#img_7.jpeg

1

Молодость не долго хранит огорчения, перед отъездом нас на несколько дней отпустили домой. И вот я иду по улицам, думаю, то-то удивится Таня, когда я нежданно нагряну. Что я там бредил о каких-то других домах? Совестно даже вспомнить…

Выхожу на Арбатскую площадь. И вдруг как во сне каком-то: вижу на серой стене кинотеатра «Художественный», точно так, как сто раз представлялось, огромную, во всю стену рекламу, кричащую на весь город, на весь честной народ!

Мой фильм!

Я эту рекламу увидел издали, едва свернул на Арбатскую. Честное слово, у меня и в мыслях не было, будто она, именно она может встретить меня. Просто я хотел посмотреть, что сегодня идет в «Художественном», может быть, сходим с Таней на последний сеанс.

Я с ходу в нее уткнулся. Я остановился, ослепленный ее великолепием: «Батюшки, что ж это делается?» Потом я перебежал площадь в непоказанном месте, презрев настойчивые и гневные свистки, и теперь стоял, задрав голову, разглядывал, во всех подробностях, огромную, тугую холстину, чуть подрагивающую от ветерка.

Да, все как и должно быть. Острыми, тревожными буквами разбежалось во всю ширь слово: «НОКАУТ». Помельче и поспокойнее — фамилии режиссера, оператора картины, композитора, написавшего музыку к фильму… И тут же, где перечень исполнителей главных ролей, есть: Николай Коноплев.

Когда же это случилось? Почему я ничего не знаю, почему молчали?.

Я стоял, задрав голову, и прохожие, которым мешал растерянный и, видно, восторженный верзила, подталкивали меня, оглядывались, пожимали плечами: «Чудак!»

Какая потрясающая реклама! Немного, правда, не такая, какой виделась, но все равно — шик! Не известный мне художник нашел почему-то нужным изобразить на первом плане Павла Михайловича Ладыженского в роли, а меня в бою загнал в самый верхний угол холстины. Но это ерунда. Если вдуматься: правильно поступил неизвестный художник: публика, ведь она падка на имена, а Павел Михайлович — заслуженный и популярнейший!..

Ну, друзья мои дорогие, понимаю: решили сделать мне полный сюрприз, дескать, пусть сам увидит, так радости будет больше, когда неожиданно, и не стоит его зря тревожить, волновать, раз он там готовится…

Что теперь вы на это скажете, Аркадий Степанович, не посчитавший меня быть достойным капитаном команды? Бог с вами, что нам теперь ссориться, в чем считаться… Каждый идет своим путем! Сегодня же подброшу вам в почтовый ящик парочку билетов, Аркадий Степанович. Без всяких там записочек: сами отлично догадаетесь — от кого и зачем…

И Наташке подброшу билет. Только один. А что? Воля ее — идти или нет, мне лишь бы знала…

Всех ребят позову! Всех! Сегодня же побываю у нас на дворе, занесу, так уж и быть, билеты Алешке, Борису, Глебке… Это хорошо, что я не забываю старых друзей, не зазнаюсь, хотя и мог бы, если на то пошло.

А как быть с заводскими? Тут надо целый зал покупать! Позвоню-ка лучше всего директору: так, мол, и так, уважаемый Порфирий Платонович, давайте-ка раскошеливайтесь вместе с завкомом, устраивайте, не жмитесь, коллективный культпоход, полюбуйтесь на своего чудачка Кольку-выдвиженца!

Какая жалость, что сейчас нечего и думать брать в рот спиртное. Не большой я любитель, но ради такого исторического события не постеснялся бы опрокинуть бокальчик…

Нет, но каковы все-таки хитрецы? Фильм вышел на экраны, народ валом валит, вон уже спрашивают билетики, а мне — ни слова?

Подождите же, сыграю и я с вами шуточку, прикинусь тоже, будто ничего не знаю. Интересно, как они станут себя вести?

Вот она, жизнь человеческая. Вчера все представлялось мрачным. А сегодня?! Нет, не так уж просто заставить Николая Коноплева свесить голову, не затолкаешь его в сторонку локтями. Мы все-таки значим кое-что, годимся на что-то…

Подрагивала тугая холстина, парусом неслась над суетней Арбатской площади. Меня все толкали — мешал, торчал на ходу. Я смотрел, как люди идут в кино. Хорошие люди!

2

…Мы сидели в директорской ложе вдвоем с Таней. Сеанс только что кончился, и люди медленно расходились, толпясь в проходах.

Я знал заранее, что предстоит какая-то неприятность, по не думал, что придется пережить трагедию. Дома Таня успела предупредить: «Получилось не совсем так, как ты, наверное, ждешь… Знаешь, мы все очень огорчены. Саркис Саркисович, бедный, места себе не находит… Павел Михайлович, ты ведь знаешь, какой он превосходный человек, говорит, что сам будет советоваться с Азарием Ароновичем — как бы исправить положение…»

Я терялся в догадках.

— Ты мне скажи правду: картина вообще не удалась?

— Нет, почему же? Есть интересные режиссерские находки… Местами очень лирично… И потом — прекрасная музыка…

— А я?

Не следовало задавать этого вопроса. Именно этого вопроса не следовало задавать, да еще таким храбрым голосом. Таня сделалась неестественно оживленной, заторопилась убирать со стола, сказала: «Прости меня, я сейчас…» — и быстро ушла на кухню, и долго там оставалась, стучала посудой.

У нее были странно несчастные глаза, когда она вернулась в комнату, и лицо почему-то обиженное, как будто она досадовала на что-то или на кого-то, вероятно, как я догадался, на то, что вот оставили ее одну, с глазу на глаз с неприятностями…

Больше я ни о чем не стал спрашивать.

…В зрительном зале, прямо перед глазами, сияла вымытыми стекляшками большая люстра. Люди внизу расходились, их становилось немного, только у дверей еще толпились. Я сидел, положив голову на руки и продолжал смотреть на погасший экран. Только что кончился фильм, только что прозвучала в последний раз приятная мелодия лирической песенки, а у меня все еще жила дурацкая, беспомощная надежда что-то еще увидеть, кроме увиденного.

Я очнулся, когда Таня, погладив меня по плечу, сказала:

— Пора, пожалуй, идти…

— Да, конечно, — сказал я.

Мы пошли вниз по зеленой ковровой дорожке, и зеркало, с пола до потолка, терпеливо ждало, когда мы освободим его гладь.

Когда мы вышли из кино на площадь, было еще совсем светло, я забыл, что сеанс дневной. Таня взяла меня под руку, и мы медленно пошли по Гоголевскому бульвару, усыпанному желтыми и красными кленовыми листьями. Мы просто гуляли, потому что погода была прекрасная. Таня рассказывала о Петьке, говорила, что, если я хочу, можно будет взять его на денек домой: «Знаешь, он становится все забавнее…» — «Конечно, — говорил я, — дети всегда так».

— Ты не очень расстроен, Коля?

— Ну что ты!

— Верно, милый… Ты мужественный, сильный…

Об этом не следовало говорить. Никогда не следует говорить человеку, что он мужественный и сильный, когда он шатается, стоя на проволоке, и больше всего на свете боится загреметь вниз.

— Да, — сказал я, — совсем позабыл: у меня же одно срочное дело! Понимаешь, перед отъездом…

— Ты недолго? — Таня совсем утешилась. Она пошла дальше по бульвару уверенной походкой женщины, знающей, что на нее смотрят.

Пусть ей будет хорошо, пусть думает, что все обошлось и ни с кем не случилось никаких трагедий.

Я вернулся на Арбатскую площадь. У кинотеатра «Художественный», выгибаясь вдоль стены, стояла очередь. Я вошел в метро, и какой-то парень с землистым лицом спросил, не нужно ли билетов в кино.

Я сказал: «Пошел к черту». С ним я мог себе это позволить. Он отпрянул: «Спокойненько, гражданин…»

Я ехал на киностудию. У меня не было уверенности в том, что застану в киностудии Азария Ароновича, но там мне могли сказать, по крайней мере, где можно его искать. Я еще не знал, о чем стану с ним говорить, но мне необходимо было видеть его, потому что так было невыносимо. Больше всего я боялся, что могу его ударить. Пожалуй, хорошо, если не застану на студии. Иначе я могу его ударить.

Видеть его я должен. На протяжении полутора часов, пока шел фильм, я только два или три раза успел заметить на экране свою спину. И еще: играл мышцами. Потряхивал, будто расслабляясь, мышцами рук и ног в промелькнувшем где-то эпизоде. Я видел свою спину и подрагивающие ляжки. Больше от меня в картине не осталось ничего. Я читал Константина Сергеевича Станиславского для того, чтобы подрожать ляжками и показать людям спину?!.

«Придется раскошелиться, уважаемый Порфирий Платонович, устроить коллективный культпоход, полюбоваться на своего Колю Коноплева-выдвиженца!..»

«Что вы скажете на это, Аркадий Степанович?.. А ты, Наташка, тебе — один билет. Хочешь иди, хочешь нет, но только — одна…»

Азарий Аронович оказался на студии. Я увидел его сразу же в холле. Он разговаривал с обступившей его молодежью, наверное, экскурсией. Я подождал, пока он освободился, и подошел к нему. Он посмотрел на меня и понял все.

— Пойдемте, — сказал он.

И мы пошли, не сказав друг другу ни слова, по длинным коридорам студии.

Он привел меня в маленький, с глубокими креслами, пустой просмотровый зал, на двери которого было написано: «Посторонним не входить».

— Садитесь, — сказал Азарий Аронович, — подождите немного…

Я сидел один в пустом просмотровом зале, обитом плотной материей. В проекционной будке кто-то возился, слышался характерный звук перематываемой пленки.

Потом Азарий Аронович вошел и сел рядом в кресло. Кто-то спросил из аппаратной: «Можно начинать?» — «Да, начинайте…»

Экран засветился. Мелькнул номер кадра. И вдруг я увидел себя. На весь экран расплылось, потом уменьшилось до нормального мое лицо, неотрывно глядящее в аппарат. Потом это лицо «заиграло»… Я узнавал кадры. Вот здесь я разговариваю с Мариной, идет объяснение в любви. Вот здесь я смеюсь над мистером, пытающимся меня совратить, это как раз тот эпизод, когда я, вдохновившись, просил режиссера разрешить мне еще, еще сказать от себя несколько слов, уже не по сценарию…

Лицо безжизненно кривлялось, лицо врало. Когда оно смеялось, у меня мурашками продрало кожу, будто ножами скоблили по стеклу. Безжизненное, беспомощное, с пустыми, смотрящими в аппарат глазами, оно было противно и жалко.

— Хотите звук?

— Не надо…

В проекционной будке перестал стрекотать аппарат, там опять стали перематывать ленту.

— Азарий Аронович, сожгите все это…

— Хорошо.

— Спасибо…

Мы еще посидели немного в полутемном просмотровом зале, пахнущем табаком и пылью. Я сказал Азарию Ароновичу:

— Простите, наделал я вам хлопот…

— Ничего, — сказал Азарий Аронович, — мне очень горько, что так случилось, поверьте мне. Но, пожалуй, было бы хуже…

Он не договорил, что было бы хуже, но было и так понятно.

— Конечно, было бы хуже, — сказал я.

Он сказал, что Саркис Саркисович очень расстроен.

— Знаете, больше расстроен, чем я мог ожидать. Что-то у него было связано со всей этой затеей…

Азарий Аронович сказал, что понимает: мне, конечно, тяжелее всех, но я молодой, мужественный, сильный.

Что ж, второй человек говорит мне об этом, значит, надо быть таким.

— Вы знаете, Азарий Аронович, я ведь ехал сюда побить вас…

— Догадываюсь. Я бы тоже так поступил на вашем месте. Правда, трудно представить себе такую ситуацию!

Мы пошутили. Он пожелал мне счастья.

3

В последний вечер перед моим отъездом в Скандинавию друзья собрались у нас — проводить. В доме повешенного не говорят, как известно, о веревке. За весь вечер у нас ни одного слова не было произнесено о всей этой печальной истории с кино. Только в самом начале, немного запоздавший Павел Михайлович вздумал было выразить мне шумное сочувствие: «Такая беда, моя лапушка, с этим проклятым фильмом… Этот Азарий Аронович сущая, право, скотина!» Но, опытный человек, он тут же смекнул: не к месту. И больше запретной темы касаться не стал.

Было немного гостей, все свои. Ужинали, не упустив случая ласково поиздеваться надо мной, потягивающим из красивого бокала самую обыкновенную, из-под крана, холодную воду, в то время как остальные пили из суповой миски пунш, мастерски сваренный Саркисом Саркисовичем.

Все были очень внимательны к нам с Таней. Подчеркнуто внимательны. Предполагалось, что я мужественно затаил в душе удар, эдакую, право, неприятность и что милая, обаятельная Танюша поразительно стойко держится, помогая тем мужу переносить испытания. Предполагалось также само собой, хотя вслух, конечно, не говорилось, что каждый из здесь присутствующих не оставит нас с Таней одних, на произвол судьбы в эти трудные дни. Да, мы хорошие и чуткие — это было написано на лицах, мы потому такие хорошие и чуткие, что вы, попавшие в беду, — наши люди, а мы все должны крепко держаться друг друга в этой не очень устроенной для нас, а порой и враждебной нам жизни.

Разговор, непринужденный, легкий вертелся в сущности только вокруг этого. Считалось самим собой разумеющимся, что я, столь мужественно переносящий удар, пребываю, обязан пребывать в состоянии душевной депрессии, растерянности, только умело и с достоинством скрываю это. Они, наши милейшие гости, пришедшие проводить меня, давно привыкли жить своим и только своим мирком, радоваться своими удачами, теми, которые только им достаются, и огорчаться только тогда, когда какое-нибудь несчастье касалось только их. Мой провал в кино был измерен этой меркой. Конечно, им казалось, более того они уверены были, что моя случайная, как уже считалось, неудача ничего существенно изменить не может ни в моем поведении, ни в том, бесспорно, необычном положении, которое я, знаменитый боксер, человек, о котором говорят и пишут, занимаю по неписаным законам личного успеха.

Личный успех, обособленность положения людей, стоящих над обыденностью, — это было для них в сущности самым главным смыслом всего их существования.

Конечно, были они разными, в разной мере одаренными талантом, силой характера, степенью везенья. Вне всякого сомнения, Саркис Саркисович, человек, некогда способный на честное творческое горение и высокие идеи, был мало похож на Сергея Валентиновича, пропитого музыкантика, мнящего себя непризнанным гением, а всех остальных — хамами, только потому, что его отец, большой ученый, труженик, нужный всей стране человек, имел хорошую академическую дачу и квартиру и за большими делами своими как-то не успел заметить, что вырастает под боком заносчивый паразитик, его сын. Вне всякого сомнения, талантливый актер Павел Михайлович Ладыженский, человек, пользующийся заслуженным признанием, переживший вовсе нелегкие искания в своем труде, тоже не походил на хитроватую и расторопную торговку гипсовыми бюстами Мариетту Михайловну, бабу хваткую и бессовестную, спекулирующую на времени, на благодарном чувстве народа к лучшим сынам и дочерям своим — горновым, дояркам, машинистам, каменщикам…

Но когда-то и где-то началось между этими людьми, живущими доселе по-разному, неизбежное сближение. Я не знаю, когда, в какую пору своей жизни ощутил вдруг Саркис Саркисович пустотку в себе и вокруг себя и, ощутив, внезапно почувствовал, что ему, пожалуй, больше нечего сказать людям. Может быть, это подошло незаметно, крадучись, после того, как была, наконец, закончена узорная, но собственному эскизу вилла на берегу моря, неподалеку от родного Батуми, давняя мечта, приснившаяся в золотом сне, после первой книжки? Не знаю, не берусь судить. Знаю только, что однажды меня, неотесанного и грубоватого, вдруг поразила не скрытая, вырвавшаяся непрошенно наружу тоска в случайно оброненных Саркисовичем словах: «Все это дым, мой юный друг, все дым, поверь мне… Знаешь, чего бы мне больше всего сейчас хотелось? Палку в руки и — дорогу…» Но он играет в преферанс и в бридж три раза в неделю, любит ходить по воскресеньям в антикварный магазинчик на Арбате — повозиться в старом хламе, и там встречается с Павлом Михайловичем, который крайне озабочен тем, что его коллега по театру обскакал, раздобыл где-то прелестного Крамского, а у него, Павла Михайловича, такого нет.

Жизнь в себе и для себя. У иных так повелось сначала, к другим подкралось постепенно. Мещанство? Любой из них, моих знакомых, оскорбился бы, узнав, что его могут посчитать мещанином. Все они были завсегдатаями вернисажей или концертных залов, следили ревниво за новинками переводной литературы, могли судить и судили об исполнительских тонкостях музыканта и особенностях творческой манеры живописца. Я робел среди них, потому что, конечно, они знали неизмеримо больше. Я казался сам себе безнадежным варваром оттого, что, как ни бился, не мог понять, почему это считается совершенно невозможным слушать музыку Чайковского и Бетховена, смотреть картины Репина и Сурикова в Третьяковке и почему так необходимо, нужно не пропустить концерта из произведений Рихарда Штрауса и Мориса Равеля, побывать еще и еще раз в Музее новой западной живописи?

Они считали себя передовыми людьми. Они подавляли меня своей пресыщенностью. Они смотрели на меня с обидной снисходительностью и никогда не вступали в спор, если я, набравшись храбрости, хвалил запальчиво стихи Маяковского или говорил о том, как меня взволновала еще раз перечитанная, совсем вроде небольшая книжица писателя Александра Фадеева «Разгром».

Любопытная деталь. Помню, как я в первое время удивлялся тому, что Таня никогда не слушает последние известия по радио и не понимает, как их можно слушать? Она делала скидку для меня: «Ты, Коленька, сам послушай. Потом расскажешь, что там случилось». Но когда я пытался рассказывать, она очень рассеянно слушала, поддакивала, кстати и некстати: «Все это интересно, милый…» Я тогда невольно вспоминал, как мы с Наташкой в холодный день с моросящим дождем бегали встречать челюскинцев на улицу Горького, к Центральному телеграфу. Мы тогда почти ничего не увидели, потому что было слишком много народу, но, конечно, тоже вместе со всеми кричали что-то восторженное, когда мимо проезжали машины, и, конечно, тоже были страшно возбуждены и счастливы, оттого что эти замечательные люди, эти герои вернулись к нам.

Вряд ли тогда, в толпе, я мог бы встретить кого-нибудь из тех, с кем меня теперь свела судьба знаменитого боксера. То, что делалось в стране, разумеется, в какой-то необходимой степени касалось их; Мариетта Михайловна была, например, безусловно, политически весьма подкованным человеком, держала, что называется, нос по ветру. Но жили они для себя и в общем-то были, конечно, мещанами по самой эгоистической сущности своей. Я оказался среди них. Неизбежно. Я был в то время одним из них, так они, по крайней мере, считали.

Я переживал беду. Ну что ж, такое, к сожалению, в наше время случается не редко с людьми не рядовой судьбы, думали они. Мы сидели за нашим обеденным столом, с суповой миской пунша посредине, и разговор кружился вокруг неожиданно возникшей моей проблемы. Я улавливал ухом покровительственные нотки. Сергей Валентинович, быстро захмелевший, как все алкоголики, рассуждал о том, что это просто дурной анекдот, когда блистательный спортивный талант не обеспечен всем необходимым, что нужно обратиться в правительство, требовать. Его жена, худая, поджарая брюнетка, восхитилась, вроде бы некстати, но явно с умыслом тем, как изумительно поет миленькая Танюша романсы Сереженьки и что лично она совершенно уверена в полном успехе концертной программы в гастроль-бюро:

— Вениамин Львович, вы о нем, разумеется, слышали… Его знает вся Москва… Он много обещает…

Так. Значит, если без обиняков, мне предлагается сесть на чужую шею, быть, так сказать, при собственной жене. Вероятно, почерпнуто из личного опыта: вон какое у нее изможденное, старое и тревожное лицо, как нервны движения и наиграны, и от того жалок беззаботный тон. Руки, как их не прячь, красны, сама стирает и стряпает, и платьице это, когда-то красивое, сколько же оно, бедное, травилось в химчистке? И все для него, для Сереженьки. Небось и скандалят, особенно в безденежье: «Да иди же ты куда-нибудь работать! Какой ты композитор? Ты тапер, понимаешь, тапер!» Потом плачет, просит прощения и он, Сереженька, тоже рыдает: «Как ты могла?» С неприязнью я кошусь на Сереженьку, на его седые, вдохновенно зачесанные назад космы, на маленький хищный подбородок… Что там толковал этот тип насчет меня? Должен, значит, я что-то требовать у правительства? А что я такое сделал, чем заслужил право на это? Ты-то, конечно, не постеснялся бы, совести нет, тебе бы только тянуть с кого ни попало…

Мне надо быть скромнее скромного. Сидеть вот так и слушать, что говорят. Мысленно я вижу себя со стороны: смирненько сидит громадный верзила, способный пробить кулаком стену навылет, слушает, на лице — ожидание.

Павел Михайлович берет с тарелки тонкий ломтик лимона, помедлив, кладет в рот.

— Боюсь, — говорит Павел Михайлович, — наш юный торреро не знает себе цены…

Он значительно поднимает брови. Я — весь внимание, к нему. Это ведь очень важно то, что сейчас скажет обо мне Павел Михайлович.

— Торреро! — мягко хлопает в ладоши Саркис Саркисович. — Браво, браво…

Он через стол кивает мне. Но глаза отводит. И я отвожу глаза. Мы не говорим друг другу ни слова, но оба отлично знаем, почему не хочется, не нужно сейчас встречаться взглядом. Наш молчаливый диалог провис где-то между нами: «Выдумал я тебя, братец, — думает он, — а в тебе, кажется, нет ничего… Тоска…» — «Дурак я был, что вам поверил, — думаю я, — так мне и надо. Но уж теперь хватит…»

— Боюсь, — повторяет Павел Михайлович, — наш Коля сам не понимает своего обаяния. Молод, здоров, талантлив! Хотите, друг мой, меняться со мной? Мне ваши годы — вам все мое!

Тут надо побыстрей улыбнуться, возразить: «Что вы, Павел Михайлович!..» Я так и делаю. Точь-в-точь так. Начинают золотить пилюлю, сейчас пойдет разговор о том, что на ринге я, дескать, бог.

— На ринге, — говорит Павел Михайлович, высматривая в салате маслину, — на ринге вы…

— Бог? — спрашиваю я, неожиданно для самого себя.

Возникает некоторое смятение, мгновение, не больше. Однако лицо у меня такое истовое и простодушное, что Павел Михайлович верит ему совершенно. Со снисходительной улыбкой к моему милому, такому, право, наивному и непосредственному восприятию он кивает головой: «Именно это он хотел сказать…» Он долго ловит скользкую маслину вилкой, так долго, что мне хочется ему помочь. Я ведь понимаю, что раз началось золочение пилюли, должно быть что-то еще. Давай уж тогда скорее…

— Слушайте, лапушка, — говорит Павел Михайлович, изловив наконец маслину, победоносно воздев ее на вилке, — хотите в цирк?..

Признаться, я ждал чего угодно, только не этого. Память услужливо подносит лиловые с лампасами штаны, метелочку и совочек… Я сжимаю под столом кулаки: ладно, договаривай, стерплю как-нибудь.

— В цирк, конечно! — ему явно понравилась идея. — Что-то героическое… А? Быть может, борьба с пантерой… Они, между нами говоря, там все беззубые… Или силовые номера! Скажите, вы можете поднять лошадь?..

Я чувствую, как под столом Таня наступила мне на ногу. Не бойся, я смирненький. Мне просто надо подумать, прежде чем я отвечу Павлу Михайловичу, мне еще не приходилось поднимать лошадей и надо подумать, чтоб, кой грех, не подвести еще и Павла Михайловича.

— Лошадь? — переспрашиваю я задумчиво. — А какую лошадь вы имеете в виду? Это уточнить бы надо… Как бы, знаете, не надорваться, не нажить грыжу…

Краем глаза я замечаю, как насторожился, даже бокал не донес до рта Саркис Саркисович. Замечаю, как возвеселился и переглянулся с супругой Сергей Валентинович: вот уж, мол, балда!.. Кажется, смекнул что-то неладное Павел Михайлович, ухо у него актерское, чуткое.

— Ну я не знаю, — тянет он. — Это все подробности… Я очень хорош с управляющим цирками… Ну и подумал…

Я благодарю, застенчиво, как должно, смущенный вниманием к себе такого человека, как сам Павел Михайлович. Я само простодушие и благодарность: «Честное комсомольское, мне неловко… Но, если можно? Цирк и кино — это, знаете, мечта!..» И все верят. Простоватый в самом деле парень, но как-то располагает к себе. У другого бы — трагедия, а этот свое место понимает правильно. Такому покровительствовать приятно.

Сергей Валентинович складывает губы дудочкой. Я — голову к нему. Но он только посвистел тихонько. Мариетта Михайловна завозилась, подсучила рукава. Могучая, усатая, с длинным кавказским мундштуком в желтых зубах. Я — голову к ней.

— Натурщики, — говорит она и обволакивается дымом так, что торчит наружу только кавказский мундштук. — Большие тысячи!

Все несколько растеряны. Я — нет. Я смотрю во все глаза, слушаю, даже рот приоткрыл.

— Большие тысячи, — веско, с нажимом говорит Мариетта Михайловна. — А уж девок, батюшка мой!..

Смех за столом. Я смеюсь тоже. Эта Мариетта Михайловна уж скажет так скажет! Девок, говорит, сколько хочешь! Как ты к этому отнесешься, Танюша? Правда, может, принять предложение дорогой Мариетты Михайловны? Натурщиком! Большие тысячи и девок сколько хочешь! Черт возьми, об этом стоит подумать…

Я смеюсь больше всех. Потом спохватываюсь. Мне будто приходит в голову идея, которую я просто не могу не высказать.

— Послушайте, послушайте! — говорю я. — Чуть но забыл… Были мы вчера с тренером в Сандунах, знаете, попарились с веничком, массаж, то да се… Банщик там есть, Спиридон Васильевич, вдохновенная такая рожа, лапищи — лопаты. Мнет он меня, дьявол, и все уговаривает: «Иди, говорит, малый ко мне в помощники, талант у тебя!» Так, может, пойти? Спецовочку дают: фартучек белый клеенчатый. Больше, правда, ничего… Ни спереди, ни сзади. Чаевые — в обе руки! Может, правда, пойти? Я ведь еще молодой, вроде не поздно…

Маленько, кажется, переборщил? Я поочередно посмотрел в лицо каждому из сидящих за столом: пойти, мол, банщиком или не надо, как скажете? Павел Михайлович приятно улыбался, рассматривал бокальчик с нарзаном со вниманием, будто считал пузырьки, тающие на стекле. Сергей Валентинович, сведя губы в дудочку, рассматривал со вниманием меня, но, видно, в голове его уже порядком хозяйничал пунш, потому что ни с того ни с сего он сказал капризно: «Не хочу я в баню!» Мариетта Михайловна вроде пропустила все мимо ушей, думая о своем: «Шучу, — сказала она, — шучу… Хотя только дурак откажется… Ладно, шучу, не выпячивай челюсти-то, я не боксер, не напугаюсь…» Саркис Саркисович сидел, потупясь, легонько постукивал коротеньким волосатым пальцем по столу, лицо у него было насупленное, и, когда мне удалось-таки уцепить ею взгляд, в нем, в этом пасмурном взгляде была тревога: «Неужели не обойдется без трагедии, объяснений?..»

И вдруг от этого взгляда, умного, тоскующего и старого, который будто просил пощады, у меня пропадает желание дальше ломать эту комедию. Чего ради я злюсь и смотрю на них с ненавистью, будто они и только они виноваты в том, что со мной стряслось. Сам, молодой, здоровый, затесался к ним в компанию, сунулся в воду, не зная броду…

Вот и Таня беспокоится, огорчена. Синяя жилка часто бьется на виске, как всегда, когда Таня волнуется. У нее, говорят, плохо с давлением, сильно пониженное, как бы еще чего не случилось. Движения стали сейчас суетливыми, она — я же чувствую — совершенно не понимает, что нужно сделать для того, чтобы удержать меня от глупостей, остановить, отвлечь, прежде чем я, закусив удила, не натворю больших неприятностей. Ей жаль меня, больно за то, что я вот так сижу, пришибленный, и валяю дурачка. Она бы так хотела помочь мне. Но как помочь? Не знает, не умеет… И страшно ее все это тяготит, пугает, так не хочется, чтобы я выглядел несчастненьким.

— Налить тебе чаю, Коленька?

Редко Таня называет меня Коленькой. Все больше без имени — милый. В том, что она меня так назвала, по-домашнему, в самой интонации, не спрашивающей — просящей, я слышу то же, что у Саркиса Саркисовича увидел в глазах: пощади, не надо…

— Налей, пожалуйста, Танюша, — говорю. — И еще кусочек лимона, ладно?

Постепенно я овладеваю собой. В жизни, как в боксе, важно вовремя отрезветь. Пропустил я крепкий удар, едва устоял, пока прихожу в себя, еще надают, только успевай поворачиваться.

Вчера в Сандуновских банях Половиков тоже съездил по уху. И тоже с самыми лучшими намерениями. Только попарились, сидим разморенные, расслабленные. И черт меня дернул поделиться своей бедой. Само собой, не стал вдаваться в подробности, размалевывать, как бежал из студии, выбирая поглуше переулки, чтоб не попадаться на глаза людям, как долго не решался идти домой. Сказал просто, что на кино поставил крест, надо куда-то устраиваться: как-никак семья.

Ему было все, оказывается, понятно. Потягивая пиво, лениво сказал, что это баланда.

— Все уладим, Колюша. В лучшем виде. Тебе сейчас главное — не отвлекаться на ерунду. Ты, Колюша, на гребне…

— Но жрать-то надо…

— Нашел проблему!

Намекнул, будто во мне, коль будет в том нужда, примут участие большие товарищи.

— Подберем тебе что-либо руководящее… По спортивной линии или еще как…

— Руководящее! С ума сошел. У меня ж за душой семь классов.

Смотри ты: думали уж об этом. Заранее, что ли, знали? Половиков сказал, что вот когда вернемся из поездки, надо мне будет зайти в отдел кадров одной солидной кооперации.

— Директором артели будешь. Плохо тебе? Абажурной или шапочной, хорошо не помню… Окладик, может, не такой уж завидный, однако прогрессивка, премиальные за вал… Все будет в ажуре, с почтеньицем.

Я посмотрел на него с испугом: «Перегрел, видать, головушку? Смочи-ка лоб холодным…»

Посмеивается:

— Чудачок ты, Колюша! Наивен еще до безобразия. Твое дело что? Дерись себе вволю!

Озлился я было: к человеку за советом, а он глумится. Ну и пошел к черту, не о чем больше говорить, перебьюсь сам. Но Половиков вовсе не шутил, все сущая правда. Мое, мол, дело появляйся раза два в неделю в артель, наведайся, ну, бумаги там подмахни разные. Остальное — не моя забота.

Да, съездил он меня по уху крепко. Когда я смекнул, что не шуточки шутит, предложение всерьез, онемел от негодования. Вот же, сволочь, предлагает такое!..

— Между прочим, — сказал я, рывком схватив одежду — уйти, — между прочим, я все-таки остаюсь комсомольцем, чтобы ты знал. Ясно?..

Он не шевельнулся в своей простыне, только физиономией изобразил лениво: святая, мол, простота, что с тобой спорить.

Бьют, колошматят справа и слева. Все оттого, что, схватив чуть не нокаут, раскрылся, собраться не сумел. Но ничего, еще не поздно. Настолько я стал овладевать собой, что без переживаний, будто, наоборот, — очень это смешно, сказал друзьям, какое получил предложение. Рассказал для того лишь, чтобы разрядить атмосферу, чтоб Таня успокоилась: все в порядке.

— А что? — сказала Мариетта Михайловна. — Дельное ж предложение! Дурак бы отказался на твоем месте…

На моем месте. Еще одна оплеуха, походя.

Супруга Сергея Валентиновича проявила практический интерес. Как бы хорошо, сказала она, если б артель оказалась в самом деле скорняжной. У них есть чудный мех, от старой шубы, вот бы выкроить Сереженьке шапку! Она смотрела на меня с симпатией, даже кокетничала немного: директор, кто знает?..

Павел Михайлович восхитился совершенно:

— Волшебно! Отважный романтический торреро в роли советского бюрократа! Потрясающий сюжет для комедиографа! Что вы на это скажете, милейший Саркис Саркисович?

Саркис Саркисович не знал, что сказать. Но мы встретились с ним глазами, и я улыбнулся, и он, багровый, тучный, засиял, хохотнул: «В общем, весьма забавно…»

Павел Михайлович предложил тост, быть может, несколько неосторожный, но теперь можно было спокойно его перенести — тост за комическую развязку каждой трагедии. Все выпили за это. Таня посмотрела на меня, будто спрашивала: «Правда?» Я весело кивнул ей и поднял свой бокальчик с водой. Саркис Саркисович успел уловить эту немую сцену. Видно, очень довольный тем, что, кажется, в самом деле больше не будет никаких переживаний, что все обошлось, никаких трагедий не предвидится, выпил до дна, даже запрокинул голову. Взбодрившийся, он потребовал арию из «Кармен», и когда Сергей Валентинович громыхнул, не попадая в клавиши, арию Эскамильо, запел с чувством: «Тореадор, смелее в бой!..» При этом он глядел на меня, улыбался: мы, мол, с тобой знаем, Коля, для кого я пою, виноватый, это уж так, не надо спорить, но благодарный за то, что ты, кажется, простил.

И дальше все пошло бы нормально. Как бывает, когда долго держишь горести в себе, не давая им выхода, и вдруг почувствуешь, что мир не так уж враждебен к тебе и хмур, я тоже пришел в хорошее настроение. Черт побери, все действительно уладится, должно уладиться. Съезжу за границу, встречусь в матче с этим Берлундом, постараюсь выиграть бой, потом вернусь, и мы с Таней как следует подумаем, что делать дальше, разберемся как-нибудь, не маленькие. Мне вспомнился Генка Ребиков, то, как он завешивал лампу полотенцем, чтобы я мог спокойно спать, а он — заниматься. Неправильно это: почему он должен заниматься, а я спокойно спать? Генка и так без пяти минут ученый…

— Коля, выпей самую капельку, пригубь из моего бокала! Ведь это просто невозможно… Ты только послушай, что предлагает Павел Михайлович!..

У Тани, подвыпившей, какой-то безудержно веселой, как это бывает с ней от вина, в глазах бесшабашность: все на свете трын-трава.

Быстро же она все забыла. Да и у всех, как видно, такое бесшабашное состояние. Павлу Михайловичу пришла, оказывается, в голову гениальная идея закатиться теперь к нему, у него, если он не ошибается, что-то еще осталось в заначке от прошлого раза.

Время третий час ночи. Мне завтра ехать. Неужели Таня забыла даже об этом?

Сергей Валентинович, в полнейшем восторге от того, что еще не кончается, что где-то что-то еще сохранилось в заначке, расхристанный, мертвенно бледный хватает меня трясущимися руками, кричит в упор:

— Идиот! Ты обязан сегодня напиться!..

Это уже слишком. Должно быть, я чересчур резко поднимаюсь с места, потому что Сергей Валентинович внезапно оказывается валяющимся на тахте, а на благодушном лице Павла Михайловича странно гримасничает улыбка, будто это лицо дернули за подбородок книзу.

Я быстро отхожу к окну. Только не надо сцен. Не хватает еще сцен и истерики. За спиной стих шум, только слышно, как Сергей Валентинович, ровно ничего не сообразивший, пристает ко всем: «Что же мы не едем?!»

Я стою, прижав лоб к стеклу. За окном моросит дождь. Немного погодя я слышу, как осторожно подходит Таня.

— Ты устал, милый? — шепчет ее голос. — Сейчас все разойдутся. Мы никуда не поедем, нет…

Но я уж опять успокоился. И совершенно незачем быть белой вороной. Пусть думают, что я просто так отошел к окну, потому что жарко и накурено. Пусть все идет, как идет. Хотят отправиться к Павлу Михайловичу? Пожалуйста! Только на этот раз без меня, правда, мне завтра ехать.

— Ты, Танюша, как хочешь. Никаких обид, честное слово…

И обошлось бы все, я уверен. Пожелали бы мне доброго пути, успеха, повздыхали бы шутливо: «Счастливчик, наш Коля! Едет за границу… Почему я не боксер?»

Но не знаю зачем, я разоткровенничался, решил, что непременно должен сказать прощальный тост.

— Налей уж и мне, Танюша, самую малость…

Разлили по бокальчикам все, что удалось нацедить, даже из старых бутылок, что стояли на кухне, выжимали по капелькам. Хохотали, веселились: «Уж раз сам великий трезвенник требует!»

Я с бокальчиком в руке подошел к окну, раскрыл его. Сквозняк прошелся по комнате, заставил поежиться. Сказал я, что предлагаю выпить за тех, у кого будильники поставлены на шесть часов утра. Сказал, что, если они мне действительно друзья, пусть пожелают не только доброго пути, но и доброго возвращения.

— Вы не знаете, каждый день я встаю по привычке в шесть. Ничего не могу с собой поделать. А раз уж так, раз уж есть такая привычка, зачем ломать себя? Спасибо вам, Павел Михайлович, за участие и всем вообще спасибо. Но давайте выпьем за то, чтобы я, когда вернусь, пошел на работу с первым заводским гудком и чтобы Танюша, как бывало мать, завернула мне завтрак в газету…

Говорил я то, что думал. Сказал, что мы прежде всего рядовые советские люди, и, когда забываем про то, — приходится худо. Так за доброе возвращение и за будильники! Торреро — это, конечно, красиво и все такое. Но я брошу бокс, честное слово. Жалко страшно, но брошу. Кажется, он мне мешает жить.

Павел Михайлович первым решительно поставил бокальчик на стол. Бросить бокс! Нет, нет, он самым категорическим образом протестует: «Это вы под влиянием минуты, лапушка моя. Ну, я не понимаю, как можно? Ну, это все равно, что я скажу: бросаю сцену! Кто ж позволит? Это преступление».

Все дружно поставили бокальчики. Нет, это немыслимо, это самоубийство, за такое никто не выпьет ни капли. Таня сказала: «Подумай, Коленька, что ты говоришь? Ну, как ты будешь жить без бокса?» Саркис Саркисович обошел вокруг стола, обнял меня за плечи, сказал дрогнувшим, каким-то сдавленным, будто от большого волнения, голосом: «Больше мужества, мой друг, больше мужества…»

Вот странно! Получается, что всех больше всего заботит, брошу я бокс или нет. Уговаривают, как будто мне самому это легко… Ну, а о человеке забыли? О боксе-то я между прочим сказал, главное было в другом: как мне жить дальше?

Чудно: столько людей было в комнате, а я вдруг почувствовал себя одиноким.

Тост мой так и не состоялся. Напрасно выжимали по капелькам вино. О тосте просто забыли, а я напоминать не стал. Чтоб уж очень с боксом не приставали, сказал, что еще подумаю. Съезжу туда, потом решу.

О том, что я говорил про заводской гудок, — никто ни слова. Это было никому не интересно.

Расходились почему-то скучными. К Павлу Михайловичу решили не ехать. В передней жена Сергея Валентиновича раздраженно теребила мужа, застегивала на нем пальто: «Оденешься ты, наконец, несчастный…» Мариетта Михайловна, дергая плечом, недовольно басила, что опять не найдешь в этом проклятом городе ни одного таксомотора. Саркиса Саркисовича мучила изжога и одышка, под глазами набухли глянцевитые мешочки. Он сунул мне руку, пожелал успеха в предстоящем бою, что-то кажется еще хотел сказать, но раздумал, зевнул в ладошку, пошел сутулясь.

Мы с Таней остались одни. Принялись, как обычно, вместе убирать посуду. Потом оба спохватились, что еще не собрали мои пожитки в дорогу: «Боже мой, — сказала Таня, — я же тебе ничего не выгладила!»

Потом еще долго, лежа в постели, разговаривали. Да, конечно, Таня была со мной во всем согласна. Пусть будет так, как я задумал: «Ты чистый, Коля, хороший… Делай, как сам решил». — «Ты мне поможешь?» — «Конечно, милый, если смогу…»

За окном моросил дождик, позванивал в водосточной трубе, как бывало у нас, когда я жил у матери. Петькин резиновый крокодил, доброе глупое чудище, таращил выпуклые глаза, развалясь на подоконнике.

— Понимаешь, — философствовал я, совершенно успокоенный тем, что самый близкий мне человек, моя Таня, со мной во всем согласна, как я и ждал, — понимаешь, ведь так подумать — мы еще совсем молоды, верно?

— Верно, милый…

Я вспомнил, как Мариетта Михайловна предлагала мне стать натурщиком, засмеялся: «Знаешь, а ведь она серьезно… Честное слово!» — «Не думаю, милый…»

Ну, может быть, и шутила. Кто ее знает. Все это не имело теперь никакого значения.

Дождик все моросил. Там, совсем неподалеку отсюда, мокла под дождем реклама фильма, только что вышедшего на экраны. Сейчас, я мог спокойно ее вообразить себе. Я знал: еще долго будет паршиво на душе, всякий раз, как она попадется на глаза. Но сейчас, когда мы вот так лежим и разговариваем, когда все решено, я могу спокойно воображать себе туго натянутую холстину, по которой шуршит косой дождик.

— Знаешь, это даже хорошо, что так случилось. Правда?

— Правда, милый…

Почему все-таки они уходили такими скучными? Может быть, я чем-нибудь их обидел?

Это я хорошо, между прочим, сказал: прежде всего мы рядовые советские люди.

Вот когда так думаешь, ни черта тебе не страшно.