3
Так незаметно Полла подходила к последним страницам свитка воспоминаний о своей жизни с Луканом, в которые редко решалась заглянуть.
Давно предчувствуемая катастрофа застала ее врасплох. Она ничего не знала о заговоре Пизона, потому что Лукан ничего не говорил о нем. Все, что она узнала, и то случайно, – это что ее муж ввязался в какую-то опасную затею.
Когда они вернулись в Город, цезарь действительно упрекнул Лукана за «позорное бегство» от общей беды. Доводы поэта, что он не мог дышать задымленным воздухом и точно бы умер, останься он в Риме, не действовали. Нерон холодно простил его, заявив при этом, что прежней дружбы между ними быть не может.
Потом начались бесконечные молебствия, умилостивления богов, лектистернии, селлистернии. В последних, а также в искупительных жертвах Юноне на Капитолии Полле тоже пришлось принять участие. Поднимаясь на потемневший от дыма Капитолий и вместо привычного живого Города видя простирающуюся вокруг черную пустыню с полуразрушенными строениями, похожими на обуглившиеся склепы, матроны не могли сдержать рыданий. Жутко звучал над мертвым Городом их скорбный вопль.
Потом в садах Нерона были устроены зрелища и свершилась расправа над последователями секты Хреста, обвиненными в поджоге. Поскольку Лукан, а вслед за ним и Полла были убеждены в невиновности этих людей, смотреть на их казнь было выше их сил, и в тот день они оба остались дома.
Лукан диктовал жене уже десятую книгу «Фарсалии», описывая Египет, по которому двигалось войско, возглавляемое теперь Катоном:
…Тихой ты гладью течешь: кто, ленивый поток твой увидев,
Мог бы подумать, о Нил, что твоя пучина способна
Яростным гневом кипеть? Но когда ты с обрыва стремишься
Или крутой водопад теченье твое прерывает,
Ты негодуешь тогда, что упорные камни дерзают
Водам пути заграждать; ты пену до звезд
поднимаешь, Все твоим ревом полно; и в грохоте гор потрясенных
Пенная блещет река стесненных волн сединою…
А Полла, записывая эти слова, вспоминала тихий летний вечер в Кампании, профиль старого философа на фоне меркнущего неба и его вдохновенные слова о смерти как о рождении. И почему-то она думала, что души невинно убиваемых в этот час, наверное, тоже уходят туда, где эфир граничит со звездоносным небом, – так Лукан описал уход души Помпея.
Потом в Городе закипели строительные работы. Прокладывались новые улицы, прямые и ровные, возводились новые дома, с утра до ночи над Городом стоял скрип телег-серрак, подвозивших камень, лес и другие потребные для строительства грузы, слышался несмолкающий стук кирок, топоров и молотков, перекликающиеся голоса работников. Постепенно жизнь возвращалась в прежнее русло.
В те же дни над Римом вновь возблистала комета. Она держалась всего несколько дней, но наделала много смятения. Лукан убежденно говорил, что эта комета предвешает большие перемены.
– Ну а как же та, что явилась четыре года назад? – спрашивала Полла. – К чему была она?
– То была весть о начале злодеяний, – ответил Лукан. – Эта же определенно предвещает их конец.
– Знаешь, по-моему, все приписывают комете то, что хотят в ней увидеть, – сказала Полла с раздражением. – Я бы предпочла, чтобы она не предвещала ничего.
– Посмотрим, – небрежно бросил он.
В третий день до ноябрьских нон, как обычно, отмечали день рождения Лукана. Ему исполнилось двадцать пять лет. Приносились благодарственные жертвы богам, совершались возлияния; в доме, украшенном плющом и миртом, собрались его друзья, родные, дядья, пришлось позвать и родителей, которые почти не бывали у них в доме. Полла с неудовольствием заметила, что Ацилия оглядывает, словно ощупывает взглядом, каждый угол в их доме. Мела, как обычно, почти не обращал на невестку внимания. В тот день Полла подарила Лукану старинное издание платоновского «Федона» со схолиями – он давно мечтал его иметь.
Изменения в поведении мужа Полла заметила не сразу. Поначалу ее радовала его откуда-то вдруг взявшаяся бодрость. С утра он куда-то спешил из дома, стал задерживаться в Городе допоздна, но возвращался веселым. «Фарсалию» он совсем забросил где-то на середине десятой книги, и это, похоже, пошло ему на пользу. Головные боли и пугающие сновидения стали редкостью, на покашливание и лихорадочный румянец на щеках сам он не обращал никакого внимания, Полла это видела, но лишь следила, чтобы он не забывал вовремя принимать снадобья.
Потом в ее сердце вкралась змея ревнивых подозрений. Она стала чувствовать, что у мужа появилась какая-то своя, отдельная от нее жизнь, в которую она не была допущена. Мысль об измене долго казалась ей невозможной. Ведь Лукан сам так сурово порицал за блуд Цезаря:
Этот развратник, в крови фессалийских побоищ, любовью
Стал заниматься меж дел и смешал с военной заботой
И недозволенный блуд, и потомство помимо супруги?
Стыд и позор! Помпея забыв, от матери скверной
Братьев он Юлии дал…
Но как-то раз ее пронзила безумная догадка, что Лукан только для того и сочинил эти строки, чтобы усыпить ее бдительность. С тех пор наивная мысль о счастливой сопернице стала неотвязной.
Однажды эти подозрения получили, казалось бы, неопровержимое подтверждение. Полла случайно нашла забытое мужем письмо – распечатанные дощечки – и, раскрыв его, прочла: «Эпихарида – Лукану. Приходи завтра в одиннадцатом часу». У нее в глазах потемнело от неожиданного гнева. Безумие Юноны из памятной трагедии Сенеки вдруг закипело в ее собственной груди. Сама испугавшись этой горечи и этого пыла, она, как в детстве, бросилась за утешением к няне Хрисафии, и старая гречанка вновь успокаивала ее, гладя по голове морщинистой рукой:
– Ну что делать… Бывает такое. Такова наша женская доля. Вон и царица богов ее не миновала. Ты уж будь к нему снисходительна! Он же молод, наверное кровь взыграла…
– Он молод? – обливаясь слезами, переспросила Полла. – А я, выходит, дряхлая старуха? В чем моя вина? Разве я была ему плохой женой?
– Нет, девочка! – покачала головой няня. – Не плохой, может быть даже слишком хорошей. Бывает и так. Но ты не убивайся! Ею он скоро пресытится, а ты у него навсегда. Да и разве бросил он тебя? Или стал чуждаться тебя по ночам?
Полла, не переставая плакать, отрицательно помотала головой.
– Я запомнила, что ты мне говорила когда-то, – сказала она, всхлипывая. – Если ты выполняешь работу рабыни, к тебе начинают относиться как к рабыне. Я ему и правда не только жена, но и нотарий, и врач, а порой почти что нянька. Мне надоело! Я больше не хочу быть его нянькой, раз он со мной так…
«Больше не хочу быть его нянькой!» – как потом корила себя Полла за эти сказанные в запальчивости слова, когда готова была стать ему не то что нянькой, а последней служанкой на вилле и смотреть на него лишь издали – только бы он был жив!
Но в тот вечер она встретила его с каменным лицом. Он же опять был в приподнятом настроении и не сразу это заметил. А когда заметил, очень удивился:
– Что с тобой, Полла? Ты нездорова?
– Нет.
– Но почему у тебя такое лицо?
– Уж какое есть.
– Я чем-то тебя обидел?
– Тебе виднее.
Он пожал плечами:
– По-моему, нет.
– Это по-твоему!
– Полла, если что-то имеешь, лучше скажи прямо!
Тогда она выложила перед ним письмо, которое все время держала в руке, пряча в складках одежды. Глаза ее наполнились слезами:
– Прямо? Это ты скажи мне прямо: что это означает? Кто эта Эпихарида? Зачем ты к ней ходишь? Это после всего, что я для тебя…
И заплакала. Она была уверена, что он тотчас же придет в бешенство от ее вопроса и от ее слез. Она слышала, что мужья всегда приходят в ярость от таких вещей и, главное, от напоминания о своих заслугах. Но ей, едва ли не впервые за все время их совместной жизни, было безразлично, что он почувствует и что сделает. Ей даже хотелось его гнева.
Но он не рассердился. Он вдруг рассмеялся и смеялся долго, пока сам не закашлялся и пока она не подняла на него недоумевающих глаз. Наконец, отдышавшись, заговорил:
– Значит, моя маленькая Деянира приревновала? Где же мой плащ, пропитанный кровью Несса? Давай! Сейчас надену и пойду на Эту.
Видя, что она обижена и недоумевает, он привлек ее к себе и заговорил тихо и ласково:
– Какая ж ты дурочка! Как глупы все вы, женщины! Значит, ты думаешь, что я могу на словах ругать Цезаря, а на деле ему подражать? И если некую особу зовут Эпихарида, этого достаточно, чтобы я мог втрескаться в нее без памяти, забыв про свою «маму Поллу»?
«Мамой Поллой» он иногда звал ее в шутку, когда ее забота казалась ему излишней.
– Так что же это все значит? – спросила Полла бесцветным голосом.
– Эпихарида – это, как вы, матроны, говорите, женщина вольного поведения, – ответил он тихо. – Меретрика, распутница, любовница. Но любовница не моя, а моего отца. Я не вправе судить его и не вправе запретить ему эту связь. Сам же я посещаю ее дом не ради плотских утех, а потому, что там собираются люди, которым небезразлична судьба Рима.
И он стал радостно, с мальчишеским огоньком в глазах рассказывать ей о составившемся заговоре, – Полла, глядя на него, невольно вспомнила, как один из ее единоутробных братьев, будучи лет пяти-шести от роду, хвастался при ней, что поедет в Парфию помогать Корбулону (при этом чувствовалось, что «р» в обоих словах ему еще трудно произносить). Лукан говорил, а она, слушая, чувствовала, что внутри у нее все холодеет. Уж лучше бы она не ошиблась относительно Эпихариды! Правда же оказалась куда страшнее ее подозрений! Внезапно она обвила его шею руками и не просто заплакала – завыла, как над покойником.
Не обращая внимания на ее причитания, Лукан стал доказывать ей, что опасаться нечего. Чаша народного терпения переполнена. После пожара Рима Нерона возненавидела даже городская чернь. Среди заговорщиков – уважаемые люди, истинные римляне, пылающие любовью к отечеству. Заговор ширится с каждым днем, в него уже входят сотни людей. Все продумано и решено.
– Не пройдет и трех месяцев, как декорации сменятся! – убежденно говорил он. – Помнишь, как об этом говорил дядя? Все, все будет по-другому!
Когда Полла, не убежденная, но просто уставшая от рыданий, наконец затихла, он добавил, с нежностью глядя в ее заплаканное лицо:
– И никогда не сомневайся, что ты – единственная женщина моей жизни. Я в долгу перед тобой. Когда-то, сто лет назад, я обещал написать тебе стихи – и до сих пор не сделал этого.
На следующий день, вернувшись домой рано, он уселся за письменный столик, сам разлиновал кусок двухцветного пергамена и что-то долго и старательно на нем выписывал, пачкая пальцы чернилами, что-то смывая с листа губкой и начиная заново. Полла только молча удивлялась, почему он мучается, но не попросит о помощи ее, однако спросить не решилась. Все прояснилось, когда вечером он торжественно вручил ей полушутливое-полусерьезное стихотворение под названием «Обращение к Полле», в котором преувеличенно, как ей показалось, восхвалял ее красоту, ученость, верность и убеждал, что готов повиноваться ей, как солдат повинуется полководцу. Полла, прочитав, посмеялась, но подарок был ей приятен, особенно тем, что написан его собственной рукой. Как ни мучился он с папирусом и чернилами, его рукописание всегда отличалось особым непринужденным, стремительным изяществом, восхищавшим ее.
Еще несколько дней она жила в неослабной тревоге, потом постепенно свыклась с ней и перестала замечать, не потому, что совсем успокоилась, а просто потому, что некоторое постоянное чувство страха уже давно вошло в привычку не только у нее, а у всех. Лукан больше ничего не рассказывал, а она не спрашивала, всей душой желая, чтобы безумный замысел как-нибудь сам собой разрушился.
Через три месяца – это было вскоре после апрельских нон – они, как обычно, сидели вечером, работая над поэмой. В последние дни Лукан вдруг вернулся к ней с какой-то лихорадочной спешкой. Переворачивал горы свитков в поисках нужных сведений, что-то выписывал, правил. В тот день он диктовал, Полла записывала, уже чувствуя, что рука заныла:
… Узкой плотиной идет, окруженный плотно бойцами,
Вождь латинский, стремясь на пустые суда свое войско
Перевести, – но тут все опасности грозные битвы
Вдруг окружают его; здесь берег суда окаймляют,
С тыла пехота зашла: не видно дороги к спасенью!
Бегство и доблесть – к чему? Лишь на честную гибель надейся!
Здесь без разгрома бойцов, без груды поверженных трупов
Цезаря можно разбить, не проливши ни капельки крови!
Местом схвачен врасплох, не зная, бояться ли смерти
Или ее призывать, в густом строю он увидел
Сцеву, который давно заслужил себе вечную славу,
О Эпидамн, на равнинах твоих, – в тот день как один он
Натиск у бреши сдержал попиравшего стены Помпея…
– Ой, подожди, дай передохнуть! – взмолилась Полла, потирая ноющее запястье.
– Ну ладно, закончим на сегодня, – махнул рукой Лукан. – Знаешь, о чем я думаю?
– О чем?
– О том, как лучше спрятать «Фарсалию». Какое место будет более надежным.
– А что, ты думаешь, у нас ее могут искать?
– Все может быть…
– Тебе грозит опасность? – встрепенулась она.
Он ничего не ответил.
Среди ночи их разбудил настойчивый стук в ворота, крики слуг, незнакомые мужские голоса, звучащие как приказ. Тяжелые шаги затопали по дому, пришельцы чуть было не ворвались в спальню, но Полла закричала так, как будто с нее сдирали кожу. Лукану дали время на сборы «как в военном лагере», потом грубо скрутили ему за спиной руки и потащили прочь от бьющейся в рыданиях Поллы.
В последующие дни ей самой казалось, что «Фарсалия» начинает сбываться в ее жизни. В ней оживала Корнелия, расставшаяся с Помпеем перед роковой битвой и увезенная на Лесбос:
Пала несчастная ниц: ее подняли руки родные
И отнесли на берег морской, где она распростерлась,
Пальцами впившись в песок, – и с трудом на корабль ее взяли,
С меньшим страданьем она покидала Гесперии гавань,
Родину, в день, когда Цезарь теснил их жестоким оружьем.
Бросив вождя, ты уходишь одна, его спутница жизни,
Ты от Помпея бежишь! Какая бессонная полночь
Ныне явилась тебе! – На ложе холодном вдовицы
Ей непривычен покой, и мужняя грудь не согреет
Груди нагие ее; как часто, овеяна дремой,
Сонной рукою она обнимала ложе пустое,
Мужа искала в ночи, о бегстве своем позабывши!
Ибо, хоть сердце ее молчаливое пламя сжигало, —
Ложе во всю ширину не смела занять она телом,
Но половина его пустой оставалась. Помпея
Страшно ей было терять; но готовили худшее боги!
Час роковой наступал, возвращавший несчастной Помпея…
Хуже всего было неведение. К кому обратиться с вопросом о судьбе мужа, Полла не знала. Они и раньше жили уединенно, но теперь она чувствовала, что без Лукана от их дома шарахаются, точно от жилища прокаженного. Если раньше с утра в их атрии толпились неизбежные клиенты, чья суетливость и навязчивость порой раздражали Лукана и вызывали досаду у Поллы, жалевшей мужа, которому приходилось тратить на них свое время, то теперь утренняя гробовая тишина доводила ее до отчаяния. Клиенты не явились в первый же день после того ночного вторжения преторианцев в их дом, словно каким-то песьим нюхом учуяв беду.
Полла разослала доверенных слуг по Городу, чтобы те послушали, что говорят люди. Направила письма, в самых сдержанных и осторожных выражениях, своей матери, а также свекрови и свекру. Аргентария Старшая в ответном письме просила ее хранить мужество, но, если можно, пока больше не тревожить ее вопросами, потому что она все равно ничего не знает. Полла поняла: мать боялась за судьбу своего мужа и сыновей. Ацилия ответила, что ей, Полле, должно быть лучше известно о делах мужа, потому как после женитьбы на ней Лукан почти перестал видеться с матерью, и она понятия не имеет о том, во что он ввязался. Мела не ответил ничего.
Вернувшиеся из Города слуги рассказывали, что повсюду расставлены караулы, и народ шепчется, что раскрыт большой заговор, целью которого было убийство принцепса. Имя Лукана звучало не раз. Кроме него произносились также имена сенаторов Кальпурния Пизона, Плавтия Латерана, Флавия Сцевина и ряда других – Полла раньше слышала их, но не в связи с заговором. Называли еще каких-то всадников, которых она не знала совсем. Говорили о меретрике Эпихариде, умершей под пытками.
И вновь Полла чувствовала себя Корнелией. Ей теперь нередко думалось, что Лукан, провидя исход, заранее описал все, что она сама будет переживать:
К берегу Лесбоса он, к свидетелю тайному скорби,
Парус направить велит; Корнелия, ты там скрывалась,
Большей печали полна, чем если б Эмафии поле
Было приютом твоим. Заботу предчувствия множат
Грозную; трепетный страх тревожит твои сновиденья;
Мраком владеет ночным Фессалия; каждое утро
Ты на прибрежье бежишь, на обрывистый камень утеса,
И, наблюдая простор, корабля, подходящего с моря,
Первая видишь вдали волною колеблемый парус, —
Но никогда не дерзнешь спросить об участи мужа.
Вон и ладья, что в гавань твою обращает ветрило,
Груз неизвестный неся: то мчится ужас последний —
Вестник печальной войны, глашатай новости мрачной,
Твой побежденный супруг…
Вместо моря вокруг бушевало весеннее цветение. Стояла лучшая пора года. Но Полла не замечала расцветающей вокруг нее красоты. Для нее это была та же безжизненная соленая пустыня, а мозаичный порог ее дома казался обрывистым одиноким утесом.
Сны ее были темны и тревожны. Ей грезились то кровавые сцены «Фарсалии», то Лукан, изможденный, истерзанный пытками, просивший о помощи, то она сама, бегущая по лугу в одежде невесты, с развевающейся пламенной фатой…
Из дому она отлучалась только несколько раз – в храмы богов, уже восстановленные и блистающие прежним блеском. Побывала в храме Весты, избавившей Лукана от сомнительного путешествия в Египет, в храме Юноны, в которой видела свою покровительницу, в храме Диоскуров, спасающих от кораблекрушения. В каждом из них она оставила драгоценные обетные дары за спасение мужа. Все это были дорогие украшения, которые он каждый год дарил ей на Матроналии: ожерелья, серьги, браслеты с жемчугом, аметистами, рубинами. В душе она готова была даже на коленях проползти по Марсову полю к храму Исиды, что, как она слышала от многих, бывало действенно в отвращении бедствий, и ее останавливала только мысль о том, что сам Лукан не одобрил бы такого поступка. Приближенные служанки не раз предлагали ей обратиться к знающей гадалке, или составить гороскоп у халдейского мудреца, или же провести ночь в храме Фавна на островке, в надежде на откровение во сне, но она всякий раз отказывалась в вещем предчувствии того, что правда – если это будет правда – ее не обрадует, а ложное утешение не успокоит, и продолжала цепляться за надежду на чудо, как утопающий цепляется за соломинку.
Но вскоре эта надежда была сокрушена в прах. Глашатаем мрачной новости стал для нее Фабий Роман, однажды появившийся на пороге ее дома. Идя ему навстречу, Полла почувствовала, что у нее подгибаются ноги, и всей тяжестью исхудавшего от переживаний тела оперлась на руку служанки.
Фабий прочитал в ее глазах безмолвный вопрос.
– Он пока еще жив, – сказал он вместо приветствия. – Но у меня плохие вести. Ты бы села, госпожа Полла!
Им поставили кресла, она села сама и, еле шевеля пересохшими губами, предложила сесть гостю.
– Помилования ему не будет, – продолжал тот, придвигаясь к ней поближе. – Речь идет только о том, какой род смерти изберет для него принцепс. Позволение вернуться домой и вскрыть жилы будет милостью. В противном случае его ждет позорная казнь. Сенека и Галлион умерли вчера. Им обоим была оказана та милость, о которой я сказал. Еще, прошу тебя, учти: Паулина пыталась покончить с собой вместе с мужем, но ей не позволили это сделать. Успели перевязать руки, когда она была уже без сознания. Она жива, хотя потеряла много крови, и неизвестно, выживет ли, но, если и умрет, смерть ее будет куда более мучительна. Имей также в виду, что некоторым осужденным не дали даже времени попрощаться с родными. Я говорю это, чтобы ты ко всему была готова и воздержалась от неразумных поступков. Еще знай. Твой муж давал мне много денег в долг. Они твои. Сможешь взять их у меня, когда понадобятся. Сейчас ты не испытываешь нужды, но неизвестно, как повернется судьба. А пока пусть будут у меня. Так сохраннее.
Она посмотрела на него и беззвучно кивнула.
– Я не буду долее мучить тебя, – сказал он, поднимаясь. – Да помогут тебе боги!
После этой вести Полла поняла, что в ней что-то изменилось. Трепет ушел. Она вдруг почувствовала, что мысли ее прояснились. Правда, странным было чувство, что из ее груди вынули сердце, но это не мешало ей думать. Прежде всего, она спохватилась, что до сих пор так и не позаботилась о том, чтобы надежно укрыть «Фарсалию». После некоторых сомнений и колебаний она решила, что книги труднее всего бывает найти среди книг, и едва ли непроницаемые преторианцы во главе с каким-нибудь трибуном или центурионом будут внимательно пролистывать все их обширное книжное собрание. Взяв ларец со свитками из спальни, она перенесла его в библиотеку. Здесь она отыскала подходящие по размеру книги, обязательно латинские и поэтические, и распотрошила их. «Простите, милые поэты!» – думала она, совершая то, что всегда считала кощунством. К свиткам «Фарсалии» были прикреплены чужие пергаменные обложки и к ним приклеены чужие индексы с указанием автора. Оставшиеся без обложек книги она присовокупила к другим подобным, а свитки переодетой «Фарсалии» разложила по разным полкам, отметив в своей записной книжке, что где находится, чтобы не забыть самой.
Накануне майских календ в полдень служанка известила Поллу, сидевшую в библиотеке и тщетно пытавшуюся читать письма Сенеки к Луцилию, о том, что перед их домом вдруг возник целый отряд преторианцев. Полла ахнула, выронила свиток, вскочила и бегом бросилась в атрий, вновь чувствуя, как свинцовая тяжесть сковывает ей ноги.
Лукана она увидела сразу. Он, пошатываясь, медленно шел по атрию навстречу ей. Больше всего она боялась увидеть его изувеченным, но одного беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что эти страхи оказались напрасны. Никаких видимых телесных повреждений на нем не было, если не считать четких следов от цепей, черневших на запястьях и щиколотках, однако выглядел он крайне измученным. Лицо его было бледно, но на скулах рдел болезненный румянец, глаза казались еще больше от темных кругов под ними, волосы заметно отросли и слиплись сосульками, отросла и борода, – последнее придавало его лицу незнакомое, неримское выражение. Полла подбежала к нему и, не обращая внимания на исходящий от него трупный запах темницы, припала к его груди, прижавшись так крепко, что слышала биение его сердца. Он в свою очередь бессильными руками обнял ее. Так, обнявшись, они и стояли некоторое время молча, не в состоянии оторваться друг от друга.
– Времени тебе до заката, это ясно? – прогремел где-то рядом голос трибуна.
После этого послышались удаляющиеся шаги преторианцев, нарочито громко топочущих по мозаичному полу атрия.
Лукан первым нарушил молчание.
– Прости меня, Полла! – тихо произнес он. – Не думал я, что принесу тебе такую боль…
– Не надо! – прервала его она. – Речь сейчас не обо мне, а о тебе…
– И о тебе тоже. Я не хочу, чтобы ты видела…
Она подняла на него глаза и сказала твердо:
– Нет, я провожу тебя до самого… порога.
– Полла, тебе тяжело будет на это смотреть!
– Тяжелее будет оставить тебя одного. Я это уже поняла, пока тебя не было. Не бойся моих слез. Их больше не будет. Все выгорело.
Он закашлялся. Потом сказал с расстановкой:
– Ну если так… Будь по-твоему! Но до этого у нас еще есть несколько часов. Сейчас мне надо смыть с себя все это… А ты пока распорядись, чтобы приготовили пир. И сама займись собой, укрась себя, как для праздника. Отметим мой… день рождения.
– Хорошо. Ты знаешь… Сенека уже переступил эту грань. И Галлион.
– Кажется, я об этом слышал… – неуверенно проронил он, поморщившись. Щека его задергалась.
Полла заметила, что все его ответы звучат после некоторой паузы. Как будто он воспринимает слова через какую-то преграду.
Вся подготовка к пиру заняла около двух часов. Они расположились в летнем триклинии, где обычно обедали в теплое время года. Пиршественное ложе было покрыто новым пурпурным ковром, были принесены лучшие вина, самые изысканные кушанья, какие не оставляют тяжести ни в голове, ни в желудке. Впрочем, что именно там было на столе, не отложилось у Поллы в памяти, потому что не это было важно.
Лукан, только что после бани, благоухающий миррой и нардом, которыми никогда не умащался в обычной жизни, был одет в лучшую расшитую золотом пиршественную тунику. На руке его блестело кольцо с аметистом – для ясности сознания. Стричь волосы и брить бороду он не стал, чтобы не занимать лишнего времени, а с ними был похож не на римского, а на греческого поэта. Может быть, на Орфея? Скорее на тень Орфея в подземном царстве! Его крайняя изможденность и мучительные приступы кашля никак не вписывались в общую роскошь обстановки. Впрочем, кашель немного утих после того, как Полла дала мужу привычное снадобье.
Сама она облачилась в одежды аметистового цвета, на шее блестело тонкое золотое ожерелье, тоже с аметистами. Ей казалось, что она видит и мужа, и себя откуда-то со стороны. Плакать ей не хотелось, и только чувство вынутого сердца не покидало ее. За время подготовки к пиру она успела поговорить со Спевсиппом о том, как устроить так, чтобы прохождение роковой грани было наименее болезненно для Лукана и переносимо для нее самой, чтобы ей не потерять самообладания и тем самым не повредить мужу. Все разузнав и рассчитав, она отдала распоряжения о надлежащих приготовлениях.
За пиршественным столом они поначалу чувствовали себя несколько принужденно, как будто на сцене перед зрителями, хотя и были одни. Тем не менее они старались делать все так же, как и в обычный день рождения Лукана. Совершили возлияния домашним богам и гению Лукана, Пола поздравила мужа, посетовав, что у нее нет для него достойного подарка.
– То, что ты сейчас со мной… и будешь со мной, – это лучший из всех твоих подарков… – возразил он.
Себе он попросил у богов, чтобы они помогли ему достойно совершить предстоящий ему путь.
Есть не хотелось ни ему, ни ей, но несколько глотков слегка разбавленного вина дали им возможность немного ослабить внутреннее напряжение. Убедившись, что наблюдения непосредственно за ними нет – слуги доложили, что дом оцеплен и покинуть его невозможно, – они постепенно вернулись к тому разговору, который действительно их волновал.
– Полла, я должен сказать тебе нечто важное, – тихо проговорил Лукан. – Я не хочу, чтобы тебе было за меня стыдно.
– О чем ты? – испуганно воскликнула она. – Как мне может быть за тебя стыдно? Я всегда гордилась тобой, ты – моя величайшая слава!
– Послушай меня!.. – он помолчал, собираясь с духом. – Мне больше некому это сказать. Я не стал бы рассказывать тебе о том, что было там, в тюрьме, чтобы не причинять тебе лишних страданий. Но… последние слова, какие сказал Тигеллин, мне и еще нескольким из нас, перед тем как отпустить, заставляют меня сделать это… Он сказал: «Если вы лелеете надежду, что вам удастся сохранить по себе героическую память, то глубоко ошибаетесь! Все, что вы тут наговорили, записано. Все будут знать, что вы трусы и подонки!» И засмеялся – с таким злорадством, что у меня все внутри оборвалось.
Он еще немного помолчал и сказал совсем тихим шепотом:
– Полла! Самое ужасное, что я не помню, что говорил!
– Как?! – выдохнула она.
– Ты бы знала подлость уловок Тигеллина! Я с самого начала решил для себя, что буду держаться во что бы то ни стало. Хотел умереть героем, настраивал себя на перенесение кровавых истязаний. Но их не было! Ты видишь, что на моем теле нет следов пыток. В этом и состояла его главная цель! То есть пыток как бы и не было. Но меня пытали – иначе как это назвать? Например, несколько дней и ночей держали без сна. Правда, в темнице нет ни дня, ни ночи. Как только я начинал засыпать, меня расталкивали или же помещали под каплющую воду. Не тебе рассказывать про мои головные боли! Можешь себе представить, во что превратилась моя голова! Я сам удивляюсь, что во мне еще до сих пор уцелел рассудок. Голова и сейчас болит, я уже притерпелся к этой боли, и к тому же, перед тем как отпустить, мне дали выспаться. Я не знаю, сколько я спал. Но то, что было там, я вспоминаю как какой-то обрывочный ночной ужас, подобный тем, от которых ты меня пробуждала. Вот теперь я вижу тебя и понимаю, что проснулся. Но все, что было там, у меня словно в тумане. Передо мной мелькали какие-то лица… если, конечно, это не был сон. А уж о чем меня спрашивали? Что я говорил? Я не помню… Теперь я вспоминаю его слова и думаю: а что, если я…
Он не договорил и низко опустил голову. Она обняла его и тоже долго ничего не могла сказать. Спазм сковал ей горло, и она боялась разрыдаться. Потом все-таки нарушила молчание:
– Хорошо, что ты мне это сказал! Это важно – знать правду. А ты не можешь отвечать за то, чего не помнишь. Не сомневайся! Твоя слава будет жить вечно!
Говоря о вечной славе, Полла так и не решилась произнести слово «Фарсалия»: было слишком очевидно, что поэме суждено остаться незавершенной.
Отпущенные на пир шесть часов тянулись медленно, но пролетели быстро. Сказав друг другу все, что было можно, Лукан и Полла просто тесно прижались друг к другу и так молча сидели оставшиеся часы, чувствуя биение будто бы общего сердца и будто бы общими глазами наблюдая за движением солнца. Полла думала, что так, наверное, сидели рядом отпущенный из Аида Протесилай и истосковавшаяся по нем Лаодамия, не зная, как замедлить ускользающее время.
Когда солнце скрылось за верхушками деревьев, в доме послышалось движение. Вновь зазвучали тяжелые шаги. В сопровождении трибуна вошел врач – высокий сутулый грек с ящичком в руках. Лицо его выражало полнейшее равнодушие – он просто выполнял свою работу. Окинув взглядом триклиний, он спросил:
– Где мы будем… Здесь?
– Нет! – сказала Полла. – В купальне все уже готово.
Они прошли в купальню, в тепидарий, где уже была налита теплой водой глубокая ванна – солиум. Всю ее слоем покрывали лепестки пурпурных роз.
– Зачем это? – удивился Лукан, еще пытаясь шутить. – Что за роскошь персов? Где в таком случае венки, заплетенные лыком? Или мы отмечаем Флоралии?
– Венков нет, – ответила Полла, улавливая намек на оду Горация. – А это я придумала. Это для меня, чтобы мне не испугаться крови. Про Флоралии я и не вспомнила… Выходит, что да.
– Ну пускай будет! – согласился он. И добавил с усмешкой. – Думаю, что раздеваться мне уже излишне – боюсь, это будет выглядеть жалко, что-то последнее время я не очень похож на атлета. «Доспехи» снимут потом, как обычно и делают с побежденными.
И прямо в пиршественной тунике шагнув в солиум, принял в нем полулежачее положение.
– Ну, я готов! – сказал он, вызывающе взглянув на врача. Он казался спокойным. Только еще усилившаяся бледность и дергающаяся щека выдавали его волнение.
– Не желает ли госпожа нас покинуть? – спросил врач. – Все же это зрелище не для женских глаз.
«Не для женских глаз»! Разные они бывают, женские глаза! Полла подумала, что Аррии, пожалуй, можно и позавидовать. Она уходила в неизвестность, но уходила вместе с мужем, чуть опережая его. Сейчас она, Полла, дорого бы дала за такую возможность! Но ей нельзя… «Мужество иногда требуется не только для того, чтобы умереть, но и для того, чтобы остаться среди живых», – вспомнились ей слова Сенеки.
– Полла, принеси из библиотеки «Федона»! – попросил Лукан.
Полла знаком подозвала служанку и взяла у нее из рук один из нескольких свитков – тот самый, который сама прошлой осенью подарила мужу на день рождения. Тогда она и представить не могла, какую службу придется ему сослужить.
– Я его уже приготовила, – сказала она. – И я останусь здесь.
Она показала слуге, куда именно поставить скамейку, и села у изголовья мужа.
Потом, когда врач подошел к Лукану и взял его за руку, она, бросив беглый взгляд на тонкие, со стрелами выступающих жил, руки мужа и с безнадежным отчаянием понимая, что сейчас по обеим полоснет неумолимое лезвие, чтобы не испытывать себя, все-таки плотно зажмурила глаза. Когда она открыла их, врач уже отходил от солиума.
– Сколько у меня есть времени? – спросил Лукан. Лицо его было спокойно. Видимо, боли он не чувствовал.
– По-разному бывает, – ответил врач. – Обычно в пределах часа все заканчивается. Теплая вода ускоряет ток крови… Может быть, полчаса…
– Полла, почитай мне «Федона»! – обратился Лукан к жене. – Попытаюсь уподобиться Катону, читавшему его при таких же обстоятельствах.
– Откуда читать? – спросила Полла.
– Последнюю главу. Я не так давно читал его всего.
Она быстро прокрутила свиток и начала читать по-гречески, слыша свой голос как чужой:
«Вы, Симмий, Кебет и все остальные, тоже отправитесь этим путем, каждый в свой час, а меня уже нынче “призывает судьба” – так, вероятно, выразился бы какой-нибудь герой из трагедии. Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот – не надо будет обмывать мертвое тело. Тут заговорил Критон…»
Она читала без выражения, сама не вполне понимая смысл, чувствуя, что в груди ее начинает разгораться горячий уголь. Буквы слегка плыли перед ее глазами – дом уже наполняла быстро сгущающаяся голубизна весеннего вечера. Она читала около четверти часа – так показывала поставленная тут же клепсидра.
«…Таков, Эхекрат, был конец нашего друга, человека – мы вправе это сказать – самого лучшего из всех, кого нам довелось узнать на нашем веку, да и вообще самого разумного и самого справедливого».
Дочитав, она взглянула на Лукана. Он побледнел еще сильнее.
– И все же то, что говорил дядя, мне казалось более утешительным, – тихо сказал он. – Прочитай и это, если можешь.
Полла взяла у служанки другой свиток и, снова чужим голосом, без выражения, стала читать письмо, в котором почти дословно повторялась речь, некогда произнесенная перед ними:
«…Этот медлительный смертный век – только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по видимости, способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждет новое появленье на свет и новый порядок вещей. А без такого промежутка нам не выдержать неба. Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: он последний не для души, а для тела…»
Когда Полла дочитала и это, лицо Лукана было уже белее мела, а шея гнулась, как стебель подломленного цветка. Она подложила ему под голову свою руку. Он приклонился к ее плечу, поднял на нее глаза и попытался ей улыбнуться, потом опустил отяжелевшие веки и начал еле слышно читать сам:
… не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела…
Последние слова Полла уже скорее угадала, чем услышала. На укрытую плотным слоем лепестков воду она старалась не смотреть, но, глядя на возвышающуюся над водой голову Лукана, продолжающего читать, почему-то опять подумала об Орфее – о том, как, когда его растерзали вакханки, голова его продолжала петь, уплывая по волнам Гебра.
Потом ей показалось, что он уснул. И она еще долго сидела возле него в сгущающихся сумерках, оберегая его смертный сон, словно окаменевшая, с горящим углем в груди и с сухими глазами, и долго никто – ни врач, ни кто из преторианцев, ни сам трибун – не решался ее потревожить, пока няня Хрисафия, сама обливаясь слезами, не увела ее насильно с той же кроткой настойчивостью, с какой в детстве отрывала от утомительной игры и уводила спать…