторонние мысли враз улетучиваются, отходят и только чувствуешь радостно, как наливается страстным нетерпением, становится сильнее и гибче тело.

Это он умеет, надо отдать справедливость. Вообще лапы — замечательная штука для боксера, когда они надеты на хорошие руки.

У Половикова хорошие руки. Он умеет заставить человека так поработать на лапах, что в бой идешь готовеньким, горячим.

Только не надо думать, что это финал, что после него, как бы он ни сложился для тебя, ничего не будет.

Я иду на ринг сквозь узенький проход, образованный сидящими прямо на полу, у ринга, людьми и стараюсь думать только о том, что это вовсе не финал и что вообще финал — слово глупое, в нем есть безнадежность, тогда как никакой безнадежности во всем этом нет, и что будут еще финалы и каждый не будет концом всего.

Пока я так философствую, судья-информатор называет наши имена:

— В красном углу ринга…

В красном углу ринга поворачивается, выходит на середину, кланяется во все четыре стороны Виталий Шаповаленко.

— В синем углу ринга..

Это, значит, про меня. Я тоже выхожу на середину ринга и тоже кланяюсь во все четыре стороны. Я не понимаю, чего ради так взрывается, кричит, аплодирует зал, но, когда я возвращаюсь в угол, Половиков говорит: «За тебя болеют! Ясно?..» Я не знаю, отчего бы огромному, глухо теперь шумящему, страшно душному залу отдавать мне заранее симпатии, но то, что сказал Половиков, кажется полным значения и очень нужным. Несправедливым? Наверное, так. Даже наверняка так. Чем я лучше? Только тем, что помоложе соперника, что, если мне удастся победить, будет сенсация? Он, конечно, больше достоин победы. Сколько он сделал в боксе, сколько лет подряд каждый его бой радовал, давал наслаждение. Он тоже был молод. Совсем недавно был молодым, ясноглазым, с белесой челочкой. Но к нему привыкли. Привыкли к тому, что он непременно побеждает, и это приелось, потеряло остроту новизны. Разумеется, и сейчас ему будут аплодировать, если он победит. Однако и победить он обязан громко, необычно, эффектно, лучше бы всего нокаутом. Иначе станут свистеть, кричать судьям: «Жулики!» Он знает, что к нему привыкли. Знает, что от него ждут необычайно яркой победы в этом финальном бою. Не оттого ли так презрительно сложены губы чемпиона и подчеркнуто его кажущееся равнодушие к бурлящему залу?

Мне опять холодно. Только что было душно, теперь — холодно. Откуда так здорово дует? Я кутаюсь в лохматое полотенце, пока Половиков и секундант Виталия разыгрывают по традиции перчатки, в которых нам драться. Перчатки совершенно одинаковые, но — традиция.

Мне холодно. Я стараюсь сосредоточить внимание на одном или двух лицах в зале, говорят, так легче справиться с залом, с его магнетизмом. Как нарочно, первое же лицо, которое я выхватываю и начинаю разглядывать, не видя, закивало мне, как знакомому, заулыбалось, показало большой палец: так, мол, будет все… Согласитесь, что неудобно боксеру, стоящему на ринге, перемигиваться с кем-то в зале. Я отвел глаза. Боксер перед боем должен быть сосредоточенным и неприступным. А этот парень, который показал большой палец, хороший. Интересно, встретимся ли мы с ним в жизни?

Чего они так долго выбирают? Конечно, это Половиков думает вытянуть что-нибудь получше…

Наконец-то!

— Перчаточки — перший класс!

— Расстарался?

— Спрашиваешь!

Перчатки как перчатки. Черные, с блестящей новенькой кожей. Тугие, кожа поскрипывает. Что-то они принесут мне? Пробую, хороша ли шнуровка, не теснит ли? Это помогает мне украсть еще две-три минуты ожидания.

— Кажется, все! — говорит Половиков.

— Что — все?

— Сейчас…

Он снимает с моих плеч полотенце. Почему-то сразу стало одиноко.

— Отходы, контры, концовка!

Все обговорено, затвержено назубок.

— Отходы, контры, концовку — сам!

Знаю. Таков тактический план. Знаю этот план назубок. Он не очень мне по нраву. Есть в нем что-то нечестное.

— Отрабатывай вовсю концы раундов. Последнее впечатление! Понял. Это полдела, голубок!

Расчеты, уловки… Но приходится соглашаться. Половиков, наверное, прав, ему виднее — деятель ушлый, куда там. Раз он говорит, что боковые судьи обычно просыпаются к концу каждого раунда, а в остальное время кемарят — значит, так оно и есть.

— Отходы, контры, концовку — сам!

Хватит. Надоело. Зачем лезть в самое ухо, внушать, будто я глуп как пень?

— Боксеры — на середину!

Ну вот и вы, мое пугало, мой неотвязный спутник последних месяцев. «КТО?..» Чего вы так на меня вылупились, уважаемый чемпион? Знаменитая психологическая подготовочка? Не выйдет, не хотите ли первым опустить свои глазищи?

У меня чуть слезы не выступили, так я старался не мигать, переглядеть Виталия Шаповаленко. Даже стало смешно: играем, как маленькие, в переглядки!

Где-то раньше он был надломлен. До боя. Быть может, накануне? Или тогда, в бою с тихоокеанским моряком? Или еще раньше, до начала чемпионата, что-то случилось с ним?

Ходили, легенды о его безразборных любовных увлечениях. Поговаривали, правда глухо, будто доверчивые дурочки, льнущие к знаменитостям, или тертые дамочки, готовые на все, чтобы затащить в дом обеспеченного мужчину, осаждают слезными и гневными посланиями спортивные инстанции и редакции газет, жалуются чуть ли не в правительство. Время от времени в газете или журнале появляются крупные снимки чемпиона в семейной, трогательной обстановке: Шаповаленко с дочкой на руках и сияющей супругой рядом; Шаповаленко с книгой, жена с шитьем, в уютной домашней обстановке. Репутацию чемпиона оберегали.

Сейчас у него на лице гамлетовская скорбь. Сейчас, перед финальным боем, он выглядит мятым и пустым. Видно, спорт ревнив, спорт ничего не прощает. Бывает иногда трудно передать словами впечатление. У меня такое впечатление, будто Шаповаленко здорово тяготится необходимостью драться. Есть у нас, боксеров, такое емкое слово — «перегорел». Это значит, что где-то, когда-то боксер потерял радость борьбы и теперь уж ее не вернуть, эту радость.

А я подходил к высшей точке. Когда были зашнурованы перчатки, когда я опять ощутил их тугой, призывный обхват, мне остро захотелось боя. Я шевельнул плечами, почувствовал их легкость, силу. Настроение праздника снова наполнило меня от этих ослепительно голубых потоков вспыхнувших вдруг прожекторов, от стрекотания кинокамер, нацеленных на ринг, от глухого рокота, наэлектризованных азартом рядов, ставших глубже и таинственней от яркого света, в котором словно всплыл наверх белый ринг.

Секунды назад я искал глазами какое-нибудь лицо, чтобы обрести точку опоры. Сейчас этой точкой опоры стал для меня весь сдержанно гудящий, ждущий, как и я, нетерпеливый, жаркий зал, с которым я слился воедино, с которым переживал эти последние мгновения перед боем, быть может, мгновения самые праздничные оттого, что все, что сулил, мог и должен был дать праздник, было еще впереди.

Вдохновение спортсмена… Почему редко думают о нем? Я знаю, вдохновение присуще спортсмену, как присуще оно музыканту, поэту, тем, кто творит красоту.

В спорте оно приходит, когда особенно трудно, когда взволнованное сердце спортсмена настолько подчиняет себе тело, каждую малую мышцу его и нерв, что недоступное перед тем, пугающее своей недоступностью, готово покориться, не безропотно, не как слабый перед сильным, но как равный перед равным, достойным — победить.

Вдохновение сделало меня в тот вечер чемпионом. Нет, оно не было похожим на ту вспышку скрытой энергии, которая запротестовала в том, памятном первом бою с Шаповаленко в парке.

Сейчас я с первой до последней минуты вел бой. Сейчас два начала схватились в ожесточенной борьбе. Одно — опыт, мудрость, холодок расчета; другое — вдохновенная упоенность поединком. Как жаль, между прочим, что два этих начала редко соединяются, мало совместимы по природе своей. Красивее и победоноснее не было б ничего на свете!

Да, я был ведущим в этом бою. К чести моей, это не было слепой игрой. Я видел все очень ясно и так же ясно все сознавал. Разумеется, мне помогла вялость противника. Он оставался самим собой, но все то многое, что он умел, благодаря чему был безраздельным хозяином ринга в прошлых боях, сейчас совершалось почти автоматически, без души.

До последнего раунда бой, видимо, казался скучноватым, бой обманывал ожидания. Зал присмирел, притих, остывали страсти.

Мы много двигались по рингу и мало действовали. Только опытный глаз мог приметить решающую разницу между этим боем и тем, в парке, когда мы встретились с Шаповаленко в первый раз. Тогда заранее была очевидна закономерность и неизбежность исхода и лишь случайность могла эту закономерность нарушить. Тогда ждали этой случайности примерно так, как подсознательно ждут, взбунтуется или нет против укротителя уныло поваркивающий, но в общем покорный зверь.

Сейчас наметанный глаз мог бы усмотреть прямо противоположный характер борьбы на ринге. Не оттого ли судья, седой, громадного опыта человек, не сделал нам ни единого замечания, не предложил, как это было в первом бою, быть активнее, вести борьбу?

Он-то хорошо понимал, что эти тяжеловесы такие разные, такие непохожие, не потратили зря еще ни одного мгновения, насытив каждое неуловимой, страстной борьбой. Она велась в каждом ложном движении, в каждом легком прикосновении перчаток, в каждой попытке провести удар и столь же осторожной защите.

Это видели боковые судьи. Недаром, напряженно всматриваясь в происходящее перед ним, так часто вытирал платком лицо и шею старейшина русского бокса, первый русский чемпион.

Странно, мне в этом бою советы были не нужны. Не понимаю, как догадался, что это так, Половиков? В перерывах он только яростно обмахивал меня полотенцем, молчал, вздыхал, глядел умоляюще.

И снова завязывалась тихая, неуловимая, страстная борьба. И снова я становился ведущим в этой борьбе. Вдохновение, праздничность происходящего, неопадающий подъем душевный позволяли мне непрестанно предугадывать, а предугадав, предупреждать все намерения чемпиона.

Вот он делает вид, будто хочет атаковать правой, без подготовки, но я уже вижу, понимаю: сейчас последует хлесткий боковой удар слева и я его не жду, я сам мгновенно посылаю первым чуть раньше два-три легких удара в голову, предупреждающих: «Вижу!..»

Вот он неожиданно делает скользящий шаг назад, выходит из дистанции, намереваясь показать, что сейчас вспыхнет мощная стремительная атака, мастером которой он слывет. В другой раз я, быть может, и поверил бы, растерялся, устремился вперед — задержать, укоротить расстояние, предотвратить сильнейшие, с дальней дистанции удары, серию ударов, возникающих слева и справа, неотразимых. Ринулся бы и попался, конечно. Точный, на отходе встречный прямой удар…

Сейчас я не верю. Не верю шагу назад и этим опущенным рукам. Хотя знаю, не верить тоже нельзя. Только этого и дожидается порой опытный боксер: не поверил — держись теперь! Ложные намерения в миг становятся истинными…

Я не верю и верю. Так будет точнее. Я смотрю на опущенные руки соперника и тоже скольжу назад в то мгновение, когда он может, должен броситься с первым ударом. Атака для него теперь невозможна. Шаповаленко взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, мы понимаем друг друга.

Так мы боксируем первый раунд. Так боксируем второй.

Шаповаленко вяловат. Это его удручает. Нет в движениях резкости, нот той взрывчатой стремительности, которая могла бы изменить эту ненужную ему, проигранную по мелочам, по едва приметным штрихам игру.

Шаповаленко все понимает и ничего не в состоянии сделать. Он знает, что я вижу это. Он чувствует себя усталым и не понимает, как теперь быть, потому что бой обмануть невозможно.

Последний раунд. Наверное, ему всерьез показалось: вот оно пришло наконец чувство хозяина. Быть может, зная, что только отчаянный бросок, короткое и страшное обострение боя еще могут спасти положение, он решает предпринять затяжной, стремительный штурм.

Он атакует. Зажав меня в угол, он быстро чередует удары. Эти удары тяжелы, громки, но ни резкости, ни силы в них нет. Они почти не достигают цели, много промахов. Они — на публику. Изголодавшаяся по настоящему, откровенному бою, публика встречает восторженно атаку чемпиона. Она моментально простила ему все, в чем он не был виноват: возраст, примелькавшиеся успехи… Наперебой строчат кинокамеры, голубой свет прожекторов ощутимым, весомым жаром рушится на голову и плечи.

Но мне все это на руку. И очень скоро Шаповаленко понимает свою ошибку. Ошибка непоправима. За минуту красивого, блистательного он должен расплатиться. Слишком много отдано. И — просчет. Отданного оказалось мало. Я не сломлен, нет. Я получил три или четыре тяжелых удара, но совеем нерезких, и они не произвели никакого впечатления. Они не привели ни к чему.

Я выскальзываю из угла. Саднит немного спину в том месте, где к ней прижимались канаты. И это, пожалуй, все.

Шаповаленко дышит; часто, с хрипом. Он понимает, что развязка неизбежна. Я не даю ему собраться, не даю передохнуть. Это жестоко. Но мы — на ринге. Он отступает, тяжело маневрирует. Он хочет сейчас одного — маленького отдыха. Я не даю. Я атакую прямыми ударами. Он запаздывает с защитой. И зал в совершенном забвении ревет, отдавая теперь уж мне всего себя, без остатка.

Бой в сущности решен. Шаповаленко делает последние попытки спасти если не победу, то хоть достоинство бойца. Он хочет войти в ближний бой, но сейчас ему там нечего делать. Я свежее, сильней, быстрее, меня не только не оставило вдохновение, но оно возросло от ясной близости победы.

Шаповаленко клинчует, вяжет руки, толкает меня. Судья на ринге делает ему одно замечание, потом другое. Судья на ринге под оглушительный шум, рев прерывает бой, показывает боковым судьям:

— Первое предупреждение!

Бой решен. Он мой, этот финальный, последний бой, бой мой, и ничто уже не в силах отнять у меня победу!..

Гонг застает меня в атаке. Я не успеваю сдержать руки. Голова Шаповаленко еще раз дергается от удара. Я не хотел этого, я кричу ему, счастливый: «Прости!..»

Я становлюсь чемпионом страны.