Акука

Александров Владимир Евгеньевич

СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ

 

 

 

Что выше леса?

Апрельское утро на хуторе начинается неспешно, зябко. Само в себя кутается да в туманы.

Что выше леса?

Солнце! Яркое, красное оно обжигает зарею сосны, встает-выкатывается из-за леса медленно, тяжело, по-хозяйски. С востока на запад трогаются в рост длинные чистые тени. Их отбрасывает всё, что растёт и стоит на этой земле. Утром тени ярко-фиолетовые, днём темно-зелёные бархатные, вечером — синие с золотом.

ПОШЛИ СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ. Не слышно, да видно. Утро ясное успело завести их. Говорят, солнышко восходит, барских часов не спрашивает.

Ближе к полудню тени сосен уходят на глазах сами в себя, укорачиваются, как складное удилище.

Нередко погода размывает стрелку солнечных часов, но стереть не в силах. Солнце и за облаками солнце. Светотень то успокаивается, то трепещет. Согласно слабеет или усиливается моё сердцебиение, жар сердца. Но дышится свободно, в полные лёгкие.

И вдруг дыхание перехватывает.

Нездоровье?

Да нет же, гроза надвигается.

Короткие, быстрые молнии в эту пору ярко-зелёные, как упругие стебельки озимой ржи. И так же молоды.

Бесшумна перекличка юных молний и стеблей-ровесников.

Ещё не время ливневого обвала. Складываются лишь начальные слова близкой бетховенской песни. Перезвон звуков впереди.

Старик-сосед Ян Юсис задрал голову, глядит на запад:

— Что ты скажешь…

Широченная грудь пахаря делается на вдохе квадратной.

Над хутором литовским разлился дух растворённой в мареве муравьиной кислоты.

Замри, время грозу творит.

И снова полный штиль, ленивый, блаженный. Идут солнечные часы.

Спиною чувствую, головой без шапки, как спеленут воздушной волной, и меня покачивает, даже присесть охота. Послегрозовая озонная пелена вкусна, словно антоновка с дерева. Только не хрустит. Сейчас и не надо хруста, никакого шума.

Ближе к макушкам взрослого сосняка даже в безветрие перешёптывается прозрачный пергамент молодой сосновой коры. Она лохматится, отслаивается, отрывается от стволов и причудливо планирует с высоты на игольчатый коврик у комлей.

Близ муравейника беспечно порхает махаон — красавец-парусник с изящными шпорами по нижним концам крылышек-парусов. Вот он опускается на первоцвет. Разве не видит муравьев?

Муравьи вцепились бабочке в лапки, а она взлетела. Попадали муравьи с высоты, наверное, ушиблись.

Интересно, может муравей сломать шею?

Идут солнечные часы.

 

Апрель

Привычный воздух опушки. Я успел погрузиться в него с головой.

И вдруг что-то не так. Воздух стал медовый, користо-лубяной, душный.

Да подними же голову: верба зацвела!

Рот сам открывается от неразделенной радости. Из детства радость.

И всё равно что-то не так.

Да слушай же! Только на вербе и живет густой гул; пчёлы работают. Только на вербе. Больше пчеле работать негде. Липа так загудит в середине июля. А пока — только на вербе.

Отхожу от гулкого душистого дерева на десять шагов и снова на земле всё обыкновенно. Небо покойно смотрится в талые водостоины. Вновь окунаюсь в сыроватый перволистный воздух опушки; в апреле земля преет.

Нет, не отойду от вербы.

Ещё голую землю осыпает по кругу лакированная коричневая лузга лопнувших серёжек. Словно грызёт верба на досуге крупные семечки.

Гудят пчёлы, охаживают серо-золотистых вербных «гусят» — опушившиеся вербешки. На паре задних пчелиных лапок топорщатся нежно-желтые шарики-ботфорты. Так смешно налипает вербная пыльца. Зато переносить в улей удобно. Пчела по искорке носит, да Богу и людям угождает.

Стою, смотрю, слушаю. А как уйдёшь? Разве что холод внезапный — вечная апрелева затея в дом угонит.

 

Земля просыпается

И всё-таки земля только просыпается. Просыпается на глазах: травкою, почками, инеем утренним — он наверняка перехватывает дыхание земли.

Неторопливо, частями просыпается пашня, будто дразнит нетерпеливых соседей-пахарей.

Из четверых хозяев знакомых окрестных хуторов двое уже навестили меня. По дыму из трубы поняли: приехал москвич сезонный. Один увидал дым, другой, «подветренный сосед», унюхал.

Мы рады друг другу, Стась Грецкий поскрёб голову вместе с кепкой и говорит:

— Так, може, я пахать под ячмень завтра начну?

Его поле под нынешний ячмень ко мне ближе.

— Холодно, Стась, — отвечаю я.

— Так приятно, когда ты здесь.

— И мне, и семье приятно быть полгода твоим соседом…

Ветви голых яблонь и вишен окликают мои глаза, тянут ко мне белые охранные ленты-лоскутки. Лоскутки — недавняя ласковая простыня старика Яна. Они с зимы привязаны к ветвям — отпугивать от плодовых деревьев лосей, косуль да зайцев.

Стою против ветра, потому и тянется ко мне ещё хрупкая обнажённость сада, несмело набухает он нежно-розовыми почками.

Солнечные лучи легли через кресты двух окошек на пол и стены моей комнаты, поделили её на неясные мне части.

Тихо-тихо садится солнце. Комнатные лучи неслышно-неспешно ползут под потолок.

И разом заполняет жилище фиолетовая пустота: упало-таки светило за неплотную сеть берёз и сосен.

А все-таки земля просыпается.

 

Под берёзовый орган

Воскресными утрами польское и немецкое радио транслируют мессы из костелов и кирх.

Отказываюсь от всех дел, слушаю.

Месса…

Монотонное, покорное чтение молитвы. Стихийный, то густой, то звонкий напор органа. Мольбы под музыку — просительный речитатив. Сокровенные паузы, провалы тишины. И, наконец, волны кафедрального хора с органом. Волны музыки, голосов, подголосков, стеснённые стенами и сводами, солнечными витражами и единением паствы.

Пасха. Кантата «Глория» Антонио Вивальди.

А перед глазами березовая весна в Шилишках. Ровный плотный строй умытых березок с банками сока у стволов. За окном — мой берёзовый орган в зелёных листиках-копеечках первой листвы.

Ветра нет, но мой орган отлично звучит в паузах мессы.

Зоревое гудение ранних усердных пчёл отдаётся наголосками разной высоты в тонких берёзовых стволах, резонирует с трепетной листвой.

Одуванчики, нарциссы, тюльпаны; трясогузки, зяблики, дрозды — смиренные и весёлые старожилы моего хутора-храма под открытым небом,

— Глория! Глория, глория! — вступает кафедральный хор радиомессы, сливаясь со звуками берёзового органа.

И снова провал тишины. В ней рождается одинокий полётный тенор, бесплотный и доверчивый. Он молит Бога о себе и за нас:

«… — И будет Господь прибежищем угнетённому, прибежищем во времена скорби.

И будут уповать на Тебя знающие имя Твоё, потому что Ты не оставляешь ищущих Тебя, Господи…

Ибо не навсегда забыт будет нищий, и надежда бедных не до конца погибнет…»

Храмовое эхо подхватывает «Амэн!» кардинала и уносит возглас под купол: «Амэн-н-н! Аэн-н-н!»

Отголоски, отголоски, отголоски…

Уходят мгновения редкой чистоты и идеальной простоты. Они растворяются в покое дома, долго поют во мне, очищают душу и неумолимо исчезают. Дай Бог, чтобы не бесследно. Надежда есть: не хлебом живы, а молитвою.

Бесплодно искать слова, воссоздающие мессу. Её язык, устав и традиция — незамутненное доверие к первоосновам — к Библии, латыни, чистому родному языку народа. Эти первоосновы соприродны человеку, самоявленны, как сказочные герои и события, и не требуют всезнающего вмешательства.

Об этом неловко говорить. Наши слова не помогают. И не нужны они устоявшейся душе.

По пашням бродит утро.

Не умолкает мой берёзовый орган. Минуты и часы радиомессы обитают в хуторской избе: покоят, бодрят, смягчают душу. Молитва места не ищет.

 

Два рюкзака

Рано, ещё нет шести. Плотно сеет дождь. Невнимательно сижу у пишущей машинки. За окном стелется туман, там интереснее. Отуманились река, луг. Кажется, сидишь по ту сторону стекла. Включил настольную лампу, ощущение сырости исчезает. Электрический свет меняет настроение: мурашки неуюта на спине становятся тёплыми прикосновениями покоя обжитой избы.

Из пелены медленно показывается грива, голова, круп нашей лошадки. На дорогу-невидимку выходят из тумана два пожилых человека с рюкзаками — мужчина и женщина. Она в белой косынке, он без шапки, седой. Они почти касаются друг друга локтями.

Идут мимо лошадки, мимо дома, не оборачиваются. Проходят, старательно не глядя в моё окно. Я их понимаю. Не дай, Господи, усталым путникам даже случайно заглянуть в чужой уют.

Человеку всегда нужны дом и тепло, особенно тепло душевной, дружеской привязанности.

Путь туманных незнакомцев не близок. Встали пораньше и ушли подальше. Только через двенадцать километров в ту сторону встретят жильё.

Я вижу теперь одни спины с рюкзаками. Две пары шагающих резиновых сапог поглотил туман.

Лошадка кивает, кивает тяжёлой головой вслед уплывающим чужакам.

О чём я думаю?

О пустой лесной дороге, о туманном будущем.

Ласточки лепят гнёзда, посвистывают, им всё ясно.

Хочется, чтобы путники взялись за руки.

— Дед, мы пойдём с тобою в туман? — за моей спиной стоит ещё сонный внук.

— Пойдём.

 

Отклик

Третье утро подряд открываю дверцу колодца, а на приступочке для ведра сидит черно-бархатная царственна жаба.

Сидит спокойно, смотрит мне в глаза. Беру её, пересаживаю в заросли чистотела или незабудок у колодца, здесь тень. Теперь достаю воду.

Вот и четвёртое утро. Открываю дверцу — сидит.

— Здравствуй!

Я ритуально переношу августейшую персону в тень, на этот раз в незабудки.

— До следующего утра, мадам!

Но речь не о жабе.

Оказывается колодец — ворот колодезный и ведро на цепи знают хозяйскую руку, ждут хозяйской руки.

Если брал воду кто-то другой, я не наполню ведро сразу, не поддергивая цепь. Не так чужая рука ворот крутит, по-другому сматывается и наматывается на него цепь. Не так ложится ведро на воду и выходит из колодца косо, кое-как: дужка ведра на цепи перекосилась. Не хочет ворот воротиться с полным ведром.

Но главное — нет отклика, взаимности. Что за отклик?

Я спускаю ведро, скручиваю цепь. Ведро коснулось воды дном, легло на бок, а не плюхнулось, и стало пить большими плескучими глотками, наполняться. И вот оно осторожно торкнулось, легонько дёрнуло цепь, значит, и мою руку, удерживающую рукоять ворота. Торкнулось ласково, знакомо: торк и ты замер, остановил ворот. Секунду стоишь притихший, как и колодец. Полное ведро в ртутной глубине неслышно покачивается, поплескивает, поплясывает.

Все это и есть отклик: кисть моей руки — ворот — цепь — ведро — зеркало — водяная жила — недра земли. Недра! Мы в эти секунды вместе, заодно.

Теперь поднимай воду, накручивай цепь на ворот, виток к витку, виток к витку. Звонко, по-весеннему срываются в колодезную глубину капли воды с мокрой цепи. Словно слышу далекий, из минувшего марта, даже из февраля, звон капели под сосульками. Без отклика, хоть и колодезного, неуютно. Отклик — ответ на зов.

Не пей из чужого колодца, своя вода не потечёт.

Жаба беспечно дремлет в незабудках.

 

Для овчарки и соловья

12 мая. Первое по-настоящему тёплое утро.

Иду умываться на Першокшну. В полуголой сирени пробует голос соловей. Нахожу его глазами. И он меня видит, но не боится, ему некогда. Сидит на невысокой ветке с поднятым в небо клювом. Значит напился росы с березового листика, иначе не запел бы.

Радость первого соловья можно понять:

— Дома, дома, я дома! — уняться он не в силах и не надо!

Спускаюсь к воде. Снял тельняшку. Умываюсь шумно, в своё удовольствие. Вкусное по утрам умывание в речке!

Соловей не замолкает, себя и какую-нибудь тихую самку тешит.

Вспомнил примету: кто при первом соловье скинет рубаху, того блохи не будут кусать. Семь утра, а у меня такая удача!

Давно заметил: соловьёв не пугает плеск воды, а притягивает. Может быть потому и додумались люди наливать воду в свистульку, подражающую соловьиному бульканью.

Певец несколько рассветов подряд поджидает меня у реки. Мое умывание его возбуждает, создает нужный фон солисту. Приваживает меня соловей, подманивает! Место выбрал самое подходящее для нас обоих: здесь река разговаривает.

«Река разговаривает» не для красного словца сказано, а услышано на перекатах через речники — речные булыжники. Здесь голос вода чистый, нежно-воркующий. А перед закатом он стелется над руслом.

Иногда слышишь два голоса, высокий и низкий — в разных местах реки вода разными голосами живёт. Не этим ли живым голосам отвечают вечерняя и ночная соловьиные трели из прибрежных кустов черёмухи и сирени? Соловья бодрит перекличка с речною водой.

И ещё в одном месте река разговаривает. Там, где гулко обегает завалы и обволакивает их бело-серой высокой пеной, будто кипит завал. Там свой соловей хозяйничает.

Я всё умываюсь.

От недостроенного соседского дома с лаем несётся молодая бестолковая немецкая овчарка Пирас, облаивает всё, что видит, — прихватила след! Дом свой излаяла, ольху и тополь у воды, реку.

Соловей опешил, умолк. Не знает видно поговорки! «И в Иерусалиме собаки есть».

Пирас лает, лает, лает, глупо отвечая отрывистому эхо собственного брёха в утреннем воздухе. Лай бьётся о стволы деревьев, застревает в кронах, отскакивает от зеркала воды.

«Собака лает, так соловей молчит», — не про моих соловьёв примета. Здешние не хотят молчать.

Малая птичка соловей, а знает май! И соловей разлился во всю ширь берега и луга, зашёлся, стал ревниво забивать собачий лай. Свесив крылышки, откинув чуть назад головку, птичка-невеличка трепещет, встряхивается, клюв не закрывается. Где только в ней гнездится такой голос!

Зашёлся и мощный, широкогрудый Пирас, брешет раздражённо, визгливо. Не нравится ему конкурент в гулкой утренней свободе, когда и одному лается так оглушительно и страшно. Но гавкает неопытный пёс нерасчётливо — сразу во всю грудь, во всю силу голоса. Нет у Пираса соловьиного разгона, нарастающего звука. Щёлк, бульканье, свист, треск, раскат, трель, дробь, — все колена соловья и не упомню. Не дает птица псу высказаться!

Разве перегавкаешь прирожденного солиста. Родиться надо с искрой Божией!

«Соловья баснями не кормят» говаривают перед тем, как пригласить к столу. Хуторские соловьи понимают: над всеми нами раскинулась новая весна, май зацвёл черёмухой, вот-вот на сирень перекинется. Потому и воспитывают меня трелями, не позволяют главное упустить — радость бытия.

Я всё умываюсь, фыркаю, плещусь, крякаю. Не подвожу соловья. А он серенький ликует над Першокшной.

Лай обрывается. Пирас побито тявкает, подлаивает, скулит от досады. Может и налаялся, да не вволю. Наконец совсем замолкает, мотает мордой, чихает в сирень и сдаётся, без труда униженный соловушкой.

Пёс подбегает ко мне. Хвостом не машет, ищет защиты, заглядывает в глаза. Поражение.

Сегодня день моего рождения. Концерт для овчарки и соловья, посвященный этому дню, окончен. Сольные колена-вариации соловушки продолжаются.

Всем спасибо! Был рад дожить до премьеры. Всего пятьдесят семь лет ждал.

И от блох, наверное, спасён.

 

Без троицы дом не строится

Вчера восточная соседка пани Зося принесла свежие яйца. Бабушка тайком от внука покрасила семь штук в мраморно-красный цвет.

Под ночь беру миску, наливаю в неё полкружки воды и до краев заполняю шелковистым зелёным мхом. В мох втыкаю пять брусничных веточек с лакированными листочками, три незабудки, три лесные фиалки, три одуванчика и султан тёмно-синего люпина. В эту красоту укладываю крашеные яички, а по краям пять сухих раскрытых еловых шишек. В центр миски вставляю тонкую свечку. Миску тайком выношу в холодную комнату и ставлю в шкаф до утра. В комнату и кухню вношу по большой берёзовой ветке

Завтра Троица, первые дни лета: Троица, когда листьями лес покроется.

Просыпаюсь рано и сразу к миске. Мох распушился, цветы свежие, умытые, ни один не завял. Две шишки за ночь плотно закрылись. Своя жизнь и привычки даже у сухих шишек.

Через час проснулись внук и бабушка. Прячу миску за спину, поздравляю их с праздником Троицы и протягиваю им свою роскошную икебану.

— Спасибо, дед! — улыбается бабушка.

— Ой! — только и крикнул внук. Глаза горят, руки тянутся к миске.

— Подожди, — останавливает бабушка, — сперва на Першокшну зубы чистить и умываться. Яички будут за завтраком.

Спускаемся с полотенцами к речке. Впереди, взяв утро за руку прыгает внук.

Навстречу идёт юго-западный сосед Стась Грецкий. Он ведёт под уздцы лошадку.

— Антоша, ну, как живёшь? — интересуется сосед.

— Да на улице, пан, — отвечает мальчишка.

— Я тебя понял, — говорит пан Грецкий и удаляется с лошадкой.

— Дед, ты человек? — спрашивает внук.

— Человек. И бабушка человек, и мама. А лошадка кто, как ты думаешь?

— Человек, — отвечает Антон.

— Нет, лошадка животное.

Внук об этом не думал, но соглашается. Начинает чистить зубы, а заодно объясняет мне себя:

— Дед, когда я полощу рот, я очень грустный и строгий. А когда умываю подбородок и лоб, — весёлый, потому что рот уже свободный.

Возвращаемся с весёлым внуком в дом.

Ставлю миску посреди стола, зажигаю свечку.

Ну что особенного? Алюминиевая миска, мох, цветы, свечка?

Всё особенное! В миске семь крашеных яиц, значит у нас в избе праздник.

Умытый, сияющий внук хватает яйцо из середины.

— Давай биться! — говорю я.

— Как?

— Хорошо, крепко держи яичко, бей бабушкино носиком. Антон стукнул, бабушкино треснуло.

— Ты победитель. Теперь бей моё.

Внук стукнул и снова победил.

— Победителю «ура!, как поют литовцы, «валё, валё, валё!» Теперь можешь есть.

Антон смачно съедает облупленное победное яйцо:

— Давайте ещё биться?

— Хватит, — отвечает бабушка, — мы уже побитые. А ты, если хочешь, бери ещё.

Внук, конечно, захотел и так же смачно съел второе яйцо. В миске остались три.

— Пусть полежат до завтрашнего утра, — говорю я. — Завтра тоже праздник — Духов день.

— Почему день Духов? — спрашивает внук.

— Пятидесятый день после Пасхи, воскресенье христиане посвящают Богу, единому в трёх лицах, — Отцу, Сыну и Святому Духу. А в пятьдесят первый день, в понедельник празднуют Сошествие Святого Духа на землю.

— А как он сошёл?

— Голубем прилетел. Бабушка тебе прочитает, — я беру с полки книжку «Священная история для детей».

— Это мы с мамой в Москве читали, — вспоминает Антон. — Мне тогда три годика было.

— Это и теперь читать надо, — говорю я.

— Ну я же не знал, дед!

— Вот я тебе и подсказываю, будешь знать.

— Ну правильно, дед, ведь я же твой внук.

Любит мальчишка потолковать о жизни. И миску нарядную любит не первый год, и праздник Троицы. И ждёт, когда миска появится на хуторском столе. Троицу мы всегда встречаем в Литве.

Стол со знаменитой миской стоит у кухонного окошка. За окном молодой огород, одуванчиковая лужайка, изгородь из кустов сирени. Через дорогу заливной луг-выгон, на нём лошадка пана Грецкого. Почти вровень с лугом, у нас на виду, Першокшна впадает в Лакаю. И «тот берег» виден‚ высокий, сосновый. Лицо внука светится радостью и вольною волей. А за стеной отдыхает наша крошечная железная дорога с утомлённым паровозиком. Один внук никогда не устаёт.

— Дед, мы друзья с тобой? — неожиданно спрашивает Антон.

— Конечно.

— А с бабушкой?

— Конечно. Нас здесь трое и мы дружим.

— Дед, мы вместе. Вот, когда в детском саду мы с Димой и Тарасиком дружим, мы трое вместе. Дружба, дед, это когда говорят: «Мы вместе».

— Жалко, что ты пока не умеешь записывать свои разговоры. Ты очень хорошо объяснил про дружбу: «Мы вместе». Молодец.

 

В своей тарелке

Стою лицом к незлому ветру. Упёр руки в боки и стою. Нет нахально упёр, вольно. Стою и понимаю: я живу, я на воле, мне глубоко дышится. И не дай Бог по-другому.

А как здесь дышалось до меня?

Сижу у стола, надо мною мощный потолок и высокая двускатная крыша, передо мной широченное окно. Ветер лупит в стекло комарьём-мошкарой. Она разбивается, метит стекло сеткой.

В углу буруздит внук, делает вид, что говорит по-иностранному.

— Дед, «жизнь» по-индийски так и будет «жизнь».

— Хорошо, я передам это бабушке.

Черный дятел-желна протяжно, немного истерично кричит на самой видной, скульптурной сосне. Сижу и понимаю: я в своей тарелке. Я живу здесь, потому что работаю. И не дай Бог по-другому.

А как здесь работалось до меня?

Пришло и моё время в жизни хутора Шилишки, дождался. Оно совсем не похоже на крестьянское время и всё-таки моё и моей семьи. Хорошо.

Из таких ощущений, бывает, складываются будни, простые дни наши. Пословица есть: «Не знаешь праздника, так знай хоть будни». Так, наверное, поддразнивают пахарей. Мол, не ходишь в церковь, так хоть работай.

Мои будни здесь — праздник, потому что нет в округе ни одного праздного дома, ни одного праздного поля. Значит, не бывает праздных слов и затей. А берёзовый орган всегда перед глазами, его голоса с нами.

Прохлада раннего июньского утра ускользает. Но нет ещё и, кажется, не будет изнуряющей жары; облака летучие снесут жару в другое место.

Стою лицом к незлому ветру.

— Дед, — кричит жена, — внук зовёт на рыбалку!

— Собирайтесь! — Я беру спиннинг, часы, надеваю сапоги и зелёную рыбацкую куртку с четырьмя карманами. В карманах крючки, блесны, коробочка с грузилами.

— Я пошёл вперед!

Удобное для рыбалки место совсем недалеко: обрывчик Лакаи зарос малиной, под ним укромный тихий аквариум — дно видно. В воде неподвижно раскинулась выдра.

— Моя очередь! — кричу выдре.

Она нехотя, но картинно уплывает на другую сторону в камыши.

Забрасываю блесну, работает трещотка. За спиной слышу голоса жены и Антона. Поддергиваю удилище — неловкое движение и я срываюсь в воду по уши. С трудом выбираюсь из аквариума на глазах внука. Чертыхаюсь, леска запуталась, ищу виноватых. Внук несётся ко мне:

— Дед, поглянь-ка, что у меня! — он протягивает мне на ладони лягушонка.

Стоим лицом к незлому ветру. С меня стекает река, внук радуется своей удаче. Солнечные часы идут, карманные стали.

 

Она и он, или лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою

Она из колодца. Вкусная, призрачная, словно и нет её, строгая до ломоты в пальцах. Живая вода.

И вот Она закипела.

Обдаю кипятком большой чайник, кладу в него сбор — сушёные луговые и лесные травы, ягодный лист. Заливаю кипятком. Вмиг образуется душистая зеленоватая пена. Склоняю лицо над жерлом чайника. Вдыхаю пар от пенной встречи воды с травами. Погружаю в пар лицо. Кухню заполняет лето — дух леса, дух луга.

Входит жена:

— Заварил?

— Да.

— Я в другой комнате почувствовала, — она закрывает глаза.

Накрываю чайник крышкой и под «бабу». Пусть парится сбор до желанного настоя. Настойчивый будет чай.

Травы и листья для него собираем в июне-июле‚ ягоды — осенью. В это время все свободные места в доме занимают травы. Скошенный луг в избе! Покорная лесная полянка!

— Ты в травную комнату лучше не заходи, — говорю я в такие дни жене.

— Почему?

— Чтобы не чувствовать себя неестественно счастливой. В жизни не бывает, как в травных комнатах…

Зверобой, листья смородины, малины, ежевики, речная мята, две былочки чабреца, несколько ягод калины, рябины, черемухи и можжевельника; хорошо бы большой пучок зубровки или душистого колоска, да найти их теперь нелегко, — это и есть наш хуторской чай-настой.

Где сам чай? Можно добавить чайную ложку смеси индийского с цейлонским. Я не добавляю.

Жасминовый? Зелёный жасминовый помешает. По друидскому календарю я сам жасмин!

Главное всё-таки Вода.

Он в Литве сильный: по-домашнему уютный, по-овинному духовитый, по-крестьянски обстоятельный. Большие, под два с половиною килограмма плоские овалы — чёрно-коричневые или матовые ржаные хлебы.

Откровенный Хлеб, трудный и стойкий, как колос ржи; без сладенького жеманства, без глупостей. Он не хочет нравиться, заискивать. Не понимаешь в Хлебе и ладно.

Здешний хлеб притягивает, как и вода колодезная. Хлеб — батюшка, Водица — матушка. Это и теперь не оспоришь.

Мой чай-настой обретает с местным хлебом вряд ли доступный городу вкус и смысл, будто целуешь полированную ладонь пахаря. Извините.

Перед таким хлебом и такою водой сперва теряешься. Невольно сближаешься с начальным смыслом, кажется, самого простого:

ХЛЕБ И ВОДА, НА ХЛЕБ — НА ВОДУ, БЕЗ ВОДЫ И ХЛЕБА…

Потому и теряешься.

Раньше бы понять это. Конечно, простота хуже воровства.

Он и Она на столе.

«Хлеб выкормит, вода вымоет».

В нашей московской квартире висит над кухонным столом «Отче наш». На хуторе нет. Но, оказывается, внук помнит молитву наизусть. Только ударения кое-где меняет, не справляется четырехлетний малыш с ударениями.

И мальчишка строго воркует, остановив широкий взгляд на наших лицах:

«Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое;

Да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе;

Хлеб наш насущный дай нам на сей день;

И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим;

И не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого; ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь».

 

Пап, кто это?

Радию Погодину

Сегодня 22 июня. Миновала самая короткая в году ночь. Из радио парадно летит марш «Прощание славянки».

— Расскажи про войну? — просит внук.

Разве расскажешь. Я никогда не воевал. В 1941 году мне было семь лет. Но отвечать мальчишке надо.

…В июле 1976 года шли мы на байдарке по Белоруссии, по реке Дриссе. Бабушка, я и мама Антона. Бабушка тогда не была ещё бабушкой, а мама была нашей десятилетней дочерью Алёной.

Хороший маршрут, быстрая река, дремучие лесистые и открытые песчаные берега. Правда дно опасное — каменистое и часто встречаются в воде чёрно-коричневые туши мёртвых кабанов.

Выбрали живописную глухую стоянку. Поставили палатку. Решили пожить здесь недельку.

Живём. Ходим по опушкам и пашням. Иногда забираемся в чащу. Всюду воронки, окопы, землянки. Собираем ружейные и автоматные гильзы, осколки бомб и снарядов, пулемётные ленты. Попадаются проржавевшие немецкие термосы, наши и немецкие каски.

Километров за восемь-десять от палатки обнаружили бедную деревеньку, не больше шести-семи дворов. Избы с земляными полами. В некоторых и куры живут вместе с людьми. В трёх избах живут бывшие полицаи — отсидели своё в лагерях, теперь дома сидят. Раза три удалось купить яйца и молоко. Картошку и лук нам не продавали, у самих, говорят, нет.

Мы и не догадывались, что в деревне может быть такая бедность, почти нищета.

Иногда дочь бродила одна. Уходила от палатки далеко, не боялась. Как-то прибежала испуганная:

— Пал, в осоке кто-то косой машет.

— Косарь, наверное, кто же ещё?

— Нет, не знаю,

— Пошли, поглядим.

— Я боюсь.

— Мы осторожно.

Алёна долго вела меня вдоль берега еле заметной тропинкой. Наш песчаный откос плавно и незаметно перешёл в заболоченную пойму Дриссы. Пойма поросла осокой, камышом и аиром. Сосновый лес прижал её к реке.

Где-то действительно косили.

Мы вышли на опушку, спустились в кустарник перед осокой.

— Пап, кто это?

В осоке слышится шелест, угадывается движение косы. Над кустарником маячит голова в засаленной кепке.

— Кто это? — снова спросила дочь.

— Как кто? Человек.

— Такие люди не бывают…

Тихо, не показываясь из зарослей, проходим вперёд, поближе к косарю.

В воде стоит человек лет пятидесяти в белой рубахе навыпуск и неуклюже машет косой. Левое плечо выше правого. Косовище — ручка косы — торчит справа под мышкой. Ноги не переставляет, а с трудом выдергивает из шаткой почвы. Лезвие косы ходит не совсем плоско, а сверху вниз, захватывает мало. Срезанная осока ложится под ноги в воду.

Я подбираюсь ещё ближе. Теперь вода мне выше щиколоток. Дочь остаётся на прежнем месте, не подходит.

У косаря ниже плеча нет правой руки. Левую ногу выше колена заменяет деревяшка. И он косит! Косит, стоя в воде, острую, как коса, осоку. Здесь всякая трава в корм.

Протез-деревяшка чавкает при каждом взмахе, скрипит кованым ремнём-креплением. Ладонь здоровой руки впаялась в лучек — перехват посредине косовища. Конец косовища, прижатый к телу остатком усеченного предплечья, ворочается под мышкой, норовит вывернуться. Коса не звенит, ноет. Но человек косит. Косит, потому что косить больше некому. Как на войне: кто, если не ты?

Не было тогда в Белорусских деревнях целых мальчишек и мужиков. И не могло быть. Кого война не унесла, тех искалечила. В старину говаривали: «Наш инвалид без пороху палит».

Почудилось, будто здоровая рука инвалида сжала моё сердце. В голове загудели, завыли в голос изнуряющие строки стихотворения молдаванина Григоре Виеру «Возвращение». Они о женщине. Они о том же:

Его жена была ангелом, летающим вокруг него на белоснежных крыльях, когда он сеял поле и ходил за деревянной сохой, или опрокидывал леса. Но однажды он ушёл на войну, и тогда, глядя на осыпающуюся пшеницу, она превратила крыло в косу. А когда он вернулся в свинцовом закате с медалями во всю грудь, он узнал в деревянной ореховой ручке окровавленное крыло. И впервые в жизни заплакал 3 .

Я вернулся к дочери, обнял её и сказал шепотом:

— Это человек, крестьянин. Он снова научился косить,

Подойти к косарю мы не решились. Глупо, конечно. Но дочь боялась, а мне было стыдно…

Об этой встрече я рассказываю теперь внуку. О стихотворении молчу. Думаю, рано ему.

По радио пятый раз слышим «Прощание славянки» и, наверное, десятый — «День Победы».

 

Душа

Отправляемся за земляникой. Внук скачет впереди на палке. Это самолёт.

— Дед, когда я взлетаю, у меня самолёт шипит, как чайник, который приготовился закипеть.

— Вперед гляди, лётчик!

Тропинку перегородила мёртвая ель. Она умерла два года назад, упала стволом на собственные лысые лапы, как впечаталась. Рухнуло еловое тело на свои ветви-ребра. С жестоким хрустом вонзились они в матушку землю, только эхо по лесу раскатилось, как от выстрела. А у меня мурашки по спине.

Лежит ель, истлевает среди живых собратьев, как уцелевший, не растасканный волками и енотами скелет кабана или лося.

И всё же тысячью семян за многие лесные годы ель возрождалась и возрождалась в потомстве.

— Мам, я раньше жил в космосе, а потом прилетел на землю? — спрашивает внук. Видно, вспомнил что-то из «Маленького принца».

— Правильно, — соглашается Алёна, — твоя душа жила в космосе, а потом прилетела, вселилась в твоё тело и ты родился.

— Давно?

— Четыре года назад.

Мальчишка ещё не привык, что ему четыре года, и часто проверяет нас и себя.

— А когда ты умрёшь, — продолжает Алёна, — твоя душа снова улетит в космос.

— Значит, я так и буду всегда умирать и родиться?

— Да.

— А вот, когда человека убивают на войне, его душа улетает навсегда, — говорит внук. — А если умирает сам, то переселяется в другого человека. Поэтому людей нельзя убивать.

Много вопросов задает Антон, никогда не выключается. Но что такое душа, не спрашивает. Значит знает?

Идём за земляникой.

 

У белого человека

Люблю рыбачить у старой водяной мельницы. Мельница пристроилась в низине, заросшей орешником. От моих Шилишек она в двенадцати километрах. Плотина перегородила узкую речушку, вытекающую из озера. Хорошо, покойно: знакомо плещется вода, с утра распевают в мокрой тени дрозды и отлично берёт щука.

Было время, со всей округи текли к меленке подводы с солнечным зерном. И была одна забота: работа до пота! Было время…

Теперь редко пекут домашний хлеб. Хлеб покупают в магазине. И сельские мельницы заснули. А надумает кто зерно смолоть — едет в поселок. Здесь гудит электрическая мельница. Говорят, размалывает быстрее и тоньше. говорят…

Мало ли, что говорят. А я и сегодня будто вдыхаю сладкий, клейкий запах тёплой перламутровой муки. Есть у человека память на запахи. У меня долгая память на тёплый мельничный дух. Долгая…

Когда я впервые оказался у плотины, здесь жил седой мельник да его белый кот — будто в муке оба! И жила с ними память о большом деле, о белых работных днях.

Бывало, залюбуешься дружной парой. Белый человек сидит на каменном порожке. А порожек, как и положено, — отслуживший век мельничный жернов. Вот лежит у белого старика на шее, раскинулся от плеча до плеча, как живой воротник.

Старик покуривает да на заросшую дорожку к мельнице глядит. Кот ему в ухо мурлычет и своим остреньким ушком подёргивает.

— Добрый день, дедушка Пятрас!

— Добрый…

— Погода нынче хороша!

— Хороша…

Вот и весь наш разговор. День не виделись или полгода — разговор один, ни длиннее, ни короче.

Молчуном мельник стал после смерти жены. Есть у него взрослые дети, живут в Молетае. Уговаривают отца бросить мельницу, переехать в город. Старик не желает об этом слышать: «Моя жизнь здесь».

Мельник докуривает, встает, чуть поднимает затвор плотины, спускает воду из запруды.

Меленка подливная, вода течёт под огромное деревянное колесо, сырое и мшистое. Жернов лениво страгивается с места, тяжело стучит. Пошло колесо! Быстрее, быстрее пошло и вот раскрутилось.

Над мельницей плывет стройный гул. Домик дрожит, с его крыши съезжает солома.

Мельник вдыхает, как пьёт, воздух любимой работы и снова усаживается на порожек. Кот потягивается и привычно наваливается на загривок хозяина.

Что из того, что никто не привёз зерна. Мельник глядит на живое колесо и еле заметно ухмыляется. Он всё равно счастлив. Колесо идет, жернова поют, кот мурлычет. Мельница живёт, пусть и без зерна.

Ах, как красиво молчит белый человек!

В прошлом году я снова навестил меленку.

Никого. Ветер нехотя растаскивает соломенную крышу. Стекла выбиты. Внутри хозяйничают весёлые ласточки. Из воды печально торчит бурое водяное колесо, покрытое плесенью и донными травами.

Водой мельница стоит, да от воды ж и погибает… Почти сразу удалось поймать хорошую щуку. Оставил её в траве и перешёл на другое место.

Вновь забросил блесну. На этот раз — ничего. Надо ещё перейти. Перешёл и снова ничего.

Вернулся за своей добычей. Щуки в траве нет.

«Неужели ворона утащила?» — подумал я, но не очень поверил себе. Для вороны щука была великовата.

Щука могла, конечно, и в речку сползти. Такое бывает, рыба она сильная.

Заночевать решил на берегу: мельница-то, как решето. На воле у костра лучше.

Заварил чай в котелке. Пожевал бутерброды. Влез в спальный мешок и лёг ногами к костру.

Ночью меня что-то встревожило. Открыл глаза, поднял голову: на меня уставились холодные зелёные глаза. По спине пробежал холодок. Бросил в костёр поленце. Хорошо известно, что в Лабанорских лесах есть рыси.

Зелёные глаза сверлят и сверлят меня.

Я быстро привстал на колени, схватил свою палку, но бросить не успел. Из кустов выскочил белый кот.

— У, зверюга! — крикнул я, — одной щуки ему мало!

Я вернулся к мельнице через две недели. Пусто и хмуро. Лес голый. Где-то рядом зима.

На засыпанном листвой порожке свернулся кот. Я подошёл. Кот отскочил.

— Чего боишься, белый? Пропадёшь один, — я сочувствовал зверю. Положил на жернов кусок колбасы. Кот не подошел. Пришлось отойти мне.

Кот приблизился к колбасе, долго, по миллиметру обнюхивал: не доверяет рыбакам бродячим. Наконец, взял колбасу и ушёл под порожек.

В тот мрачноватый, неуютный день рыба не клевала. Я оставил на жернове ещё кусок колбасы и пошёл к дороге.

Пока ждал попутной машины, узнал, что мельник умер минувшей зимою.

В конце нынешнего апреля, в первый же тёплый день, я был у плотины.

Стены домика кто-то растащил на дрова. Среди чёрных развалин, у бывшей двери, нелепо возвышается нетронутый временем порожек-жернов. На нем лежит белый кот, тощий, грязный, шерсть на животе свалялась. Кот расслабленно греет свои старые косточки.

Последний хозяин сырых развалин. И нет, видно, у него сил и желания пугаться прохожих.

— Дождался-таки новой весны!

Я рад за кота. У него впереди дружественное лето и бодрая осень.

 

Радуга

День. Слабый дождь. Жарко. Два-три раза ударил гром. Молнии не видно. Прогретый бор отозвался дальней грозе лёгким туманом. Меж стволов от земли к небу встала тёплая дымка. Скоро лес утонул в сизом тумане. Просеки жадно вытягивают водяную пыль из чащи и плотно завешиваются её вымокшей паклей.

Половина неба совсем мрачная, грозно-синяя, другая — хмуро-просветлённая. А где-то далеко-далеко, у горизонта протянулась широкая солнечная полоса. Эта расколотость небосвода приятна, и я чувствую почему: вот-вот всё кончится и снова станет солнечно, хорошо.

А пока старое корыто собирает дробь капели. Эта дробь — необходимый звонкий шумок у всякого хуторского жилища. Он не мешает, не может помешать, как дробь дятла и разлив зяблика.

За Лакаей встала радуга, неохватная даже глазом! Крутая, налитая семицветьем, акварельная.

Солнце разметало лучи, облака заиграли. Лес сделался разноцветным, перестал быть зелёным! Стволы сосен медные, кроны — золото с зеленью, почти изумрудные.

Забыл розовый цвет. После дождя верхний слой полегчавших облаков порозовел. Нижний обернулся вытянутыми розово-фиолетовыми парусными стругами с чёткими контурами. Вид слегка воинственный, настораживающий землю и человека.

Облака решительно отделили высокое небо от хлебных полей: между облаками-стругами и землёй голубые озера-просветы, отливающие воронёной сталью. Они скоро вызолотятся, как живая предзакатная морская гладь.

Левее радуги через Лакаю переметнулась ещё одна, невысокая, пологая. Кажется, раскинь руки и обнимешь её.

Возле хутора стоят в приречье две разные радуги. Сердце веселят, глаз радуют.

Неожиданно для себя говорю внуку:

— Антон, дай посмотрю на тебя?

— На.

Сжимаю ладонями белобрысую головушку, гляжу мальчишке в глаза:

— Антон, ты какой?

— Такой, — его серые глаза умны и покойны. В них тихие звёзды.

Стоим под мокрым ещё солнцем, разглядываем радуги и друг друга.

В некоторых местностях России говорят не радуга, а рай-дуга. Правильно говорят. Сколько не любуйся, мало. Таинственная посланница небес радуга несёт на землю радость, мир и благоволение Бога. Так должно быть.

Может и нельзя ручаться за сродство слов радуга и радость, но в последний день Всемирного Потопа праотец Ной посчитал радугу радостным знамением. Ной понял: потоп не повториться. Тучи не сплошь покрывали небо, оставались просветы для солнца. Дождь не мог больше обернуться ливнем, потопом.

…После десяти вечера с Лакаи потянулся на хутор плотный туман. Недружно поднимается по луговому скату, но идёт широко, чуть грозно. Перевалил скат, вышел в огороды. Туман проглатывает небесную синь, цепляет низкие тучки, смешивается с облаками.

Внук засыпает.

Утром мальчишка бежит в люпины пить росу из звездчатых листьев-розеток. Роса хранит вчерашние радуги.

Внук нагибается к листьям, втягивает росу из розеток. Вдруг оборачивается ко мне:

— Дед, молния блеснула.

— Не может быть. Утро-то солнечное. Это тебе показалось.

— А-а, понял, — немного помедлив говорит Антон, — это я думал о чём-то и у меня думки перегорели. И получился блеск.

Мальчишка снова помедлил, втянул росу с очередного листика и сказал:

— Я другую лампу поставил и опять думаю о радуге.

В глубине дороги слышится ломкий треск.

— Баб, я не боюсь мотоцикла? — на всякий случай спрашивает Антон.

— Нет, ты же храбрый и сильный, — отвечает жена. — Пей росу да умойся ею.

Мимо стрекочет на «Яве» знакомый туманный браконьер Костя.

— Привет москвичам! — хрипит Костя, словно его мотоцикл вдруг заговорил. — Рано встаёте!

— Стараемся.

Мотоцикл сворачивает к Лакае.

— Антон, хватит! Простудишься босиком, идём домой! — зовет бабушка.

— Иду!

— Нарви росы и домой отнеси, — советую я.

— Дед, ты шутишь, да?

 

В город и обратно

Воскресенье. Пан Юсис запрягает, собирается в костёл. Замечательная, прямо музейная бричка Яна чутко отзывается поднятым с земли оглоблям, нетерпеливо вздрагивает, покачивается на очнувшихся рессорах. Честное слово, странно, что этому ажурному сооружению с багажником и мягкими сидениями нужна лошадиная тяга. Классическая польская бричка с бронзовой арматурой‚ только без кузова, открытая.

Бричке Яна Юсиса завидуют все окрестные хозяева. (Да и саночки-самокаты дубовые полозья у него завидные). Работники литовских музеев под открытым и закрытым небом гонялись за ней. Мечтали заполучить бричку вместе с хозяином — для демонстрации живого сельского быта. Яну делали предложения. Он не отказывался и не соглашался. Он не понимал, о чём речь. Какой музей, какая бричка без пашни, без скота?

Пан Юсис направляется к нашему дому. Я знаю зачем, однако не спешу навстречу. Надо оставить старику пространство для разговора.

— Ну что, товарышч, едем в город? — обращается ко мне Ян. — Лошадку досмотришь у костёла. Потом в магазин завернём.

Старик знает, чем купить — магазином, продуктами, они у нас всегда на исходе. А мне и без магазина интересно в десятый раз слушать старика. В дороге он разговорчив и открыт: взял в руки вожжи — заговорил, оставил — замолчал.

Ян о моём бескорыстном интересе к нему не догадывается. А догадался бы — искренне не понял, чем он может быть интересен городскому человеку да ещё из Москвы.

«Товарышч» — наиболее частое обращение Яна ко мне. Так он раньше давал понять, что с советской властью у него приличные отношения, и привык. Когда подсобишь ему в чём-нибудь, бывает, благодарно бросит «пан Владзимеж», а то и просто «Володя». А когда хочет обругать, конечно, за глаза, называет «соседом» или ещё убийственнее — «Володькой».

— Ну, едешь, пан? — повторяет старик.

— Еду, — прохладно соглашаюсь я.

Беру сумку побольше. Ставлю ногу на ступенечку-стремя музейной брички. Бричка охотно, но подчеркнуто вежливо склоняется в мою сторону. Сажусь рядом со стариком, сумку укладываю в багажник под сидение. Жены провожают нас.

Часовая в один конец поездка в город не шутка: Яну идет девяносто первый год, а в экипаже товарышч из Москвы. Когда старик едет в костёл один, его жена пани Текля, в случае беды надеется на лошадку: сама в город придёт и из города на хутор. Так бывало.

Едем. Дорога лесная, уютная и жаркая — сосны, песок, по бокам мхи и вереск.

— Знаешь, пан, как я дороги эти понимаю?

— Как, пан Юсис?

— Оставь ночью с завязанными глазами где хочешь в лесу — все равно домой приду.

Старик держит вожжи чуть принатянуто, не погоняет. Внимательно глядит по сторонам, прислушивается, принюхивается, как зверь. Всю жизнь лесником был. Соперник у него здесь один — ворон, хозяин нашего неба.

Почти над нами летит суровая птица. К старику ворон относится терпимо. Лет сорок живут рядом.

Гнездо ворона за Лакаей, на старейшей опрятной ели с чуть лысоватой макушкой. Ни под еловыми лапами, ни у ствола даже в ливень не промокнешь. Мудро ворон семью устроил. «Глупа та птица, которой гнездо свое не мило». Ворон умён и простые вещи понимает и помнит.

— В обход пошёл, — кивает Ян ворону, — в одно время ходит, ни раньше, ни позже,

— Я думаю, нас провожает.

— Шутишь, пан.

Птица долго не обгоняет нас, притормаживает. Не часто видит хозяина здешней земли в бричке, постарел Ян.

Старик выводит лошадку в тень сосновых посадок на чуть заметную в траве колею. Он же и проложил её в тени.

— Зачем, товарышч, лошадке под солнцем маяться, — поясняет старик.

Ворон шумно, пружинисто мнёт крылом воздух, снижается и говорит Яну:

— Кра-кра, кра-кры-кры!

Старик понимающе трясёт головой. Ворон делает над нами широкий разворот и уходит к Шилишкам. Проводил.

— Ты прав, провожал, — говорит Ян. Он редко признает свои ошибки.

Выезжаем из лесу на гари.

— Это окопы, — показывает он на гладкие, заросшие травой, гвоздичками и земляникой почти круглые углубления по обеим сторонам дороги. — Здесь весной 1940 года сметоновская армия проводила маневры.

Теперь в окопах и ходах сообщения царство маслят. В десятой раз пересказывает мне старик собственную повесть Леса.

— Завидую вам, пан Юсис, вы так понимаете землю, лес, погоду.

— Долго живу на одном месте, нигде не был.

— Не хотелось?

— Нет когда. Зимой и летом хутор держит. Раньше большое хозяйство было, одних коров пять штук да овцы. Не оставишь на жену и сестру. Мои руки нужны. Бабы дуры.

Старик говорит отрывисто, очень громко, минуя приличную годам раздумчивость, невольную многозначительность. Не говорит, а изрекает крупными, уверенными, крутыми словами.

Точно так же Ян ведёт себя с моей женой, когда она сопровождает его в костёл. Поправок на пол, на Москву старик не делает, не привык.

— Москву поглядеть никогда не хотелось?

— Хотелось. И Петербург, — взор старика будто останавливается. Прошлое веером развернулось перед ним и удивило: без малого век на одном хуторе!

— А ты, товарышч, в Москве где живёшь?

— На улице Крупской.

— От Брежнева далеко?

— Далеко. Он жил в Кремле и на даче. Я на другой улице.

— А видал его?

— Видал.

— Я тоже царя видал. В четырнадцатом году его поезд проезжал через Швенченеляй. Царь в окно смотрел.

— Повезло вам.

— А Брежнева по телевизору смотрел. И как хоронили видал.

— Я тоже видал, как хоронили.

— Хорошо человек жил?

— Хорошо.

— Богатый?

— Богатый.

— Что ты скажешь, земли нет, а богатый, — удивляется Ян. Старик смотрит на заблуждения теперешних безземельных с сожалением, не раздражается. Свой век он не презирает, уважает. Наше время понимать перестал. Надежда нового поколения на себя кажется ему признаком полнейшего отупения новых. В себе-то Ян извериться не может, как в своей пашне. Да и где старому пахарю понять, что в землю можно не верить, как в мать-кормилицу.

Разве можно возродить веру в мать? Что должно случиться с жизнью, чтобы эту веру размотать?!

Едем. Миновали еврейское захоронение конца 1943 года. Оно к северо-западу от Швенченеляя, километрах в двух всего.

— О-о-о, сколько здесь жидов расстрелял немец, — старик уставился в дорожную колею. — Тыщу, а, може, и десять. Теперь со всего света жиды едут к нам, родных поминают. Что ты скажешь, товарышч… — голова Яна покачивается в такт бегу лошадки. Он снимает кепку с почти лысой головы.

А что я скажу?

…Швенченеляйский костёл стоит на Пионерской улице. Вернуть бы понятию «пионер» начальный смысл, тогда ничего.

Народ тянется в костёл. Оглядываются на зверский грохот ободов нашей брички о мостовую. Люди давно знают и лесного Яна и музейную бричку, но никак не привыкнут к её грохоту. Не раз советовали старику поставить бричку на резиновый ход. Удовольствие дорогое, но Яну по деньгам. Не хочет. Из экономии не хочет.

Молотят мостовую железные обода, а старику хоть бы что. Сидит осанисто, спина прямая, как у всякого невысокого человека. Кепка на бровях, взгляд орлиный. Величественно, замедленно отвечает на приветствия, не забывая ловко приподнять-смахнуть за козырек серую кепку с головы. Стариково приветствие со стороны картинно. А для него естественно, по-другому не умеет, не приучен.

Сверстников у него в приходе нет, не осталось. Поговорить почти не с кем и не о чём. Новости Яна — это поле, луг, всходы, рожь, ячмень. Других не бывает. Городские говорят только о погоде. Яну с ними скучно, погоду тоже не понимают.

Поворачиваем к боковой ограде костёла.

Я остаюсь при экипаже, Ян растворяется в храме.

Шепчет, звенит, гудит, рокочет орган. Стелется из-за витражей его голос над городком, слетают с кровли костёла вместе с голубями и галками. Истаять звуки не успевают, накатывает-нагоняет следующая волна.

Мои руки пахнут смолой. Не сразу догадываюсь — от вожжей. Руки старика сообщают хвойный запах, дух даже горячим варёным картошкам, блинам и хлебу. Только в сенокос хвойный дух уступает травному и никогда — навозному.

В электрическом сумраке костёла и возле него много детей. Они опрятны и строги, даже малыши.

В храме у пана Юсиса своё сидячее место во втором ряду, за долгие годы насиженное и настоенное самым старым прихожанином. Мессу слушает до конца. Ксендз непременно задерживается возле Яна, ценит старика, даже подтягивается в его присутствии.

Думаю, и скептик ловит себя в храме на непознаваемости происходящего, на тайне. В чём тайна службы и тайна храма? Как согласовать свободу нашей воли с судьбой? Тоже неразгаданная тайна. Давным-давно сказано: «Всякая тайна грудью крыта, а грудь рубахой».

Может быть, тайна в недосказанности, в театральности или в ошибочной ясности. Такой ясности, когда «кто таит, на том горит»?

И всё-таки храм — намеренная тайна. Правда христианин имеет здесь возможность осознать главное: от лекаря не таись.

Месса кончилась. Тихие прихожане покорно покупают у ворот самодеятельные сладости — детишкам и тем, кому ходить к службе не по силам. Мы купили конфет и фруктовой пастилы — всем старым и малым хуторянам.

Теперь в магазин и домой.

Что в магазине? Хлеб, много разного хлеба. У Яна в городе есть богатая страстишка — роскошная швенченеляйская кондитерия. Здесь старик берёт огромные круглые или овальные сладкие пшеничные хлебы. Каждый килограмма по два и больше.

Впервые за день старик улыбается. Поглаживает хлебы. Удача! У каждого из нас по два дорожника. Так называют всё хлебное, привозимое с дороги, из другого места в гостинец. В Литве эта традиция живёт крепко.

Мы снова на лесной дороге. Теперь она обратная. Однако рассказы Яна не бывают обратными: все туда, туда.

Куда? Я же говорю: туда, в его трудовую стать, в мою голову.

— А Горбачёв в Москве живёт?

— Да.

— Далеко от тебя?

— Далеко.

— Богатый?

— Наверно.

— Без земли?

— Зачем ему земля на всем готовом.

— Что ты скажешь…

Вожжи теперь и вовсе лишние. Лошадка любит возвращаться в Шилишки. Знает, куда бежит!

Обратный путь кажется короче. Мы уже чувствуем запах хутора. Нас встречает крепкий сенный, медовый дух, видно, сено ворошили.

— А что, пан, в Москве косят или уж скосили?

— У нас давно не косят даже газоны. Нету лугов, русла в граните, берега в асфальте, нет двориков. Одна столица.

— Не косят, что ты скажешь…

— Кто теперь поверит, пан Юсис, что столица от слова стол? Ни стола, ни подстолья!

Проезжаем скошенный луг.

— Сенцо, что твой чаек, товарышч! — радуется Ян.

— Похоже, — гордо принимаю я комплимент сену на свой счет.

Ян в своем приходе! «Счастлив приход, где нет королевской дороги; счастливее тот, где нет королевского замка, а самый счастливый — не знающий господина». Это Кристионас Донелайтис сказал.

— Спасибо, пан Юсис, за поездку!

— Нет за что, товарышч.

Пахарь — целая система веры и гармонии. Система осознана до инстинкта, до наследственной уверенности в будущем, пусть и политым кровью и потом.

Но система рухнула с намеренным разорением и убиением династий земледельцев в 40—70-е годы.

Слава Яну! Слава последнему!

А что дальше?

 

Пивбар

Наш дом обит по бревнам досками. Антон любит пописывать на них разные слова. Учится.

Нашел древесный уголек у печки, доски терпят, уголёк пишет: река, рыба, дом, вода, хутор, мама, пивбар…

Подходит бабушка, читает вслух.

— Баб, не читай, я не все написал, — мальчишка нервничает, хочет отвлечь. — Ну не читай!

Бабушка не отвлекается, продолжает читать. Дошла до последнего слова:

— А это что за слово?

— Это я не для тебя, это я для Анджея написал.

Анджей — правнук Яна, на три месяца старше Антона. Значит Анджею четыре года, девять месяцев. Иногда на субботу-воскресенье родители привозят его на хутор. Мальчишки вместе играют, ссорятся, мирятся.

Анджей паренёк набалованный, кусачий, без тормозов. Как старший, он быстро научил Антона кое-чему, например, некоторым неприличным словечкам, частушкам.

Мы наивно пытаемся отучить. Мало что получается. И наш мальчишка потерялся: не знает, что можно говорить из репертуара Анджея, что нельзя. Приятеля за слова разные не ругают, а его даже наказывают! А за что? Ведь не он при слове, а слово при нем.

Вот и пробует внук по-другому не расставаться со словечками — записывает их на стене дома.

 

Ты веришь мне?

Анатолию Морозу

Кто-то здорово укусил внука. Пытаюсь полечить рану на его ноге. Антон боится, а я переживаю. Правильно сказано: «Дети отцу-матери больки».

Хочу промыть укус перекисью водорода. Мальчишка отстраняется, умоляюще глядит на меня.

— Ты веришь мне, что не будет больно?

— Не верю.

— Тогда уходи, лечись сам.

— Не уйду.

— Тогда сиди спокойно, я ранку промою. Только приложу вату. От перекиси больно не бывает.

— Нет, бывает!

— Боль врача ищет, вот я и вылечу.

— Я боюсь.

— Ухода! Лечись сам.

— Не уйду!

— Тогда верь, больно не будет. Я тебя не обману.

— Боюсь.

— Почему ты не веришь мне? Я тебя когда-нибудь обманывал?

— Нет.

— Тогда давай лечиться.

Я понимаю: всякому своя рана больна. Но как же не сорваться? Как сохранить, поддержать веру внука в меня и, значит, в себя? Как не дать ему извериться? Горы свернули бы на взаимном доверии!

Ребёнка воспитывает то, как родители живут, просто живут. Всё, что мы, взрослые, прибавляем к этому словами, только запутывает детей. То же относится к учителю. Хороший учитель преподает себя. Плохой — только предмет. Так кто же я? Надо отвлечь мальчишку.

— Сегодня 19 августа, христианский праздник Преображения Господня.

— А что такое преображение?

— Иисус Христос повёл своих учеников Петра, Иакова и Иоанна на гору Фавор и преобразился пред ними.

— Как?

— Слушай: «И просияло лице Его как солнце… Одежды Его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить».

— А зачем он преобразился?

— Иисус чувствовал, видел: ученики не всегда верят Ему, Его Божественной Силе. И Он показал её троим избранным, чтобы верили.

— А откуда ты знаешь?

— Так написано в Евангелии и в твоей «Священной истории, изложенной княгиней М.А.Львовой». Ты забыл.

— Почему он только троих взял?

— Для примера. Они рассказали другим.

— А прочитаешь мне про Преображение?

— Конечно. Верить надо, Антон, людям, особенно бабушке и мне. Мы не подведём. А ты пустяковый укус боишься полечить.

— Я не боюсь. Мне только страшно.

— А ты верь мне. Я тебя не обману.

Внук крепко спит, положив на подушку раскрытые губы. Высохшие слёзы оставили на щеках седые дорожки. А ты, дед, сиди возле мальчишки и кайся. Кайся в своём недоверии его открытости самородной, евангельской доброте. Кайся в своём навсегда кривом настроении. Кайся в своих непогодных годах и в том, что сердцем несмел. А утром не забудь поглядеть в серые глаза внука. Внук терпимее тебя.

«Отцы, не раздражайте детей ваших, дабы они не унывали»

 

Пойменное молоко

За молоком ходим в пойменные луга при Лакае. Здесь пасутся две дойные коровы и телка пани Франтишки, самой дальней нашей западной соседки, опрятной старушки в вечном спортивном костюме. Доить обычно приезжает на велосипеде её дочь Марыся, женщина молодая, крупная с тёмными усами и бородкой. Голова доярки выдвинута вперёд, повязана косынкой на манер корсара и похожа на голову Мефистофеля. Вернее на профиль артиста в роли Мефистофеля. И голос у Марыси подходящий.

Мы возвращаемся с черничника, заходим по пути за молоком. Марыся уже на лугу, начала доить. Велосипед прислонился в тени к стволу необъятной липы.

По поверью, лишний глаз при дойке коровы портит её. Мы не подходим.

Заливной луг, натопленный солнцем, дышит горячим цветным разнотравьем. Жарко лугу, он жадно припал к реке.

Сухая черника в наших котелках покрылась инеем, она — самое прохладное, что есть сейчас на лугу! Черника на жаре делается матовой и пахнет кисловатым крутым компотом.

Пока хозяйка доит, бабушка и Антон режут зверобой для нашего чая. Бальзам! Стебельки зверобоя на срезе пахнут детством — каплями датского короля, хотя на вкус немного вяжут.

Бабушка обнимает внука за плечи:

— Как ты думаешь, сколько лет я бабушка?

— Много, — отвечает Антон, — ты родилась маленькая и доросла до бабушки.

— Нет, это ты сделал меня бабушкой. Тебе четыре с половиною года и я четыре с половиной года бабушка.

— Не-е-ет, — не верит внук, — ты шутишь, да?

— Не шучу. До тебя я была жена и мама, а четыре с половиной года назад родился ты и я сразу сделалась бабушкой.

— Не-е-ет, ты доросла!

Кажется, внук обиделся, что всё на него свалили! За само понятие «бабушка» обиделся, для Антона оно большое, как море, а ему арифметикой головёнку морочат.

Согласиться с мальчишкой можно!

Я не мешаю им спорить. Ложусь лицом в ежик бледно-сиреневого чабреца. Под солнцем его мелкие цветочки на ползучих былинках обдают лицо влажным ароматом сладкого перца. Чабрец тоже необходим нашему чаю-настою.

Переворачиваюсь на спину, перекатываюсь в гвоздички. Раскинул руки, опрокинулся крестом среди сухих, трескучих коровьих блинов. На жену, на внука поглядываю. Жена поит в Лакае тёлку. Внук качается на плакучей ивовой ветке.

Глаза сами закрываются, сомлел. Солнце просвечивает ресницы, щекочет веки красными иголочками. Проваливаюсь в розовый жгучий туман, голова кружится. Задремал вместе с обожжёнными травами.

В раскрытую ладонь упало что-то живое, горячее и шершавое. Сквозь ресницы вижу Малину — старую корову. Она шлепнула в мою ладонь язык, шумно поскребла-подышала и вылизала. «Долог у коровы язык, да не велят говорить»!

Малина попробовала полизать кеды, пожевала конец штанины и отошла, мотнув головой. Её кривой правый рог насмешливо, по-мефистофельски загнулся в небо.

Двух других коров пани Франтишки зовут, конечно, Калина и Рябина.

Марыся подходит к нам с подойником и марлей. Она спешит: ей ещё кормить лебедей. К их дому уже две недели приплывает по Лакае семья диких лебедей-шипунов. Приплывают в два часа дня. Первым скользит отец, за ним четыре серых, неказистых гадких утёнка. Мать-лебедиха плывёт последней. Лебеди ждут, когда Марыся вынесет им хлеба, и вместо благодарности шипят, вытягивая шеи. Наедятся и куда-то ускользают до следующего дня: были и нет, словно воздух недвижный сдул.

Марыся сливает молоко в нашу банку через марлю. Густое, пенное молоко, как пиво. Цедится в трехлитровую банку еле-еле. И процеженное тоже покрывается живой шипящей пеной, хлопающей радужными пузырями.

— Антон! Пять глотков парного и домой!

— Иду! — мальчишка спрыгивает с ивы. Пьёт молоко жадно, вздыхает, отдувается.

— Всё! — он отстраняется от банки. — Дед, давай посмотрим, как пани Марыся поедет домой на велосипеде?

Видно и внук оценил что-то Мефистофельское в облике и повадках доярки!

 

Созвучия

Дед, мы с тобой пешки, поэтому пойдем пешком за реку.

— Конечно.

Дорожка поросла по бокам лесными и луговыми цветами. Антон повторяет их названия. Сам себя обучает:

— Лю-тик, лю-пин.

Скажет и радуется созвучиям.

— Не-забудка, по-забудка, — пробует слова на смысл, на согласие.

Глаз мальчишки останавливается на цветке земляники:

— Дед, земляника расцвела. Это значит «раз цветок». Зацвела значит «за цветком», отцвела значит «от цветка»,

— Стройно у тебя получилось. Пожалуй, так и есть, — я соглашаюсь с внуком.

Помню, ещё в Москве он сказал как-то:

— Пассаж от слова «пассажиры». Массаж от слова «массажиры».

Случайные созвучия вводят в грех моего маленького корнеслова. Но до чего точно «пассаж» и «массажиры» передают движение сотен тысяч приезжих людей по московским магазинам!

Входим в дремучее, сырое место, пробираемся, к берегу. Антон бросает в Лакаю шишки:

— Шиш-ка, миш-ка, нож-ка, блош-ка, кош-ка, — отвечает он звуком на звук, просто так, из-за шиш-ки.

— Пу-ночка, пе-ночка, — пошёл по птицам звуки ловить! Мои кеды скользят по мху в воду. Еле удерживаюсь на крутом спуске.

— Осторожно, дед! Здесь очень юрко. Юркий бережок, раз — и в воду!

Вода в Лакае чистейшая, видим ершистую элодею, подводные листья-ленты стрелолиста, толстые медно-белесые корни аира, ходят уклейки, окуни, голавли. На мелководье греется стайка мальков.

— Рыба вывела рыбят, — вторит сам себе Антон, — окунь окунается!

— А этажи прибрежные помнишь?

— Какие этажи? — не понял внук.

— Смотри и запоминай этажи у кромки берега: водяная гречиха на воде цветёт, выше тянется осока, повыше — камыш, рогоз, дальше ива, ольха и берёза. Этажей бывает и больше, особенно у обрывов.

Внук повторяет, повторяет, пока не устает. Вернулись домой. Обедаем. По радио играют на рояле «Марш деревянных солдатиков» Чайковского из «Детского альбома».

— Музыка маршировочных солдатиков, — вспоминает внук. Жену мою Антон зовёт чаще не бабушка, а бабочка. Бабочка не порхает, а ставит перед ним полную миску гречневой каши с молоком. Мальчишка с удовольствием съедает её. Мимо окна едет на телеге Стась Грецкий. Антон выбегает из-за стола:

— Пойду к пану Грецкому, спрошу, он любит гречневую кашу? Бежит и сразу возвращается.

— Любит? — интересуюсь я.

— Он любит яйца и картошку. Внук пьёт молоко и отходит от стола.

— Антон, ты никогда не говоришь «спасибо», — упрекаю я.

— А я не ел, я только молока попил.

— А каша?

— Ой, забыл, дед, извини. Спасибо!

Под вечер бабушка и внук поливают огород. Мальчишка обожает это занятие, потому что между грядками можно пускать реки. Антон с лейкой называет себя Антоша-поливоша.

Подходит Томас, ещё один правнук Яна. Он немного младше Антона. Томас помогает поливать.

— Томас, поглянь-ка, как помидоры покрасились! — внук показывает приятелю три первых краснеющих плода.

Бабушка уходит к корыту за водой. Возвращается, Томаса нет.

— А где Томас?

— Баб, я поливал горох, а Томас меня сильно толкнул. Но я наказал его большим обливком!

Томас убежал сушиться.

…У нас появился новый сосед — дядя Андрюс. Купил землю, строит дом. Уже подвёл под крышу. Но ни окон, ни дверей пока не вставил. Антон каждый день ходит на стройку, особенно, когда там никого нет. Мальчишка разговаривает сам с собою и с бревнами, поёт во все горло, ковыряет гвоздём щедрые янтарные потеки смолы на бревнах.

Вот и теперь ушёл в пустой дом утром и часа два нет. Осторожно, чтобы не помешать мальчишке, заглядываю в оконный проём. Всё в порядке, внук сидит на широкой доске-сороковке, сыплет на неё горкой душистые опилки из ладоней. Наверное, играет в песочные часы. Долго сыплет и вдруг спрашивает:

— Где лучше всего учить английский язык?

Опилки молчат, песочные часы идут. И сам же отвечает:

— В Англии.

— Антон, через пять минут мультфильмы! — кричу внуку, немного удалившись от стройки. — Телевизор включен.

— Иду! — внук бежит к нашему дому, по пути заглядывает в колодец, потом на огород.

— Ты что мечешься? — спрашивает бабушка. — Дед у телевизора ждёт!

— Я мечусь, как мячик! — кричит внук.

Наконец, устраивается у экрана. Смотрит бесконечные, нудные приключения американских утят и ещё каких-то противных существ. Хохочет, переживает: встанет, сядет, залезет на стул с ногами, снова встанет.

Фильм, наконец, кончился. Внук садится к столу и пишет:

«Конец филЬма».

— Дед, а ты знаешь, почему мягкий знак такой большой?

— Почему?

— Чтобы «эль» много мягче было.

Фильм не сразу отпускает воображение Антона. Он вольготно плюхается в кресло у печки и делает вид, будто говорит по телефону:

— Алё, Чип! Мы с тобой давно не виделись и не слышались! Сейчас посмотрим на политическую карту мира, — внук задирает голову, вглядывается в карту на стене и продолжает: — Скажи Джонсону, чтобы захватил пистолеты!

Глаза мальчишки случайно останавливаются на книжной полке. Берет книжку-малютку Михалкова «Щенок»:

— Александр Сергеич Михалков, — читает внук и начинает листать.

В книжку почему-то заложена моя фотография. Антон вынимает её, разглядывает, показывает бабушке:

— Баб, смотри, дед здесь такой старый, внучий. Бабушка молчит, она согласна.

Посреди комнаты мальчишка построил из кубиков замок. Он мешает ходить. С трудом перешагиваю его.

— Дед, а ты не увалишь мой замок? — беспокоится мальчишка.

— Постараюсь не увалить. А что, жалко?

— Жалость от слова «жало», — говорит Антон, — у меня жала нет!

…Вечер. Пора угомоняться. Бабушка читает Антону в постели «Мороз, Красный нос»:

…Бабёнки, пеняя на леших, Домой удирают скорей. А пьяных, и конных, и пеших Дурачить ещё веселей.

— Баб, покажи, где написано «Бабёнки, пеняя на леших»? Наверняка хочет связать строку Некрасова со словом «пивбар»!

— Вот, мой хороший, смотри и давай засыпать. Мальчишка читает и говорит:

— Ты, конечно, права, что я хорош для тебя. Что-нибудь ещё скажи про меня?

Среди ночи слышим громкий голос Антона, будто парень и не спит:

— Баб, что такое безналичный расчет?

Тогда я и понял: реклама действительно двигатель чего хочешь. После детских передач телевидения Антон не отходит от экрана, пока не просмотрит всю рекламу…

 

Грозное молоко

Четвертое августа. Семь часов вечера. На Зосином хуторе внеурочно завопил петух. Хлопает крыльями, кричит на бестолковых кур — пугает ненастьем.

Наши флюгера гудят пропеллерами, словно вот-вот взлетят в грозное небо.

Ветер бьёт яблони колким дорожным песком, гонит на хутор соломенный сор и листву. Яблоки сыплются, как град.

На воле становится тесно. От общей тревоги ушёл, стеснился избыток простора.

Никогда еще в это лето сосны так широко не раскачивало. Скрипуче каркают вороны, повернув клювы на запад, веером задирая хвосты под порывами ветра.

На хутор налегла чёрная гроза.

Ливень обрушился до горизонта, на всю землю сразу. Под частые пушечные удары грома из водостоков посыпались-потекли во все бочки, ванны, корыта и вёдра толстые свинцовые пряди дождя. Вода почти чёрная, под цвет неба.

Бабушка с внуком стоят в дверном проёме, протянули руки дождю и охают при каждом ударе. Водяная пыль обдаёт их с головы до ног.

При очередном пушечном треске земля вздрагивает. Неожиданно одна за другой валятся на лопающиеся ветви две осины и береза — вывернуло с корнем. Приствольные лохмотья дёрна вздыбились, обнажив берлоги тугих бронзовых корневищ. Берёза шлепнулась поперёк Першокшны зелёным мостом, осины — на обочину дороги.

Внук прячется за бабушку.

— Страшно?

— Страшно, баб, — шепчет Антон.

— Не бойся, скоро кончится и поедем за молоком к пани Зосе.

Внук недоверчиво глядит на бабушку:

— Ты шутишь, да?

— Нет. Вот увидишь, все скоро пройдёт и покатим. Бабушка всегда права: через полчаса ливень ушел за Лакаю!

Правда, гроза осталась с нами, только чуть поутихла, но ветер не упал.

Бабушка выводит велосипед:

— Антоша, едем!

Они снимают кеды, остаются босиком. Мальчишка влезает на раму велосипеда.

— Пока, дед! — кричит весёлая бабушка.

— Поаккуратнее на мокрой дороге!

Двадцать минут прошло, как уехали, а гроза и ливень возьми да вернись!

До Зосиного хутора не больше трёх километров. «Должны успеть, — успокаиваю себя, — у Зоси переждут, чаю напьются с мёдом».

Непогода будто и не утихала. Темень загустела. Ветер повалил в огороде фасоль, бобы, подсолнухи, разметал дранки и толь на кровлях сараев и хлева, кое-где сорвал шифер.

То тут, то там вырастают голые ветвистые стволы огненных молний. Гром беспощадно шатается над миром, где хочет.

Мое недавно легкое настроение делается тяжёлым, как глина. Чёрный, почти ночной лес, узкая дорога с разбитыми колеями, гроза, ливень, вывороченные деревья и где-то в них теряются бабушка и внук.

«Не во всякой туче гром, а и гром да не грянет, а и грянет, да не по ним, а по ним — авось не убьет!» —

сами собой шепчут губы.

Время зло насупилось, его чёрный лохматый маятник раскачивается вместе с соснами, подчиняясь воле грозы.

Деревом бы не прибило. Не попали бы в пожар. В прошлую грозу разнесло изоляторы сразу на трех столбах — вмиг огневые змейки по проводам расползлись, макушки сосен зажгли…

— Что сделать? Выйти навстречу?

Надеваю сапоги.

Как бы отвечая мне, страшный свистящий порыв ударяет в лицо и отбрасывает ливень далеко за реку. Но с грозою не справляется, она по-прежнему свирепо гуляет, рассыпается канонадой. А дождь иссяк.

Я по-старчески — плечами вздохнул, голова закружилась. Перед глазами плавно полетели радужные кольца. Много, много легких колец, их сносит, сносит к дороге. Плетусь за ними.

Навстречу едет жена с комочком внука и молоком. Они даже не намокли, только продрогли от страха.

Я очнулся:

— Ну, как?

— Ни туда, ни обратно дождь почти не тронул, — бабушка тяжело дышит, волнение не оставило её. — У Зоей отсиделись, поболтали с Янеком.

Янек — сын Зоси, добрый шалопай лет тридцати пяти с золотыми руками и дурной, редко трезвой головой.

— А гроза?

— Туда — ничего, а обратно мальчишка ехать не хотел. Не идёт к велосипеду и всё. Янек глядел-глядел на Антона и сообразил вслух: «Маленький, а тоже умирать не хочет!»

Оживший внук внимательно слушает бабушку, словно говорят о ком-то другом.

— И что же Антон?

— Побледнел, глаза огромные. Спрашивает: «Бабочка, мы не умрём?», а губы дрожат. Я чуть не расплакалась. А Янек размышляет и размышляет о жизни и смерти: «И все так, никто умирать не хочет! Вон за курицей погонишься, а она от тебя! Почему? Тоже жить хочет!»

— Как же вы всё-таки уехали, как уговорила Антона?

— Не знаю, не помню… Наверное, сам себя уговорил.

— Я уже немножко не боялся, — лепечет внук.

— Это правда, — вспомнила бабушка. — А я велосипед к железобетонному столбу электросети прислонила. Три раза пыталась взять — не смогла: током бьёт, я же босиком. Зося вышла в резиновых сапогах и оторвала велосипед от столба.

«Все в жизни просто, а в спешке не сообразишь», — подумал я.

— Едем обратно в громовых раскатах, — продолжает жена, — а мальчишка прижался затылком к моей шее и приговаривает: «Может Бог в меня молнию не обратит, я ещё маленький?.. Баб, может Бог и в тебя молнию не обратит? Ты хоть и старая, но всё равно жить хочешь».

Бабушку ещё колотит от близких воспоминаний:

— Едем… Отгораживаю внука спиною и руками от грозы, а сама страхи выдумываю. И не избавишься, не выкинешь из головы.

Я глажу головушку своего мальчишки, зачем-то хлопаю его по плечу:

— Садись, старик, пей свое грозное молоко!

На дворе ночь. Так и не посветлело нынче. Где-то догуливает гроза. О чем-то строго предупреждают уходящие зарницы.

 

Знакомая ведьма

Середина августа. Числа не помню. С надувной лодочки ловлю в Лакае рыбу. Осыпанные золотом вечерней зари ели и сосны отвлекают от поплавка.

В заречье завыли собаки. Или волки? Нет, собаки: собака лает, от собаки слышит. Воют в Янанцах. Отсюда этот хутор в четырёх километрах на восток.

Сразу подумалось: «Ведьма умерла, в заре растаяла».

Рано утром узнал: я не ошибся. Вчера вечером за покойницей приезжал на грузовике ксендз. Гроб на ночь увезли в костёл. Собаки провожали.

Угасла последняя ведьма Лабанорских лесов. Одним огоньком в лесу стало меньше.

Я знал её — жилицу стихийную.

Домовики и домовые, полевые и лешие, русалки и водяные — народ тайный и вездесущий. Покойная ведьма была для здешних мест вечной загадкой.

Вспоминаю, как познакомился с нею пятнадцать лет назад.

Шла ранняя осень. На глухой тропинке возле Лакаи передо мною возникло серое существо в виде буквы Г, похожее на большую раненую ворону. Ногтистая кисть существа была бордового цвета и опиралась на острый влажный серп. Другая рука держала пустое ведро.

Существо с трудом, не разгибаясь, свернуло голову в мою сторону. Из-под пегой, растрепанной гривы мутно глядели водянистые глаза, когда-то наверняка голубые. Буква Г попятилась, освобождая тропку, и сказала:

— Проходите, пан, у меня ведро пустое.

— Спасибо, пани, я подожду, — испуганно ответил я.

Лохмотья свешивались со старухи, как тина и водоросли с серой, вымоченной коряги.

— Ну что вы, так не можно, — она не двинулась, уступая дорогу.

Пришлось пройти вперёд.

— Спасибо, пани, — повторил я.

— Нет за что, нет за что, пан.

Она направилась в чащу, налегая на серп, как на клюку, но вдруг остановилась:

— Я знаю вас, вы из Шилишек.

— Так, пани.

Старуха растворилась в молодняке.

Скоро мы познакомились ближе: иногда сталкивались нос к носу в лесу, виделись и в огромной избе ведьмы. Её звали пани Юзя Петкевич.

Хутор Юзиного мужа Владислава был самый богатый в здешних краях. После его смерти Юзя скоро разорилась. Дочь сбежала от неё в город и старалась не навещать, стеснялась матери.

Рассказывают, когда пан Владислав умирал, он попросил привести лошадку. Жена завела её в комнату умирающего. Никогда прежде лошадка не позволяла Юзе даже приблизиться к себе, а тут покорно пошла за нею в хату к хозяину.

Могучую крестьянскую волю мужа пани Юзя не унаследовала, она ей не передалась. Случилось другое.

В день кончины Владислава сорокалетняя Юзя в одночасье стала понимать душу и язык домашних и диких животных.

Понять — обнять разумом. Юзю озарило, проснулась в ней стихийная, самородная сила внушения и взаимности. Потому и пошла лошадка в хату. «Через силу конь не ступит».

Как ожил в человеке этот источник растительной силы, покоряющий дикость без порабощения и страха? Ни лоси, ни косули от нее не убегали. Лисы и зайцы подходили к дверям. Это было что-то в роде взаимной хлеб-соли. Волчица устроила логово у кромки клюквенного болота — всего в семнадцати километрах от Юзиного жилища.

В чём был магнетизм ведьмы?

Это не был данный человеку или отвоёванный им произвол. Но это была свобода! Для зверей и деревьев ведьма оказалась существом с воли, таким же, как они. Их природные силы уровнялись. Чья сила, того и воля, и всяк в своём добре волен.

По поверью, ведьмы есть учёные и прирожденные. В народе говорят: «Учёная ведьма хуже прирожденной».

Пани Юзя Петкевич была ведьмой прирожденной. Страшной, но вежливой и грамотной. Неухоженной, неопрятной, почти нищей, но гордой и спокойной.

Лет двадцать назад она приобрела и внешность ведьмы: сломалась в пояснице, сделалась увечной. Тогда и стала ходить буквой Г.

С нечистой силой Юзя не зналась: ведьма от слова «ведать».

Зналась с травами, деревьями, вывороченными непогодой, пугающими корневищами. Собирала травы и коренья, не по личной надобности — Юзя не болела, а по любви. Никому свои сборы не давала. Но терпеливо объясняла всякому желающему, где что растёт, от чего спасает и назначала на каждый год сроки сборов.

Последние десять лет спутницами ведьмы были две высокие статные серые козы с янтарными глазищами. Козы носились за Юзей, как собаки. «От прытких коз, ни забор, ни запор»!

Жёлтая Юзина корова в стоптанных, съехавших набок бесцветных копытах редко выбиралась из дырявого, звёздного хлева — не работали ноги. Ходила корова вразвалку, тяжело, нездорово, копытами наружу. Корова поражала худобой. Иногда она давала кружку молока.

Ведьма резала серпом тонкие ветки, подкашивала высокие травы и кормила коз с рук. Козы сами пищу не искали, разучились. Юзя часами беседовала с ними: козы переставали жевать, виновато вслушивались в глухую, складную речь ведьмы, глядя ей в глаза.

Самой благодарной собеседницей оставалась немощная корова. Терпеливым словом Юзя врачевала скотинку. А та отвечала ведьме вытянутой мордой, преданным хрипом.

Когда ведьма стояла, глаза её упирались в землю. Мир она наблюдала с высоты примерно восьмидесяти сантиметров. С такой высоты начинают узнавать жизнь дети. Получилось, что лет с шестидесяти пани Юзя глядела на мир с высоты раннего детства глазами старухи.

Травы скрывали ведьму с головой, она сливалась с лугом и хлебным полем.

Передвигалась ведьма боком, далеко выбрасывая перед собою правую руку-ветку с серпом. Двигалась медленно, как в воде. Косила глазами по сторонам. Но чаще она сидела. Так её пояснице было удобнее и обзор острым глазам расширялся.

В своей большой замшелой хате с убитым земляным полом, безголосыми курами и хозяйственными крысами медлительная ведьма напоминала потухающий цветок сон-травы. Её портрет вполне поддался бы кисти Нестерова.

Как белесые волокна сон-травы, с согбенной Юзи спадали седые космы и лохмотья одежды. Правда волокна сон-травы шелковистые, покорные, а ведьма лохматилась самотканной льняной щетиной-выческами. Её сломанное тело заставляло вспомнить другое название сон-травы — «прострел».

Дверь Юзиной хаты была всегда распахнута в лес, даже ночью.

Я не раз заставал ведьму разговаривающей с двумя черно-дымчатыми крысами. Куры-дуры шарахались от них на пустой стол, с него на выключенный телевизор, а оттуда — на вечно холодную могучую печь.

Крысы не мигая пили в полумраке куриные яйца. Юзя беззлобно, по-матерински стыдила их. Крысы напряженно слушали.

— Что стал, пан, проходи! Или боишься?

— Да нет, не очень.

— Они на чердаке живут, — Юзя показала серпом на крыс, — погреб-то пустой.

Со мною ведьма говорила коротко, неохотно.

Юзя ни в чём не сомневалась, не была любопытной, не хитрила. Почти ничего не ела, как и её корова, и редко спала. Есть обеим было нечего, спать, похоже, незачем.

Лакая богата форелью, хариусом, щукой, язем. Юзя могла рыбачить, но не хотела. Помощь со стороны принимала молча, никогда не благодарила, словно это не ей. Никому не завидовала.

Я давно подозревал: ведьма — не чужая стихия в жизни людей, даже в жизни устоявшейся. Трусливо думать, будто Юзя была не от мира сего. От мира она была, от мира.

На столе, среди крысиного помета всегда лежал черный томик — «Новый Завет» на польском языке с множеством травных закладок. Над столом и Священным Писанием вечно бодрствовал крупный пепельный коровий глаз — сучек в стене, «око оттуда». Спрятаться от него было некуда.

Однажды я самовольно посмотрел заложенные страницы Нового Завета и сразу наткнулся на не случайный стих:

«Пища не приближает нас к Богу: ибо, едим ли мы, ничего не приобретаем; не едим ли, ничего не теряем».

Старуха строго наблюдала за мной.

— Заботы ото сна и от еды отбили, — спокойно сообщила она, — сон не богатит, еда проходит.

— Какие же заботы, пани, какое богатство?

— Муж в могиле, забота сны разгадывать, а богатство перед вами, — она поклонилась лесу через открытую дверь. — Где же вы научились сны разгадывать?

— Здесь. Сон правду скажет, да не всякому.

— И плохие разгадываете?

— Не хорош сон — дай десятку, поправлю! — кажется в шутку сказала ведьма. — Так цыгане говорят?

— Может быть, не знаю, — я нехотя засмеялся.

— Бог и сатана по одной земле ходили, — добавила ведьма.

Крысы продолжали возиться с яичной скорлупой.

За два дня до Юзиной кончины случилась гроза. Первая же молния отсекла от ближайшего к хате дуба тяжелый, похожий на ведьму, сук. Вторая глубоко резанула дуб вдоль ствола. В трещину входит ладонь.

Дуб не разделил судьбу Юзи, а унаследовал. Непросто расправиться с жизненной силой. Битый дуб — памятник ведьме. Ей было восемьдесят два года.

Мертвый дом покойной разбух, как гроб из сырой сосны. Хожу мимо черного жилища и всякий раз вижу хозяйку. Она стоит у двери, опирается на серп, молча провожает меня глазами. Это седая гранитная глыба у порога сторожит пустоту. Даже вблизи дикий камень трудно отличить от покойной ведьмы.

 

Письма

Целое лето Антон переписывается с пчелой Майей. Рассказывает ей о хуторе печатными буквами разной высоты. Приглашаем Майю под свою яблоньку: «Жду тебя в среду у левой ветки с пятью яблоками, если стать спиной к колодцу…» (Про спину и колодец я подсказал).

На каждое письмо внук аккуратно получает ответ от пчелы. Её письма приходят через Вильнюс. Марка на конверте всегда одна и та же: негр из Мозамбика с красным флагом и поднятым кулаком. Наверное, других марок у пчёл не бывает.

Сохранился один из ответов Майи:

«…Завтра, в девять часов одиннадцать минут прилечу к жёлтому улью в твоём дворе. Улей стоит за умывальником. Я сяду на яблоню. Если не найдёшь меня, не огорчайся, значит нелетная погода. Тогда дождись первого солнечного дня и в одиннадцать часов девять минут увидимся у колодца: я опущусь на второй цветок японской айвы возле третьего листочка на четвертой ветке пятого кустика за шестым ульем. До встречи, Майя».

Раза два Антон ждал. Но пока не встретились — погода и правда нелётная.

Внук грустит. Сидит за столом, пишет зелёным фломастером новое письмо. Подхожу сзади:

— Опять Майе?

— Нет, маме, — отвечает Антон. Пишет долго. Потом что-то рисует.

— Дед, хочешь прочесть?

— Конечно.

— На, поглянь-ка.

Читаю:

«Здравствуй, пчела мама (слово «пчела» зачеркнуто).

Вильнюс — это такая страна тёплая, где я иду. Солнышко такое, что прямо невозможное.

А вот художник. Он написал: «мама». К нему подошёл писатель, он говорит:

— Ну-ка, художник, что мне с тобой делать?

— И на том спасибо, — отвечает художник.

До свидания, мама».

Ниже нарисованы две белки с большущими хвостами.

— Вот так хвосты! — удивляюсь я.

— Хвосты хороши! — они удивляют и Антона. Мальчишка долго глядит на свой рисунок и, наконец, спрашивает:

— Знаешь, дед, почему у них такие огромные хвосты?

— Почему?

— Отросли.

 

На лесной дороге

Лес успокаивается после затяжного ненастья. Твердеют песчаные дороги, улучшаются, тоже успокаиваются — не текут песком, не хлюпают в выбоинах.

Небо тяжёлое, низкое, набухшее дождём. Тучи тучные легли на вершины сосен. Ни ширины, ни глубины у неба — никакого небосвода, одна тревога, непонятная человеку.

Пора на станцию, небо не переждёшь.

Дорога укачивает меня сонливой духотой. Дух дороги теперь хлевный. Летом в опрятном хлеву пахнет не навозом, а щедрыми синими и фиолетовыми султанами люпина и поздним рябиновым цветом. Хлевный дух заполнил придорожные пространства, покрытые небом, огороженные лесом.

Дождь может начаться в любую секунду, он висит над лесом. На открытых местах дороги мокрые тучки касаются моей головы. Чаша неба наполнена до краев, но пока не проливается. Река по левую руку — повторение неба. Тишина — как беседа. Природа не задаёт вопросов и не отвечает на них.

Непростые у меня отношения с небом и лесной гужевой дорогой на станцию Жеймяна.

Идти мне около восьми километров, полтора часа пути. Дорога — аллея под кронами. Торжественные лесные своды заглушают тревогу. Но могут и усилить её сочувственным шелестом листвы, неслышным, осязаемым шорохом опадающей хвои.

Шагаю на поезд с можжевеловой палкой и рюкзаком и вслух негромко договариваюсь с небом. Обращаюсь прямо к беспросветным облакам:

— Дождь, подожди! Дай пройти полдороги. Перевалит путь за середину, тогда начинайся. Сперва ты потерпи, а потом я.

В ответ небо ещё суровее хмурится. Сбежались тучки в одну кучку. Не привыкли к таким просьбам. И все-таки уговорил.

Прошёл четыре километра, остановился и снова обращаюсь к небу:

— Спасибо за понимание, за терпение, — благодарю я дождь, теперь давай, авось не размокну! Хватит сдерживаться.

Все честно, как договаривались.

Но дождь по власти неба так и не начинается. Щадит. Видно и небо любит, когда с ним по-хорошему. Иначе власть небес не переборешь.

Много раз я уговаривал дождь не спешить. Раз десять за лето. И он ни разу не подвёл. А сажусь в поезд — проливается. Такая вот закономерность.

У кого есть свои дороги долгие, попробуйте проверить. Не стесняйтесь обращаться к июньскому небу, к июльскому, августовскому.

«До неба высоко, до царя далеко»?

Это не закон. На тучу будет и погода. Все мы под небом ходим.

 

Брусника

Кончается август.

Мы собрались за последней брусникой. Идём все: Антон, Алёна, Лида и я. Взяли котелок и специальную Антонову плетёную корзиночку. Это много. Но ведь и брусника в этом году последняя. А когда уходишь в лес за чем-нибудь последним, только и думаешь: «А вдруг оно вообще последнее в твоей жизни?»

Мрачновато, конечно, думаешь, да так уж получается.

— Часа два обхаживаем до кустика знакомые брусничники. Вот и котелок с горкой и корзиночка. Внук гладит ладошкой собранную бруснику. И мы погладили. Зачем? Захотелось, ягода хороша: плотная, блестящая, вот-вот запоют брусничники от собственной красоты и вкусноты.

Про клюкву ещё услышишь: «красная». О бруснике так не скажут. У неё свой цвет — брусничный, а ещё говорят «брусвяный».

Возвращаемся. Подходим к мостику через Лакаю.

— Окунёмся? — спрашивает бабушка маму Антона.

— Окунёмся! — радуется дочь. Она у нас речная.

— А мы? — я смотрю на внука.

— Лучше вечером.

Наши спутницы отдают нам котелок и корзиночку, сворачивают к заросшему сиренью и липой берегу и теряются в его зелени. Даже голосов не слышно.

Мы с внуком идём на мостик, усаживаемся на крайний брус лицом по течению, свешиваем над водою ноги.

Внук то и дело поглаживает ладошкой бруснику, ягодку-другую кидает в рот, глядит в воду. Здесь хорошо видно дно.

— Отгадай загадку: «Два братца в воду глядятся, а век не сойдутся?»

— Мы с тобой, — отвечает внук.

— Не-ет, это берега реки. — Сказал и подумал: «Ответ Антона интереснее, а может и правильнее».

Метрах в тридцати от нас с прибрежной осоки слетает стайка изумрудных бестелесных стрекозок. Раздвинулась осока, заколебались, притонули кувшинки: в речку вступили две обнажённые женщины — бабушка и мама Антона. Словно приплясывая, одним бочком, другим бочком, выходят на середину Лакаи. Сперва вода им по колена, потом по пояс и, наконец, по грудь.

Женщины увидали нас на мосту, кокетливо присели в воду по горло, рассмеялись и выпрямились во весь рост, не стесняясь своих мужичков с брусникой. «Голенький ох, а за голенького Бог», — вспомнил я.

Солнце пробило береговую листву, ярко осветило купальщиц, легло на воду. Его отражение заиграло, ослепило обеих. Две ровно загорелые женщины вошли в солнечный зайчик, как в зеркало. Зажмурились от света золотого и, не открывая глаз, бесшумно окунулись в его бегучие блики. Окунулись ещё раз, ещё и ещё.

Вода сбегает с их тел, заигрывает с зайчиком, превращает женщин в золотые лучи.

Ни внук, ни я, конечно, не отрываем глаз от купальщиц.

Низко нагнувшись над кувшинками, они вдыхают их жёлтый влажный и тёплый аромат, щекочут об изящные жёлтые кувшинки свои обгорелые носы, сияющие водяными каплями щёки, руки, плечи. Снова окунаются среди волнующихся листьев и цветов, спугивая стрекоз и бабочек.

Внук глядит, глядит на маму и бабушку и звонко говорит:

— Дед, какие они худосочные.

— А что такое худосочные?

— Хорошие, значит.

Жена и дочь плавно выходят на берег, скрываются в прибрежных зарослях, одеваются. Тихо-тихо переговариваясь, подходят к мостику. Мы с внуком поднимаемся навстречу, Антон держит свою специальную корзиночку с ягодами, я — котелок. Мы молчим, женщины улыбаются.

Вот такой у нас получился день 23 августа. Памятный, ласковый, под цвет брусники, когда на ягоды падает солнечный луч. «Был бы жив, а дни будут», — успокаиваю я сам себя.

 

Большая молчанка

Пришла пора низких предзакатных облаков, тяжёлых, рваных. Подсвеченные пепельно-золотым заревом они вздымаются над сосняком, сталкиваются и расходятся, протягивая ленивые клешни с запада к востоку, с запада к востоку.

Угадываю в облаках крокодила, верблюда, щуку, рака и, конечно, себя. Застоявшийся горожанин наверняка видит в них грядущий грибной день, ему этого достаточно. Настроение горожанина улучшается, он предвкушает.

Абсолютная тишина. Грибы напористо, но без шороха и треска раздвигают мхи разноцветными шляпками, высвобождают ножки, встают в рост и силу.

Всего пять-семь ласточек несмело и печально щебечут на бельевой проволоке. И на Третий Спас, 29 августа опоздали улететь со всеми. Не ко времени потомство вывели, так получилось. Долетят ли теперь до своего зимнего лета. Вряд ли. Потому и щебет печальный, и не играют совсем ни в небе, ни у земли.

В комнате, на верхней полке стеллажа стоят две матрешки. Шикарную, на десять персон-вкладышей, мне подарил к пятидесятилетию писатель Радий Погодин. Другую матрешку отдала моя покойная матушка. Её пустая матрешка вмещает бутылку водки с длинным горлышком.

Подходит тихий сегодня внук:

— Дед, дай мне вон ту матрёшку, у которой никого нет.

Снимаю пустую матрешку. Мальчишка убегает играть с нею, спасает матрешку от одиночества.

За окном сонно. Безвольно свесился с наличника одинокий лист дикого винограда. Лист брусничного цвета на коричневой лозе. Совсем недавно лоза была цепкой, тяжелой, а лист зелёный. Осень.

Жена вымыла голову, распустила волосу, сушится.

— Баб, убери волосы, а то дед тебя не увидит, — советует внук.

Стена золотых шаров вяло склонила головки, не шелохнется, будто все разом задумались.

Бабушка греет кипятильником ведро воды для внука.

— Антон, ты собирался голову мыть!

— Давай завтра, сегодня холодно.

— А мы нарвём золотых шаров, поставим в банку и вымоем под ними головушку, как под солнцем, — предлагаю я.

— Вымоем! — радуется внук. Он выбирает золотые шары пободрее.

К нашему колодцу подъезжают два мотоцикла с колясками. В багажниках трясутся два терпеливых коричнево-золотых спаниеля. Охотники на уток. С ними одна женщина. Положили ружья на траву. Набирают воды во фляжки.

— А моя мама не ходит на охоту, — без сожаления говорит Антон. — Это мамы некоторых животных охотятся. Моя мама ходит на работу. Охота — работа звериных мам, — поясняет внук.

Охотники смущённо уезжают.

Облачная череда сбилась в табун сизых лошадей с растрепанными гривами и хвостами. Лошадей усталых, покорных.

Под вечер тянет на Першокшну. Сейчас хорошо окунуться.

Я умываюсь, жена купается.

На велосипеде едет пан Грецкий. Будет доить коров, они на нашем лугу.

— Ну что, сосед, искупал жену? — смеётся Стась.

— Порядок!

— Ну теперь я коров приведу.

— Давай!

Мы с женой уходим. Нам на смену бредут две коровы: попить, в воде постоять, остыть от длинного дня.

Солнечная подсветка не потускнела лишь на востоке, поближе к дню завтрашнему, подальше от грядущей ночи.

Кому достанется восход?

Не грибникам — крестьянам.

К премудрому Яну съехались соседи — пан Грецкий с двумя зятьями, пани Зося со своим покорным мужем Иосифом и я зашёл.

Разговор не разговор, так, большая молчанка.

О чем молчат соседи?

О своём — о ясной жизни. Все они избранники земли.

Длинный день хуторянина вспахан на совесть. От пашни до домашнего очага всегда большое расстояние. За отпущенные крестьянину годы оно не уменьшается.

Мысли соседей прямые, как борозды. Эти люди никому ничего не уступали, как истинные поэты, как художники, каждый по-своему. Не уступали плотнику радости рубить дом. Рубили сами. Закладывая избу, не забывали положить под один угол деньги — для богатства, под другой шерсть — для тепла, под третий ладан — для святости и совершенства во всём. Под четвёртый угол не клали ничего. Что Бог пошлёт, то и будет.

Когда пашешь или строишь руками, дух твой вполне может обернуться поэтическим даром. Стихи и песни складывать не обязательно. А вот кряхтеть, расправляться в пояснице, дышать полной грудью и праздновать каждый срубленный венец, каждую раму, первую топку новой печи обязательно. Поют же птицы, и ещё как поют, когда вьют гнёзда!

Не это ли суть христианского мироощущения? Поэтический дар хуторянина — отклик бытию христианина, бытию создателя. Каждый из них знает: Бог за него не будет совершать его работу. Сердце хуторянина и есть его Царство Божие. Но смотрит он на свои свершения, как на помощь, посылаемую Богом для достижения его, крестьянина цели. Потому и страдания становятся для него не лишними, а содействуют ему в его деле. Страдание — ко благу, значит во спасение.

Страда. Никто не помнит, не поминает корень слова страдать. Страда — тяжёлая ломовая работа. «Одна пора: страда!» — так народная мудрость определяет жизнь крестьянина. По работе и вера.

Между судьбой человека и жизнью природы, по Священному Писанию, тесная связь — нравственная. Потому наши падения и возрождения полностью отражаются и на всех остальных творениях природы — на всей живой твари.

Жизнь ясная уготовлена крестьянам землёю, посевом и жатвой. А продолжительность такой жизни зависит только от семьи пахаря. От её привычки читать и чтить Книгу Природы, значит прежде всего верить главе рода. Когда-то эта способность была врождённой, наследственной. Но город с его асфальтовыми удобствами вот-вот прервёт наследственность.

Потому и большая молчанка.

Каждый думает о жизни да о себе одно и то же:

Я — пашня, я и луг.

Я — лес, я и лесник.

Я — хлеб.

Я — хлев.

Я и навоз в конце концов.

Покашливают соседи, помалкивают. Никто не курит. Курящих хуторян почти не бывает.

Угощения у Юсиса не положено, чай пить не принято. На хуторах пьют молоко, оно есть всегда и у всех.

Крестьяне прощаются. Мы с Яном выходим проводить.

Старик глядит на запад, читает погоду.

Разве это мало — иметь небо? Одного этого должно хватить любому?

Нарисовать бы их вдвоём — старика и небо. Он — прочно на земле, а его глаза на небе.

Ян призван в мир быть его кормильцем. Настоящее, идеальное призвание. А идеал требует простоты и красоты.

Как это всё написать?

Ночь. Возвращаюсь к себе. Окно не зашториваю до густой темноты: боюсь не долюбоваться небом, лесом, колодцем, стодолой, дорогой — заоконным миром, всем ликом хутора.

И всего одна неясность в моей и общей жизни: придут ли на картофельное поле кабаны?

И ведь как хорошо-то от почти полной ясности!

Сижу один в освещённой сонной кухне. Дверь хаты распахнута прямо в тёплую ночь. Темень прошита сплошным пиликаньем кузнечиков и ласковыми, хоть и на одной ноте, разливами луговых цикад.

Где ещё возможна такая душевная, правдашная открытость и такое умиротворенное сердце?

Попробуй, уйти от этого! Попробуй, закрой дверь!

 

Ничей и наш

После первой же рыбалки у нашего дома возник дикий трёхцветный кот с бандитской физиономией. Нос и рот кота уродует черное пятно, потому и похож на бандита. А так — ничего зверь, крупный, рыже-черно-белый, а главное ничей. Возник он ниоткуда: не было и явился.

Охотится на мышей и крыс, удачно подкарауливает птиц.

Пришёл он к нам, конечно, не из-за одних рыбьих костей. Над всеми окнами дома — ласточкины гнезда. Кот наверняка будет терпеливо, будто между прочим, ждать, когда птенцы станут выпадать из гнёзд ему в лапы.

Ласточки поняли это раньше нас. Они ненавидят кота. Только появиться на открытом месте — смело пикируют, возмущённо верещат. Кот не отбивается. Он припадает к траве и нехотя тащит на полусогнутых свой сытый живот в заросли сирени.

Меня и жены кот долго сторонился. Антона признал быстро: мальчишка не раз защищал бандита от ласточек, и кот однажды позволил себе ткнуться лбом в его голые колени, потёрся о них. Он обошел-обвил внука и повалился перед ним на спину, подставив пушистый белый живот — знак высшего доверия!

— Дружок в один прыжок, — сказал довольный мальчишка.

Дворовый молодой петух тоже невзлюбил кота. Однажды петух нагнал его, стал бить крыльями, словно хотел обнять и задушить побыстрее, чтобы не мучился.

Антон кинулся выручать. Петух начал хлестать крыльями мальчишкины голые ноги, подскакивать, пытаясь клюнуть в затылок. Жидкие перья на петушиной шее топорщились, как крахмальные кружева на тонком запястье красавицы. Куры шумно одобряли своего повелителя, сбившись в оранжевую цыганскую толпу.

Антон подставил петуху спину и не отступил. Не отступал и петух. Мелкими перебежками отступил кот, укрылся под паучьим кустом крыжовника.

Петух сразу потерял интерес к Антону и не спеша пошёл к курам, победительно выбрасывая лапы-шпоры.

— Жив, не испугался? — спрашиваю внука.

— Он и должен был на меня напасть, — весело ответил мальчишка. — Самец нападает на самца, а не на самку. Я самец и петух самец.

— Кот тоже самец, — напомнил я, — только трусливый.

С того дня коту пришлось осознать выгоду от дружбы с Антоном. Теперь всё чаще они вместе дикуют.

Кот бегает с внуком даже на Першокшну. Антон умывается, кот ждёт на мостике. Вместе возвращаются с реки. По дороге сворачивают на луг, ловят кузнечиков, охотятся с аистом на лягушек. Пока дотащатся до дому, нужно снова идти умываться.

Часто внук и кот бродят в огороде между грядками гороха. Кот ступает за мальчишкой след в след, как лиса. Антон толкует ему о разнообразии жизни. Кот помалкивает да глазами по сторонам светит на всякий случай.

Любит Антон кота. Говорят, кто кошек любит, будет жену любить. Жалко не успею проверить это на внуке.

Сегодня что-то новое в их распорядке.

Антон залезает на разлапистый клён.

— А теперь ты, — кричит он коту.

Кот во все глаза уставился в близкое ласточкино гнездо.

— Антоша, ты где? — окликает мама.

— На клёне!

— Что делаешь?

— Учу кота лазить по деревьям!

— Тогда учись и падать всегда на ноги, как кот, — советует мама.

Кот знойно жмурится и вяло валится в тени под клёном на спину.

Антон слезает с дерева. Кот не шевелится, дремлет.

— Бабочка, можно я почитаю коту «Мир и человек»?

— Антоша, коту это не нужно, — говорит бабушка.

— Баб, ну пожалуйста…

— Он не будет слушать.

Антон бежит за книжкой. Кот провожает его полуприкрытыми глазами, встаёт, потягиваясь выгибает спину к земле, блаженно замирает в этой позе, чуть-чуть медлит и уходит к помойке.

Внук уже сидит с книжкой. Про кота забыл, самому интересно.

— Дед, дикие — это кто?

— Это значит не домашние. Звери, например, бывают дикие и домашние.

— А человек?

— И человек бывает дикий, не обработанный природой, как следует, не ручной. Не знает, что хорошо, что плохо, что можно, что нельзя.

— Как мы с котом!

— Пожалуй, — соглашаюсь я, — только кот дикий, а ты диковатый. Бабушка два или три раза читала тебе сказку «Кошка, которая гуляла сама по себе», а ты всё спрашиваешь, кто дикий, кто нет.

— Дед, я дикий. Я хожу, где вздумается, гуляю везде сам по себе! Я ничей.

— А я-то думал, это кот ничей, а ты наш с бабушкой.

— Ну и немножко ваш, — уступает мне диковатый внук.

 

Первый

Повезло — боровик!

Держу гриб шляпкой вверх, ножкой вниз, чищу. Кладу, нет — устраиваю первый боровик в корзину поверх сыроежек, моховиков и груздей. Выбираю зачем-то из-под него сосновые иголки-двойчатки будто боровику колко.

Дальше иду.

На мхи не смотрю, под ноги не гляжу, всё в корзину, в корзину: первый боровик рассматриваю, трогаю, нюхаю.

Но тут снова повезло — второй нашёлся.

Сел возле второго, корзину в мох угнездил. Не срезаю второй боровик, любуюсь.

Достал карманную тетрадочку «Для записи иностранных слов» и пишу в нее по-русски, что в голову придет.

Не очень пишется, на второй боровик глаза съезжают. Не убежал бы!

У брусничного кустика млеет змейка тёмно-серая. Ромбики вдоль всей спины — гадюка небольшая. Не уползает. Не то что уж суетливый. Уж нервный, чуть что и утек, извился тонким чёрным ручейком. Только жёлтый лепесток куриной слепоты на головке мелькнул. Гадюка цену себе знает.

А я пишу.

Что написал? Читайте: «Неужели эта сказка леса мне одному? За что?»

А тут внук бежит. Они с бабушкой позже из дому вышли.

В руке Антона мухомор. Обожает рвать мухоморы, не отговоришь.

— Дед, ты маленький был?

— Был

— А мухоморы не ел?

— Нет, они ядовитые, — говорю и чувствую немного жгучий дух мухомора.

Внук замечает боровик возле меня:

— Почему не срываешь?

Как объяснить? Приходится соврать:

— Тебя жду.

Внук глубоко, вдоль ножки боровика запускает ладошку в мох, аккуратно раскачивает и срывает гриб. Протягивает мне:

— Дед, а мы ещё грибов наищем?

— Наищем, обязательно наищем, — мне нравится повторять это хорошее слово. — Хорошее словечко придумал! Пойдем, наищем.

 

Джаз на веранде

Марине Москвиной

Застеклённая веранда хаты старика Яна смотрит точно на юг. Перед нею через дорогу картофельное поле. Веранда завалена ценным хламом: зимними рамами, корзинами, порожними мешками. Здесь же электроточило, лопаты, запасная коса, связки польской газеты «Штандарт млодых». Все, чему место обычно на чердаке, Ян и Текля стаскивают на веранду. Чердак старику не под силу. Лет пять туда не поднимался. Но чердак, думаю, не забыл острый, скандальный глаз хозяина.

Пользоваться верандой по-человечески нельзя. Можно посидеть на её высоком крылечке между двумя рослыми георгинами с розово-мраморными головастыми цветами.

Сегодня вид с крыльца мрачный: сентябрьское картофельное поле вспорото кабанами. Зрелище печальное, отчаянное, руки опускаются. Ботва выдернута с корнем, уцелевших клубней мало, почти все изгрызены. Всюду отвратительный кабаний помет, сплошь овсовый. Кабаны сперва громят овсы, а после их уборки по-хамски выпахивают картофельные поля и свекольники на всех хуторах.

Ждём нападения и сегодня. Договорились: на собачий лай обязательно выходим.

Пес Боцман залаял в два ночи. Я схватил топор и вылетел во двор.

С ярко освещённой стариковой веранды гремит джаз: Глен Миллер, конечно, «Серенада Солнечной Долины», правда с какими-то громовыми помехами. Работает радиоприемник «Урал». Как он оказался на веранде, не знаю.

Боцман носится у крыльца, забегает за колодец и радостно брещет в пространство. Необъятное эхо подзадоривает собаку, висит в ночи.

Джаз Миллера продирается сквозь металлический грохот: на крыльце в окружении георгинов стоит Ян с корытом и поленом. Лунную бесконечность над соснами раскалывает гром стариковой литавры, боцман балдеет, надрывается, но рвется не в поле, а за колодец. Глен-Миллер-джаз почти теряется, но не сдаётся. Правая рука пана Юсиса молотит поленом скромнейшее корыто. Старик ничего вокруг не видит. Он самозабвенно бьётся с кабанами-невидимками за свою картошку. Тени домов, сараев, сосен, кажется, пришли в движение, подчинились страшной, шаткой тени от корыта.

Корыто давно не упирается в крыльцо, а вольно мотается под ударами в левой руке старика. Откуда силища взялась — одной левой рукой держит!

С поленом, корытом и неповторимым Гленом Миллером Ян надеется победить.

Я к нему не подхожу. Не хочу отвлекать виртуоза Шилишек, ломать строй дикой огородной симфонии ночи. Такого в моей жизни знаю больше не будет. Такого вообще не может быть. Дорожу мгновением!

Но почему Боцмана несёт за колодец?

— Г-э-эй! Г-э-эй! — вдруг заревел пан Юсис.

Вступил последний инструмент: человеческого голоса действительно не доставало нынешней ночи.

Старик бьёт, ревёт, угрожающе вращает глазами и головой — охватывает хищным взором подлунные пашни. Голова поворачивается синхронно ударам полена. Кажется, она поскрипывает на стариковой шее и обязательно сорвёт позвоночную резьбу, вывернется из коренастого тела вместе с шеей, упадет старику под ноги и с грохотом и скоком покатится по ступеням в огород, пока не замрёт в лунном свете на голубой траве.

Этот бред в духе Сальвадора Дали вот-вот обернётся жуткой явью.

Бессмысленный восторг-лай Боцмана, общая какофония ещё недавно роскошной ночи передалась и мне. Хочется орать, скакать, размахивать плотницким топором, ляпнуть в ночь дуплетом из двустволки: в левом стволе дробь, в правом картечь! Эх, шестнадцатый калибр!

Но взлететь к желанному безобразию на волнах концерта для огорода и кабана мешают ироничная луна и расколотые шумами подлунные театральные тени. Есть в бархате теней что-то издевательское.

Сколько это продолжалось? Пять минут или двадцать пять?

Надо знать виртуоза Шилишек. Хутор грохотал корытом и Миллером около часа. Симфония пана Юсиса переросла в запой, в отчаянный нервный алкоголизм.

Кабаны сегодня не пришли. Они вообще не ходят лунными ночами под человеческое жилье. Боцман лаял на ежей за колодцем. Однако воля старого солиста с корытом и поленом, его рев никому из нас не позволил этой ночью расслабиться.

 

Спишь и видишь

К. Марукасу

Сплю и вижу.

За окнами и стенами дома звёздная ночь. Где-то в лесу живут цветные ульи, девять домиков. Но кажется их увозят: слышу в темноте стук молотка или топорика — ульи забивают перед погрузкой на машину.

То гулко, то глухо падают в ночи спелые яблоки. Вот одно стукнуло в крышку нашего улья, а другое в траву шлёпнулось.

Звёзды, звёзды. С востока пробивается сквозь лес луна. Спелая звезда на западе чертит короткий искровый след и гаснет. Что загадать?

Бельевая веревка в капельках росы: нанизались, как тяжёлые жемчужины и в каждой по луне. Широкие мытые пеньковые мешки за ночь не просохнут. Они неподвижно свисают с проволоки, как память об урожае картошки сам-десять. Серая мешковина пахнет не картошками, а почему-то квасом. Подсохнет — запахнет мукой.

Липкий, горько-ореховый дух ноготков-календулы обнимает соломки бессмертников, переступает грядки, подходит к окну.

Тявкает лисица. Чавкает ёж. Простужено кашляет косуля — пугает туристов у реки. Уютно пошевелилась в цветочной клумбе лягушка. И вдруг вздохнула и, не раскрывая рта, что-то сердито, округло пропела баском другой лягушке в той же клумбе. Та не ответила. Сидят друг против друга в гляделки играют.

Сладкий дух навозной кучи готов лечь-разбросаться по нетронутым пока парам.

На ровном сыром месте ни с того, ни с сего растёт рыхлая пирамидка земли. Показалось длинное рыльце-хоботок, покатая головка без глаз и когтистые ласты-лапки, повёрнутые наружу. Рыльце повело хоботком, принюхалось и стало что-то быстро говорить в ночь, словно невидимый ребёнок сосёт во сне соску. Крот вылез, встряхнул чёрно-бархатную шкурку, помедлил и на глазах снова утонул в земле.

Новенький сырой лягушонок неслышно путешествует вплавь в детской оцинкованной ванне под водостоком. Неторопливыми толчками он плавает-вытягивается по лягушачьи туда-сюда. И совсем не думает лягушонок, что без моей помощи ему из ванны не выбраться.

Я ничего этого не вижу. Просто пытаюсь уснуть. Но чувствую кожей большую жизнь двора и леса за стенами. Всё известно, обтрогано, осмотрено, заучено. Ночами всё это то настораживает, то томит. А чаще блаженно покоит. Ночи открыты сокровенным думам.

Моя подушка, как и подушка внука, набита сеном-чабрецом. Подогретая щекою она особенно ласкова и душиста. Зимой её можно разогревать у печки.

Через стенку, в соседней комнате дозоривается клюква. Ягоды словно пошевеливаются в долблёном корытце. Раньше в нём купали хуторских малышей. Потом оно досталось Антону, теперь — клюкве. Надо же, темно, ночь, а клюква дозоривается, зреет-краснеет!

Упругий, проваливающийся в воздухе свист крыльев древесной утки над домом непонятен. Утка обожает сырую ткань ночного воздуха, перемешанного с водяной пылью тумана. Будет долго летать-купаться в тумане, пока не исчезнет со свистом в своем дупле, даже не задев входа крыльями.

Между двумя соснами покорно ожидают утра красные неутомимые днём качели внука.

Ближе к болоту, знаю, ожили на кочках тихие светляки. Они прохладно, лениво перемигиваются, вызывают из детства сказку и спектакль о Синей Птице.

Бесшумно слетают с дремучей липы три совы с широкими округлыми по концам крылами. Их тайный полёт завораживает, а смелое кувыркание козодоя над самой землёй необъяснимо тревожит.

Все эти звуки днём не живут или живут совсем вяло.

На шляпке подсолнуха устало ночует молодой шмель. Не долетел работяга до норы. Крылья сложил плотно, зябко.

Ещё не истаял в розовой морозной заре молодой месяц, а раннего грибника уже печалят капли кроваво-мраморной листвы осинника на последней лесной гари. Мечут, мечут осины высокие лист свой безвольный на выгоревшую почву. Осыпают, осыпают раннего человека: ложатся в его корзину, пока пустую, залетают в откинутый капюшон нескладного, хрустящего дождевика.

Хорошо бы полная жизнь, там, за тёмными окнами и глухими стенами, стала близкой моему внуку. Утром поговорю с ним о заоконном мире. В детстве, в родной Кашире у меня такой мир бывал.

Вы должны простить мне некоторые неясности. В моей хуторской жизни много тайн. У вас их не меньше.

Я не ищу их специально, не коллекционирую. Я наивно хочу ясности во всём, а натыкаюсь на одни тайны. Они неотделимы от жизни в Шилишках, как неотделимы и от часов за письменным столом.

Когда-то давно у меня не стало бабушки, Каширы и Оки. Я до сих пор их разыскиваю. Мне бы хватало и снов о них. Но снов о них я не вижу. Сплю и вижу хутор.

Ни концов, ни начал — повторение.

Неслышно бьётся о стекло перламутровый мотылёк, лёгкий, как воздух. Мотылёк — душа осенней ночи.

 

Ждёшь

Я ушел к озерам. Жена и внук приедут за клюквой на велосипеде.

Сегодня тринадцатое сентября. Первый день осени по крестьянскому календарю. Утром прошёл настоящий непогодный дождь.

Какой он? Непрерывный, часа на четыре тёплый паутинный занавес. Мокрая русалочья сетка недвижно свисает с неба и, кажется, никогда не поднимется.

Нет, к полудню поднялось.

Я иду к озерам.

Что происходит со мною? Почему при виде трёх наших небольших зеркал, даже ещё на подходе к ним, сердце обрывается?

Не потому ли, что озёра — глаза земли?

«Недобрый глаз, не гляди на нас».

А белые лилии? Чьи это души?

Подхожу к кромке воды и нет сил уйти от берега. Так бы и ходил кругами, как заведённый, натыкаясь на собственный след. Так и хожу.

Собрал грибы. Развёл костёр. Снял кеды: остался босиком на прохладном пуховике мха. Жду жену и Антона с клюквенника.

Когда в лесу кого-то напряжённо ждёшь, чудятся голоса, шуршание велосипедных колес по песчаной дорожке и крылатый стрекозиный перебор велосипедных спиц, цепляющих кустики вереска.

Но никого нет. Это дух леса перелетает неслышной бабочкой от бесшумных макушек елей до немых поваленных сосен и дальше к озёрам. Тонко, по комариному звенит в ушах тишина. Проясняются осенние мелочи.

Покой душистых мокрых мхов, душного дурманящего багульника оживают голосами бабушки и внука. Голоса словно скользят по недвижным озёрным зеркалам. Слышишь тех, кого хочешь услышать. Слышишь то, что хочешь услышать.

Почему?

Душа ждёт.

— Ау!

— Ау! На голос мой идите! — кричу от костра, чтобы жена и внук скорее выбрались из болота.

Подбрасываю в огонь валежины покрупнее. Придут — обсохнут и согреются. А может и картошек испечём.

 

Уходит тайна, или несовершеннолетие

Двадцать первое сентября. Рождество Богородицы. Солнце бесцветное, холодное. Погода ветреная, небо в рваных тучах

Приветливый сумрак православного храма Пречистой Девы. Храм за свои сто лет намолен на славу. Икона Девы Марии в голубом тепло освещена немногими тонкими свечами. Над иконой теплится лампадка красного стекла.

Фонарь-барабан высокого, крутого купола завешан облаками. Застеклённая рама за алтарем в виде встающего солнечного полудиска хмурая, сизая.

Подхожу к иконе Богоматери. Ставлю три свечки — за жену, за внука, за себя.

Подкупольное пространство внезапно освещается: облака раздвинулись, солнечные, прожекторные в сумраке лучи достигли мозаики пола, легли на неё золотыми пятнами в крестах.

Небо откликнулось Рождеству Богородицы, молитвам, смирению.

С хорошим настроением возвращаюсь из Вильнюса на хутор. Рассказываю о пасмурных и солнечных минутах в храме.

В небе слышится мягкий, накатывающий крик-клёкот. Показались два медленных, размашистых клина. На юго-запад летят журавли. Летят с северо-востока.

Побежал в дом за биноклем. Считаю. В большом караване шестьдесят птиц, он чуть впереди. В малом двадцать шесть. Летят высоко — к ненастью.

Малый клин просится в строй большого, приближается к нему, старается разорвать его и собраться в один, общий. Никогда не видел воздушных перестроений, ревнивой борьбы караванов.

Короткое время обе стаи летят в виде неровной перевернутой буквы «дубль-ве». Потом она распадается на два прежних клина.

С высоты идёт волна отчетливого журавлиного говора-стона. Устали птицы под вечер, все труднее смыкать нарушенный строй.

День летят, два. Лидеры меняются, но зеркало для ночевки выбирает вожак. Вот он снова становится в голову большого клина. Скоро сядут.

А завтра вечером будут на Оке под Каширой, в заводях левого берега. После завтра где-нибудь в старицах Вороны или Хопра.

Из своего дома стучит в окно Ян:

— Что, пан, ты видишь?

— Журавли летят.

— Летят… Ты бы помог жене лошадку поймать, отвязалась.

— Хорошо, — я иду в дом за коркой хлеба — лошадке приманка.

— Через два дня гуси полетят, перед самым снегом! — кричит мне вслед старик.

На третий день утром открылся снегопад. Настоящий, красивее, чем в опере «Пиковая дама» и в балете «Щелкунчик». За тридцать минут землю засыпал снег. Осенняя зелень и желтизна остались только под крупными елями и соснами. На ломких зелёных листьях сирени — морозные пятна.

Пьем чай. Согреваемся. Снегопад кончился, выглянуло солнце. В заснеженном клевере рокочет шмель. Отогревается в лучах.

Дом выстыл до тринадцати градусов. На дворе осталось от сентября три градуса тепла.

Входит пани Текля:

— Пан Володя. Як трэвога, тэк до Бога. Як подмога, тэж до Бога!

— Что случилось?

— Лошадка забор опрокинула. Помоги поставить.

У соседей-стариков тихая паника: на всю зиму остаются одни. Ближайший хутор за три километра. Там пан Грецкий с больной женой.

Ян глядит на наши сборы долгим взглядом, но без всегдашнего любопытства. Таким глазам надо отвечать. А что ответишь?

Старик понимает. Но его не покидает надежда: после нас кто-то придёт и выручит.

Кто? Только Зося-выручалочка, не очень дальняя соседка, больше некому.

Дети? Может и приедут, навестят, только когда?

Скотина давно перестала подчиняться старикам, особенно лошадь. Один Боцман послушен. Собака старое добро помнит. «Собака друг, а лошадь ворог», — я теперь верю этой поговорке.

Паникуют холодными тёмными вечерами летучие мыши: дупла ищут — подвеситься на зиму, охладеть на время к жизни, «забыться и заснуть». На нашем чердаке тоже обосновались.

Собираю эту рукопись в стопку. Работа закончена. А рядом — окно в окно — новый сосед Андрюс с помощником рубит дом. И много часов слышен у леса перестук двух топоров — старого и молодого.

А вдруг всё ещё будет хорошо?

Венец за венцом, венец за венцом рубит сосед. День за днём, день за днём.

И глядит на душистый смолистый сруб сырая дырявая крыша Яновой стодолы. И отмирают её стены венец за венцом, месяц за месяцем. Хлопает стодола на ветру отставшими полотнами толевой кровли, как надломленными крыльями.

И заплакала пани Текля.

А наутро наш общий с соседями двор зарос маслятами…

Достаю из колодца воды старикам. Заполним всё, что можно.

— Большое спасибо тебе, товарышч!

Каково Яну и Текле глядеть друг на друга да на хозяйство, уплывающее вместе с силами в никуда?

Как назвать состояние девяностолетнего Яна?

Несовершеннолетие.

Да, духовное и хозяйственное несовершеннолетие. Где обе дочери? Больны, непосильные работы хуторские сломали. Где оба зятя? В городе на работе: один учитель, другой военный.

Как же хуторянину подготовить полноценных наследников, а не жадных потребителей?

Никто не знает. У состоятельного Яна не получилось. «Не богатство беда, — вещал преподобный Ефрем Сирин, — а упование на него и пристрастие к нему».

Потому и несовершеннолетие, духовное и хозяйственное, — они равноценны в крестьянском деле.

Яну девяносто один, Текле восемьдесят один год. Когда же наступит их совершеннолетие?

Не знаю. Теперь не знаю. Уходит тайна. Но не ко мне в руки. Уходит в небытие. С тайною стариков Юсисов уходит ощущение корневого сродства человека и пашни, будто время на всё махнуло рукой.

Как можно! Пахарь — человек святой.

Стыдно, но я не верю, что мы с Яном увидимся.

Вечер. Дым из трубы столбом, даже не колышется. Ясный бело-жёлтый закат, чистое высокое небо. Быть под утро морозу.

Высыпали звёзды. Откуда-то с юга взлетают «МиГи»: красноватая искусственная звезда-вспышка обгоняет привычное звёздное братство. Прошла полнеба и только теперь её догнал собственный звук. Печально мерцают созвездия — старожилы мироздания.

Кладу в печь крупные не колотые чурбаки — дольше горят. Печь гудит. Дверца топки прилегает не плотно. Отблески огня по её контуру перешли в темноту комнаты и беспечно шатаются по стенам и полу. Таинственное малиновое поддувало живёт, как уменьшенный, игрушечный зев ада.

Вот и всё освещение дома. Зато свет живой, свойский, как и пламя за чугунной дверцей топки.

А звук за окном догоняет и догоняет свою искусственную звезду. Но голос бабушки, обнявшей вымытого в тазу внука, отчетлив и старателен. Она читает Антону «Оле Лукойе».

Истлели угли в печи. Теперь там творожная запеканка с гречкой и тыква — наша утренняя еда.

Дом уходит в сон. И вдруг тыква тонюсенько запела в печи. Парится. Ей жарко.

Это и есть третий день октября 1991 года в нашем доме на литовском хуторе Шилишки.

Когда-то моя бабушка говаривала нашими с нею каширскими зимами:

— Главное, мой мальчик, перезимовать.

Этого я и желаю несовершеннолетним старикам Яну и Текле.

 

Когда?

Мы ещё не уехали. Завтра.

А пока можно последний раз сбегать по грибы.

Дни стоят не грибные, — калиновые и рябиновые.

Седая от инея зелень шумно блестит под ногами.

Быстро обхожу верные места. Пусто.

Незнакомый, растерявшийся городской грибник с двумя корзинами и рюкзаком, почти кричит мне:

— Ну чего им не хватает?!

Мужик протягивает мне пустые корзины.

— Погоды правильной, — я показываю ему свою, тоже пустую, — подождем.

Как встретились, так и расходимся…

Мы ещё не уехали. Завтра.

Когда снова окажемся на хуторе, в Литве, в другой стране?

В марте-апреле следующего года.

Или «когда песок по камню взойдет».

— Все шуточки передо мной выстраиваешь, — говорит с укором внук.

— Нет, мой хороший, не выстраиваю. Ты у меня большой, как мир, а я — маленький, как жизнь.

Кому же оказалось по силам остановить солнечные часы? Времени? Или безвременью?

Жизнь покажет. «Время красит, безвременье старит».

Прошлое прошло. Будущее, как всегда, близится.

Потеснится ли безвременье?

Не скоро. Очень не скоро.

— Чем лучше в Москву и Петербург съездить? — спрашивает знакомый молодой скульптор Кястутис.

— Поездом. Надежнее и дешевле.

— Хочу последний раз в жизни увидеть Третьяковку и Эрмитаж, — говорит Кястутис, — и дочь свозить, а то никогда не увидит.

Время — длительность бытия, последовательность существования. Этому помешать трудно.

…Горит прощальный костёр. Кипят сырые валежины. Нехотя упали семь или девять капель дождя. Потом ещё капель пять. Упали и больше не ждут подмоги с неба.

Снежинки пепла летучего роятся над костром, разлетаются, тают.

Время за нами, время перед нами, а при нас, получается, его нет, все вышло.

Когда?

В ответ мне самая толстая валежина перегорает пополам и с кротким пепельным шелестом обваливается, сползает обеими головешками в угольный жар, будто отвечает упавшим голосом:

— Тогда.

Почему всё, что утрачиваю навсегда, я отчаянно пытаюсь оставить другим?

Когда думаешь о тьме, не забудь звёзд над собою.

Истлевающие угли, растущая пирамидка пепла превращается на глазах в подобие песочных часов.