Собачий вальс (рассказы)

Александрова Юлия

Полонецкая Юлия

Герои этих рассказов обычные люди, прохожие, которых вы можете встретить где угодно: на одном из мостов Петербурга, на лавочке возле Патриарших прудов в Москве, в аэропорту любого города мира. Встретившись с ними глазами, вы никогда не узнаете, какие страшные тайны они хранят, какие нелёгкие жизни им выпало прожить и какие преступления они совершили. Как музыкальное произведение откроется перед читателем целый мир «обыкновенных» историй, и только он один будет вправе судить этих героев и их поступки.

 

Токката и фуга ре-минор (BWV 538)

I

Мне никогда не нравилось заниматься музыкой. Нет, я тринадцать лет прилежно играла на фортепиано, разучивала новые произведения, оттачивала старые и училась на одни пятёрки. Мама обожала, когда я ей играла, а я не могла позволить себе её огорчать. Сначала — потому что немного любила, потом — потому что немного жалела. Одинокая женщина, всю жизнь посвятившая мне, послушной дочери, которая обязательно станет великой пианисткой. Она свято верила, что понимает мои желания и разделяет интересы, мне же не хватало духу признаться, что на самом деле музыка меня не слишком занимает. Когда мама, измотанная на трёх работах, выцветшая, с потухшим взглядом и страдальческой улыбкой на лице, садилась вечером в старое кресло у окна единственной нашей комнаты и просила смиренным, безропотным голосом: «Светочка, сыграй мне что-нибудь», я без разговоров подходила к инструменту. Я не могла ей отказать. Как только я брала первые аккорды, мамины глаза начинали светиться, наполняясь вязкими старческими слезами, и она робко покачивала головой в такт музыке. Что и говорить, я далась ей трудно, поэтому в пятьдесят лет она уже выглядела совершенной старухой. Но я была хорошей дочерью или, если соблюдать точность формулировок, умела ей быть. Играть я тоже умела: в безупречном ритме, соблюдая нужные оттенки и интонации, с выверенными до доли секунды ферматами и паузами.

Мама особенно любила Шопена. Своим юношеским пылом и наверняка вздорным характером он как нельзя лучше подходил маминой подавленно-романтичной натуре: минорные пассажи и утончённая сдержанность его ноктюрнов и экспромтов были в её вкусе. Учащиеся музыкальных школ не часто играют Шопена: чересчур много нот, — но я играла, потому что была потрясающе технична, гоняла пальцами по клавишам с головокружительной скоростью, словно заведённая, и учила произведения наизусть на раз-два-три. Сама я не любила Шопена. Надо признаться, я никого из них особенно не любила, а лишь грамотно исполняла всё, что написано в нотных текстах, и, играя, ни о чём не думала и ничего не пыталась выражать. Пожалуй, мне нравился Бах с его чёткими противосложениями и кадансами. Мне импонировало то, что он не жаловался и не ныл в инвенциях, фугах и прелюдиях, а был предельно ясен, строг и лаконичен. Но даже он не смог вызвать у меня хоть какое-то подобие любви: да, пальцы по-особенному слушались, когда я открывала ХТК, но меня это не удивляло. Так было со всеми и всегда.

Как музыкальный автомат, я не ошибалась и делала то, чего хотели от меня преподаватели. Никакой рваности в рубато? Не волнуйтесь, не будет. Где гармония рацио и эмоцио? Да вот же она, держите. Глубокий доминантсептаккорд, а потом бурный пассаж левой? Ну, это вообще раз плюнуть. Я запоминала всё досконально, могла играть с закрытыми глазами, в любом темпе и при любом стечении обстоятельств: ночью, днём, вечером, на любом инструменте, не капризничая и не испытывая ни малейших чувств к исполняемой музыке. При этом я сдержанно, но необыкновенно убедительно подыгрывала себе лицом и телом, отчего меня ценили за артистичность. Как-то раз, когда мне было лет двенадцать, о моём выступлении написали в местной газете: «Девочка-пианистка растрогала до глубины души группу ветеранов на концерте, посвящённом дню Победы, когда с изумительной простотой и лёгкостью сыграла „В лесу прифронтовом“». Странно, что, привыкшая наблюдать мамины слёзы, я сама ни разу в жизни не плакала, так как не видела повода; научилась виртуозно притворяться лет в десять-одиннадцать и не чувствовала потребности в душевной близости с кем бы то ни было. Мне было всё равно. Неизменно одна: ни друзей, ни хороших знакомых, ни даже собаки, — я с утра до вечера упражнялась на фортепиано, потому что этого хотела моя мама. Мне казалось, что так я сделаю её счастливее. Зачем? Да просто так. Думаю, она что-то для меня значила, раз я так долго для неё играла. Вот и на выпускном экзамене в музыкальной школе я, к восторженной радости моей высохшей от забот мамы, блестяще исполнила, в числе прочего, её любимый шопеновский «Революционный этюд» до-минор.

Экзамены и конкурсы, кстати, стали моим любимым времяпрепровождением в музыкальной школе и училище по причине того, что на них я была освобождена от необходимости слушать остальных учеников, терзающих клавиши инструмента. Я могла войти, отыграть программу, а потом спокойно сидеть за дверью в ожидании оценок или результатов. Другое дело — отчётные концерты. Они казались мне настоящей пыткой, особенно поначалу, пока я не ощутила в себе то ровное, молчаливое спокойствие, которое обеспечило мне надёжную защиту от окружающих. Но даже годы спустя отчётные концерты подымали во мне волну раздражения. Притихшие дети в белых блузках и рубашках с галстуками, нервно ёрзающие на своих стульях. Они постоянно скрипели, шуршали, покашливали и сморкались. То же самое делали их родители: шелестели обёртками букетов и покряхтывали, когда играл кто-то другой, и замирали по стойке смирно, вытягивая шею и тараща глаза, когда за инструмент садилось их чадо. Как мне не нравилась игра этих детей! Они то и дело сбивались, путали ноты, врали темп и не выдерживали пауз. Первые несколько лет музыкальной школы на отчётных концертах меня успокаивало лишь финальное выступление учителей, но после и учителя начали вызывать у меня раздражение своей небрежностью и фальшивым артистизмом. Они так развязно раскачивались перед роялем, изображая вдохновенный восторг и удовольствие, что мне хотелось закрыть глаза и уши. Под хорошо исполняемую музыку я могла тихо ни о чём не думать, но когда играли плохо и неумело, я была не в состоянии расслабиться.

Меня считали талантливым ребёнком. В музыкальное училище я поступила без экзаменов как лауреат областного конкурса юных пианистов; училище окончила с отличием, и мне предложили поступать в консерваторию в Петербурге. Я благополучно отучилась два года, по-прежнему не вылезая из-за фортепиано круглые сутки: наверное, по привычке. Консерваторские занятия не поразили меня ни новизной, ни сложностью. Мне кажется, там мог бы учиться даже глухой. Сборище таких жe, как я, юных дарований, которые бездельничали, высокопарно разговаривали о музыке и ещё более высокопарно — о себе.

В конце третьего курса меня исключили за неуспеваемость. Пожалуй, я была единственной студенткой консерватории, которую выперли по такой причине. В один прекрасный день я просто перестала туда ходить. За два с половиной года в Питере образ моей вечно несчастной мамы, которая так любила, когда я ей играла, окончательно померк, и занятия музыкой потеряли для меня какой-либо смысл. Преподавательница пыталась уговорить меня взять академический отпуск, отдохнуть и вернуться к учёбе, монотонно увещевала и убеждала, рисуя в ярких красках прекрасное будущее выдающейся пианистки. Я не сказала ни слова против, но сделала по-своему. У неё не было слезливых жалобных глаз мамы, поэтому она ни в чём не смогла меня убедить. Я забрала документы и нашла работу.

Работа, честно говоря, была не ахти: я устроилась администратором в гостиницу. Звучит неплохо, но на деле выходило совсем по-другому. Управляющая гостиницей, Изабелла Васильевна, молодящаяся дама лет пятидесяти на тонких каблучках, быстро смекнула, что такая сотрудница ей пригодится. Я могла работать без устали и молчать, и даже то, что меня выставили из консерваторского общежития, не стало помехой трудоустройству. Изабелла Васильевна вообще не брезговала брать на работу приезжих: безотказных девушек без прописки и регистрации, но с благодарностью в глазах за то, что их взяли. Все горничные и уборщицы с трудом понимали по-русски и были по-собачьи преданны своей начальнице. Изабелла Васильевна окружала их почти материнской заботой и вниманием, помнила по именам, не уставала каждую похвалить и потрепать по щёчке. Зарплату платила копеечную, но за любезными улыбками никто этого не замечал. Кстати, увольняла она без колебаний и с той же лучезарной улыбкой: за малейшую провинность, опоздание или даже косой взгляд. Мне очень живо представлялось, как она, будучи из каких-нибудь красных кхмеров или военной хунты Пиночета, под приятную музыку и с милым выражением лица пытает заключённых, заботясь лишь о том, чтобы не порвать свои новые колготки сеточкой и не испачкать замшевые туфли кровью. Работа, как она говорила, должна приносить удовольствие.

Тем не менее, мне нравилась Изабелла Васильевна: именно отсутствием угрызений совести и прочей рефлексирующей ерунды. Я ей — тоже. Думаю, она сразу увидела во мне родственную душу. Как-то по взгляду или по строению черепа. Я где-то читала, что у лгунов чёрные глаза, узкая верхняя губа и острый подбородок. Мы определённо были с ней похожи, и внешне, и внутренне. Мы обе являлись мастерами притворства, довели его до пределов совершенства и упивались им, с той лишь разницей, что она выбрала личину «доброй тётушки-хохотушки», а я — «тихой девушки из провинции», которая способна завоевать мир преданностью и трудолюбием. Но я была изощрённее в своём вранье, а моё спокойствие и способность ничему не удивляться вызывали неподдельное восхищение даже у Изабеллы Васильевны.

— Ты умница, Светик, — любила говорить она, ласково похлопывая меня по плечу. — У тебя личико как у фарфоровой куколки. Ни одной мимической морщинки! Все посмотрите на Свету, девочки, и учитесь у неё. Улыбаемся одними губками, иначе через десять лет вас и мама родная не узнает! Глазки широко открыты и светятся, но не щурятся. Вот так.

Она демонстрировала очаровательную белозубую улыбку, и глаза на слегка увядшем, но по-прежнему красивом лице оставались широко открытыми и ни в одном месте не были подернуты паутиной морщин. Для своего возраста она, действительно, очень неплохо выглядела: подтянутая, с тонкими ногами, высокой грудью и короткой стрижкой на тёмных волосах. У неё не переводились молодые любовники: то из поваров, то из портье — ей было что им предложить. Я вела документацию отдела кадров, и поэтому непременно знала, кто из них попал у Изабеллы Васильевны в немилость, а с кем отношения возобновились: первых приходилось спешно увольнять, вторых — принимать обратно в штат. Не пропускала она и командировочных, которые в большом количестве останавливались в нашей гостинице. Изабелла Васильевна любила мужчин, ей нравилось окружать себя ими, флиртовать, кокетничать, глупо хихикать и закатывать глаза, ей было необходимо постоянное, пускай и не особо искреннее, внимание и восхищение. Я быстро смекнула, чего ей хочется, и даже она, опытная обманщица и лицемерка, в конце концов, повелась.

— Далеко пойдёшь, милочка, — часто говорила Изабелла Васильевна в самом начале нашего знакомства и хитро подмигивала в ответ на мои осторожные комплименты о её внешности, чертах характера и деловых качествах.

Я не отступала. Лесть — беспроигрышная стратегия, если пользоваться ей умело. Перед лестью не могут устоять ни самые закоренелые циники, ни самые умные доктора наук. У меня не было корыстной цели. Я тринадцать лет играла на фортепиано для мамы просто потому, что ей это нравилось, и в отсутствие мамы я нашла для себя человека, которому могла быть полезной. Не имея собственных желаний, я привыкла исполнять чужие и находила в этом некоторое удовольствие. В Изабелле Васильевне я увидела женщину, угодить которой не составляло труда — мне даже не приходилось упражняться на инструменте по нескольку часов в день. Всё, что от меня было нужно, так это вовремя приходить на работу, аккуратно вести записи и неизменно замечать как обновки Изабеллы Васильевны, так и малейшие перемены её настроения. Она оказалась уравнением с одним неизвестным, и через пару месяцев перестала смотреть на меня с подозрением. В зарплате я не выиграла, да и не старалась, но получила временную регистрацию и переехала в просторную комнату на улице Некрасова, которая, по договоренности с одним из приятелей начальницы, мне ничего не стоила. Польза бесспорная, и в целом Изабелла Васильевна обходилась мне меньшими жертвами, чем мама, потому что не требовала к себе жалости, которая изматывает изнутри, заставляя расходовать душевные силы, а довольствовалась вниманием, которое с лёгкостью можно изобразить лишь снаружи.

В общем, мне нравилась моя новая жизнь. Маме я врала, что учусь в консерватории, Изабелле Васильевне, — что необычайно ей признательна за заботу. Меня всё устраивало. До тех пор, пока начальница не прознала о моём музыкальном образовании. Её чуткие ушки подслушали телефонный разговор с мамой, и в мои обязанности, помимо бухгалтерии и ведения документации отдела кадров, были включены ежевечерние музицирования на усталом пианино в ресторане гостиницы. Я безропотно играла Вивальди, Моцарта, Гайдна и Бетховена для подвыпивших командировочных, которые заказывали дополнительный графинчик водки и закусывали обжигающую прозрачную жидкость сосисками с горчицей, отбивными и шницелем. Тогда мне перестала нравиться тихая гостиничная жизнь: я не для того бросила консерваторию, чтобы ублажать жующих провинциальных инженеров и менеджеров. Они не были благодарными слушателями, как моя мама; они любили мелодии из «Семнадцати мгновений весны» и «Розовой пантеры». Наверное, рано или поздно я ушла бы сама, но неожиданно, с неубедительным сфорцандо появился Толик. Наша первая встреча состоялось одним воскресным вечером в октябре, накануне моего дня рождения.

Толик подошёл к пианино, когда я доиграла «Серенаду» Шуберта из цикла «Лебединая песня» 1828 года.

— Чудесно играете, — сказал он, склонившись над клавиатурой, душистый и липкий, словно леденец на палочке. — И не скучно вам здесь?

Глаза у Толика были рыбьи: мутные и слегка навыкате. Светлая, с прожилками кожа, но не приятной бледности, какая встречается порой у рыжих и блондинов, а с желтоватым отливом. Дряблые щёки с провалившимися носогубными складками, мягкий нос, пористый, как губка, волнистые русые волосы и щегольская есенинская чёлка наискосок. Стареющий мальчик лет сорока с небольшим — жалкое зрелище. Бежевый свитер широкой вязки и светло-коричневые брюки как нельзя лучше подходили блёклому внешнему виду Толика и делали его похожим на вафельную трубочку со сгущёнкой. Ну, или эклер, а у меня с детства аллергия на сладкое.

Я ничего не ответила на вопрос, а лишь пожала плечами. Толик сладко улыбнулся, обнажив мелкие, такого же цвета, как свитер, прокуренные зубы и поставил на пианино сумку-барсетку. Я отвернулась, он же бесцеремонно изучал меня взглядом пустых невыразительных глаз и вертел на указательном пальце ключи от машины с брелоком в виде значка «Мерседес». Тогда, в день нашего знакомства, Толик ещё не знал, что меня очень трудно смутить, и принял нежелание смотреть в его сторону за застенчивую капитуляцию немногословной провинциалки. Я выдержала паузу, вежливо намекая всем своим видом, что разговор окончен, но он меня не понял. Тогда я, не обращая на него внимания, продолжила играть Шуберта, на этот раз — вальс си-минор в переложении для фортепиано.

— Ну что ж, я думаю, мы с вами обязательно поболтаем как-нибудь в другой раз, — не унимался Толик, неохотно отделяясь от пианино и одарив меня на прощание карамельной улыбкой. Я коротко кивнула головой.

С Толиком мне, действительно, вскоре пришлось познакомиться поближе. Даже чересчур близко. Он оказался приятелем Изабеллы Васильевны и регулярно вёл с ней простые, необременительные дела. Дела эти заключались в следующем: Толику время от времени требовались сотрудницы на нелегальной основе, которые могли работать без трудового договора и за незначительное вознаграждение. Для исполнения подобных обязанностей прекрасно подходили наши горничные, уборщицы и мойщицы посуды, которые не брезговали никакой работой и не бежали к адвокату или в налоговую службу с жалобами, если им вдруг не выплачивали зарплату. Уверена, что Изабелла Васильевна получала неплохую долю прибыли от подобных устных сделок, иначе она не стала бы связываться с Толиком, как бы очаровательно он ей ни улыбался. Любовником он был совершенно бесцветным, под стать внешности: шумно сопел, утыкаясь носом в подушку, совершал множество суетливых монотонных телодвижений и не знал, куда девать руки, — в дальнейшем мне не раз представлялась возможность в этом убедиться. Изабеллу Васильевну, при её богатом выборе, он вряд ли мог заинтересовать — она любила, чтобы было красиво.

Через несколько дней Толик объявился вновь, благоухая ароматом ванили и сандалового дерева, со светло-жёлтой пожухлой розой в руке. Он угостил меня жидким кофе из гостиничной кофемашины и принялся расспрашивать о моём семейном положении, жилищных условиях и занятиях музыкой. Я рассказала ему то, что считала нужным, не вдаваясь в подробности. Да, занималась музыкой достаточно серьёзно, да, бросила, потому что не видела перспектив, и да, моя нынешняя работа мне нравится, потому что Изабелла Васильевна — чудесная женщина и я очень многим ей обязана. После кофе Толик долго шептался с начальницей в фойе и, уходя, заговорщицки подмигнул, когда заметил, что я провожаю его взглядом. Изабелла Васильевна подошла ко мне в тот же вечер.

— Светик, ты поработай с Толиком, — тихо и очень настойчиво сказала она, — четыре раза в неделю, после пяти. Начнёшь завтра. Он хорошо тебе заплатит.

Я не стала задавать лишних вопросов и без уговоров согласилась. Если просят сыграть глубокий доминантсептаккорд, а потом — бурный пассаж левой, то нужно сделать именно так, а не иначе. Тогда не возникнет необходимости повторять всё сначала. В любом музыкальном произведении меня интересовало исключительно то, чем оно, это произведение, закончится, поэтому ещё со школьных времён я предпочитала читать нотные тексты с листа, а не отрабатывать программу. Построенные по непреложным законам гармонии, большинство музыкальных пьес предсказуемы, хотя порой встречаются интересные повороты.

Толик заехал за мной около пяти часов следующего дня. При виде его во мне проснулось ощущение тревожного ожидания, необычайно приятное и щекочущее кончики пальцев. Я не торопилась выяснить, куда я направляюсь и что меня ждёт. Подобная неизвестность была для меня внове, и я даже улыбнулась: так мне было хорошо.

— Нужно будет немного поиграть для одного старичка, вот и всё, — мило улыбнулся Толик, когда остановил машину на Набережной реки Мойки, недалеко от Дворцовой площади.

Я последовала за ним по плохо освещённой лестнице с широкими низкими мраморными ступенями и уходящими ввысь потолками. Потрескавшиеся барельефы, лепнина, едва уловимый запах тления и гулкая тишина — парадная была чистой и опрятной. Глухие металлические входные двери на лестничных клетках стояли, как часовые, с угрожающе-молчаливым видом, и лишь на площадке третьего этажа красовалась старая двустворчатая деревянная дверь с рядом чёрных кнопок звонков на покрытых известью перекрученных проводах. Дверь была высокая, рельефная, с перекладинами и форточками наверху, состарившаяся и потрескивающая.

Толик позвонил во второй сверху звонок, и мы долго и томительно ждали, прежде чем за дверью раздалось медленное шарканье неторопливых стариковских ног. Щёлкнул замок, второй, третий, и в дверном проёме показалось лицо: крупное мужское лицо в глубоких продольных складках морщин и с крошечными злыми глазками под нависающими бровями. Ссохшиеся губы с запёкшейся слюной в уголках кривились в брезгливой ухмылке. Старик молча и с подозрением нас разглядывал, скрипуче почёсывая покрытую серой щетиной щёку.

— Павел Львович, разрешите вам представить вашу новую компаньонку. Светлана, будет приходить к вам четыре раза в неделю, — Толик одновременно вытянулся и скукожился: ну точно, эклер недельной давности, который высох за стеклом прилавка, так и не дождавшись своего покупателя.

«Слово-то какое выдумал, компаньонка!» — подумала я. Старик быстро, по-кошачьи повернул голову в мою сторону. Он неторопливо осматривал меня, двигаясь взглядом снизу вверх, словно боялся пропустить что-то важное. Я почувствовала непреодолимое желание оскалиться во весь рот, чтобы показать ему зубы, как заставляли делать, кажется, рабов-негров в Северной Америке. Когда он дошёл до лица, я заглянула в его колючие настороженные глазки, полные недоверия и насмешки. Враждебно настроенный, но заинтересованный, он смотрел не отрываясь, словно хотел просверлить меня насквозь. «А старичок-то совсем не прост», — помню, подумала я, но взгляд не отвела. Как я уже говорила, меня трудно смутить.

Старик сдался первым. Он кашлянул в кулак и попятился в сторону, приоткрывая дверь чуть шире.

— Заходите, внутри поговорим, — голос тонкий, надтреснутый, неприятный такой тенорок, визгливый, как у старой нищенки.

Толик птицей влетел в прихожую, я вошла вслед за ним. Старик методично запирал дверь, проворачивая замки непослушными скрюченными пальцами. Замков было три и вдобавок — большая щеколда в самом низу, у пола. Когда старик, кряхтя и посапывая, наклонился, чтобы до неё дотянуться, Толик, окрылённый «гостеприимством» хозяина, бросился помогать. Но не тут-то было!

— Иди!.. Отойди прочь, я сам! — старик огрызнулся как дворовый пёс, у которого попытались отобрать кость. Толик отпрыгнул, словно его кипятком ошпарили, но продолжал услужливо смотреть на старика, вздрагивая обвисшими от огорчения щеками.

— Павел Львович, нам здесь разуться? Куда вы уличную обувь ставите? — не унимался Толик. Я видела, что он волновался так, как будто впервые в жизни сдавал экзамен по сольфеджио, где нужно писать диктант со слуха, которого у него нет. Я пока не совсем понимала причину волнений Толика, но меня это забавляло.

— Да где хотите, там и ставьте, — старик зашаркал вглубь квартиры, и мы пошли вслед за ним.

Тёмная прихожая была захламлена громоздкими коробками, стопками вещей, старыми чемоданами и пачками ссохшихся пожелтевших газет, перевязанных бечёвкой. В ней пахло пылью, ветошью и штукатуркой. Запах был такой густой, что щекотал нос. Из прихожей мы попали в узкий коридор с обшарпанными зелёными обоями и облупившимися дверями. Идти пришлось почти на ощупь; пол ласково покалывал ступни и пружинил под ногами как живой. Слева оказался ещё один коридор, поменьше, который вёл на кухню. Краем глаза я заметила на столе, покрытом клеёнкой, почерневшую от накипи кастрюлю и гранёный стакан в подстаканнике. Старик мне не понравился сразу, но его квартира, такая пыльная, шероховатая и затхлая и, в то же время, уютная, с потрескиванием и шорохами, произвела на меня удивительное впечатление. Она будто обещала рассказать тысячу историй, обрадовавшись гостям, и жаловалась на старика, который мучил её молчанием. Этот сморщенный от злобы мухомор не мог быть частью квартиры, он наверняка обманул парочку доверчивых соседей, чтобы заполучить её — я была в этом уверена.

Тем временем старик дошёл до больших, во всю стену, двустворчатых дверей и с усилием их распахнул, словно это были врата в Тронный зал. Я привыкла ничему не удивляться, но от того, что предстало перед нашими глазами, у меня на мгновение перехватило дыхание. В огромной комнате с пятиметровыми потолками, на которых сохранилась лепнина, с орнаментами на стенах и дубовым паркетом на полу, залитый светом из четырёх громадных от пола до потолка окон, стоял рояль. Один рояль, и ничего больше.

— У меня супруга покойная часто играла, очень музыку любила, — прокаркал старик и перевёл хищный взгляд на меня. — Анатолий говорил, ты играешь? Ну, садись, изобрази что-нибудь.

Тон хозяина квартиры покоробил меня с самого начала, ещё на лестничной площадке. Теперь, когда мы с Толиком оказались в его владениях, старик вовсе перестал себя сдерживать и властно распоряжался мной, как служанкой. Менее стойкая и уравновешенная особа, наверняка, оскорбилась бы. Я же устроена по-другому: меня не унижает отношение окружающих, каким бы хамским оно ни было. Я не умею обижаться, потому что не вижу в обидах смысла; все эти страдания гордых изнеженных натур — не для меня. Я предпочитаю не замечать, кто и как со мной обращается, и реагирую по-своему. Так я поступила и в сложившейся ситуации. Увидев одинокий рояль, невесомо парящий над паркетом в солнечных лучах, я готова была сыграть старику Баха, но после того, как он рассказал про покойную супругу и допустил возможность сравнения её со мной, я ограничилась Шуманом. И кто в итоге остался в проигрыше?

Толик заегозил, метнулся нерешительно из стороны в сторону и, наконец, пристроился возле инструмента; старик остался стоять в дверях, наклонив голову набок, как тощая ощипанная курица, и сморщил нос. Рояль плохо строил, «до» малой октавы западало, но клавиши были приятны на ощупь и звонко подпрыгивали, устремляясь навстречу пальцам. Да, в нём сохранился характер, в этом старом пересохшем ящике со струнами и молоточками — ни мерзкий старик, ни кто-либо другой не сумели его вытравить.

Пока я демонстрировала исполнительские навыки, Толик осторожно, на цыпочках подошёл к старику. Почтительно нависая над хозяином квартиры вопросительным знаком, он стал шептать ему на ухо. Я уловила несколько фраз, когда доиграла последний аккорд.

— Светочка — очень исполнительная и ответственная девушка, — сыпал словами Толик, подобострастно трепеща всем телом, с улыбкой от уха до уха. — Она скрасит ваше одиночество и станет вам во всём помогать: ходить в магазин, готовить, убирать квартиру, стирать. Вы нуждаетесь в помощи, мы же рады вам её предложить. И самое главное — этот прекрасный рояль больше не будет молчать!.. Павел Львович, подумайте.

— Но я ничего не подпишу, даже не надейся! — завизжал в ответ старик, и писклявый голос сорвался на фальцет.

— Конечно, конечно! Павел Львович, о чём разговор? — Толик просиял и раскрыл ладони: ну, просто святой угодник-мученик с иконы, и та же смиренная благость во взоре. — Вы должны убедиться в наших добрых намерениях и искреннем желании помочь, и я вас прекрасно понимаю. Наше присутствие вас ни к чему не обязывает, мы не торопим вас с решением.

— А если я так и не решу ничего? — старик прищурился.

— Значит, не решите. Никто вас за это осуждать не станет, — смирению Толика не было предела.

Я постепенно начинала понимать. Старый хрыч так прожил свою жизнь, что на всём белом свете у него не осталось ни одного близкого человека, который захотел бы за ним ухаживать в его молчаливой одинокой старости. Оставался Толик, но тот вряд ли что-то делал без корыстного интереса. А интерес здесь определённо был, если квартира целиком принадлежала этому Павлу Львовичу. Настоящие хоромы в восемь комнат с видом на Мойку и уголок Дворцовой площади — с первого раза я даже приблизительно не смогла представить себе их величину. Обидно отдавать столь жирный кусок государству. Как старику удалось завладеть огромной квартирой в центре города, можно было только догадываться. Не исключено, что он был увёртливее Толика в свои годы, а сейчас ему приходилось мериться силами с прохвостом рангом пониже, и это его явно обижало.

— Пусть приходит, — после минутной нерешительности махнул рукой старик. — Только скажи ей, чтобы надевала платья. Терпеть не могу девиц в брюках.

Толик бесконечно и с выражением небывалой признательности тряс руку старика, потом кивнул мне, показывая на дверь, и мы торопливо стали собираться.

— Значит, завтра Светлана у вас, в пять часов ровно, — Толик, похоже, боялся, что старик передумает. — Всего хорошего, Павел Львович, не смеем вас больше задерживать.

По дороге в гостиницу Толик обрисовал в общих чертах то, как он представляет себе обязанности «компаньонки» старика, ничуть не сомневаясь в том, что я соглашусь. У него даже мысли не возникло, что я могу сказать «нет»: они с Изабеллой Васильевной всё заранее обговорили и решили за меня. Я не стала его разубеждать.

Позже я узнала, что на своего Павла Львовича он вышел через сотрудницу собеса Центрального района, и это была большая удача — в случае успеха его ждал солидный куш. Квартира почти в четыреста квадратных метров в самом центре, а из жильцов и собственников — один дед, которому исполнился девяносто один год. Ради такого приза стоило постараться, а мой новый знакомый умел быть и настойчивым, и любезным.

Толик окучивал целую плантацию из квартир, принадлежащих беспомощным старичкам и старушкам. В основном, это были однокомнатные или двухкомнатные клетушки в спальных районах, пропахшие старостью, болезнями и одиночеством. Сотрудницы собеса с удовольствием делились с Толиком секретами (он умел найти к ним подход). Затем следовало заключение договора пожизненной ренты или другого похожего документа. У Толика был дар убеждения, и он умело манипулировал капризными, впавшими в маразм старичками. Несколько недель или месяцев уговоров, услужливые, но плохо говорящие по-русски помощницы, множество обещаний, заверений и расшаркиваний. Думаю, в конце концов, он всех обманывал: и помощниц, и самих стариков, и тучных дам из собеса. Договоры через подставных лиц, несуществующие фирмы-посредники и липовые справки. Старички умирали с завидным постоянством, то ли потому, что им помогали, то ли сами по себе, от старости. Я даже не уверена, что «Толик» было его настоящее имя. Например, он постоянно носил с собой два телефона с разными сим-картами и очень часто менял машины. Говорил, что взял у друга по доверенности, но никаких друзей у него не было. Он работал в одиночку, бессловесные иностранки без регистрации и я — не в счёт. Женщины вроде Изабеллы Васильевны не догадывались о масштабах его деятельности, да и вряд ли задавались этим вопросом: каждая получала свою долю прибыли и оставалась довольна. Я тоже предпочла не вмешиваться не в своё дело. Толик неплохо мне платил и немного заботился обо мне, а на дряхлых старичков и старушек мне было наплевать: рано или поздно они бы всё равно умерли. Смерть неизбежна, и в этом её высшая и безоговорочная справедливость.

II

Старик привязался ко мне месяца через два. Привязался по-настоящему, капризно, ревниво и окончательно. Он начал со мной разговаривать, заглядывая в лицо, жаловаться и откровенничать. Заваривал мне чай. Писал записочки с напоминаниями, например: «Купить сахар» или «Смазать петли на входной двери». Провожал слезящимися от радости глазами, в которых подозрение сменилось плохо скрываемым обожанием; впивался взглядом в моё декольте, ноги, бёдра, руки. Я носила платья и мягкие туфли-лодочки на невысоком каблуке, как он хотел. Ему нравилось смотреть на меня, я это видела.

Бóльшую часть времени, когда я приходила, мы проводили у рояля. Толик по моей просьбе вызвал настройщика, а старик научился переворачивать ноты. Он сидел на небольшом табурете чуть поодаль и хрипло дышал в затылок, пока я ему играла. Стоило мне кивнуть головой, и он лихо, по-молодецки вскакивал, плевал на пальцы и с треском перелистывал страницу. Потом вновь замирал на месте, пытаясь отдышаться, и следил за каждым моим движением. Он беспрестанно пытался коснуться меня то плечом, то локтем, то коленом, но в остальном вёл себя вполне по-джентельменски и не распускал скрученные артритом трясущиеся руки.

Я навела в квартире порядок: разгребла коробки, составила всё барахло в одну из пустовавших комнат, перетрясла занавески и вытерла пыль с подоконников. У старика накопилось огромное количество хлама, но среди старых журналов и сломанных стульев нет-нет, да и попадались действительно стоящие вещи. В прихожей я, например, совершенно случайно наткнулась на картину в красивом резном багете сусального золота и нашла две иконы с позолоченными окладами. Были несколько коробок с мельхиоровыми и серебряными столовыми приборами, фарфоровый чайный сервиз, четыре фарфоровые же статуэтки как будто из Эрмитажа, несколько резных шкатулок, одна ваза из зелёного камня, помятое серебряное ведёрко (видимо, для шампанского), антикварное кожаное кресло, мутное старинное зеркало в ажурной раме с вензелями, три сундука с медными кантами и застёжками и наверняка много чего ещё. Старик рассказывал, что его мать в блокаду работала весовщицей-сдатчицей на девятом хлебозаводе и пристроила сына грузчиком-разнорабочим в продовольственный ларёк на Предтеченском рынке. Тогда было, на что выменивать хлеб, а старик, похоже, с юных лет отличался осторожностью: не жадничал, но и своего не упускал. После прорыва блокады в 1943 году он потрудился на восстановлении Невского машиностроительного завода, получил героя труда и женился на вдове фронтовика с ребёнком. В общем, старик умел неплохо устраиваться в жизни. Мне он, кстати, подарил серебряную брошь с янтарём и спичечницу с рубинами. Я взяла — не видела причин отказываться.

Толику я не стала распространяться об антикварных богатствах старика, иначе он бы окончательно потерял голову. Не без основания подозревая, что по разным углам квартиры Павла Львовича распиханы несметные сокровища, он надеялся, что со временем эти безделушки станут приятным добавлением к кругленькой сумме, которую планировалось выручить от продажи квартиры. Толик исправно посещал старика каждую неделю, справлялся о моих успехах, расточал по сторонам слащавые улыбки и ждал. Как хамелеон, который любит менять цвет и замирать на месте, но обладает молниеносным липким языком, не знающим промаха.

Ближе к Новому году старик сломался: сказал, что подпишет договор после праздников. На приходящего нотариуса, которого предложил Толик, он не согласился, упрямо сообщил, что сам выберет нотариальную контору и пойдёт туда только со мной. Толик был вынужден согласиться, хотя не знал, к чему клонит старик, и лишь неустанно повторял:

— Павел Львович, как скажете!

Незадолго до визита к нотариусу старик подступился ко мне.

— Я подпишу! — завизжал он мне в ухо. — Только ты переедешь ко мне, такое условие.

Я усмехнулась про себя. Почему бы и нет? Старик был со мной тактичен, даже ласков, в отличие от Изабеллы Васильевны, которая к тому времени успела меня утомить всё чаще повторяющимися придирками и требованиями. Её возмущало, что моя работа у Толика так затянулась и что я перестала играть на пианино в ресторане. Она оказалась не готова отпускать меня на четыре вечера в неделю и всячески пыталась дать мне понять, что нельзя кусать руку, которая тебя кормит. Но теперь у меня появился Толик, который меня кормил, и старик, который смотрел на меня щенячьими глазами. Странное это чувство, когда кто-то от тебя зависит: как когда-то было с мамой, только старика я не боялась огорчать, потому что не играла роль образцовой дочери.

— Я скажу Толику, — ответила я. — Если он прибавит мне в зарплате, то перееду. Я за вами не по доброте душевной ухаживаю, вы же понимаете.

Старик обиженно надул губы, но не сказал ни слова. Толик поморщился, когда я передала наш разговор: идея с переездом ему явно не понравилась. Он начал что-то подозревать, тяготился отсрочкой и поминутно считал деньги, потраченные на старика (пока впустую). Но счастье было уже так близко, договор — вот-вот подписан, а старику шёл девяносто второй год. Мы поторговались немного, но всё же сошлись на цене, устроившей нас обоих. Толик уступил, потому что считал меня своим тузом в рукаве, шансом разыграть удачную комбинацию, и старался обращаться соответственно. Он даже начал ухаживать за мной: подарил коробочку духов на Новый год и чулки с кружевными резинками — на Рождество. Чулки особенно привели меня в недоумение.

Нельзя сказать, что у нас с Толиком что-то было. Скорее, наоборот. Толик не отличался разборчивостью в отношениях с женщинами. Из-за рода своей деятельности он не мог окружать себя постоянными людьми, и если появлялся с кем-то в обществе, то всегда с разными и малосимпатичными дамами неопределённого возраста: то ли с няньками его старичков, то ли с очередными сотрудницами госструктур. Я оказалась исключением, потому что задержалась надолго и была молода, и Толик не смог придумать ничего более нелепого, чем тоже привязаться ко мне. Незаметно для себя он начал со мной советоваться, и я оказалась в курсе многих его дел, а потом — полез с поцелуями. Я заметила, что мужчины время от времени испытывают потребность в женщине, которая их не любит, а жалеет и относится снисходительно. Как только в дело вступает любовь, начинаются претензии и упрёки; отсутствие любви обеспечивает понимание.

Моя неспособность любить и нежелание спорить неизменно обеспечивали мне успех. Я не умела говорить «нет». Не то, чтобы боялась обидеть — скорее, не привыкла утруждать себя отказами. Мои отношения с мужчинами были просты и бесхитростны, как «Собачий вальс», и столь же непродолжительны: я не искала повторной встречи и не записывала телефонов. С Толиком вышло иначе, потому что он был во мне заинтересован, и намного больше, чем я в нём. Как-то вечером, когда я оказалась у него в гостях, Толик подвыпил и окончательно осмелел. Он привалился ко мне, зажал между дверным косяком и холодильником на выходе из кухни и ткнулся носом в шею. Я не сказала «нет». Как обычно. Все остальные разы были абсолютно одинаковыми: минут десять я смотрела в потолок, пока он устраивался и возился на мне, потом чмокала его в переносицу и уходила в душ. Когда я возвращалась, он уже спал, тихо посапывая, а я была предоставлена сама себе. Не понимаю, почему люди придают большое значение соитию, в особенности — женщины. На подступах к своим первичным половым признакам они выстраивают такую непробиваемую оборону, как будто защищают пещеру Али-Бабы, полную золота и алмазов, и доступ к ней может получить только тот, кто знает секретное слово. Они требуют, чтобы мужчины восхищались их красотой и человеческими качествами, прежде чем допускают к своему телу. Зачем? В этом акте животной близости нет ничего возвышенного или сакрального, и то, что отличает нас друг от друга, совершенно точно находится не между ног.

В моей жизни происходило наоборот: все, кто проявлял интерес ко мне как к женщине, безотказно получали желаемое, но никто не смог пройти дальше. То, что находится дальше — только твоё, не нужно никому, никого не сделает лучше или счастливее, и поэтому не стоит это показывать.

Я переехала к старику на исходе новогодних праздников. Вещей у меня немного: сумка с одеждой и сумка с нотами — вот и все мои пожитки. В гостинице я больше не появилась, за что Иза-белла Васильевна назвала меня «неблагодарной дрянью», но я не стала по ней скучать и не жалела об уходе. С исчезновением из моей жизни Изабеллы Васильевны я реже вспоминала и о маме. В моей голове они были каким-то образом взаимосвязаны, так что мне удалось избавиться от обеих разом: и от мамы, и от её проекции в лице бывшей начальницы. Мне стало легче дышать, потому что я перестала быть кому-либо обязанной.

Утром того дня, когда мы собирались поехать к нотариусу, старик меня удивил. Он начал разговор за завтраком, не поднимая глаз от стакана с чаем:

— Я подпишу договор в твою пользу. Квартира достанется тебе.

Улыбнувшись, я представила выражение лица Толика, когда тот об этом узнает.

— Зачем вам это нужно?

— Потому что так ты не уйдёшь. Останешься со мной до конца, — выдавил старик.

Я посмотрела на него с жалостью:

— Вы, правда, так думаете?

Он не ответил. Я понимала его сомнения. Наивный старый дурак: он не смог удержать рядом с собой никого из близких ему людей огромной квартирой в центре города и думал, что сможет удержать меня — он не вызывал ничего, кроме насмешки.

Ещё больше меня развеселил растерянный взгляд Толика, когда старик огорошил его своим решением. Познакомив нас несколько месяцев назад, Толик почему-то уверился, что благодарить за столь приятное знакомство Павел Львович будет именно его, и поэтому был несказанно раздосадован, когда расположение и привязанность старика обратились в мою сторону. Никакие уговоры, любезности и сдержанные угрозы не сдвинули старика с места: он умел настоять на своём. Толику пришлось принять новые условия, и он судорожно начал прикидывать, как решить вопрос с квартирой в свою пользу.

На следующий день он пригласил меня на ужин в ресторан и, поджимая губы, уговаривал подписать то ли договор переуступки права, то ли дарственную. Бормотал о доверенности, расписках, пытался урезонить меня, объяснить, что сама я с документами не справлюсь, а он, безусловно, собирался разделить со мной деньги от продажи квартиры. Бедняга Толик: ему было так обидно, что мне захотелось немного подбодрить его.

— Я подпишу. Что-нибудь. Не волнуйся… Только не сейчас. Старик успеет десять раз передумать, в его возрасте это нормально, — спокойно ответила я на доводы Толика и попросила заказать ещё шампанского. Страсти накалялись, и от нарастающего крещендо у меня начинала потихоньку кружиться голова: впервые в жизни мне стало по-настоящему интересно, чем закончится эта незатейливая пьеска.

Толик не был идиотом. Напротив, он был неплохим психологом — в противном случае его маленький бизнес не процветал бы — и поэтому нашёл в себе силы успокоиться, перестал напирать и предпочёл не торопить события. Мы замолчали и по невысказанной договорённости некоторое время вообще не касались болезненной для Толика темы. Мы лишь стали внимательнее друг другу, как будто внезапно поняли, что сделаны из хрупкого, недолговечного и легко бьющегося материала. Наши невидимые глазу острые края могли легко зацепиться один за другой и задеть незащищённую плоть, расцарапав её в кровь. Это было новое ощущение непрерывного ожидания и пьянящего азарта, как будто мы сделали ставки в одним нам ведомой гонке, результаты которой будут объявлены с минуты на минуту.

Старик стал капризнее с тех пор, как подписал бумаги и я переехала к нему: он поминутно требовал, чтобы я что-то мыла, чистила, убирала и раскладывала. «Ведь это теперь твоя квартира», — трескучим голосом повторял он. Я перебирала шкафы; оттирала годами слежавшуюся пыль, въевшуюся грязь и копоть; драила шершавый, весь в зазубринах паркет, который оставлял занозы в моих пальцах; стирала рассыпающиеся от старости занавески, скатерти и покрывала; перетряхивала пропахшие нафталином ковры и пальто; начищала до блеска кастрюли, сковородки и чайники, первоначальный цвет которых был едва различим. Удивительно, сколько ненужного хлама успевает накопить за свою недолгую жизнь человек. Как бы чисто я ни мыла, на следующий день пыль и штукатурка вновь ложились толстым слоем, а старик недовольно качал головой, проведя указательным пальцем по подоконникам. Он стал привередлив в еде и с вечера заказывал, чем бы хотел полакомиться назавтра. Наступил момент, когда я пожалела о том, что ушла из гостиницы: месяц каторжного труда меня окончательно доконал. Я предприняла попытку провести переговоры сначала с Толиком, а затем — со стариком.

Толик выслушал меня со сдержанной радостью.

— Я понял, что тебе не нравится. Теперь объясни, чего ты хочешь, — снисходительно сказал он, предвкушая победу.

Я была готова к подобному повороту событий. Толику на мгновение показалось, что он может диктовать условия, но он ошибся, поскольку я не боялась потерять квартиру, а старик ни о ком, кроме меня, и слышать не хотел. Я потребовала прислать ко мне в распоряжение одну из трудолюбивых помощниц Толика, чтобы она выполняла всю грязную работу, а также купить стиральную и посудомоечную машины, пылесос, гладильную доску и новый утюг.

— Если ты откажешься, я там не останусь, — мой тон не вызывал у Толика сомнений: он знал меня не так давно, но за это время успел понять, что я не стану бросать слова на ветер. — Старик подаст в суд и выиграет дело, потому что его договор пожизненной ренты составлен не тобой. Обращайся со мной уважительно, и ты получишь то, что хочешь. Я обещаю.

Толик согласился, и наши отношения пошли на поправку — мы вновь стали работать вместе. Девушка по имени Наири, которую он прислал, оказалась душкой: безотказная и услужливая, она прекрасно готовила и делала всё быстро и незаметно, как маленькая добрая фея. Старик поверил в то, что в одиночку мне с такой большой квартирой не справиться, и не стал возражать против приходящей домработницы. Со стиральной машиной и пылесосом домашние дела перестали казаться столь утомительными, единственной проблемой было то, что старая проводка квартиры не выдерживала нескольких одновременно включённых электроприборов — вылетали пробки. Счётчик с тремя рычагами находился в углу прихожей за массивной вешалкой для одежды, и подобраться туда было непросто. Вскоре мы приучились не включать больше одного чуда техники за раз: либо пылесосим, либо стираем, либо кипятим чайник.

Чем дальше, тем меньше становилось работы, и я начала чувствовать себя настоящей барышней: этакой бедной родственницей-приживалкой, которую не изматывают тяжёлым трудом, но которая без устали обязана развлекать самодура-барина игрой на фортепиано. Толик оттаял, принимая посильное участие в организации нашего быта, и вновь стал мило за мной ухаживать. Мы два раза сходили в кино, один раз — в ресторан и даже съездили загород к нему на дачу погожим субботним днём где-то в начале марта. Старику не нравилось присутствие Толика, он начал ревновать и однажды не сдержался.

Дело было вечером в начале апреля, когда Наири уже ушла, сделав влажную уборку, а я сидела за роялем и играла ему ноктюрны Шопена. Все любят ноктюрны Шопена, особенно одинокие старики и падкие на слёзы женщины. Эта музыка накидывает полупрозрачную вуаль на глаза и размягчает сердце, под неё хочется говорить и делать глупости, что и случилось со стариком. Когда я закончила, он вдруг схватил меня за запястье.

— Я могу жениться на тебе, — выпалил он, повизгивая от собственной смелости. — Тогда ты совершенно точно будешь законной наследницей квартиры, и никто не сможет у тебя её отобрать! Если ты думаешь, что я на что-то намекаю, то даже не сомневайся…

Он волновался, прерывисто дышал и боялся смотреть на меня:

— Я ничего не имею в виду, просто забочусь о тебе. Не хочу, чтобы всё досталось этому проныре Анатолию. Он тебя обманет, совершенно точно обманет!

Я высвободила руку из цепких пальцев старика и, развернувшись, наклонилась к нему так, чтобы он хорошо запомнил выражение моего лица. Холодно прищурившись, я выговаривала каждое слово, а он сникал и втягивал голову в плечи.

— Не говорите глупостей, о которых пожалеете. Я не хочу, чтобы вы на мне женились. Вы думаете, что мне доставляет удовольствие убирать за вами до самой вашей смерти? Я здесь только потому, что сейчас мне некуда и незачем идти, — я до боли стиснула его колено, чтобы он окончательно понял, что я не шучу. — И больше не поднимайте эту тему, иначе я уйду на следующий же день.

К ночи у старика случился инсульт. Не дойдя до кровати, он зашатался, схватился за голову и завыл непривычно-низким для себя голосом. Когда я подбежала к нему, чтобы не дать упасть, его вырвало прямо на меня. Он захрипел, принялся хватать воздух ртом, лицо покраснело и стало подёргиваться. Я вызвала скорую, а потом сразу же позвонила Толику, который приехал раньше скорой на пятнадцать минут. Пока мы ждали врачей, старику явно становилось хуже: он уже не понимал, где находится, не мог говорить, на нас не реагировал и не двигался, лицо замерло в печальной гримасе Пьеро. Мы понимали, что он жив только по шумному неровному дыханию, которое вырывалось из-под раздувающейся, словно парус, правой щеки.

Врачи не суетились: сделали укол, уточнили возраст пациента, спросили, кем мы являемся старику и стали неспешно звонить по больницам. Минут через двадцать погрузили на носилки и увезли, предложив нам справиться о его состоянии с утра, если будет желание. Уходя, один из врачей, молодой, заросший щетиной парень со стойким запахом пота буркнул, что надеяться особо не на что. Толик уехал молча, не попрощавшись. Я видела, как он нервничает, и понимала причину его волнения. Сама я, напротив, почувствовала необыкновенное умиротворение, и в ту ночь спала как убитая, спокойным глубоким сном, без звуков и сновидений.

Состояние старика оказалось крайне тяжёлым: даже врачи в больнице выглядели несколько озадаченными, не в силах понять причину, по которой тот до сих пор не умер. Геморрагический инсульт, кровоизлияние в мозг, сопор и бог знает, что ещё. Операцию никто делать не собирался: не позволял возраст. Начался воспалительный процесс, поднялась температура, отказали лёгкие, и если бы Толик не был так настойчив, то старика вряд ли стали бы реанимировать и подключать к аппарату. В наших медицинских учреждениях не всегда благосклонны к одиноким пенсионерам, о которых некому позаботиться, но Толик сделал всё возможное, чтобы старик жил: пусть на искусственной вентиляции лёгких и целом наборе лекарственных препаратов, но жил. Я понимала, зачем ему это. Толик понимал, что я понимаю. Только старик ничего не понимал — он был похож на живой труп, хотя смерть головного мозга врачи не констатировали.

Толик не унимался, он всеми силами цеплялся за старика, но и старик не спешил покидать Толика. Никто (ни я, ни врачи) даже предположить не мог, что у перенесшего инсульт девяностолетнего пациента окажется такая воля к жизни и столь упёртый характер. Недели через две с половиной состояние старика стабилизировалось, температура перестала подниматься, давление держалось на одном уровне, хотя он по-прежнему не приходил в себя. Прогноз был неутешительным: если старик и выкарабкается каким-то чудом, то останется в «вегетативном состоянии», то есть будет неспособен есть, пить и дышать самостоятельно. Толику требовалось время, чтобы уладить дело со мной, поэтому такой вариант, за неимением лучшего, его вполне устраивал. Умри старик сейчас, он ничего не смог бы сделать.

Кто-то из больницы убедил Толика, что домашняя обстановка и квалифицированный сестринский уход дают больше шансов на выздоровление, чем нахождение в стационаре. Больные вроде старика лежат там «сверх штата», и у медицинского персонала редко когда находится на них свободное время и свободные руки. Толик последовал совету, и в течение недели привёз в квартиру подержанные, но работающие аппарат искусственной вентиляции лёгких, монитор сердечного ритма и широкую больничную кровать на колёсиках. Мне пришлось отправиться на ускоренные курсы по уходу за лежачими больными, где меня научили ставить катетер и кормить коматозников через зонд. Толик с мрачным видом наблюдал, насколько хорошо у меня получается, и в его глазах то и дело зажигался недобрый огонёк. Я поняла, что у моего работодателя появился план, в успех которого он окончательно уверовал.

Перевести старика из отделения интенсивной терапии на домашний уход под мою ответственность, как настоял Толик, оказалось несложно. Все бумаги были подписаны быстро и без проволочек, что не слишком меня удивило — кому интересно расходовать койко-место и дорогостоящую аппаратуру на больного, который вряд ли оправится от перенесённого инсульта? Пускай умирает дома, он и так надолго задержался на этом свете, пора и честь знать. Старику повезло больше других: рядом с ним оказался Толик, который очень хотел получить его квартиру. А надежда на благополучный исход оставалась. Например, приходящий доктор, с которым Толик договорился на посещения два раза в неделю, очень убедительно говорил, что при надлежащем уходе старик сможет прожить несколько лет, если не случится ничего неожиданного.

Самым неприятным было то, что Толик устроил больничную палату в комнате, где стоял рояль: поближе к инструменту. Сам старик не вызывал у меня брезгливости, он был сухой и упругий, словно огромная, в человеческий рост, резиновая кукла. Лежал себе и лежал на высокой кровати, и ежедневные манипуляции с ним удручали лишь однообразием: помыть, поменять бельё, переодеть, смазать кремом, сделать растирания, покормить, опять помыть и смазать кремом… Он был опутан трубками снизу и сверху: дышал через трубку, ел через трубку, справлял нужду через трубку, весь чистый, почти стерильный, как аптечный бинт. Пока мне помогала Наири — Толик не сразу сообразил отозвать её — было совсем нетрудно, старик не доставлял хлопот. Меня угнетало другое: мне приходилось постоянно находиться рядом с ним и играть для него на рояле.

Странно было осознавать, что я делала это без особого принуждения. Толик с доктором наперебой разглагольствовали о том, что положительные эмоции намного больше способствуют выздоровлению, чем самые дорогие медицинские препараты. Я не прислушивалась к их глупой болтовне, которая нисколько меня не трогала. Я не оставляла старика ни на минуту по иной причине. Чувство обязанности, возникшее невесть откуда, связало меня по рукам и ногам так, что я была не в состоянии ему противиться. Старик словно приковал меня к себе и монотонным шипением аппарата властно распоряжался мной, не позволяя отходить ни на шаг. Я играла для него по шесть или семь часов в день, пытаясь освободиться от гнёта ответственности, но тот, не отрываясь, смотрел на меня сквозь закрытые веки с немым укором и требовал всё больше.

Толик заметил моё состояние и надеялся, что я попрошу пощады. Я держалась. Тогда он решил оставить меня один на один со стариком и забрал Наири. Я стойко вынесла этот удар, попросив его раз в две недели, по субботам, присылать ночную сиделку, чтобы я могла выйти на улицу на пару часов, а потом спокойно поспать. Он согласился, но каждый раз приходила новая женщина, которая не имела представления об уходе за лежачими больными и мало чем могла мне помочь. Платила я им из своей зарплаты — таково было условие Толика, и я безоговорочно приняла его. Находиться постоянно вблизи безжизненного тела старика было невыносимо и выматывало до изнеможения. Я ждала каждой второй субботы как освобождения, когда я, наконец, выходила в город и оказывалась среди многоголосой толпы незнакомых мне людей, которым я ничего не должна и которые ничего не хотят от меня. Конечно, выход был: бросить всё и уехать, — но куда? Мне по-прежнему некуда и незачем было идти, я завязла в монотонном модерато своего существования, запертая в высоких стенах квартиры старика, застрявшая в глубине её коридоров, подчинённая воле игры, в которую втянул меня Толик. Нескончаемая вариация на одну и ту же тему не давала успокоиться. Выкинуть её из головы не представлялось никакой возможности, и я ждала, напряжённо прислушиваясь, финального аккорда.

Толик регулярно заезжал в квартиру: без предупреждения, без звонка или предварительной договорённости, и подолгу сидел на кухне, как будто утверждая свои права, или молчаливо слонялся из комнаты в комнату. Он заглядывал в шкафы, комоды, сундуки и удовлетворённо вертел в руках потемневшие от времени антикварные безделушки старика. Не готовый признать поражение, он старался приехать в самый неожиданный момент, чтобы застать меня врасплох и тем самым уличить в пренебрежении опекунскими обязанностями. Мне приходилось быть всё время настороже.

Так пролетело несколько месяцев, и терпению Толика пришёл конец. Я ожидала подобного исхода: он уже не раз терял самообладание раньше меня.

Как-то в пятницу вечером в конце июля, накануне очередной субботы, когда у меня намечался свободный вечер, он приехал с букетом белых лилий, этих жутких кладбищенских цветов со сладким удушливым ароматом. Его выходная рубашка с разводами, напоминавшими узор голубой сырной плесени, пахла, как тогда, в гостинице, ванилью и сандаловым деревом.

— Давай завтра загород прокатимся. Проветришься, погода такая чудесная. Месяц уже безвылазно сидишь, — Толик улыбнулся одними губами. — Я за тобой с утра, часика в полвосьмого заеду, чтобы в пробке на выезде не стоять. Так что, будь готова.

— А дед как? Одного оставить? — спросила я.

— За пару-тройку часов ничего с ним не произойдёт, — Толик небрежно махнул рукой. — Ты же с ним что нужно сделаешь, — полежит, подождёт. Тебе тоже отдыхать нужно.

Его предложение несколько насторожило меня: после нашего молчаливого противостояния, затянувшегося так надолго, я не знала, каких действий можно ожидать с его стороны и на что он был способен. Я не боялась его, нет. Мне, скорее, было интересно, и поэтому в половину восьмого утра следующего дня я ждала Толика с нетерпением.

Он не опоздал, появился минута в минуту и заметно нервничал. Мы сели в его новую машину и поехали по пустынным улицам. Светофоры, казалось, очень хотели, чтобы мы поскорее покинули город, и светили нам исключительно зелёным. За всю дорогу до выезда на Таллиннское шоссе Толик не сказал ни слова и не взглянул в мою сторону. Его челюсти были плотно сжаты, пальцы вцепились в руль, а в висках билась настойчивая мысль, которая не позволяла ему расслабиться. Я с любопытством наблюдала за ним краем глаза и думала о том, как бы пораньше вернуться домой после поездки, чтобы успеть провести положенный мне вечер подальше и от старика, с его трубками, и от самого Толика.

Неожиданно зазвонил мой телефон, прерывая ровное урчание двигателя. Я никого не знала в городе, кроме Толика, Изабеллы Васильевны и старика и не ждала звонка. Моё одиночество на тот момент успело приобрести характер мировоззрения: я не стремилась к новым знакомствам и не страдала от отсутствия общения; скорее, наоборот, упивалась им, испытывая дискомфорт от постоянного нахождения рядом со мной людей — ненужных и неважных, но требующих внимания. Толик прекрасно это знал, и поэтому сразу сбросил скорость и заёрзал на сидении. Я украдкой взглянула на экран: номер был неизвестный, и поэтому я попыталась сделать вид, что не могу выудить телефон из сумки, но, замолкая на мгновение, он тут же принимался звонить во второй, третий и четвёртый раз. Столь тревожная настойчивость вынудила меня ответить.

Какое-то время я не могла понять, кем была обращавшаяся ко мне по имени женщина и чего она хотела. Сбивчивая речь, много слов и всхлипываний, неудержимый поток лживых, неестественных эмоций. Спустя несколько минут напряжённого вслушивания до меня начал доходить смысл: звонила моя тётя, двоюродная сестра мамы и единственная из знакомых мне родственников. В последний раз я видела её лет десять назад и вряд ли смогла бы узнать в лицо, если бы пришлось. Её срывающийся голос звучал для меня странно и незнакомо. Она то и дело называла меня «деточкой», просила не волноваться, рассказывала, что с трудом нашла мой номер телефона и постоянно приговаривала: «Горе-то какое! Горе…» Я всё поняла, но не шелохнулась, скованная новостью и инстинктом самосохранения; не изменила позы, не дрогнула ни одним мускулом на застывшем, будто натянутом лице. Отвечала односложно, только «да», «нет» и «да, конечно». Напоследок спросила: «Когда?» и долго слушала путаный, перескакивающий с одного на другое ответ.

Мама умерла. Уснула и не проснулась. Несколько дней назад, но хватились и нашли её только вчера вечером. Начальник с работы распорядился выяснить, где она, после того, как та два дня не появлялась и не отвечала на звонки. Похороны завтра, в воскресенье, тётка взяла хлопоты на себя, потому что больше у мамы никого нет. И меня не оказалось рядом. Я была здесь, в тысяче километров от неё, с Толиком и со стариком. Я не звонила ей месяц или два, и она, чувствуя моё нежелание разговаривать, перестала, в свою очередь, беспокоить меня звонками с робкими расспросами.

Сердце ухнуло в груди и провалилось в пустоту. Время замерло на несколько долей секунды, и начался его новый отсчёт. Вместе с первым ударом, резким и будоражащим, я ощутила прилив силы и уверенности, как будто невидимые нити, привязавшие меня надолго к одному месту, вдруг порвались. Лопнули, словно их не было вовсе, и я поняла, что освободилась. Мамины глаза, полные надежды и боязливого обожания, навсегда закрылись и сняли с меня груз ответственности за мою нелюбовь к ней, к музыке и ко всему, что было ей когда-то дорого. Я молча кивала в такт причитаниям тётки, после сказала: «Да, хорошо» и положила телефон обратно в сумку.

— Что случилось? — Толик переводил взгляд с дороги на меня и обратно.

— Мама заболела, попала в больницу. Говорят, воспаление лёгких, — я соврала, будучи уверенной, что так надо.

Он выдохнул, нажал на газ, и машина вновь рванула вперёд. За окном мелькали безразличные деревья и дома незнакомых людей, до которых мне не было дела.

— Поедешь? — спросил Толик.

— Наверное, надо, — я пожала плечами, — уже лет пять не виделись.

Мы ехали около часа, но так и не достигли ещё конечной точки маршрута. Поначалу я предположила, что Толик направляется к себе на дачу — у него был небольшой дом где-то между Скачками и Красным Селом, куда он возил меня однажды, но мы пронеслись мимо поворота, даже не притормозив.

Толик курил сигарету за сигаретой, хотя раньше я никогда не замечала, чтобы он этим злоупотреблял. Табачный дым метался по салону автомобиля, забирался в нос, в глаза, и от его терпкого запаха у меня начала болеть голова. Я, как домашняя девочка, день и ночь сидящая за фортепиано, никогда не пробовала курить, не пряталась от мамы и учителей, зажёвывая никотин ёлочными иголками и кофейными зернами, как делали другие девочки в классе. Мое враньё не было примитивной детской тайной, которую нельзя рассказывать взрослым из опасения навлечь на себя их гнев с последующим наказанием — оно было открытым, явным и заставляло меня скорее гордиться им, чем стыдиться его. Послушная любящая дочь, прилежная ученица, преданный работник, верная подруга — кого ещё мне нужно было изобразить, чтобы они поняли, что я вру? Я ждала, что кто-нибудь догадается, но мой обман ни разу не раскрылся, и я убедилась в собственной безнаказанности.

У Толика явно была определённая цель, он точно знал, в какое место ему нужно попасть, и я начала подозревать, что нам предстоит нелёгкий разговор. Возможно, он станет вновь меня уговаривать или даже угрожать мне. Он гнал машину на бешеной скорости, как будто боялся не успеть, растрясти по дороге свою решимость и силу убеждения. Наверное, мне стоило испугаться. Я понятия не имела, кто на самом деле этот человек, как его фамилия и на что он способен, но мне по-прежнему не было страшно. Теперь я была готова ко всему. Я почувствовала уже знакомую щекочущую дрожь в кончиках пальцев, которая возникает от предвкушения чего-то нового и неизвестного. Мелодия скучной вариации последних месяцев, наконец, оживилась и обещала перемены — хотя бы тональности. Это была долгая дорога — странная, тревожная, но приятная.

Ещё один молчаливый час по шоссе под убаюкивающее ворчание мотора, час — по грунтовой дороге так быстро, как позволяли колдобины и ухабы; потом по узкой лесной просеке, сжатой с обеих сторон плотными рядами деревьев. Было видно, что по ней когда-то ездили машины, но не часто — колея была с трудом различимой. Солнце пробивалось через верхушки елей и берёз, мелькало полосатой тенью; воздух стал другой, влажный и тягучий, и я приоткрыла окно, чтобы впустить немного свежести в прокуренную машину. Просека не совсем просохла после недавнего дождя, и машина то и дело взвизгивала, поскальзываясь в лужах густой липкой жижи. В одном месте лесная колея показалась мне совершенно непроходимой: так резко и глубоко вниз нырнул автомобиль. Толик весь побелел — он испугался, что мы застрянем. Глядя на его расстроенное лицо, я решила немного подбодрить своего спутника и задала вопрос, которого он, наверняка, ждал, и нервничал от того, что я его ни о чём не спрашивала:

— Куда мы едем? Это какое-то особое место в лесу?

Машина благополучно выбралась из грязи и поехала дальше.

— Тут дача одного моего товарища, — заторопился Толик, — если ехать по дороге. А здесь — не знаю что. Просто захотелось посмотреть.

Я не возражала, времени у нас было предостаточно.

Через несколько минут просека вывела нас на широкую лужайку между деревьями, и мы упёрлись в покосившиеся от времени железные ворота. Сквозь ржавчину и тёмные пятна проглядывали очертания нарисованной на них ракеты. От ворот в обе стороны отходил железный решётчатый забор, когда-то синий, а теперь коричневый, с бледными пятнами краски в отдельных местах. За забором, в глубине леса, виднелись силуэты невысоких построек, давно покинутых людьми. Состарившийся флагшток стоял, ссутулившись, голый и пытался дотянуться до верхушек деревьев.

— Это что? Пионерский лагерь? — спросила я.

— Наверное. Пойдём посмотрим?

Толик, прихватив с заднего сидения папку для бумаг, выскочил из машины так поспешно, что зацепился ногой за порог и чуть не упал. Он выругался сквозь зубы и в сердцах хлопнул дверью, но тут же натянуто улыбнулся мне, пытаясь сгладить неловкость.

Ворота оказались незапертыми, одна из створок была приоткрыта, и мы спокойно вошли внутрь. Никто не остановил нас и не окликнул: будка сторожа пустовала и, похоже, давно; лагерь был заброшен и никем не охранялся. Пока мы ехали, я не встретила ни одного указателя, людей тоже не было видно: ни дачников, ни туристов, ни местных жителей. Вокруг — ни души, слышен лишь шелест деревьев и тихое щебетанье птиц. Мы пошли вперёд на некотором расстоянии друг от друга, не оглядываясь, и заросшая травой тропинка вывела нас к большому двухэтажному зданию. По всей видимости, это был главный жилой корпус, и он неплохо сохранился: стёкла выбиты лишь в нескольких окнах, входные двери плотно заколочены, стены фасада слегка облупились, но не разрушились. На торце здания красовалась мозаика с изображением солнечной системы и летящего спутника: вид на Солнце и другие планеты открывался с Земли. Наполовину съеденные дождём и ветром изображения космических тел напоминали червивые огрызки яблок.

Я заглянула в окно одной из спален. Внутри было пусто и даже опрятно: ни груд мусора, ни беспорядка, только аккуратная мёртвая пустота, и несколько сломанных железных кроватей, сгрудившихся в дальнем углу. Морозный холодок пробежал у меня между лопаток, и я поёжилась. В этом брошенном здании чувствовалось нечто зловещее: некогда полное детского крика и гама, живое и многоголосое, с разноцветными занавесками на окнах, теперь оно молча вглядывалось пустыми глазницами вдаль и ждало своего часа, чтобы впустить внутрь кого-то, кого оно не захочет выпустить обратно. Нет, оно не умерло, а лишь затаилось.

— Пойдём отсюда, здесь ничего интересного, — Толик дёрнул меня за рукав, и я, очнувшись от минутной задумчивости, послушно отправилась вслед за ним.

Пройдя по тропинке в лес метров триста, мы упёрлись в приземистый дом с высокими витринными окнами, закрытыми вместо стёкол вздувшимися листами фанеры. Двери были распахнуты настежь, словно пасть поверженного чудовища; они манили войти, обещая оглушить долгожданных гостей тишиной и сыростью. Я замерла на пороге, с опаской всматриваясь в теряющуюся в сумраке утробу здания, но Толик настойчиво потянул меня внутрь.

Я сразу поняла, что это была столовая, где много лет назад четыре раза в день дружно шевелили челюстями пятьсот маленьких человеческих тел в пионерских галстуках. Признаки разложения и упадка проявились здесь заметнее, чем в жилом корпусе, и пожелтевшие стены с каждым нашим шагом подступали всё ближе, пытаясь вселить страх и уныние. Под ногами тихо хрустели щепки, штукатурка и осколки стекла, словно мы ступали по хрупким и ломким от времени человеческим останкам; звук наших шагов отдавался в высоких потолках, вкрадчивым шорохом сползал по стенам вниз и вновь ложился нам под ноги.

— Ты когда-нибудь ездила в пионерский лагерь? — вдруг поинтересовался Толик.

Я отрицательно покачала головой. На излёте советской эпохи, когда мне было лет десять, а мама легла в больницу на операцию, меня отправили на одну смену в лагерь под названием «Солнышко». Я вернулась обратно в город с бронхитом, вшами и стойким отвращением к большому скоплению людей. Я мало что помню из той поездки, если не считать привкуса зубной пасты на губах после первой ночи, называвшейся «посвящением», подъёма в семь утра под одну и ту же мелодию горниста, который безбожно фальшивил, и душевых со скользкими, покрытыми слизью деревянными настилами. Так что, нет, можно сказать, я не ездила в пионерский лагерь, а Толику знать про бронхит, вшей и зубную пасту было совершенно не обязательно.

Мы прошли большой холл с прохладным бетонным полом, осторожно ступая и прислушиваясь к хрусту под ногами, и оказались в обеденном зале. В дальнем углу, карабкаясь друг на друга, колченогой пирамидой возвышалось несколько столов; стулья из голубого пластика валялись рядом: часть из них — без ножек, остальные — треснутые посередине. Мебель получше, скорее всего, увезли, когда закрывали лагерь. Огромная комната была перегорожена стеной с массивным прилавком и двумя проёмами: за одним когда-то стояли поварихи и раздавали тарелки с супами и котлетами, за другим — посудомойки, сгребавшие с подносов грязную посуду. Дверь на кухню была приоткрыта.

Толик поманил меня за собой и подошёл к прямоугольной плите, расположенной по центру кухни; я, задержавшись ненадолго у покрытых серой пылью прилавков, последовала за ним. Он положил папку, телефон и ключи от машины, прислонился задом к краю плиты и замер, словно собираясь с силами, перед тем как сообщить мне нечто важное.

— Хорошее место, чтобы спрятать труп, — усмехнулся он, похлопав ладонью по шершавой чугунной поверхности. Его голос звучал необыкновенно серьёзно, глаза не улыбались и не бегали из стороны в сторону. — Можно снять крышку и затолкать тело внутрь. Никто никогда не найдёт, а если и найдёт, то убежит в страхе и постарается забыть, что видел.

Я не стала спрашивать, чей труп он собрался прятать, лишь молча ждала и старалась на него не смотреть. Без лишних вопросов было понятно, что его слова обращены ко мне и имели целью вселить в меня страх, который сделает своё дело и качнёт чашу весов в пользу Толика. На его лице застыло выражение вымученной решимости. Я видела, что он был на грани, но в нём не хватало чего-то главного и окончательного, не оставлявшего сомнений.

— А ты ведь, Светик, та ещё стерва, — медленно продолжил он, тоже избегая встречаться со мной взглядом. — Ты молчишь, никогда не возражаешь, на всё согласна… Я как-то не сразу понял. Думал, девочка-одуванчик, музыку играет, деньгами особо не интересуется, а ты вон как замахнулась на дедово наследство. Уже решила, на что потратишь?

Я не ответила, да Толик и не ждал ответа.

— Молодец, ничего не скажешь. Как там говорится? Кроткие унаследуют землю? Но ты, моя дорогая, совсем не кроткая. Ты — хищница с когтями и клыками, только улыбаешься мало, вот твоих клыков и не видно. Далеко пойдёшь, если милиционер не остановит.

Я сразу вспомнила Изабеллу Васильевну с её безоговорочной верой в моё блестящее будущее. Она тоже считала, что я «далеко пойду», но Толик понял, что останавливаться на прогнозах бессмысленно и намерился подкорректировать вектор моего движения. Он выпрямился, потянулся, как будто хотел зевнуть, и положил правую руку на пояс, нащупывая что-то на ремне под удлинённым жилетом прямого покроя. Этот жилет я приметила ещё с утра (настолько он выбивался из привычной манеры Толика одеваться), но в тот момент я окончательно поняла, что надел он его неспроста.

— Подпишешь дарственную на квартиру или нет? — глаза Толика впились в меня как иголки, он весь подался вперёд и приблизил своё лицо к моему.

Я отрицательно покачала головой. Дело было даже не в квартире, поскольку тогда я ещё не успела построить на неё определённых планов и не думала о том, что сделаю, когда старик умрёт. Так складывались обстоятельства, всё происходило в свою очередь и в своё время, как по нотам, и какими композиторскими способностями обладал Толик, чтобы вмешиваться в гармоничное звучание моей мелодии? Это я задавала темп и определяла репертуар, а Толик был ничтожной бездарностью без слуха и малейшего музыкального чутья, который считал, что одни и те же приемы хороши для всех пьес без разбора. Он, как маленький ребёнок, плюхал пухлыми пальчиками по клавиатуре то здесь то там, не понимая, что в стройном ризолюто моих аккордов его уже почти не слышно.

Толик выхватил пистолет нелепо и неумело, совсем не так, как в кино, запутавшись рукой в полах жилета. Его оружие тоже показалось мне смешным: светло-серого цвета, будто сделанное из пластика, оно напоминало детскую игрушку и совсем не внушало страха. Я на всякий случай подняла руки и немного попятилась, удивлённо, а не испуганно приподняв брови, как бы ожидая подтверждения его действиям. Толик, казалось, только этого и ждал. Моё недоверие подстегнуло его, он приподнял плечи, напрягся и с угрожающим видом пошёл в мою сторону. Так мы двигались некоторое время, осторожно нащупывая ногами пол и не отрывая друг от друга взгляда, я — пятясь назад, он — медленно наступая, пока я не уткнулась спиной в холодную гладкую стену. Быстро осмотревшись, я поняла, что мы оказались в небольшой прямоугольной комнате два на три метра, стены который обиты стальными пластинами с вмятинами от заклёпок, совсем не похожими на стены остальной части кухни с облупившейся кафельной плиткой. Пол в комнате был металлическим и скользким, он прогибался под ногами с гулким утробным звуком, а затем мне в ноздри ударил терпкий сладковатый запах загнивающей свежести, какой стоит иногда в старых холодильниках.

Толик перекинул пистолет в левую руку и поднёс его к моему лицу.

— Такая маленькая и такая бесстрашная, — зашептал он, брызгая слюной. — Ты совсем не боишься? Нет?.. А надо бы.

Его правая рука скользнула по моему плечу и оказалась на шее. Он сдавил мне горло, сначала — несмело, словно примериваясь, а потом, обретя уверенность, намного сильнее. Через несколько секунд я почувствовала тупую давящую боль, его пальцы впивались мне в гортань, и я стала судорожно хватать ртом воздух. Руки инстинктивно взметнулись вверх и вцепились в его предплечья, но я старалась не сопротивляться, сообразив, что это только раззадорит моего потенциального убийцу. Я зажмурилась и сжалась в комок, чтобы не поддаться панике. Не просить, не дёргаться и не пытаться вырваться — что-то внутри меня безошибочно подсказывало, что так ему будет намного сложнее завершить задуманное. Когда из горла стали вырываться сдавленные сиплые звуки, глаза широко открылись сами собой, вытаращенные, готовые выскочить из орбит, и встретились с глазами Толика. Этого оказалось достаточно. В его глазах я увидела страх и нерешительность. Он сомневался. Мои колени начали предательски дрожать, но я вспомнила сцену из старого фильма, в которой человек душил другого человека, без слов и прощальных фраз, без фоновой музыки, потея от усилий, с хрипом и сопеньем, как будто сам умирал от удушья. Лицо Толика покраснело и исказилось от напряжения, но в нём не было той отчаянной решимости, которую я ожидала увидеть и которая могла бы меня ужаснуть. Забавно, но именно тогда, теряя сознание и ориентацию в пространстве, я поняла, что не умру в этой странной комнате с гладкими стенами.

Так и случилось. Когда от удушья выступили слёзы и окружающие предметы заволокло молочной пеленой, когда панический страх начал подниматься во мне медленной волной высоко-высоко, застревая в распухшем языке, он вдруг отпустил меня.

— Вот что ты за человек, Светка! Надо было до такого довести!

Его слова донеслись до меня словно из-под слоя ваты. Толик обмяк, сразу сделался меньше ростом, опёрся обеими руками о стену и уткнулся лицом мне в плечо. Я оттолкнула его; нырнув вниз, проскользнула под его рукой и метнулась к выходу из комнаты, тогда как Толик остался стоять на месте. Задержавшись в проходе, я повернулась к нему лицом. К этому моменту он тоже обернулся. Подавшись всем телом, он попробовал сделать шаг в мою сторону, но я властно вытянула вперёд руку и замотала головой.

— Не смотри на меня так, — его лицо исказилось виноватой гримасой; мне даже показалось, что он сейчас заплачет. — Я не хотел, ты меня вынудила. Смотри, пистолет ненастоящий. Откуда у меня настоящий пистолет?

Он вертел серую безделушку на протянутых ладонях, доказывая правоту своих слов, но я продолжала трясти головой из стороны в сторону, отгораживаясь от него правой рукой, а левой — держась за горло. Когда я заговорила, то не узнала собственный голос: так резко и дико он звучал, хриплый, сдавленный и страшный в своём беззвучии.

— Стой на месте… Не подходи ко мне!

Слова прозвучали очень убедительно, и Толик безоговорочно подчинился. Я едва стояла на ногах, которые тряслись мелкой дрожью, но он этого не заметил. Он смотрел на меня, словно побитый щенок, бровки поднялись домиком к середине лба, руки повисли и безвольно болтались вдоль тела. Он был жалок, но не вызывал сочувствия: сполз вниз по стене и закрыл лицо руками, бросив пистолет под ноги. Я изучающе смотрела на него с порога.

Тяжёлая дверь, хрустнув, подалась сразу и закрылась легко, как по маслу. Последнее, что я увидела в сгущающемся мраке комнаты, было белое, полное ужаса лицо Толика, которое стремительно приближалось ко мне. Он не успел: только ногти скребанули по металлу. Не помню, когда мне пришла в голову мысль так сделать, не знаю, как я поняла, что эта странная комната со стальными стенами была когда-то холодильником, в котором хранились мясные туши. Я хотела бы думать, что заметила массивную железную дверь без ручки изнутри, когда Толик душил меня. Возможно, так оно и было: я хорошо умею читать с листа, мне не нужно ничего додумывать. Дверь захлопнулась звонким двойным щелчком, словно поставила жирную точку в затянувшемся разговоре. Я ничего не сказала Толику на прощанье, не выкрикивала ругательств и не язвила по поводу того, что настал мой черёд, — я просто закрыла дверь. Не сомневалась. Толик мешал, и Толик должен был уйти. Мне стало неприятно его присутствие.

Он отчаянно колотил в дверь и, кажется, умолял его выпустить, но стук отдавался глухим эхом внутри стальной комнаты, перебивая голос и не давая разобрать слова. Затем послышался хлопок, как будто от новогодней петарды, взмывающей в воздух, за ним — другой. Выходит, пистолет был настоящим, и Толик попросту неуклюже врал, пытаясь заслужить прощение. Я не стала прислушиваться. Здание захлопнуло хищные челюсти, проглотило Толика, не поморщившись, и обещало никому не рассказывать наш секрет. Выберется он или нет, меня не волновало — это уже было не мне решать. Прихватив папку, телефон и ключи, я не стала задерживаться.

Пора было возвращаться в город, и я недолго колебалась, ехать ли мне на машине или идти до шоссе пешком: чёрный автомобиль Толика подмигнул мне, когда я нажала кнопку сигнализации. Не имея опыта вождения, я не сразу разобралась, что к чему, но Толик любил хорошие дорогие машины с комфортным кожаным салоном и автоматической коробкой передач, послушные и доброжелательные к водителю, каким бы неумелым тот ни был. Я ехала спокойно и неторопливо, на минимальной скорости, попутно выглядывая место, где бросить машину так, чтобы она не слишком бросалась в глаза с дороги, а мне не пришлось бы долго идти пешком. Сначала я решила доехать до дачи Толика, чтобы оставить машину там, но потом махнула рукой на излишние предосторожности: они мне были ни к чему.

Километра за четыре до поворота я заметила неглубокую лесную колею, на которую и свернула. По радио вдруг заиграла «Песня Сольвейг» Грига. История вечной и преданной любви к тому, кто ушёл и никогда не вернётся, — это было так мило и так кстати, что я невольно улыбнулась. Тут же показался просвет между деревьями, куда, как в гараж, я пристроила «Лексус» Толика, оставив ключи в зажигании. Пока играла музыка, я успела протереть руль, торпеду и дверные ручки. Папку с бумагами я забрала с собой, потому что в них фигурировала моя фамилия. Был ровно час дня, когда я вышла из машины и отправилась дальше пешком.

Через полтора часа я села на автобус до города, который подошёл, как только я поравнялась с остановкой, и около пяти вечера, перегнувшись через парапет набережной реки Мойки, я выбросила в воду последнее, что осталось у меня от Толика — его телефон. Тёмная вода, с тихим всплеском принявшая нежеланный и ненужный дар, на мгновение заворожила меня. Не шевелясь, я вглядывалась в покрытую рябью стальную поверхность, пытаясь разглядеть то, что скрывается под ней, когда женский голос окликнул меня по имени:

— Светочка, вы ли это? Я сначала не узнала, а потом смотрю — определённо вы!

Передо мною стояла преподавательница из консерватории, милая наивная женщина, которая так долго убеждала меня не бросать музыкальную карьеру. Я постаралась приветливо улыбнуться и подтвердила, что да, конечно, это я, кто же ещё? Преподавательница была явно настроена поболтать и узнать побольше о моей судьбе после того, как я ушла из консерватории, но я совершенно не чувствовала потребности откровенничать с ней.

— Вы знаете, я не жалею. У меня прекрасная семья, любящий муж, который очень неплохо зарабатывает, и мне не нужно работать, — не моргнув глазом соврала я.

Преподавательница удивилась, стала говорить о том, что для человека, и для женщины в особенности, работа не сводится к деньгам, а это, скорее, вопрос призвания, и зарывать талант в землю — преступление, но я прервала её словоизлияния:

— Я сегодня уезжаю, поэтому мне сейчас не до призвания, понимаете?

— Уезжаете? Надолго? — удивилась она.

— Навсегда, — ответила я и почувствовала, что именно так и произойдёт. Пускай не сегодня, но очень и очень скоро.

Коротко попрощавшись, я оставила её стоять в недоумении у парапета набережной, а сама поспешила в квартиру, на встречу к старику, который пролежал весь день в одиночестве, опутанный трубками и исколотый катетерами. Не раздеваясь и даже не снимая обуви, я быстро убрала за ним, покормила, переодела, перестелила бельё и отнесла грязные простыни в стиральную машину, которая за неделю набралась полная, как раз на большую стирку.

Поезд до города, где умерла мама, уходил вечером, в двадцать пятьдесят. Сменщица, как и положено каждую вторую субботу вечером, должна была прийти около семи, так что у меня оставалось немного времени, чтобы собрать в дорогу вещи и переодеться. Я взяла только самое необходимое, потому что задерживаться надолго после похорон не собиралась. Билет я не купила, но почему-то меня не оставляла уверенность в том, что он обязательно дождётся меня в железнодорожной кассе и что перед отправлением я заберу последнее оставшееся место на верхней боковой плацкартной полке около туалета.

С упакованной сумкой, полностью одетая, я села подле старика. Он лежал неподвижно, только грудная клетка мерно вздымалась вверх и вниз, выдавая едва теплящуюся в нём жизнь. Я не испытывала по отношению к старику ни злобы, ни неприязни. Он не был добрым мудрым дедушкой, окружённым любящими детьми и обожающими внуками, а всю жизнь занимался тем, что сживал со света соседей и прикарманивал чужое добро. Жена давно умерла, сын, кажется, тоже, старик никому не был нужен. Он, как паук в паутине, много лет просидел в своих хоромах, которые получил благодаря хитрости и жадности, и чего-то ждал. Он не был хорошим человеком и вряд ли прожил достойную жизнь, но кто я такая, чтобы судить его? Если измерять степень достойности жизни по количеству родственников и знакомых, которые станут хныкать на твоих похоронах, то ни я, ни он, ни Толик, ни даже Изабелла Васильевна с её молодыми любовниками не получим главный приз. Моя мама его тоже не получит, хотя всю жизнь жила ради дочери, отдавая себя без остатка. Она умерла в одиночестве и забвении, её тело пролежало два долгих дня на кровати в нашей крошечной квартире, никому не нужное и холодное, прежде чем его нашли. Она, наверное, была хорошим человеком, но это ничего не изменило. Кому нужны глупые жертвы, если в итоге ни одному из нас не достаётся желаемое? Мы даже не знаем точно, чего хотим. Может быть, не стоит и стараться ради капельки чужого тепла, раз оно всё равно не принесёт счастья?

Я села за рояль: решила попрощаться со стариком как следует. Он не сделал мне ничего плохого, даже наоборот, облагодетельствовал, да и настроение у меня было подходящее. Я, наконец, поняла, чего хочу — будущее перестало быть туманным и превратилось в настоящее. Первый раз в жизни у меня всё складывалось не так, как на репетиции, где не возбраняется переигрывать с начала бессчётное количество раз, а как на единственном и последнем экзамене, который не предоставляет права на ошибку. Так, как должно было, и так, как хотелось именно мне, и иного пути я не видела.

Рояль гулко отпружинил крышкой и подался вперёд. «Хорошо темперированный клавир» можно открывать наугад, и никогда не ошибёшься. Чёрные от нот страницы оживают, несутся навстречу клавишам, но не торопятся, суетясь и выкрикивая каждая своё, а говорят, внимательно вслушиваясь друг в друга, выстраиваются постепенно, плавно перетекают то вверх, то вниз и переплетаются, словно в орнаменте. «Прелюдии и фуги во всех тонах и полутонах, касающиеся как терций мажорных, так и терций минорных. Для пользы и употребления жадного до учения музыкального юношества, как и для особого времяпрепровождения тех, кто уже преуспел в этом учении…» — до сих пор помню эту формулировку. Торжество логики и здравого смысла над сиюминутными человеческими эмоциями, которые недолговечны и потому ничтожны. Ничего личного, только строгая красота гармонии. Тональность и техника определяют всё. Для того чтобы быстрее прийти туда, куда хочешь, не стоит бежать, сметая препятствия, достаточно взять нужный темп и не сбиваться.

Я никогда не играла старику Баха — мне казалось, что он не заслужил. Но тогда, в мой последний с ним вечер я снизошла до него и подарила ему благозвучие и совершенство, которые он вряд ли слышал. Я играла так, как никогда в жизни. Так, как никто не играл до меня и не будет — после. Один раз, чтобы понять и почувствовать. Иначе нельзя: не хватит человеческих сил, чтобы изо дня в день испытывать то, что испытала я в тот вечер перед роялем. Нечто, подобное смерти, окончательное и прекрасное. То, что поставило мир вокруг меня с ног на голову и обратно. Все музыканты — притворщики, они играют одно и то же, делая вид, что переживают это взаправду, но умирать по нескольку раз в день или даже в неделю — невозможно. В тот единственный вечер я перестала притворяться. Я словно сочиняла эту музыку, здесь и сейчас, предчувствуя её и подчиняясь ей. Она жила во мне, спрятанная на долгие годы, таившаяся в темноте непонимания, вранья и лицемерия. Теперь она вырвалась наружу. Она струилась с моих пальцев, как вода. Осенним моросящим дождём, зимним колким снегом, звонкой весенней капелью и очищающим летним ливнем с раскатами грома вдалеке. Воздух вокруг меня дрожал и звенел, переливаясь тысячами огней Северного сияния, подкидывал мои руки лёгким бризом с залива и дул резкими порывами, заставляя зажмуриться. Земля под ногами дышала, я слышала, как бьётся её сердце и вторила ему стуком педали, а из глубоких, изрезавших её лицо трещин лился ровный серебристый свет. Рояль алел раскалёнными струнами, полыхая в зареве закатного солнца, язычки пламени вспыхивали то здесь, то там, щекоча и согревая меня. Музыка! Пятая стихия. Такая могущественная и прекрасная. Я властвовала над ней, и она покорилась мне. Мы были с ней одним целым, в последний раз и навсегда.

Я прощалась с музыкой. Задумчивые трели в соль-мажоре, — и мамино лицо унеслось прочь голубоватым облаком. До-диез-мажор, — и Изабелла Васильевна растворилась в собственной лучезарной улыбке, словно Чеширский кот. Мятущийся си-минор, — и крики Толика стихли за железной дверью. Прощай и ты, старик со своей огромной квартирой, в которую я вернусь, но тебя уже здесь не будет. Для тебя — ми-бемоль-минор, но только потому, что мы больше не увидимся. Те, кого я знала, и те, кого знать не хочу, пусть останутся в ля-мажоре. А теперь — стремительный до-минор для меня, чтобы не останавливаться и ни о чём не жалеть. Пальцев не разглядеть, так быстро они порхают. И вот я уже не спешу, иду легко, не задерживаясь, вопрос-ответ, вопрос-ответ, всему своё время, всему свой черёд, и лишь осторожное недоумение в конце. А что дальше? Эта музыка должна длиться вечно, но и ей когда-нибудь будет суждено оборваться. Странный солёный привкус на губах, совершенно незнакомый, и дрожь в пальцах, которые никогда не знали сомнений. Так вот почему люди плачут, когда расстаются с тем, что любили. Это просто-напросто больно. И далёкий звонок в дверь, резкий и чужой, когда последний звук растворился в воздухе и замолчал навеки.

Женщину, которая пришла меня сменить, звали Азиза. Я с удовольствием отметила про себя её медлительность, пока она разувалась в прихожей. Круглое плоское лицо не выдавало ни малейших признаков сообразительности, и это мне тоже понравилось. Я пригласила её пройти вслед за собой, показала кровать старика, рассказала, что с ним делать, и объяснила, почему мне необходимо уехать. Сначала она ни в какую не хотела оставаться до понедельника, только мотала головой из стороны в сторону и недоумённо разводила руками. Долго искала по карманам телефон, потом звонила Толику, но дозвониться не смогла и с упрёком смотрела на меня, как будто я её чем-то обидела. Я сжалилась над ней и попросила лишь навестить старика в воскресенье вечером, чтобы проверить, всё ли в порядке. Она с глубоким печальным вздохом согласно кивнула.

Я проводила Азизу на кухню.

— В холодильнике есть суп и котлеты, так что ешьте, не стесняйтесь, — я по очереди открывала шкафы. — Здесь чай, вот сахар. Я купила зефир и печенье к чаю, очень вкусные. Чайник включается просто, кнопочкой наверху. Воду возьмёте из фильтра.

Она слушала внимательно и говорила: «Ха-ра-шо», тщательно артикулируя и растягивая гласные.

— Павел Львович в коме, хлопот с ним не будет, — продолжала я, направляясь к прихожей. — На сегодня я всё сделала, вам придётся только протереть его с утра влажными салфетками. Вечером загляните на несколько минут проведать, а в понедельник я уже вернусь: мой поезд приходит рано утром.

Я открыла входную дверь и собралась выходить, но остановилась на полдороге, как будто вовремя вспомнила о чём-то важном. Ступая на носочках, чтобы не наследить, я прошла вместе с Азизой в ванную комнату.

— Да, чуть не забыла. Я включу стиральную машину, а вы, как она закончит, развесьте бельё, пожалуйста, — я указала на протянутые над ванной верёвки. — Вот здесь.

— Не волнуйся, всё сделаю, — голос у Азизы был смешной и неровный.

Я не волновалась. Я знала, что она сделает то, что нужно. Побродит из комнаты в комнату, воровато оглядываясь по сторонам, пройдёт мимо старика, брезгливо поморщившись, и удобно устроится на кухне, потому что обязательно захочет попить чаю с печеньем. А что ей ещё останется делать в тишине незнакомой квартиры? Стиральную машину я поставила на самую длинную программу, добавила дополнительное полоскание и отжим: часа на три с половиной, если не больше. Азиза не сможет быстро понять, где и как включаются старые автоматы пробок, когда захочет приготовить себе чай и поставит электрический чайник одновременно с работающей стиральной машиной. Толик не зря экономил: он купил подержанный аппарат вентиляции лёгких, у которого не было автономного блока питания. На сколько человек может задержать дыхание? На две минуты или всё-таки дольше? Стоит попробовать, чтобы узнать.

* * *

Меня зовут Ивонна Веклич, мне тридцать два года, и я живу в Праге. Так случилось, что я приехала сюда около двух с половиной лет назад после того, как вволю поскиталась по миру, и решила остаться здесь. Хороший город, похожий на пряник, с чистыми мостовыми и ясными рассветами, где спокойно и тихо, как раз для тех, кто устал от долгого пути. Достаточно маленький, чтобы не заблудиться, и достаточно большой, чтобы затеряться в толпе.

Здесь нищие просят милостыню, распластавшись ниц на асфальте и спрятав от прохожих лица, потому что высокие костёлы, взмывающие в небо, научили их смирению. Люди редко поднимают глаза наверх и не любят смотреть вниз, поэтому они не замечают ничего вокруг, обижаясь потом, что никто не обратил и на них внимания. Мне же, наоборот, нравится, когда меня не замечают.

Я знаю, почему они так несчастны — слишком многого хотят. Хорошего мужа, новую квартиру, модную машину, большой холодильник, красивых заботливых детей и дачу на берегу моря. Так не бывает. Хотеть нужно один раз и по-настоящему, чтобы не разбрасываться по мелочам, и только тогда может получиться. Я, например, уже ничего не хочу.

В Праге много туристов со всего света, и в особенности — русских. Я не говорю по-русски, но выучила несколько слов, чтобы легче было объясняться. Лучше всего я выучила числительные, потому что люди, как ни странно, прекрасно могут разговаривать цифрами. Главное, что их интересует — «Сколько?». Я отвечаю: «Двести пятьдесят крон», потому что именно столько стоит билет на органный концерт в Храме Девы Марии Снежной. Я работаю здесь смотрителем: подметаю, слежу за порядком и продаю билеты. У нас хороший орган, расположенный в центральном нефе, большой, звучный и с долгой историей. Особенно мне нравится, когда играют Баха. Красивая величественная музыка взмывает под своды и заполняет собой пространство, разгоняя по углам влажную тишину собора. Я когда-то училась музыке, как многие маленькие девочки, но сейчас уже вряд ли что вспомню. Я только слушаю, потому что под хорошо исполняемую музыку приятно ни о чём не думать. А потом, когда музыка замолкает и люди уходят, тишина постепенно возвращается на место, мерно стекает с потолков и тычется в окна.

Сегодня опять играли Баха. Ре-минор. Хорошая тональность и хороший композитор. Он не оставлял пометок в нотных текстах, потому что не думал, что его музыку будет кто-то играть. Ему было всё рано, он писал для себя. Звучит финальная фраза, и остаётся только осторожное недоумение в конце. А что же дальше? Я научилась не задавать подобных вопросов, потому что ответы на них не приносят счастья. Мне нравится моя работа. И моя жизнь. Думаю, что останусь здесь на время или, быть может, навсегда.

 

Романс не о хризантемах

Было около пяти утра. Ольге Александровне не нужно видеть стрелки на циферблате, чтобы понять который час. В это время свет ровный, полупрозрачный, с лёгкой дымкой по краям, и тишина такая, что её слышно. Подвыпившая молодёжь уже разбрелась по домам, а старшее поколение ещё не проснулось, чтобы отправиться на работу. Сейчас хлопнет дверь подъезда: это Иван Андреевич со второго этажа пойдёт выносить мусор. Ему тоже не спится — неделю назад он жаловался в булочной, что каждый день просыпается в четыре и потом никак не может заснуть. Что ж, понятное дело для стариков: сон у них чуткий, недолгий. Ольга Александровна давно смирилась с тем, что перестала спать. В молодости она любила нежиться в постели часов до десяти-одиннадцати — Николай Петрович никогда не будил супругу утром. Он завтракал с дочерью на кухне, провожал девочку в школу и шёл на службу. Ольга Александровна собственноручно, не доверяя прислуге, с вечера гладила ему рубашку и вешала на стул в гостиной, каждый день — новую, а рядом на столе выставляла коробочку с запонками, начищенными до блеска. Николай Петрович был неизменно опрятен, гладко выбрит и одет с иголочки — даже дома носил рубашку с отложным мягким воротом и брюки, а не тренировочные штаны, как принято сейчас. Откуда взялась у Николая Петровича эта изысканность в одежде, учитывая его более чем скромное происхождение, Ольга Александровна не знала, но в безупречном внешнем виде отказать ему было невозможно. Настоящий мужчина, не то, что нынешние: мятые майки с короткими рукавами, пятнистые джинсы, будто вытащенные из-под пресса, под которым они, скомканные и грязные, пролежали несколько лет, стоптанные ботинки с полуспущенными носками. Как тут не стать брюзжащей старухой, если ничто не меняется к лучшему?

Ольга Александровна беспокойно заворочалась и покрепче зажмурила глаза: стоит приоткрыть их чуточку, и белесый утренний свет не даст задремать вновь. За окном послышался гул и клёкот первого троллейбуса, протяжный, заунывный, поющий на одной ноте. Спальня Ольги Александровны выходила окнами на Садовое кольцо, и сколько дочь ни уговаривала её перебраться в другую комнату, потише и потемнее, окнами во двор, Ольга Александровна ни в какую не соглашалась. В той, другой комнате всё казалось незнакомым и собранным вместе наугад, словно в бюро находок: подле невесть откуда взявшегося пузатого дивана с безобразной плюшевой обивкой приютился торшер, кивая съехавшим набок, изъеденным молью абажуром; картонные коробки с надписями на иностранном языке громоздились по углам, а между немецким шкафом из ореха и окном затаилась разлапистая деревянная вешалка для верхней одежды.

— Не мне, Наташа, менять привычки, — отвечала Ольга Александровна на уговоры дочери. — Перемены, или, как нынче любят называть, перестройка — для молодых, для тех, кто не успел ни к чему привязаться.

Вполголоса задребезжало стекло в оконной раме, будто жаловалось, что ему тоже не дают поспать. Рокоча и похрипывая, приехал утренний мусоровоз и загремел крышками стальных баков. До Ольги Александровны донеслась брань рабочих, заглушаемая утробным ворчанием большой сильной машины, а за стеной раздался богатырский храп дочери, который вторил звуку мотора и перекрывал его завидными децибелами.

«Как же она храпит, боже мой! И в кого? Николай Петрович, мне кажется, никогда не храпел, да и я за собой подобного не замечала», — подумала Ольга Александровна и поморщилась.

В последний раз поплотнее вжавшись в подушку, она на мгновение затаила дыхание, прислушалась к себе и поняла, что на сегодня со сном покончено. Может быть, удастся вздремнуть днём часок-другой, когда город разморит от августовской жары и звуки растекутся по расплавившемуся асфальту. А пока Ольга Александровна неспешно села на кровати, которую она также не хотела менять, несмотря на уговоры. Старая, с железной спинкой, подёрнутой благородной патиной, и круглыми набалдашниками по краям, их с Николаем Петровичем кровать, на которой возвышались четыре перины, высокие и пышные, как будто из сказки про Принцессу на горошине. Кровать поскрипывала и взвизгивала от малейшего движения, но почти семьдесят лет она служила Ольге Александровне верой и правдой. На дочь, подстрекаемую внуками, в последнее время напала суетливая страсть поскорее отделаться от старья, что-то выкинуть на помойку, а что-то продать за большие деньги (антиквариат был нынче в цене), но Ольга Александровна неустанно остужала их пыл.

— Когда я умру, делайте, что хотите, — отвечала она на предложения внуков по реорганизации их с дочерью быта, — но пока я жива, оставьте всё как есть. Мне уже недолго осталось.

Ольга Александровна вполне имела право так говорить — ей шёл восемьдесят девятый год.

Почтенный возраст, однако, не мешал пожилой женщине превосходно выглядеть: высокая, статная, худощавая, она будто не хотела поддаваться корявой скрюченной старости, и её величавой осанке могла бы позавидовать любая юная девушка. Ясный взгляд светлых синих глаз потерял былую яркость, но был по-прежнему цепким и внимательным. Длинные, полностью седые волосы она заплетала на ночь в косу, а утром тщательно расчесывала щёткой из свиной щетины, сохранившейся ещё с институтских времён, и укладывала в строгий пучок на затылке. Глубокие морщины только придавали её лицу выразительности, но никоим образом не портили его красоту: нос с горбинкой, чётко очерченные губы, сильный волевой подбородок и высокие скулы. Ольга Александровна имела вид уверенной состоявшейся женщины, знающей себе цену. Так выглядят и смотрят величественные старухи, в жизни которых была недолгая, но благополучная супружеская любовь, и память об этой любви они пронесли через все оставшиеся годы безоговорочного добровольного одиночества.

Ольга Александровна тихонько вздохнула и спустилась с кровати. Монотонная, тянущая вниз усталость давно не отпускала, и она привыкла к ней, как смирилась с дрожью в руках, что в последние годы, словно по команде, начиналась каждое утро. Возраст давал о себе знать, сколько бы ни старалась Ольга Александровна его не замечать. Тот худенький востроносый милиционер с веснушками под глазами, который выписывал ей удостоверение личности, ошибся с датой рождения, сделав её моложе на целый год. Она никому не рассказывала об этом, даже Николаю Петровичу. К чему? Годом больше, годом меньше — какая разница? Женщине столько лет, на сколько она себя ощущает, не стоит обращать внимания на паспортные данные.

Колыхнулась под порывом утреннего ветра белая тюлевая занавеска и скользнула по старинному трюмо, инкрустированному перламутром, которое досталось Ольге Александровне от маменьки. Пожилая женщина придирчиво посмотрела на своё отражение в отливающем серебром зеркале и недовольно поджала губы. Где Наташа берёт эти бесформенные ночные сорочки в жуткий цветочек? Дочь, по мнению Ольги Александровны, даже в молодости не отличалась хорошим вкусом и манерами, но с возрастом стала совершенно неразборчивой. Её старший сын и внук Ольги Александровны торговал нижним бельём на вещевом рынке у ВДНХ и приносил обеим женщинам в дар коробки, набитые до отказа трусами, бюстгальтерами и пижамами ядовитых ярко-розовых, бирюзовых и зелёных расцветок. Будь у Ольги Александровны пенсия побольше, она ни за что бы не надела подобные «срамные наряды», хотя щеголять в них ей приходилось лишь перед старым маменькиным зеркалом. К сожалению, Ольга Александровна давно не выходила из квартиры дальше, чем в булочную за хлебом, и поэтому была вынуждена довольствоваться тем, что выдавала ей дочь.

Слава богу, что в платяном шкафу пожилой женщины остались вещи, купленные ей самой и бывшие впору. Маменька Ольги Александровны, Катерина Ивановна Томилина, была дамой образованной и утончённой. Она окончила тамбовский Александрийский женский институт и отличалась необыкновенной придирчивостью в выборе туалетов. От неё Ольге Александровне остались платья из тонкого сукна и шифона, более плотные — из репса, крепа и чесучи, с пышными турнюрами и расклешённые, а также бархатные пелерины и приталенные жакеты, отделанные мехом. Два кованных сундука, которые Катерина Ивановна называла вализами, доверху забитые нарядами из дорогих, роскошных тканей, удалось сберечь в лихие послереволюционные годы с повальной ликвидацией и национализацией. Отец Ольги Александровны переправил их дочери по железной дороге с бывшим управляющим имения после скоропостижной смерти Катерины Ивановны в девятнадцатом году. Эти платья и жакеты да несколько шляпных коробок с головными уборами и замшевыми перчатками долгие годы выручали Ольгу Александровну в стремлении выглядеть изящно, модно и красиво. Портниха Катя жила недалеко от них, на Малой Дмитровке, и Ольга Александровна, слывшая среди своих знакомых большой модницей, частенько шила у неё на дому новые наряды и перешивала старые. Сейчас портнихи Кати не было в живых, а в новомодные ателье по ремонту и пошиву одежды, как грибы возникавшие то здесь то там, с неряшливыми и хамоватыми девицами за прилавком, Ольга Александровна не хотела даже заглядывать.

— Странно видеть, — любила повторять она, — что элементарная вежливость становится необычайной редкостью, — и сокрушённо качала головой.

Поэтому приходилось донашивать то, что осталось от прежней жизни.

Старикам свойственно думать неодобрительно обо всём новом, а поступать по привычке, с оглядкой на то, как было, отмахиваясь обеими руками от того, что есть, и Ольга Александровна не являлась исключением. Она не принимала многое из того, что происходило вокруг, но осуждала «падение нравов» и «утрату ценностей» вовсе не из стариковской брюзгливости. Её ранимая интеллигентная натура противилась новомодным веяниям из-за их суетной бестолковости, не вызывающей уважения, и прожитые годы оказались здесь совершенно не при чём. Так пожилая женщина тяготилась обществом соседок-старушек, равно как и визитами вежливости со стороны внуков, да и с дочерью, которой давно перевалило за полвека, ей было столь же трудно достичь взаимопонимания. Это касалось не только выбора ночных сорочек, но и отношения к жизни в целом. Незаметно друг для друга мать и дочь стали совершенно чужими, словно соседки по коммунальной квартире, которые, к тому же, не слишком хорошо ладят.

Ольга Александровна неспешно расчесала волосы и убрала их в привычный пучок. Времена экспериментов с прической для неё давно миновали: в прошлом остались озорные стрижки, косы корзиночкой и локоны волной. Пучок на затылке — это и женственно, и строго, и элегантно. И, кстати, вполне соответствует возрасту. «Всему своё время», — глубокомысленно изрекала она каждый раз, глядя в зеркало, и была, как ни странно, права: время, действительно, определяло многое.

Пожилая женщина переоделась из мешковатой ночной сорочки в старенькую, но не утратившую былого изящества шёлковую комбинацию и приталенное платье с широкими накладными карманами из мягкой штапельной ткани цвета кофе с молоком. Завершающий штрих утреннего туалета — хлопчатобумажные чулки в мелкую резинку (капроновая роскошь уже не по возрасту, да и не по карману) и домашние туфли на невысоком каблучке. Ольга Александровна никогда не позволяла себе шлёпать босыми ногами по квартире, а тапки без задников, которые носила дочь, казались ей в высшей степени отвратительными.

Массивные напольные часы в гостиной гулко заворочались, скрипнули заводной пружиной и начали бить. Один… два… три… Сколько? Шесть? Такая рань! Как же долго тянется время. Впереди целый день, долгий, ровный и неторопливый, полный ярких разноцветных воспоминаний и однотонного безделья. Ольга Александровна хотела пойти на кухню, чтобы заварить себе чаю, но с последним ударом часов передумала и уютно устроилась в кресле. На прикроватном столике лежало несколько книг, пахнущих влажной пылью. Пожилая женщина пробежала глазами по корешкам и взяла в руки небольшой томик стихов Лермонтова в темно-зелёном кожаном переплете с золотым тиснением. Открыла наугад, и страницы распались на любимом стихотворении:

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит…

Беззаботные времена. В 1928 году, через два года после регистрации брака и незадолго до рождения дочери, они с Николаем Петровичем ездили в Пятигорск на Кавминводы. Ольга Александровна была поражена, увидев столько светлых и радостных лиц. После Москвы, угрюмой, озабоченной индустриализацией и хлебной проблемой, здесь всё было по-другому. Тогда, у склона Машука, пряча лицо под белым кружевным зонтиком, впервые за долгие послереволюционные и послевоенные годы она вдохнула полной грудью и окончательно перестала бояться. В анкетах того времени в графе «Происхождение» она неизменно писала «из служащих», каждый раз замирая от страха, потому что была в девичестве Томилиной и вела свою родословную из древнего дворянского рода, пускай небогатого, но шестой части дворянской книги. После встречи с Николаем Петровичем жизнь постепенно менялась к лучшему, уходили страх и неопределенность. Именно тогда, в Пятигорске она навсегда попрощалась со своим прошлым и запретила себе о нём жалеть. Их брак представлялся мезальянсом, но в изменившихся после революции условиях большей частью для него, чем для неё. Николай Петрович был выходцем из семьи иваново-вознесенских прядильщиков на мюлях и ко времени знакомства с будущей супругой уже занимал немалый пост в Высшем Совете народного хозяйства: заведовал всей лёгкой промышленностью Центротекстиля и был на хорошем счету у руководства. Безупречная репутация на работе и безусловные заслуги перед советской властью извинили Николаю Петровичу слабость в лице юной жены «непривилегированного сословия».

Ольге Александровне посчастливилось избежать судьбы изнеженных дворянских дочек, которые не сумели прижиться при новой власти. По настоянию отца, умного и прозорливого человека, ярого сторонника столыпинской аграрной реформы и прочих прогрессивных изменений в стране, девочка ни разу не появилась в их родовом имении в Тамбовской губернии после революции. Юная Оленька Томилина жила, квартируя в Иваново-Вознесенске у дальней родственницы бывшего управляющего имением, где и окончила сначала — Единую трудовую школу, а потом — местный педагогический институт. Николай Петрович заметил её в первом ряду слушательниц на своей лекции «О преодолении трудностей производства и основных вехах развития пролетарской лёгкой промышленности», нервно мявшую в ладонях платочек, с настороженным недоверием во взгляде.

Они изумительно смотрелись вместе. Николай Петрович держался с неизменным достоинством, а чертами лица напоминал певца Сергея Лемешева, страстной поклонницей которого Ольга Александровна считала себя и поныне. У него были большие серые глаза под тяжёлыми веками уголками вниз и полноватый, но приятный овал лица. Высокий, статный мужчина, подтянутый и моложавый, неизменно щегольски одетый. Как к лицу ему был светлый немецкий льняной костюм: широкие, мешковатые брюки той изысканной аристократической небрежности, которая всегда нравилась Ольге Александровне в мужском гардеробе, и пиджак с отрезной талией. В нём Николай Петрович выглядел особенно моложе своих лет — в 1928 супругу исполнилось сорок. И Ольга Александровна, в ту пору совсем молодая женщина с тонкими пальцами, копной густых каштановых волос и горделивой осанкой выпускницы института благородных девиц, которую не смогли вытравить ни годы лишений и страха, ни оторванность от семьи и привычного круга. Пятнадцать лет — совсем небольшая разница в возрасте, когда есть взаимопонимание. Её чувства к Николаю Петровичу постепенно переросли из искренней признательности в сдержанную любовь, которую она сумела пронести через всю жизнь. Николай Петрович стал для неё неоспоримым авторитетом, благодетелем и защитником; он уважал жену и даже, кажется, немного пасовал перед благородством её дворянской крови. Ольге Александровне нравилось такое положение вещей, и эта игра в поддавки необыкновенным образом сблизила супругов, позволив прожить четырнадцать долгих лет в полном согласии. Он ни разу не повысил на неё голос и не сделал того, что могло бы ей не понравиться, она же ни разу не позволила себе его ослушаться.

Дочь и внуки не стали для неё близкими людьми, как ни старались они наладить отношения на протяжении многих лет после смерти Николая Петровича. Их ничего не связывало, кроме пресловутых кровных уз, которые невозможно увидеть, почувствовать или пощупать.

За стеной скрипнула кровать, и Ольга Александровна вздрогнула. «Наверное, Наташа проснулась», — подумала она, взглянув на часы: было начало восьмого. Она просидела в тишине воспоминаний и стихов Лермонтова целый час, даже не заметив, как пролетели долгие шестьдесят минут. Обычно время идёт медленно, но иногда стрелки часов будто сходят с ума и незаметно перепрыгивают с цифры на цифру.

Нарастающий шум из соседней спальни и ворчливая возня возвестили, что дочь, действительно, проснулась.

— Доброе утро, Наташенька. Что-то ты сегодня непривычно рано. Я тебя разбудила? — улыбнулась ей Ольга Александровна, вежливо и с прохладцей, когда та появилась в проёме двери.

Наталья Николаевна была тучной неряшливой женщиной с румяными щеками и крупными чертами лица: круглые глаза, широкий, будто распластанный по лицу, нос и выдающийся вперёд и вверх подбородок. Она коротко стригла волосы и регулярно подкрашивала их тонирующим шампунем «Ирида», от чего они приобрели устойчивый фиолетовый оттенок. Ольга Александровна так и не смогла понять, каким образом в дочери Наташе соединились столь несимпатичные и совершенно непохожие на родителей внешние и внутренние особенности. Она ходила, переваливаясь с боку на бок, как гусыня, шумно пыхтела через рот, фыркала, словно тягловая лошадь, и имела обыкновение быть всем и всегда недовольной. А эти ужасные халаты! Боже мой, как коробили Ольгу Александровну цветастые фланелевые наряды Натальи Николаевны, её стоптанные пушистые тапки и шерстяные носки, но она отчаялась хоть как-то исправить положение. Много лет назад, когда Наташа, будучи девочкой, носила плиссированные юбочки, жакетики с матросскими воротничками и белые банты в волосах, её неброское личико выглядело почти миловидным. Со временем от былой миловидности не осталось и следа. После развода с мужем Наталья Николаевна окончательно переехала с вещами обратно к матери и перестала следить за собой. Она растолстела, без устали искала виноватых в том, что случилось, и от накопившейся злости безвозвратно подурнела. Одевалась Наталья Николаевна не лучше, чем выглядела: могла неделю не вылезать из мятого платья, пока то не пропахнет пóтом настолько, что ей самой становилось неловко, а зимой заворачивалась по пояс в серый платок из гусиного пуха. В свои шестьдесят два года она выглядела совершенной бабкой: грузной и бесформенной, как мешок с картошкой.

На приветствие матери она с присвистом, преодолевая одышку, ответила:

— А ты чего? Опять подскочила ни свет ни заря. Потом будешь носом весь день клевать?

Ольга Александровна отложила книгу и укоризненно посмотрела на дочь.

— Может быть, и буду, Наташенька, — с натянутой улыбкой начала она. — Что же ты мне прикажешь делать? Я своё пожила, остаётся только тихо дремать в ожидании последнего, самого долгого сна, — её голос на мгновение приобрёл мечтательную томность, но тут же вновь стал ровным и взвешенным. — Радуюсь тому, что пока в здравом уме и на своих ногах, тебе не в тягость.

Наталья Николаевна нетерпеливо отмахнулась и заковыляла на кухню, с громким стуком распахивая двустворчатые двери проходной гостиной. Квартира у них была большая, с переходами и длинным арочным коридором. Когда-то, ещё до войны, держали домработницу по имени Зина, но после смерти Николая Петровича её отозвали к новому наркому. Николай Петрович скончался на посту, за широким столом зелёного сукна, и получил звание Героя Социалистического Труда посмертно, но исключительные привилегии служебного положения после его смерти стремительно сузились. К чести Наркомата нужно сказать, что квартиру на Садово-Кудринской и дачу в Купавне всё же оставили, не переселили и не настаивали на уменьшении жилплощади. Преемник Николая Петровича благоволил Ольге Александровне, первое время регулярно навещал вдову и её малолетнюю дочь. Благодаря ему пережили тяжёлые военные годы, да и после войны Ольге Александровне не пришлось распродавать имущество. Всё осталось в целости и сохранности: кое-какая мебель, как спасённая из имения, так и приобретённая Николаем Петровичем на наркомовское жалование, удивительная коллекция книг дореволюционного издания и скромная шкатулочка красного дерева с парой жемчужных серёжек, серебряной брошью и колечком с бриллиантом. Ольга Александровна вполне могла выйти замуж за своего услужливого внимательного благодетеля, но осталась верна памяти мужа, что было воспринято новым наркомом с пониманием. Они остались добрыми приятелями и немало тихих вечеров провели за дружеской болтовней в гостиной Ольги Александровны, пока благодетель, превратившись из наркома в министра, не умер зимой шестьдесят девятого, сразу после Нового года, на руках преданной супруги.

— Как же, пожила она! — недовольно выкрикивала Наталья Николаевна на ходу, ни к кому не обращаясь, но громко, чтобы мать услышала. — Ещё нас переживёт! Посмотрите на неё. Лет десять как собирается, а всё не соберётся. Конечно, ни дня не работала, всю жизнь на отцову пенсию… Пожила она, как же!

Ольга Александровна не стала возражать дочери. Пускай думает, что хочет. Она, несмотря на вошедшие в привычку старческие причитания о близости конца, никуда не торопилась. Знание того, что она рано или поздно умрёт, её не страшило, но и думать о том, что произойдёт неизбежно, также не видела смысла. Жизнь имеет свои прелести в любом возрасте. Достаточно того, что дочь при каждом всплеске плохого настроения — а таковые случались нередко — не забывала напоминать Ольге Александровне, что та бессовестно долго задержалась на этом свете. Вряд ли Наталья Николаевна желала матери смерти — она лишь выливала на неё недовольство собственной жизнью, и Ольга Александровна не слишком осуждала дочь. Если бы ей пришлось каждый день ходить в ужасных тапках и мучиться одышкой, она была бы столь же недоброжелательна.

Из кухни донёсся настойчивый свист чайника и грохот посуды, затем приближающиеся тяжёлые шаги Натальи Николаевны и её шумное сопение.

— Наташенька, — позвала дочь Ольга Александровна, — ты знаешь, меня что-то мутит с утра сегодня, и голова немного кружится, так что ты яйцо мне не вари. Я только кашу поем и чай выпью с молоком. Сюда не неси, я сама на кухню приду.

Наталья Николаевна пробурчала в ответ «Барыня нашлась!» и заковыляла обратно на кухню. Немного погодя Ольга Александровна последовала за ней. Мать и дочь обычно подолгу не разговаривали, а обменивались несколькими репликами, неизменно раздражительными и колючими — со стороны Натальи Николаевны и снисходительно вежливыми — от Ольги Александровны. Говорили только по необходимости и при этом старались не смотреть друг на друга, чтобы в сердцах не сказать лишнего. Но в тот жаркий августовский день обеим женщинам неожиданно нашлось, что обсудить.

— Ты помнишь, что после обеда Лёшка с оценщиком приходит? — тряся головой, начала разговор Наталья Николаевна. — Ему сказали, что очень хорошо можно продать. Так что он уже обо всём договорился.

Ольга Александровна многозначительно приподняла одну бровь и перевернула поставленную вверх дном на блюдце чашку.

— Он договорился? — фарфор легонько стукнул, ложечка соскользнула на стол с упрямым звоном, вторя голосу пожилой женщины, холодно чеканящей слова. — Мне кажется, я ясно дала понять, что не хочу ничего продавать. Мы тысячу раз возвращались к этому вопросу, и тысячу раз я повторяла одно и то же: нет, нет и нет. Пока я жива, вы не станете кружить по квартире как стервятники, выискивая, что бы схватить.

Тон Ольги Александровны не оставлял сомнений, и Наталья Николаевна подскочила на месте, взбешённая непривычно резкими словами матери. Как правило, та отшучивалась на предложения по продаже старой мебели, стараясь оттянуть принятие какого-либо решения, но на сей раз её терпению пришёл конец. Она вспылила и поэтому обращалась к дочери презрительно, с плохо скрываемой неприязнью. Наталья Николаевна, в свою очередь, не стала отмалчиваться.

— Нет, ну что ты за человек? — закричала она, выдувая воздух через ноздри, словно огнедышащий дракон. — Тебе этим шкафом что делать? В могилу его с собой заберёшь? Ведь никому он не нужен, стоит пылится и рассыхается. Его, между прочим, отцу привезли из Германии, а не тебе. Ты же в ту комнату даже не заходишь, не помнишь, как этот шкаф выглядит. А Лёшка продаст его и ещё одну точку открыть сможет. Ему целых пятнадцать тысяч американских долларов за него обещали!

Наталья Николаевна помолчала немного, перевела дух и продолжила с неменьшим пылом:

— А граммофон твой. Тоже бандура — полкомнаты занимает! Зачем он тебе? Продать его можно за большие деньги, пока есть дураки, которые рухлядь покупают. Ведь подарили тебе радиолу, на ней пластинки слушаешь.

Ольга Александровна прикусила губу от негодования, но сохраняла невозмутимый вид: она до сих пор не верила, что внуки что-то сделают без её на то позволения. Они побаивались высокую статную старуху с чопорным пучком на затылке, называли «бабушкой» и на «Вы» и не обращались с подобными глупостями напрямую к ней. Посредником в данном вопросе всегда выступала Наталья Николаевна. Она чувствовала вину перед детьми, которых обделяла материнским вниманием в молодости, и поэтому активно участвовала в их судьбе сейчас. Наталья Николаевна с надрывом устраивала личную жизнь, сосредоточившись без остатка на отрицательных качествах мужа, с которым беспрерывно скандалила двадцать лет. Когда он в конце концов выставил её за дверь и женился на другой, она долго не могла оправиться от потрясения и обиды, и сыновья сами решали, чем им заняться. Старший Пашка ещё в четырнадцать лет ушёл в военное училище, чтобы не слышать ругани отца с матерью, порой доходившей до рукоприкладства, а младший Лёшка, никому не сказав, бросил институт после развода родителей и начал приторговывать на рынке. Надо сказать, что последнее давалось ему намного легче и приносило больше удовольствия, чем учёба, поэтому к тридцати годам он прекрасно знал, что можно купить и где продать с наибольшей выгодой.

— Чай, я думаю, уже заварился, — Ольга Александровна пододвинула чашку с блюдцем ближе к середине стола, чтобы дочери не пришлось за ней тянуться, и тем самым дала понять, что дискуссия окончена. — Я больше слышать ничего не хочу об оценщиках и Лёшкиных точках.

Дочь побурчала немного, но в глаза матери посмотреть не решилась. У Натальи Николаевны был взрывной характер: она загоралась с треском и искрами, вспыхивая как бенгальский огонь, и столь же быстро затухала, а ровный взгляд Ольги Александровны как нельзя лучше остужал её пыл. Высокомерная уверенность матери угнетала Наталью Николаевну, заставляя нервничать и злиться: поэтому во время любого конфликта она быстро ретировалась, чтобы набраться смелости для следующего броска.

Завтракали и пили чай в полном молчании. Как только чашки опустели, Наталья Николаевна проворно вскочила на ноги, тут же задохнулась от столь резвой не по годам выходки, но принялась демонстративно мыть посуду, повернувшись к матери обиженной спиной.

Ольга Александровна не обратила внимания на обиды дочери. Она поднялась с места, даже не притронувшись к грязной посуде на столе, как будто домашние хлопоты её не касались, и величаво проследовала к себе в комнату.

— Наташенька, как вымоешь посуду, поставь мне пластинку. Я у себя подожду, — обронила она в дверях кухни и не стала задерживаться, чтобы не слышать привычного ворчания дочери на свою ежедневную просьбу.

Ольга Александровна любила слушать музыку. Она могла часами сидеть в кресле, прикрыв от удовольствия глаза и подпевая одними губами. Вопреки ожиданиям стороннего наблюдателя инструментальную классическую музыку Ольга Александровна не жаловала, находя скучной. Она предпочитала романсы, песни и некоторые оперные арии, при условии, что последние исполнялись отдельно, — слушать всю оперу от начала до конца казалось для неё мучением. Ей нравились небольшие музыкальные произведения без излишних отступлений, которые можно было напевать и в которых она не успевала запутаться.

Как большинство барышень в дореволюционной России, её с юного возраста учили играть на фортепиано. В имении стоял большой салонный рояль с очень недурным звуком, и Катерина Ивановна, мать Ольги Александровны, имела обыкновение музицировать по утрам. Оленьку посадили за инструмент лет в пять, пригласив к ней в наставницы сухощавую немку из обрусевших, которая стягивала губы в одну тонкую длинную линию, как только девочка касалась пальцами клавиш. У Оленьки обнаружился превосходный слух, а позже — и голос с диапазоном в четыре октавы, сильный и глубокий. Девочка не отличалась усердием в исполнении этюдов и гамм, прятала ноты по укромным уголкам дома и старалась опоздать на урок, за что её регулярно лишали сладкого. Но петь она любила.

В училище имени ордена Святой Екатерины, куда в десятилетнем возрасте определили Ольгу Александровну, на вокальные способности девочки обратила внимание классная дама, а затем и директриса. Оленька с восторженным энтузиазмом начала разучивать романсы и оперные партии под аккомпанемент одной из пепиньерок, в результате чего вскоре стала гвоздём программы музыкальных вечеров и благотворительных концертов. Ей больше не приходилось упражняться в этюдах для беглости пальцев, теперь она могла только петь, что и делала с наслаждением. Она прекомично исполняла низким детским контральто «Вдоль по Питерской», переваливаясь с боку на бок под смех и аплодисменты публики, и заливалась ажурными трелями почти колоратурного сопрано в «Соловье» Алябьева. Сановные гости из Петербурга и высокие московские чиновники, значившиеся в попечителях училища, с удовольствием слушали Оленькино пение, и на некоторое время выражение скуки сползало с их холёных благородных лиц. Во время визита государя в шестнадцатом году Оленька Томилина исполнила ариетту Татьяны «Пускай погибну я, но прежде…» из любимой оперы венценосной четы. Императрица Александра Фёдоровна была столь растрогана, что подозвала девочку к себе, самолично ей улыбнулась и погладила по голове. Оленька сделала неловкий книксен, пошатнулась от волнения и в голос расплакалась.

В пятнадцать лет, когда певческий дар юной институтки раскрылся с небывалой силой, она начала подумывать о том, чтобы сбежать из дома и присоединиться к бродячему театру, а после с триумфом вернуться в родное имение знаменитой оперной дивой, усыпанной лаврами и обожанием поклонников. Мечтам юной Ольги Александровны не суждено было сбыться — революция спутала все карты, и о пении пришлось на время забыть. Училище было упразднено и передано в ведение Комиссариата народного просвещения. Институтки разъехались кто куда, а Ольгу Александровну привезли в Иваново-Вознесенск, где она ютилась в тесной комнатёнке первого этажа, боясь лишний раз рта раскрыть.

Позже, уже в замужестве, она несколько раз настойчиво пыталась обратить внимание супруга на свои исключительные вокальные данные, но тот счёл карьеру певицы несколько легкомысленной и чересчур буржуазной. В просторной квартире на Садово-Кудринской было предостаточно места, чтобы поставить рояль, но Николай Петрович ограничился тем, что подарил супруге патефон. С его точки зрения, он и так пошёл на немыслимые уступки, дав позволение на прослушивание романсов, этого пережитка царской эпохи, вредного для «строителей социалистического будущего». Ольга Александровна не стала перечить мужу — она слишком уважала его мнение, чтобы спорить и настаивать на своём. Призвание было принесено в жертву семейному благополучию, и буря утихла, не успев даже начаться.

Другим спорным вопросом, требующим урегулирования, были взаимоотношения Ольги Александровны с родителями. Маменьки к тому времени девять лет как не было на свете, но отец по-прежнему жил в губернии и не оставлял попыток добиться справедливости от новых властей. Он регулярно писал дочери, сообщая о подвижках в своём деле, и радовался как ребёнок, когда ему выделили комнату в дальнем крыле бывшего господского дома, отданного под сельскохозяйственную коммуну. Он положил все силы на то, чтобы доказать преданность режиму, и с воодушевлением исполнял возложенные на него обязанности сторожа и полотёра. Ольга Александровна лишь единожды ответила на письмо отца, сообщив свой новый московский адрес, чем вызвала сильнейшее негодование со стороны Николая Петровича. Между супругами состоялся долгий мучительный разговор, после которого Ольга Александровна перестала писать отцу, стыдливо смирившись с жестокими, не терпящими компромиссов условиями новой жизни. Отец умер в 1929 году при невыясненных обстоятельствах, и Николай Петрович, наконец, вздохнул спокойно. Трюмо, отделанное перламутром, старое кожаное кресло да громоздкий граммофон Берлинера — вот и всё, что осталось от родителей Ольги Александровны. Огромной неповоротливой улиткой граммофон возвышался на столе в спальне пожилой женщины, но расстаться с ним не было никакой возможности: слишком много когда-то запретного оказалось с ним связано.

Ольга Александровна прекрасно помнила, как Александр Фёдорович, её отец, в первый раз завёл чудо-машину, из глубины рупора которой полился необыкновенной красоты звук с тёплым потрескиванием и уютной хрипотцой. Оленьке было тогда лет шесть или семь. Горничная Дуся, в крахмальном переднике и шапочке, вбежала в комнату девочки, раскрасневшаяся и чуть запыхавшаяся:

— Барышня, идёмте в гостиную, да побыстрее, не то пропустите! Там батюшка ваш музыкальную машину привезли, сейчас музыку играть будут!

Был июль месяц, наверное, потому что через распахнутые окна, развевая белые газовые занавески, сумасшедшим, пьянящим, почти осязаемым густым дыханием ветра в дом проникал аромат свежескошенной травы. Отец стоял у массивного овального стола столовой. Он был возбуждён, нетерпеливо вздрагивал, словно сильный породистый жеребец на привязи, и загадочная улыбка весело плясала на его губах. Катерина Ивановна, томная, всегда немного уставшая, в белом чесучовом платье, струящемся вниз мягкими складками, полулежала на турецкой оттоманке в позе греческой богини. Своей малиновой обивкой и позолоченными кантами резная оттоманка совершенно не гармонировала с добротной тяжеловесной мебелью усадьбы, впрочем, как и сама Катерина Ивановна. В толстой книге по истории искусств Оленька однажды увидела чёрно-белую репродукцию, на которой обнажённая женщина с гладкой полупрозрачной кожей возлежала на скалистом берегу и дразнила стоявшего подле неё толстого мальчишку с пушистыми крылышками за спиной. Неземная, почти невесомая красота женщины завораживала девочку. Оленька втайне от всех подолгу смотрела на репродукцию и удивлялась тому, насколько эта лукавая древнегреческая богиня с царственными жестами похожа на мать: столь же воздушная, сияющая и уверенная в своём великолепии. Катерина Ивановна была настолько красива, что маленькая Оля робела в её присутствии и страшилась поднять на мать глаза. Александр Фёдорович тоже робел и затихал в присутствии Катерины Ивановны. Он боготворил жену и одновременно боялся её, как будто она была сделана из тончайшего стекла, и любое неосторожное движение могло разрушить эту невиданную красоту и лёгкую певучую грацию.

Когда маленькая Оля на всех парах влетела в гостиную, торопливо одёргивая задравшееся платье, Катерина Ивановна с ласковым упрёком взглянула на дочь и поманила к себе рукой. Оленька, затаив дыхание, подошла к матери. Та усадила её рядом и кивнула Александру Фёдоровичу, давая сигнал к началу торжественного действа. Отец кашлянул, наклонился к диковинной машине на столе, да так и замер, не решаясь пошевелиться, когда первые звуки мелодии заполнили комнату. Катерина Ивановна улыбалась краешками губ, а слуги, столпившись у дверей, стояли с открытыми ртами. Кучер Тимофей замаячил в окне лохматой шевелюрой, поводил головой туда-сюда и исчез, пробасив на прощанье:

— У господ Кирсановых такую машину видел. Графофон называется!

Оленька сидела притихшая и ошеломлённая. Она впервые слышала эту песню, но запомнила её на всю жизнь. Столько задора, столько молодецкой удали, с шумом, гамом и разноцветием воскресной ярмарки было в ней! Она манила, обещала, звала с собой, летела всё быстрее и быстрее в хороводе ярких красок и кружила голову запахом свежеиспеченных пирогов с капустой:

Подставляй-ка губы алые, ближе к молодцу садись…

Все слова песни в исполнении рокочущего мужского баритона маленькая Оля разобрать не смогла, но эти запомнились ей отчётливо. Перед глазами живо нарисовалась картина: древнегреческая богиня с репродукции в ярко-красном сарафане и с рассыпавшимися по плечам золотыми кудрями шла, приплясывая, словно летела, навстречу лохматому кучеру Тимофею, раскрасневшаяся и счастливая, с игривыми чёртиками в прозрачных лазоревых глазах.

Где-то рядом, почти над ухом, с треском хлопнула дверь.

— Ну, какую пластинку тебе поставить? Или, может, ящик включить?

Наталья Николаевна стояла вплотную перед задремавшей в кресле Ольгой Александровной, переминаясь с ноги на ногу. Её ярко-фиолетовый фланелевый халат оттенял волосы и резал глаза. Лицо, застывшее в недовольной гримасе, имело выражение нетерпеливое и даже слегка враждебное.

Ольга Александровна не сразу сообразила, где она находится и кто эта странная женщина, что стояла перед ней в решительной позе, подбоченившись и наклонив вперёд голову.

— Какой ящик? Зачем ящик? — переспросила, запинаясь, Ольга Александровна.

Недоумение матери вызвало у Натальи Николаевны довольную усмешку. Она заковыляла к угловой полке, на которой аккуратной стопочкой лежали пластинки, и, не слишком осторожничая, начала их перебирать.

— Эта пойдёт? — Наталья Николаевна вытащила пластинку с портретом Лемешева на затёртой бумажной обложке.

Не дождавшись ответа, она подошла к радиоле, которую старший сын Пашка привёз из Эстонии специально для Ольги Александровны, чтобы ублажить несговорчивый нрав бабушки, и со стуком открыла крышку.

— Вот, слушай, — твоя любимая, — Наталья Николаевна с размаху бросила на пластинку иглу, которая, взвизгнув, впилась в чёрный винил и зашуршала.

Ольга Александровна никогда не включала радиолу сама, кокетливо прикрываясь отговорками о старости и глупости, но лишь потому, что любила, когда это делали за неё и для неё. Наталья Николаевна то и дело ворчливо называла мать «барыней», но та не обращала внимания на негодующую мину дочери: в конце концов, барыней она и была. Времена, когда приходилось боязливо утаивать дворянское происхождение, миновали; словоохотливые молодые люди из телевизора говорили о перегибах советской власти, и Ольга Александровна вновь начала гордиться и в какой-то мере даже кичиться почтенной родословной семьи. Она всё чаще обращалась взглядом в прошлое, вспоминая безмятежное детство в имении, и с сожалением вздыхала об утраченном образе жизни, когда праздность была возведена в ранг искусства.

— Женщинам в то время не обязательно было работать, достаточно было хорошего образования и безупречных манер. Я против эмансипации. Труд только обезобразил женщину, исказив её сущность и превратив из трепетной лани в тягловую лошадь, — изрекала с улыбкой Ольга Александровна, украдкой бросая взгляд на Наталью Николаевну.

Дочь не любила подобные высказывания со стороны матери. До выхода на пенсию Наталья Николаевна более двадцати лет проработала поваром и лишь последние несколько лет — заведующей столовой. Сидеть сложа руки она не умела, думать и вспоминать ей оказалось не о чем, и деятельная горячка овладевала женщиной постоянно.

— Тебе хорошо говорить, ты ни дня в жизни не работала, — недовольно и даже с некоторой долей зависти отвечала она, тут же принимаясь за домашние дела, какими бы бессмысленными они ни были.

Ольга Александровна обычно добродушно отшучивалась:

— Мужчина создан для того, чтобы работать. Только благодаря усердной работе он приобретает лицо. Для женщины работа важна в той лишь степени, чтобы его поддерживать. Не зря бывшие сановные дамы занимались, в основном, благотворительностью.

К слову сказать, упрёки в совершенном безделии, обращённые Натальей Николаевной к матери, были не вполне справедливы. Какое-то время Ольга Александровна давала на дому уроки французского, но чужие дети оказались для неё ещё более в тягость, чем собственная дочь. Когда же Наталья Николаевна после развода переехала к ней, пожилая женщина переложила все обязанности на дочь и погрузилась в ничегонеделание, в котором находила особое упоительное удовольствие.

Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход. Что день грядущий мне готовит?..

Заботы Ольги Александровны ограничивались выпитым чаем и раздумьями, и каждый новый день был копией предыдущего. Она совершенно точно знала, что ждёт её завтра, не жаждала сюрпризов и перемен, но по-прежнему с замиранием сердца, словно в юности, слушала арию Ленского. Слова, так гармонично положенные на мелодию, не могут наскучить. Голос взбирается ввысь, словно хочет дотянуться до самого неба, с надеждой вглядываясь в завтрашний день, и вновь неторопливо спускается вниз, сокрушённый, полный предчувствий о скором конце и неизвестности впереди. Уйти так, в юности, не изведав разочарований и горестей жизни — не самый худший финал. Возможно, не вполне честный, но красивый в своей стремительности и простоте. Впрочем — и Ольга Александровна это прекрасно осознавала — старость вовсе не так страшна, как может представляться в самом начале пути. Она не наступает мгновенно, к ней успеваешь привыкнуть.

Затем — ариозо. Восторженное, стеснительное и прямолинейное. «Я люблю Вас, Ольга!» — восклицал мятущийся провинциальный поэт, и глаза Ольги Александровны увлажнялись от умиления. За долгую жизнь она ни разу не услышала подобного признания, обращённого к ней, хотя обладала красотой и статью, доставшимися ей от матери, и, несомненно, могла на это рассчитывать. Николай Петрович был крайне скуп в выражении чувств. Он многое дал жене: безопасность, достаток, уважение, — чем и ограничился, но она ценила то, что он для неё сделал, и была безоговорочно благодарна. Она не ждала от него пылких излияний, которые свойственны лишь подслеповатой встревоженной юности.

Нечто похожее не признание она чуть было не получила от другого. Однажды, дождливым октябрьским вечером, в далёком сорок восьмом или в сорок девятом году, преемник Николая Петровича и её нечаянный благодетель пришёл с очередным визитом, прижимая к пиджаку букет растерянных белых хризантем. В гостиной у окна, полыхнув смущённой лысиной, он взял её за руку увлажнившейся от волнения ладонью.

— Милая, бесценная моя Ольга Александровна. Одно Ваше слово, одно только Ваше слово, и я…

Он походил на героя бульварного романа начала века, сжавшийся в комок и заикающийся, со смешными высокопарными словами и капельками пота на висках. Ольга Александровна не позволила ему договорить: не в её правилах было ломать чужие жизни и принимать судьбоносные решения. Если любовной горячки не случилось с ней прежде, когда она была молода и ещё имела тягу к внезапным порывам, то сейчас не стоило даже тратить на это силы.

— Поздно уже. Вас дома хватятся, — сказала она и мягко высвободила руку.

Он понял и не стал настаивать. Патефонную иглу тогда внезапно заело, и она начала упрямо проскальзывать на одном месте, стрекоча и прищёлкивая: «Ты постой, постой, красавица… и-ца… и-ца… и-ца…» Было странно и неловко, оба стояли в нерешительности, не зная, как попрощаться. Белые хризантемы лежали на столе, и их острые лепестки, истончаясь, теряли цвет и с грустью увядали. Потом были другие вечера, встречи и неспешные разговоры под музыку за чашкой чая, но ничего подобного больше не повторилось.

Ольга Александровна заулыбалась воспоминаниям и негромко вздохнула. Ленский только успел признаться Ольге в любви, как вновь с грохотом открылась дверь. На пороге стояла торжествующая Наталья Николаевна с ведром в одной руке и со шваброй — в другой.

— Ноги подними, я у тебя тут протру, — сказала она и тяжело стукнула ведром об пол, прервав начало новой песни.

Неаполитанский юноша с пластинки звенящим тенором умолял девушек поведать о пламенной любви к их черноглазой подружке, но его мольбы невозможно было разобрать. Наталья Николаевна шумно шлёпала тряпкой, возила ею под столом и кроватью, разгоняя невесомые шарики пыли по углам комнаты. Те играли со шваброй в догонялки: перекатывались с боку на бок и хохотали над страданиями влюблённого. Ольга Александровна так и не могла понять, почему дочь начинала заниматься уборкой как раз тогда, когда включала для матери пластинку.

— Наташенька, — почти просительно начала она, умело скрывая возмущение, — ты не могла бы попозже? Хотя бы через полчаса?

— Нет, не могла! Я тебе не прислуга, чтобы по часам, — и швабра раздражённо уткнулась в ножку эстонской радиолы.

Радиола присвистнула и процарапала иглой по пластинке, перепрыгнув с «Неаполитанской песенки» на «Метелицу»:

Ты постой, пост-о-о-ой, кра-са-ви-ца… и-ца… и-ца… и-ца..

Ольга Александровна поднялась с кресла, больше не в силах выносить страданий заевшей пластинки, по-прежнему сдержанная и спокойная. Боже, каких неимоверных усилий стоило ей это спокойствие!

— Как выключить?

Наталья Николаевна молча ткнула пальцем в переднюю панель, и радиола затихла на выдохе.

— Пойду-ка я прогуляюсь, подышу свежим воздухом, пока ты тут… делами занимаешься, — Ольга Александровна всеми силами старалась не показывать своего раздражения, чтобы тем самым больше досадить дочери. Между двумя женщинами уже давно шла холодная война, и дочь явно проигрывала матери в терпении и выдержке.

Наталья Николаевна шмыгнула носом и вышла из комнаты, волоча за собой ведро со шваброй. Она долго возилась в гостиной, переставляла стулья, звенела посудой в серванте и шумно вздыхала каждый раз, когда ей приходилось наклоняться. Ольга Александровна не спеша переоделась: надела серую трикотажную юбку и белую хлопчатобумажную блузку простого покроя с невысоким воротничком-стоечкой. В прихожей дочь её окликнула:

— Мам, ты надолго?.. Куда пойдёшь?

Голос Натальи Николаевны несколько смягчился и звучал виновато.

— Я во дворе посижу, а потом до Патриаршего дойду, если не слишком жарко, — Ольга Александровна не обернулась и осталась стоять спиной к дочери, с трудом сдерживая обиду. — Занимайся своими делами спокойно, не буду тебе мешать.

Наталья Николаевна как будто ждала подобных слов, вновь взъерошилась и заворчала:

— А что? Думаешь, дела сами себя переделают? Мне некогда рассиживаться. Завтра гости, между прочим, приходят на твой день рождения. Забыла? Я не для себя стараюсь, тебе праздник устраиваю. Ещё в магазин надо и еду приготовить…

Ольга Александровна исподлобья посмотрела на дочь, развернувшись вполоборота.

— Нет, Наташенька, я не забыла, я просто не хотела его отмечать. Когда десяток лет до ста остаётся, тут нечему радоваться. А ты гостей назвала, меня не спросясь.

— Какие гости? — Наталья Николаевна даже взвизгнула и густо покраснела. — Кого я назвала? Только свои придут: Лёшка с Ларисой, Пашка с Галкой да я. Никого чужих не будет, говорю же. Только свои!

— Свои-то свои, а всё равно что чужие, — пробормотала Ольга Александровна и вышла на площадку. Сквозь плотно закрытую дверь она почувствовала, нет, увидела (то ли боковым зрением, то ли затылком), как Наталья Николаевна швырнула тряпку на пол и побежала к телефону, стоявшему у стены в узкой прихожей.

На улице было тепло, дул освежающий ветерок, и сидеть на скамейке в дальнем углу двора под густой тенью соседнего дома оказалось необыкновенно приятно. Ольга Александровна устроилась поудобнее: она хотела просидеть здесь как можно дольше, чтобы не пришлось возвращаться домой, где дочь размазывала злость и недовольство шваброй по полу. Уютный дворик тихо шелестел листвой, из открытого окна первого этажа доносилась музыка. Красивый женский голос пел о нежности, любви и разлуке. Ольге Александровне вдруг пришло на ум, что счастливые переживания неспособны вызвать в человеке столь прекрасный и мелодичный отклик. Счастье шумно и глупо, словно красноносый клоун на цирковой арене, брызжущий фонтанами фальшивых слёз, хохочущий и кривляющийся. Сопереживать легко только грусти и страданию.

Пожилая женщина задумчиво сидела на скамейке, скрестив пальцы рук, и смотрела куда-то вглубь себя. Она всё чаще ощущала желание перестать слышать человеческие голоса — слишком резкими и визгливыми они ей казались. Не любила разговаривать, избегала старушечьих сплетен и обсуждений нового бразильского сериала, научилась делать вид, что подслеповата и не замечает соседок.

В детстве и юности Ольга Александровна не любила тишину, даже немного страшилась её, но постепенно свыклась и научилась находить в ней некоторые преимущества. Так сложилось, что нигде не поощряли шумные забавы: ни в родительском доме, где свято оберегали покой красивой и уставшей маменьки, ни в Екатерининском институте, в дортуаре, классных комнатах и даже рекреациях которого постоянно слышалось: «Раs autant de bruit, mademoiselles…». Робкие воспитанницы в синеньких казённых камлотах переглядывались украдкой и безмолвными парами передвигались неслышно, как на похоронах, под неусыпным взором классной дамы. Тишина в институте угнетала, но на поверку оказалась вовсе не безнадёжной: в ней таилась внутренняя свобода и беспечная детская весёлость, которая то и дело рассыпалась по сторонам звонким шёпотом. После институтской жизни на Ольгу Александровну обрушилась другая, замирающая от страха и давящая тишина. В каморке тётки Агафьи запрещалось громко разговаривать и переставлять вещи, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. Ольга Александровна помнила, как её новая квартирная хозяйка, распихивая по укромным углам присланные Александром Фёдоровичем из хлебного края шестнадцать пудов муки и пять пудов сахара, говорила:

— И, барышня, ежели проверка какая будет, то я вас знать не знаю. Квартируетесь у меня, вот и всё. Пятнадцать рублей с полтиною вперёд и больно не высовывайтесь. Власть-то нынче другая, к вашему роду нетерпимая.

Тётка Агафья по-прежнему обращалась к юной Оленьке на «вы» и благодарила отца за гостинцы, которые в голодный восемнадцатый год пришлись как нельзя кстати, но в её тоне начинала постепенно угадываться нахальная фамильярность, подкреплённая неожиданным чувством классового превосходства. Девочка растерянно оглядывалась по сторонам, тщетно стараясь смириться с тем, что она здесь оказалась. А дело было вот как.

Дальняя родственница Томилиных, скорбная старуха в чёрном повойнике, которая беспрестанно жевала тонкими сморщенными губами в такт равномерному покачиванию головой, приехала поздней осенью семнадцатого года за ничего не понимающей Оленькой по распоряжению отца. Она коротко приказала собрать вещи и увезла девочку из просторных величественных залов института в комнатку с облупившимися обоями в Иваново-Вознесенске. Был тёмный дождливый день, они ехали в забитом битком плацкартном вагоне поезда, который подолгу стоял на станциях, молчаливо врастая в рельсы. В вагоне стояла зыбкая, неуверенная тишина, прерываемая лишь свистком паровоза и скрежетом колёс, пахло чесноком и селёдкой. Глаза Оленьки то и дело наполнялись слезами, старуха-родственница дремала рядом, не переставая жевать губами, а лица людей вокруг казались девочке серыми и мятыми, словно мокрая газетная бумага. Какой-то разночинного вида студент с узенькой бородкой, в потрёпанной фетровой шляпе и коричневом шарфе участливо тронул Оленьку за локоть.

— Не плачьте, барышня. Это начало новой жизни! Всё будет хорошо, вот увидите, — улыбаясь приветливо и задорно, он легонько потрепал её по предплечью и побежал к выходу, такой же мятый и серый, как остальные люди в вагоне.

Студент, в целом, оказался прав: ничего плохого и печального в жизни бывшей институтки не произошло. В Единой трудовой школе, куда определили Ольгу Александровну как внучатую племянницу мещанки Прилукиной, было шумно и суетно: по сорок пять человек в классе, разношёрстных и разновозрастных учеников, половина из которых не умели толком ни читать, ни писать. Много галдели на уроках — не то, что в Екатерининском! — но шумели бестолково, крикливо и разнузданно. В самом начале первого учебного года комиссар по просвещению (то ли Ганин, то ли Гурин) торжественно объявил «товарищам учащимся», что им «нет надобности больше решать задачи, зубрить латинские глаголы и забивать голову эпизодами из греческой и римской истории». Он предложил провести реформу трудовой школы, которая заключалась в том, что уроков им задавать не станут. Пришедшие в восторг ученики забросили книжки и занимались чем угодно, только не учёбой. Оленька Томилина, не привыкшая к подобной дисциплине, ошарашенно замолчала и не открывала рта в следующие пару лет школьной жизни, научившись отстраняться от многоголосого гудения класса. На неё особенно не обращали внимания, хотя и не чурались: странная тихая девочка с длинной косой и тонкими холёными пальцами была чужой для всех остальных учеников. Годы спустя Ольга Александровна нередко ловила себя на том, что по привычке прекращала разговор и замыкалась в себе каждый раз, когда что-то было не по ней. Она могла молчать неделями, скупо роняя слова и не испытывая при этом ни малейшего дискомфорта.

В педагогическом институте ситуация несколько изменилась: Ольга Александровна много ходила в кино и в театр, появились подруги по интересам. Каждую пятницу посещали лекции в клубе то «О призраках любви», то «О современном Западе в его столицах», после которых всегда были танцы. Девушки собирались стайками и украдкой плевали семечки на пол, молодые люди залихватски тушили окурки почерневших самокруток о подошвы стоптанных ботинок, но музыка была хороша: музыканты знали своё дело и оркестр играл до изнеможения далеко за полночь. Ольга Александровна любила танцевать. Она быстро перенимала модные движения и грациозно двигалась под ритмичные звуки популярных мелодий. Тем не менее, поклонников у неё не было: слишком холодной казалась она парням в пиджаках с чужого плеча и брюках, лоснящихся старостью на коленках и ягодицах. Ольга Александровна была чудо как хороша собой, но заносчивое высокомерие белолицей барышни пугало окружающих, словно она носила на себе проклятие прекрасной бессловесной русалки из сказки. Кавалеры в смущении отводили глаза и захлёбывались словами, которые в присутствии любой другой девушки «своего круга», несомненно, сумели бы выговорить, и даже не без некоторого бахвальства.

Встречается изредка такой тип женщин, которые не вызывают у представителей противоположного пола энтузиазма ухаживания из-за их нарочитой сложности. Женщины эти, как правило, не обладают ни выдающимся умом, ни ослепительной красотой, они лишь умеют быть на своём месте, как бы не складывались обстоятельства, и требуют повышенного внимания, не гарантируя успех. Ольга Александровна оказалась, ко всему прочему, ещё и чертовски красива. Не удивительно, что народный комиссар, заведующей всей советской лёгкой промышленностью, так увлёкся ею. Только мужчина, волею судьбы облечённый властью, способен поверить в то, что может полюбить такую женщину, но спустя несколько лет понимает, что с нею возможно только смириться.

Николай Петрович был от природы наделён цепким, практическим складом ума и благородной гибкостью: он умел быть нужным. Не только на работе, где комиссариаты сменялись наркоматами, закрывались, объединялись, а он оставался на прежнем посту, претерпев лишь переименование и переезд в другой кабинет, но и в личной жизни. Благодетельствуя потихоньку, в меру и с чувством собственного достоинства, он получил в награду пожизненную признательность супруги и её безоговорочное доверие. Для счастливого брака зачастую не требуется ничего, кроме желания благодетельствовать с одной стороны и готовности благодарить — с другой. За долгие годы, проведённые вдали от дорогих и когда-то близких, Ольга Александровна научилась быть благодарной.

Из открытого окна бравурным маршем зазвенели литавры — ярким диссонансом плавному течению воспоминаний. Ольга Александровна приоткрыла наполовину смежённые веки и заметила у двери подъезда внука Лёшку в компании лысоватого человечка невысокого роста, вытирающего платком пот с висков. Зрение у Ольги Александровны было на зависть многим, особенно вдаль. Лёшка бросил взгляд на бабушку и коротко дёрнулся вперёд всем корпусом, как бы решая, подойти или нет. Его лицо исказила неловкая гримаса провинившегося школьника, которого застукали за неблаговидным делом. Ольга Александровна поняла нежелание внука встречаться с ней и сделала вид, что его не видит. Тот обрадованно рванул прочь, увлекая за собой лысого спутника.

— Всё продадут. Тайком, не спросясь. Вынесут, пока я не вижу, — пробормотала пожилая женщина себе под нос, вставая со скамейки.

«Дался тебе этот шкаф!» — неожиданно шепнул ей на ухо вкрадчивый голос, то ли осуждающий, то ли насмешливый, но Ольга Александровна надменно отогнала от себя малодушные мысли. Неспешно и горделиво, с безупречной осанкой истинной благородной девицы, пошагала она к двери подъезда, как всегда собранная и спокойная.

Следующий день выдался длинным, утомительным и суетливым. Наталья Николаевна с утра гремела кастрюлями на кухне, а около полудня к ней присоединилась пышнотелая Лариса, жена младшего внука. Лариса была женщиной активной и громогласной. Она гордо выпячивала богатую грудь в глубоком декольте, стараясь отвлечь ею внимание от удивительного вида огромной бородавки на кончике носа, которая свисала с него, словно капля.

— Ну, именинница, как настроение у нас? Готовы праздновать? — радостно прогрохотала она грудным голосом, просунув голову в полуоткрытую дверь спальни Ольги Александровны. Ответа Лариса дожидаться не собиралась и, коротко гоготнув, тотчас же исчезла. Это был, по всей видимости, риторический вопрос.

Виновница суеты Ольга Александровна не торопилась присоединиться к веселью. Она всё утро пыталась читать, но бросила, поскольку не могла сосредоточиться. После хотела выйти погулять, но стал накрапывать мелкий дождик. За стеной работал никому не нужный телевизор, и от его бестолкового бормотания да от шумной возни на кухне у Ольги Александровны начала болеть голова. Мысли путались, она не находила себе места, то присаживаясь в кресло, то принимаясь ходить взад-вперёд по комнате. Наконец, взгляд упал на старенький маникюрный набор, который она, спешно собирая вещи в дортуаре института под скорбным взглядом старухи Прилукиной, не забыла уложить в саквояж. С тех пор он служил ей верой и правдой многие годы.

Ольга Александровна решила привести в порядок руки. Она никогда не пользовалась лаком, как большинство современных женщин, предпочитая по старинке втирать губкой в каждый ноготь перламутровую пудру, а затем полировать его пилочкой. Руки после такого маникюра смотрелись изумительно, и ногти не мелькали аляповатыми цветными пятнами, а светились изнутри бело-розовым матовым блеском. После войны пудра постепенно пропала из магазинов, и у Ольги Александровны оставалась лишь одна баночка с драгоценным переливчатым порошком на самом донышке. Она расходовала его очень экономно, рассчитав, что до конца жизни ей хватит. Сейчас, так и не найдя себе дела по душе, Ольга Александровна уселась за столик и принялась ловко орудовать губкой. Наталья Николаевна застала мать за столь нелепым на её взгляд занятием и только фыркнула.

— Я-то хотела тебе на кухню предложить пойти. Думала, салат поможешь резать, — насмешливо и даже несколько презрительно бросила она, ковыряя мизинцем в левом ухе. — Но ты, я вижу, уже занялась делом.

Ольга Александровна оставила замечание дочери без внимания.

— Нет, Лариса, ты представляешь, она ногти красит! — громко жаловалась дочь на кухне. — Ведь девяносто лет почти, а всё туда же. Кому её ногти нужны?

Лариса хохотала в ответ:

— Да ладно вам, Наталья Николаевна! Чем бы дитя не тешилось… Они в таком возрасте как дети малые, что с них возьмёшь?

От этих слов Ольга Александровна в сердцах бросила маникюрный набор и, кипя от возмущения, встала. Хотела что-то сказать, крикнуть в своё оправдание, но подумала и вновь уселась за туалетный столик и принялась упрямо доделывать маникюр. На зло. Пусть думают, что хотят. Главное — промолчать и не дать им повода.

Часам к четырём стали подходить гости. Их оказалось восемь человек, не считая самой именинницы. Собрались в гостиной, где расселись по углам: кто — на диван, кто — на стулья у окна, кто остался стоять в дверях, переговариваясь вполголоса. Наконец, в центр круглого стола, аккуратно раздвинув бокалы и бутылки с напитками, водрузили большую миску с салатом оливье, и Лариса, звонко хлопая в ладоши и хватая всех по очереди под руки, позвала гостей к столу.

— Ну, всё готово, гости дорогие, — приторным голосом восклицала она. — Просим, просим! Рассаживаемся поудобнее, всем места хватит. Вы подвиньтесь чуть-чуть, вот так… Мы бабушку сюда посадим, именинницу нашу… Ага, вот так. Ольга Александровна, дорогая, садитесь, не стесняйтесь…

Загремели вилки, тарелки, ножи, заскрипели под натиском гостей почтенного возраста стулья, приветливым звоном отозвались стопки, завидев запотевшую от праздничного волнения бутылочку водки.

— А дамочкам — шампанского, — слащаво затараторил внук Лёшка, плотного телосложения мужчина лет сорока с жёсткими кудрявыми волосами и полным рябым лицом, которое будто скручивалось с боков в два рулона от щёк к массивному носу. — Бабушка у нас любит шампанское.

Слово «любит» он пропел на букве «ю», улыбчиво уставившись на Ольгу Александровну. Та кивнула и взяла в руку предложенный бокал.

— Вот и славненько, — присоединилась к сладкоголосию мужа Лариса. — Ну, у всех нáлито? Давайте-давайте, чокнулись! Олечка Александровна, с праздничком вас, с днём рождения, и чтобы всё, как говорится, у вас было хорошо…

Гости недружно зазвенели бокалами и стопками, а чей-то негромкий вкрадчивый голос вдруг протянул:

— И долгих лет жизни, так сказать. Два раза по столько.

Ольга Александровна удивлённо воззрилась на говорящего, раздосадованная только что сказанной им нелепицей. Это был невысокий лысоватый человечек в голубой рубашке и синем галстуке, со сметливыми мышиными глазками и мелкими бусинками пота на висках. Он сидел, склонившись лицом к тарелке, лишь изредка вскидывая глаза и бросая по сторонам короткий целенаправленный взгляд.

— Вы мне два раза по девяносто лет предлагаете прожить? — кончики губ Ольги Александровны взметнулись вверх, подбородок недовольно поджался. — Нет уж, увольте. Где вы воспитывались, молодой человек? Что за манеры? Так долго в одном месте задерживаться неприлично.

Лариса, сидевшая по левую руку от именинницы, залилась деланым смехом.

— Вот ведь бабушка у нас юмористка! — пискнула она, заговорщицки толкая Ольгу Александровну под локоть. — Кто бы говорил? Да с вашим здоровьем, бабулечка, два раза по сто лет прожить можно, не то, что по девяносто!

Гости сделали вид, что смеются над удачной шуткой, но захлебнулись неловким молчанием. Ольга Александровна тем временем силилась вспомнить, где она видела этого маленького лысого человечка. Он не был ни родственником, ни другом семьи, но его лицо или, вернее, силуэт казались ей очень знакомыми.

«Ну конечно! — вдруг осенило Ольгу Александровну. — Вчерашний оценщик!» Тот, который приходил с внуком Лёшкой, пока она слушала во дворе чужое радио. Она видела его издалека, мельком и под другим ракурсом, но общее впечатление осталось, и теперь оно безошибочно воссоединилось с внешним видом сидевшего перед нею человека.

Пожилая женщина вновь обвела взглядом присутствующих. На несколько мгновений звук будто пропал, и молчаливые лица вокруг кривлялись и гримасничали неестественными минами актёров немого кино. Дочь Наталья Николаевна в тёмно-синем мешковатом платье с вилкой наперевес пыталась подцепить кусочек сырокопчёной колбасы, потеющий на большом овальном блюде в центре стола. Внуки Пашка и Лёшка с жёнами Ларисой и Галиной сидели, склонив друг к другу головы, слева от Ольги Александровны и беззвучно шевелили губами. Лариса наклоняла над столом внушительное декольте и с подозрением косилась на именинницу, оскалив в улыбке рот. Галина, невысокая худая женщина неопределённого возраста, то и дело переводила взгляд с Ларисы на мужа и лишь изредка раскрывала плотно сжатые губы, чем напоминала рыбу, выхватывавшую из воды кислород. Внуки таращили глаза и взмахивали руками, потом заговорщицки перемигивались, округлив спины, а затем с довольным видом вальяжно раскидывались на стульях. По правую руку от Ольги Александровны расположились сын двоюродного брата Николая Петровича Виктор и его жена, имя которой пожилая женщина до сих пор не могла запомнить. Они переехали в Москву из Иванова не так давно, несколько лет назад, и Виктор работал у предприимчивого Лёшки «на побегушках»: так не без гордости заявляла Наталья Николаевна, когда рассказывала знакомым об успехах сына. Виктор с женой неторопливо поглощали салаты и время от времени застенчиво посматривали на собравшихся вокруг стола гостей, но и они, казалось, знали то, о чём Ольге Александровне никто не потрудился сообщить. Сразу за ними, наискосок от именинницы, ловко орудуя вилкой с ножом, сидел маленький человечек с мышиными глазками и ел заливное. Он один был спокоен, не переглядывался с гостями и не участвовал в родственном заговоре.

«Значит, решили пригласить в гости, чтобы он смог всё как следует рассмотреть, никуда не торопясь и ни от кого не прячась. Хитро придумали, — Ольга Александровна не могла надивиться изобретательности дочери. — Думают, я совсем из ума выжила, раз на мой день рождения пригласили. Молодцы, что скажешь!»

Ольга Александровна решила действовать обстоятельно и, дождавшись, когда звуки появятся вновь, обратилась к незнакомцу с необычайной любезностью:

— А вы, молодой человек, простите, кто? Я вас что-то не припомню, а нас не представили.

Наталья Николаевна заёрзала на стуле: она не верила ни в слабую память матери, ни в её любезность.

— А я, Ольга Александровна, человек совершенно непримечательный, — ничуть не смущаясь, начал лысый. — Зовут меня Аркадий Вениаминович, и я с вашим внуком Алексеем Михайловичем дела кое-какие веду. Заскочил к нему буквально на минутку пару бумажек подписать, потому как в другое время не получалось у нас пересечься. Откладывать было уже нельзя — дело не терпит, сами знаете. А тут такое радостное событие! Зашёл на минутку, а задержался на часок. Не смог отказать себе в удовольствии, так сказать…

Наталья Николаевна напряжённо следила за лицом матери всё то время, пока говорил гость в голубой рубашке, и когда заметила, что Ольга Александровна заулыбалась, с облегчением вздохнула и вновь принялась за колбасу.

— Как интересно, — протянула Ольга Александровна. Она почти вошла во вкус, ей даже нравилась подобная игра в дурочку. — Позвольте поинтересоваться, что за дела вы ведёте? Чем именно занимаетесь, если не секрет?

— Да чем занимаемся? — продолжал лысый незнакомец ровным голосом, мельча словами, как будто сахар из мешка в мешок пересыпал. — Очень прозаическими делами. Купили, потом продали с небольшой выгодой, потом опять купили. Внук ваш, Ольга Александровна, очень в этом деле преуспел, вот и я за ним тянусь по мере сил, учусь на его примере, так сказать.

— Что ж, в таком случае, рада знакомству. Аркадий Вениаминович? Простите, если ошиблась, память уже не та стала, — Ольга Александровна лукаво посмотрела на гостя.

— А я-то как рад, — продолжал мельчить мышиного вида человечек, накладывая себе салат. — Рад и счастлив, так сказать. В таком приятном обществе посидеть — сплошное удовольствие.

Одна из невесток Натальи Николаевны, на этот раз — Галина, оживилась, услышав последнюю похвалу гостя в адрес собравшихся, и обрадованно пролепетала, по-птичьи клюнув длинным острым носом:

— Общество отличное, что и говорить. А всё почему? Корни, — она выставила вперёд скрюченный палец правой руки, — сами понимаете. Сразу чувствуются и вкус, и воспитание. Бабушка у нас, — кивок носом в сторону Ольги Александровны, — потомственная дворянка, а Николай Петрович, отец Натальи Николаевны, из советской интеллигенции: наркомом был, всю жизнь высокий пост занимал.

Аркадий Вениаминович шустро поднял голову от тарелки и с удовольствием огляделся по сторонам.

— Так вот откуда такое чудное антикварное великолепие! И имение, наверняка, до революции где-то было. Сейчас модно генеалогией заниматься, все ищут без устали, к кому бы возвести свой род, а у вас и без того понятно. Я слышал, что даже Дворянское собрание хотят возродить. Вы, значит, дворянин будете, Алексей Михайлович?

— Что-то типа того, — пробурчал в ответ внук Лёшка, чувствуя, что задели не лучшую тему и оказались на зыбкой почве. Он метнул быстрый взгляд на бабушку: что-то сейчас будет.

Так и случилось. Ольга Александровна не смогла промолчать. Она нахмурилась, сдвинув брови к переносице, и придирчиво оглядела собравшихся, тщетно пытаясь найти в лицах родственников признаки благородного происхождения. «Какой вкус? Какое воспитание? И они называют себя приятным обществом!» — устало подумала она, чувствуя прилив отвращения, но вслух произнесла:

— Насколько я знаю, в семнадцатом году дворянское сословие было упразднено, и, кажется, с тех пор ничего не поменялось. Так что корни у вас самые что ни на есть рабоче-крестьянские, без примесей… — Она выдержала должную паузу и продолжила с возрастающей уверенностью. — Но даже сохранись дворянство, замуж-то я вышла за пролетария, пускай и высокопоставленного. Так что бросьте вы эту нелепую игру в благородное происхождение. Мы сейчас все одного сословия: бессословные. Деньгами и квартирами наша сословность измеряется.

В тоне Ольги Александровны было столько назидательности и менторского превосходства, словно она читала неоперившимся первокурсникам лекцию по Истории государства Российского, что на этот раз не удержалась Наталья Николаевна.

— Да ты эту речь свою раз сто говорила! — злобно выкрикнула она, краснея. — Мы её уже наизусть выучили. Ты нам своим происхождением в глаза не тычь: нашлась тут «барыня». Где твои родственнички были, когда отец тебя подобрал? Маменька твоя умерла от тифа в Кирсанове, потому что никто лечить её не хотел — доктора боялись приходить. А папаша из ума выжил, месяцами не мылся и побирался по крестьянским дворам, милостыню просил. Умер в нищете от голода и слабоумия, а ты его даже не разу не навестила и на похороны не поехала. Ты здесь жила, в достатке и безопасности, делала вид, что их не знаешь никого. Это я уже про них узнавала в шестидесятые, ездила туда… А тебе и дела не было!

Слова дочери больно задели Ольгу Александровну не столько грубостью и жестокостью, сколько правотой. Ольга Александровна смалодушничала тогда, струсила, отказалась от семьи и постаралась сделать всё возможное, чтобы воспоминания о родных не тревожили её. Прохладные летние вечера в просторных комнатах с распахнутыми окнами, скрип половиц на лестнице, вереница подсолнухов вдоль пшеничного поля, пряный запах постного масла, бледное, с синими прожилками на висках, лицо матери в пышном ореоле волос, да ещё русская народная песня, доносившаяся из отцовского граммофона — вот то, о чём она позволяла себе вспоминать. Кроме одного единственного раза на письма отца она не отвечала и даже не заплакала, получив известие о его смерти. «Глаза не видят, сердце не болит», — говорит пословица, и Ольга Александровна не понаслышке знала, насколько она верна.

Пожилая женщина поднялась из-за стола и почувствовала, как ноги перестали слушаться: она покачнулась и рухнула обратно на стул. Её бросило в пот, дыхание оборвалось, краска прилила к лицу, а во рту образовался горький привкус невыплаканного стыда.

— Что молчишь? Стыдно стало?

Наталья Николаевна верно угадала чувства матери и злорадно смотрела на неё, понимая, что, наконец, одержала долгожданную победу. Та ничего не ответила, кусая губы, и вцепилась пальцами в белую накрахмаленную скатерть, жёсткую, как наждачная бумага. Бокал упал на тарелку с недоеденным салатом оливье, и шампанское пролилось, шипя и вспениваясь.

Ольга Александровна лихорадочно соображала, что ей делать, мысли путались. Вокруг суетились родственники, пытаясь сгладить возникшую неловкость.

— Так время-то тогда какое было, Наталья Николаевна! Что вы! — бормотали наперебой невестки, понимающе переглядываясь. — Я сейчас книжку читаю про архипелаг ГУЛАГ, так это ужас что творилось, даже не верится. Лёшка на прошлой неделе принёс: белые такие книжки, в дефиците сейчас таком, что и не достать нигде. Автора забыла, но очень авторитетный человек. Я начала читать, мне аж страшно стало.

Ольга Александровна не вслушивалась в то, о чём говорили Лариса с Галиной. Она смотрела на дочь, которая сидела прямо напротив и тоже не сводила с неё глаз.

«Глаза-то у неё Николая Петровича», — вдруг пронеслось в голове Ольги Александровны. А ей всё время казалось, что дочь ни на кого из них не похожа! Глаза похожи: прозрачные, бесцветные, словно разлитая по полу вода, и совершенно пустые. Его глаза. Тут пожилую женщину осенило: ведь он, он виноват. Виноват в том, что ей сейчас так стыдно, жарко и нечем дышать. В том, что отцовские письма остались без ответа, и в том, что дочь, бросаясь упрёками, зло и враждебно на неё смотрит. В том, что она перестала петь и замолчала навсегда, словно желторотая канарейка в золотой клетке. Ему не нравилось, он не хотел. Она не спорила, потому что любила и уважала, ценила его мнение. Или нет? Или ей просто нравилось так думать? Это случилось весной, в тридцать шестом. Он подарил ей духи, пахнущие чайной розой, резкие, сладкие и пошлые. Его рубашки уже давно пропитались этим запахом: когда она их гладила, то ясно чувствовала приторный аромат, который уже не выветривался и не отстирывался. Он пропадал на работе допоздна, а дома отводил глаза и отмалчивался. Стелил себе на диване в гостиной, чтобы, как говорил, утром не тревожить. Она ни о чём не спрашивала, не хотела знать и думать. Так и жили: не любили, не уважали — просто смирились. Он во всём виноват, кто же ещё? Виноват в немногословной терпимости, что окружала её долгие годы, в тихой покорной ненависти, которую она столь долго принимала за любовь.

В голове у неё прояснилось, мысли стали чёткими, туман рассеялся. Её поразило, насколько легко она восприняла перемену. Ей показалось — нет, она была уверена, — что никогда не переставала так думать, но только сейчас окончательно сбросила с себя личину притворства. Ни себе, ни кому-либо другому Ольга Александровна ни разу не позволила усомниться в том, что прожила долгую счастливую жизнь. Долгую — да, но счастливую ли? От пережитого волнения подрагивали руки и не слушался голос, но теперь она точно знала, что ей нужно сделать.

— Аркадий Вениаминович, — тщательно выговаривая слова, сказала она, но смотрела при этом на дочь, — шкаф-то вы во сколько оценили?

Внук Лёшка поперхнулся от неожиданности — водка не в то горло пошла. Наталья Николаевна вздрогнула, по лицу пробежала судорога, глаз задёргался от перенапряжения. Все присутствующие замерли, словно актёры из последней немой сцены гоголевского «Ревизора», лишь гость в голубой рубашке ничуть не смутился и елейным голосом ответил:

— Продавайте, не пожалеете, милая моя Ольга Александровна. Антиквариат нынче в цене, а я вас не обижу. Как-никак, мы с вами — не чужие люди.

Пожилая женщина усмехнулась своим мыслям и продолжила:

— Стол этот и стулья тоже продаю, они гарнитуром одним идут. Часы напольные, посмотрите, у стены стоят. Немецкого производства, Николай Петрович из Германии привёз. С боем, до сих пор работают. Картины, которые в гостиной, берите. Все — подлинники. Супруг мой покойный любителем искусства был: Айвазовский, Кустодиев и Левитан. Правда, вот эту не отдам, — пейзаж Клодта — отца моего любимая, всё, что из картин успели из имения спасти. Да и остальное посмотрите, окиньте внимательным взглядом. Не продаю лишь трюмо, кресло и граммофон.

Аркадий Вениаминович сиял, словно начищенный самовар: удачно зашёл, ничего не скажешь. Остальные и пикнуть ничего не смели, не в силах прийти в себя от такого поворота.

Ольга Александровна встала. Теперь она твёрдо стояла на ногах и окинула собравшихся ледяным взором светло-синих глаз.

— За сим позвольте откланяться, — с широким театральным жестом произнесла она, склоняясь в неглубоком реверансе. На губах плясала холодная высокомерная усмешка. — Мне что-то дурно, пойду прилягу.

Она вышла из комнаты в полной тишине: никто не проронил ни звука. Было слышно только, как звонко стучат по паркету её каблучки.

Аркадий Вениаминович вернулся на следующий день в сопровождении грузчиков и с толстой пачкой денег непривычного для Ольги Александровны грязновато-зелёного цвета. Наталья Николаевна попыталась остановить обезумевшую мать, но та проявила необыкновенную прыть и быстро взяла под контроль происходящее. Ей не терпелось избавиться от вещей, принадлежавших когда-то Николаю Петровичу, и делала она это с неослабевающим энтузиазмом, отбросив старческую подозрительность и недоверие. Она вновь чувствовала себя юной и свободной и получала удовольствие от собственной бесшабашности: если ушлый оценщик в голубой рубашке и обманет её, то она не станет жалеть.

Перемещаясь из комнаты в комнату, Ольга Александровна вытаскивала на свет всё новые ценности. То ей вдруг хотелось избавиться от фарфорового сервиза и мельхиоровых ложек в кожаном футляре с заржавевшим замком; то она вспоминала о подаренном Николаем Петровичем патефоне и пыталась залезть на табуретку, чтобы достать его со шкафа. Аркадий Вениаминович, не ожидавший подобного рвения, смотрел на старушку с сомнением и проявил не свойственное ему благородство, всеми силами стараясь усмирить её пыл: просил подумать как следует и хорошенько взвесить за и против. Он даже застенчиво проговорился, что на выложенное перед ним разом «великолепие» ему не хватит захваченных с собой денег. Но Ольгу Александровну уже ничто не могло остановить.

— Дорогой Аркадий, могу я вас так называть? — восклицала она, всплёскивая руками и поднося платок к увлажняющимся от лихорадочного волнения глазам. — Мы с вами свои люди, сочтёмся. Вы же не обидите старую женщину, я в вас уверена!

Наталья Николаевна позвонила сыну, и тот примчался быстрее ветра. Он долго шептался с Аркадием в прихожей, время от времени покручивая указательным пальцем у виска, потом махнул рукой, тихо проинструктировал мать и опять исчез. Ольга Александровна в порыве захлестнувшего её чувства очищения и освобождения уже плохо понимала, что происходит, но никак не унималась.

— Вот сразу легче дышать стало, Наташенька, — бормотала она, обращаясь к дочери. — Права ты была, совершенно права. Давно нужно было избавиться от хлама!

Дочь презрительно отмалчивалась.

В конце концов, оценщику удалось освободиться от навязчивого внимания хозяйки квартиры. Аркадий Вениаминович, утомлённый и счастливый, во влажной от пота и прилипшей к телу рубашке, стоял в прихожей, утирая платком лоб, когда Ольга Александровна стремительно бросилась к нему и в отчаянии заломила руки.

— У меня к вам есть огромнейшая просьба, — с придыханием шептала она. — Я знаю, вы всё можете достать. Мой граммофон уже много лет в неисправности. Умоляю вас, посмотрите! Посоветуйте, что с ним можно сделать!

«Артистка, — с ненавистью пробормотала дочь, — просто артистка больших и малых театров. Ещё на колени упади!»

Аркадий Вениаминович заверил старушку, что непременно поможет и поспособствует, и с выражением лёгкого недоумения на лице спешно откланялся.

После его ухода Ольга Александровна ещё долгое время не могла успокоиться и ходила из комнаты в комнату, с чувством удовлетворения оглядывая опустевшую квартиру. Светлый прямоугольник паркета в спальне с окнами во двор, на котором до сегодняшнего дня стоял немецкий шкаф из ореха, вызвал у пожилой женщины приступ восторженного удивления, и она вновь радостно всплеснула руками.

— Наташенька! Ты видела, какого цвета был у нас паркет? А сейчас совсем затёрся, потемнел. Надо бы его отциклевать.

Наталья Николаевна ничего не ответила, лишь злобно выругалась сквозь зубы. От обиды и гневного молчания у неё начали вздуваться, лихорадочно пульсируя, вены на шее, а лицо приобрело синеватый оттенок. Она несколько раз включала телевизор, чтобы отвлечься и не реагировать на возгласы матери, но там безостановочно показывали «Лебединое озеро». Возмущённая и уставшая, она тяжёлой поступью уковыляла в свою комнату и даже не нашла в себе сил хлопнуть дверью. Последняя жалобно пискнула и зашуршала, беззвучно прислонившись к дверному косяку.

Заботы вскоре утомили и Ольгу Александровну, которая также удалилась к себе в комнату. Она стояла некоторое время возле кровати, в нерешительности оглядываясь по сторонам. Внезапно её внимание привлекли фотографии, развешанные по стенам: портрет Николая Петровича в костюме-тройке, их свадебное фото, ростовой портрет супругов под пальмой в Пятигорске и семейное фото втроём с дочерью Наташей. К Ольге Александровне вновь вернулись силы. Она схватила невысокий табурет-стремянку, с помощью которого каждый вечер взбиралась на свою высокую кровать с четырьмя перинами, и ловко, с проворством юной девушки, вскарабкалась на него, чтобы снять со стен ненавистные свидетельства собственной слабости и малодушия. Последняя фотография поддалась не сразу: окислился и прикипел к гвоздику металлический крючок рамки. Ольга Александровна с силой рванула семейный портрет, и стекло в рамке треснуло, расколовшись на три неровных треугольника. Женщина вздрогнула от неожиданности, долго смотрела на искажённые разбитым стеклом лица дочери и мужа, но потом торопливо положила фотографию на стол изображением вниз. «Глаза не видят, сердце не болит», — опять подумалось ей, и, обессиленная, с блуждающей улыбкой на лице, она упала в кресло.

Такого тихого вечера в квартире двух женщин не было давно. Они не вышли из своих комнат ни пить чай, ни ужинать и больше не сказали друг другу ни слова.

Знакомый полупрозрачный утренний свет с дымкой по краям коснулся век Ольги Александровны и безошибочно сообщил ей, который час. Опять не спится, каждый день одно и то же. Она неподвижно лежала, вытянувшись на кровати, и пыталась поймать за хвост ускользающий сон. Какое-то время по привычке ждала, когда начнут бить напольные часы в гостиной, но потом вспомнила вчерашнюю суету и заулыбалась. Воспоминания были отрывочными, будто после весёлого праздника с шампанским и танцами, как случалось порой в молодости.

Ольгу Александровну на мгновение охватило чувство неловкости за содеянное, но она быстро взяла себя в руки и, повернувшись на бок, плотнее зажмурила глаза. Она всё правильно сделала, не о чем жалеть. Зыбкую утреннюю тишину привычно нарушил заунывный звук первого троллейбуса, а вслед за ним гулко зарокотал мусоровоз. Странно, но сегодня он звучал несколько по-другому: к недовольному басовитому ворчанию большой машины прибавилось не слышное ей доселе шипение и бульканье, будто шалун-мальчишка выдувал из соломинки воздух в стакан с водой. Такое мерное бульк-бульк-бульк, а потом — хриплое, скрежещущее дыхание, как у старика-астматика.

Ольга Александровна удивлённо поднялась на кровати. Спать ей больше не хотелось, её необыкновенно занимали подозрительные звуки. Пожилая женщина неслышно коснулась босыми ногами пола и на цыпочках подошла к окну. Да нет, всё как обычно: стоит машина с шершавым кузовом, вот открылась дверь, вышел мужчина в грязном сером жилете, громко хлопнул дверью и почесал поясницу. Никакого хрипения и бульканья, только монотонное рычание холостых оборотов двигателя.

Но вот звук повторился вновь, еле слышный, по-прежнему булькающий, а теперь ещё и со свистом. Ольга Александровна обернулась и вдруг поняла, что доносится он не с улицы, а из соседней комнаты. Пожилая женщина спешно надела домашние туфли, накинула халат и пошла в гостиную, где находилась дверь в спальню дочери.

Звуки затихли, и Ольга Александровна какое-то время в нерешительности стояла у закрытой двери, прислушиваясь. «Войти или нет? Что там у неё такое?» Вот она несмело потянула за ручку, заглядывая в приоткрывшуюся щель, и в унисон со скрипом старого ссохшегося дерева ей навстречу пронёсся долгий сиплый стон.

«Душа отлетела», — услышав его, подумала Ольга Александровна, и сразу же, в подтверждение своих мыслей, почувствовала робкое движение воздуха у лица. Она перевела взгляд на кровать дочери и увидела, как та вдруг вытянулась и распрямилась под одеялом, стала будто выше ростом и похудела. Её левая рука, побелевшими пальцами вцепившаяся в ночную сорочку на груди, ослабла и, гулко хрустнув суставом, безвольно свесилась с кровати. Голова запрокинулась назад, растягивая шею, и подбородок заострившимся треугольником неподвижно уставился в потолок. Лица не было видно, но тело застыло и больше не шелохнулось.

Ольга Александровна зачем-то подобрала подол халата, словно входила в воду и боялась замочить одежду. Переступая с носка на пятку, она сделала несколько осторожных шагов по направлению к кровати дочери, вновь остановилась на мгновение и опять пошла, поднимаясь на носочки и комкая полы халата в руках. Поравнявшись с изголовьем кровати, она застыла на месте и затаила дыхание, не в силах заставить себя заглянуть в мёртвое лицо дочери. Наконец, она собралась с духом и склонилась над телом, перегнувшись через край кровати. Её глаза расширились от ужаса, как будто она смотрела в бездну. Да, это была её дочь Наташа или кто-то, очень похожий на неё, надевший на себя неподвижную пластилиновую маску и оскалившийся беззубым ртом. Ольга Александровна бросила взгляд на тумбочку: так и есть, вставные челюсти Натальи Николаевны мирно покоились в стакане, за ночь успев обрасти крошечными пузырьками воздуха. Высоко задранное к потолку лицо как будто усмехалось, узнав только одному ему открывшуюся тайну, неведомую тем, кто продолжает жить. Ольга Александровна впервые видела смерть так близко, и она ужаснула её.

Пожилая женщина ничего не почувствовала, кроме отвращения и страха перед этим безжизненным телом. Когда спало первое оцепенение, и она успокоилась, страх сменился любопытством, которому Ольга Александровна не смогла противиться. Она дотронулась до плеча дочери и начала её тормошить, но плечо тяжело пружинило в ответ на прикосновение, проваливаясь и безвольно возвращаясь в исходное положение. Тогда она вплотную приблизила щёку к полуоткрытому рту, и, не ощутив дыхания, повернула голову и заглянула в лицо дочери. Она беззастенчиво его рассматривала, словно хотела запомнить. От былой одутловатости не осталось и следа, кожа натянулась и разгладилась, острыми дугами проступили скулы, и глубокие морщины, успевшие избороздить его при жизни, загадочным образом исчезли.

«Так вот как я буду выглядеть, когда умру… Выходит, не так уж страшно», — вдруг подумала Ольга Александровна, не в силах оторваться от созерцания жуткого, но одновременно завораживающего зрелища. Через несколько минут она всё же пришла в себя, в последний раз оглядела тело дочери и погладила её по голове. Выйдя из комнаты, пожилая женщина плотно закрыла за собой дверь и задумчиво оглядела опустевшую после вчерашней распродажи гостиную: ни часов, ни стола, ни стульев — даже присесть некуда. Её взгляд упал на старое кресло-качалку у окна, полуприкрытое занавеской. Его Ольга Александровна не пыталась всучить вчера Аркадию Вениаминовичу, вовремя вспомнив, что на этом кресле любил сиживать отец, когда хотел побыть один и подумать. Пожилая женщина выдвинула кресло-качалку на середину комнаты, спинкой к злосчастной двери, и с осторожностью погрузилась внутрь. Старая мебель приветливо и уютно скрипнула под её весом и принялась ласково убаюкивать хозяйку: всё хорошо, всё будет хорошо.

Ольга Александровна долго сидела в кресле, погружённая в свои мысли. Словно молчаливый страж, она берегла покой так быстро и тихо ушедшей из жизни дочери. Она по-прежнему ничего не чувствовала: ни жалости, ни сожаления, ни боли. Слёзы не щипали глаза, их не было вовсе: Ольга Александровна ждала их, но они так и не пришли. Сердце, поначалу бившееся толчками от пережитого волнения и физических усилий, постепенно успокоилось под мерное покачивание кресла. «Как удобно! Умели же раньше делать мебель…»

Ольга Александровна вдруг вспомнила, как давным-давно, когда была совсем маленькой девочкой, впервые поняла, что умрёт. Закутавшись в одеяло, она с ужасом представляла, что на деревьях вновь набухнут и зазеленеют почки, ласточка совьёт гнездо под крышей сеновала, кухарка Матрёна испечёт кулебяку с мясом, но она ничего этого не увидит. Катерина Ивановна как раз по обыкновению зашла к ней в спальню перед сном, чтобы пожелать спокойной ночи и поцеловать в лоб.

— Маменька, а что будет, когда я умру?

Катерина Ивановна с улыбкой присела на край кровати дочери и провела рукой по её волосам.

— Ты умрёшь ещё очень и очень нескоро, моя милая. Тебе рано об этом думать.

Девочка внимательно посмотрела на мать испытующим взглядом больших настороженных глаз.

— Но даже если нескоро. Когда я умру, вы с папенькой станете плакать?

— Конечно, станем, — засмеялась в ответ Катерина Ивановна, наклонилась к дочери и расцеловала в обе щеки.

Оленька недовольно заворочалась и надула губки.

— Разве это смешно, маменька? Разве умирать весело?

— Не знаю, моя милая, — продолжая улыбаться, ответила Катерина Ивановна, — я пока что ни разу не умирала.

Потом она на мгновение задумалась и посерьёзнела. Синие прожилки на висках напряглись и потемнели.

— Наверное, умирать весело только тогда, когда на всём белом свете больше некому о тебе плакать.

Кресло качалось взад-вперёд, тихо шурша полозьями по паркету. Всё хорошо, всё будет хорошо. Ольга Александровна совсем не думала о смерти Натальи Николаевны как о смерти дочери. Не видела она странной насмешки и несправедливости в том, что пережила её, как будто ушла из жизни не дочь, а соседка по квартире. Умерла старая женщина с лишним весом, одышкой, слабым сердцем и невралгией. Ну и что? Тысячи людей умирают каждый день. Да, молодая, всего-то шестьдесят два, но, как говорят, Пути Господни неисповедимы. Прожила не самую долгую скучную жизнь, полную жалоб и обид. Родила двоих сыновей, которые не бросили и не забыли. Что могла, то испытала и сделала. Не о чем жалеть.

Ольга Александровна неспешно встала, пододвинула кресло-качалку к окну, с особенной тщательностью оделась и подошла к телефонному аппарату, мирно дремавшему у стены в их длинной узкой прихожей. Она сняла трубку и, аккуратно вращая диск, набрала нужный номер. Память не подвела — она помнила телефон внука наизусть.

— Лёшенька, мама умерла. Сегодня, только что, полчаса назад. И знаешь, тихо-тихо так, у себя в комнате на кровати, во сне. Как будто никому не хотела мешать. Я даже скорую не успела вызвать. Лёгкая смерть, дай Бог каждому… Приедешь? Ну хорошо, жду.

* * *

— Ой, Ольга Александровна, вы что, не спите? А мне сегодня ко второй паре. Вот видите, как удачно получилось. Я тут у вас быстренько и пыль успею протереть.

Хорошенькая длинноволосая девушка лет восемнадцати с ямочками на щеках и с ярко-жёлтой солнечной тряпкой в руке заглянула в спальню пожилой женщины. Та сидела в кресле, погружённая в свои мысли, но тут же встрепенулась и приветливо посмотрела на вошедшую.

— Заходи, заходи, Оленька. Ты же знаешь, я рано встаю.

Девушка радостно засмеялась и почесала подбородок тыльной стороной ладони.

— Так что же вы здесь сидите одна? Я тоже давно встала. Пришли бы на кухню чаю попить, позавтракали бы со мной.

Ольга Александровна кокетливо махнула рукой.

— Ну что я буду тебе мешать?

— Ой, да вы не мешаете совсем, ну вот нисколечко, — девушка принялась ловко орудовать тряпкой, осторожно приподнимая бутылочки и баночки на трюмо, и при этом без умолку щебетала.

— Я вам так благодарна, Ольга Александровна, вы не представляете. А вы говорите, что мешаете! Ну не смешно ли? И мама тоже очень вам благодарна, что вы меня пустили к себе жить. Снимать — дорого и далеко, Москва-то вон какая большая! А тут я с вами в самом центре и под присмотром. Мама тоже хочет как-нибудь приехать на денёк, поблагодарить лично — велела у вас спросить. Если вы разрешите, конечно. Мы вас не стесним нисколечко, вот увидите.

Ольга Александровна с удовольствием слушала щебетание девушки, не обращая особого внимания на смысл слов. Ей нравилось звучание молодого голоса, звонкого и мелодичного.

— Конечно, пусть приезжает. Как-нибудь… — снисходительно отвечала пожилая женщина, не отводя глаз от юной квартирантки. — Я её и не узнаю, наверное. Виделись в последний раз, когда ей было столько же, сколько тебе сейчас.

— Я же когда приехала, то очень испугалась сперва, — продолжала говорить девушка, не прекращая своего занятия. — У меня только бумажка была с адресом: ни телефона вашего, ничего. А вдруг, думаю, письмо не дошло? Вдруг, думаю, вы меня не пустите? Кто такая, скажете, знать ничего не знаю. А ещё эти волнения в городе были. Народу много, все куда-то бегут. Я ведь ваш дом еле нашла. На вокзале спросила у милиционера, он мне метро подсказал, но от метро-то идти надо. В какую сторону — непонятно…

Ольга Александровна не впервые слушала историю благодарной родственницы из Кирсанова, но рассказ девушки, с каждым разом обрастающий всё новыми подробностями, доставлял ей необычайное удовольствие.

— Я сначала в сторону Тверской пошла. Оказалось, не туда. А сумка тяжёлая, плечо мне оттянула так, что оно занемело даже. Я много вещей не хотела брать, да мама гостинцев напихала: огурцов там, сала, мёд положила. Приедешь, говорит, хоть не с пустыми руками.

— Мёд чудесный ты привезла, давно такого не пробовала, — промурлыкала Ольга Александровна, одобрительно кивая головой. — Отец у меня тоже пасеку держал, я помню.

Девушка тем временем переместилась к окну, смелым резким движением раздвинула занавески и принялась протирать подоконник, то и дело оглядываясь на Ольгу Александровну, словно ища у неё поддержки.

— Пыли-то пыли накопилось! — певучим голосом восклицала она, приходя в восторг от собственной нужности и незаменимости. — Ну ничего, я тут быстро наведу порядок, не беспокойтесь! Чуть-чуть полегче с занятиями станет, так сразу всё перемою, вот увидите.

Ольга Александровна опять кивнула.

— Наведи, Оленька, наведи. Давно пора этот старушечий дух отсюда вытрясти.

Юная родственница залилась искренним смехом, как будто колокольчик зазвенел.

— Ой, ну какая вы старуха, Ольга Александровна! Я ведь когда приехала, а у вас такое горе, такое горе… И представить страшно! Я маме как рассказала потом по телефону, так она даже поверить не могла. Всё спрашивала, как там Ольга Александровна, наверное, говорит, убита совсем. Это ж страшно-то как, дочь свою хоронить! А я ей говорю, что нет, Ольга Александровна держится молодцом, даже не плачет. Вот как-то сразу понятно было, что вы просто виду не показываете, а сами страдаете. Я бы, наверное, изревелась вся, а вы — ни одной слезинки не проронили. Такая спокойная, сдержанная. Это ж как тяжело-то в себе всё держать!

Ольга Александровна ничего не ответила, только с ласковой укоризной посмотрела на девушку, и, оперев локоть о подлокотник кресла, прикрыла рот ладонью.

— Ой, не буду, не буду, — заторопилась та, вспыхнув от смущения, — чего это я? Заставила вас опять горе ваше вспомнить. И тряпка грязная уже совсем, пойду сполосну.

Девушка проворно выскочила из комнаты и застучала пятками вдоль по коридору. Ольга Александровна отняла руку от лица, на котором сияла тихая, безмятежная улыбка. Пожилая женщина счастливо улыбалась этому новому, непривычному ей звуку, молодому и вселяющему надежду, совсем не похожему на усталое тяжёлое шарканье ног Натальи Николаевны.

— Письмо-то тогда так и не дошло же, помните? — громко затараторила Оленька на ходу, возвращаясь из ванной комнаты. — Никто меня не ждал совсем, да и не до меня вам было. Мне Алексей Михайлович тогда открыл. Я ему объясняю, объясняю, бумажку показываю, а он не понимает ничего. Кто, говорит, такая, ничего не понимаю!

Девушка засмеялась своим воспоминаниям.

— А тут вы выходите. Из Кирсанова, говоришь? Проходи. Вот здесь будет твоя комната. И объяснять вам даже не пришлось, всё так сразу поняли. Ну, а потом и письмо мамино дошло.

Обе женщины немного помолчали. Было слышно, как за окном моросит мелкий сентябрьский дождь, нескончаемый и неторопливый.

— Я сегодня поздно приду, у меня семинар только в шесть начинается, — с ноткой грусти в голосе проговорила Оленька, закончив протирать пыль. — Так что вы ужинайте без меня, хорошо? А я как приду, шуметь не буду, обещаю, чтобы вас не беспокоить. А то в прошлый раз как книжки-то у меня попадали, так я, наверное, всех соседей перебудила!

Девушка опять захохотала, сдувая чёлку со лба.

— Ну что ты, Оленька! — Ольга Александровна даже руками замахала. — Ты меня нисколько не беспокоишь. Разве звук молодости может кому-то мешать?

Она посмотрела вслед торопливо убегающей длинноволосой студентке с тряпкой ярко-жёлтого солнечного цвета в руках. На душе у пожилой женщины было легко и спокойно, словно впервые за долгие годы всё стало на свои места, и больше никогда уже не должно было сдвинуться.

Пожилая женщина осталась сидеть в кресле, но, дождавшись, когда коротко щёлкнет замок входной двери, тут же поднялась на ноги. Она расправила подол старенького тёмно-синего платья и, закрыв глаза, глубоко вдохнула полной грудью. Проворно и грациозно, словно за плечами не было восьмидесяти девяти прожитых лет, она подошла к столу, на котором золотистой улиткой возвышался граммофон. Аркадий Вениаминович выполнил её слёзную просьбу и починил антикварную машину. Ольга Александровна что-то мурлыкала себе под нос и, пританцовывая на одном месте, перебирала пластинки. Взвизгнула пружина завода, опустилась с тёплым заговорщицким треском игла, и комнату наполнил изумительный по глубине звук. Аккомпанемента почти не было слышно, он пропадал в шорохе стали, упрямо бороздящей канавки грампластинки, но голос, высокий, чуть дребезжащий мужской тенор, пел в полную силу. Пел о горных вершинах и неподвижной тишине южной прохладной ночи, о том, что скоро, очень скоро наступит покой и даст отдых усталой измученной душе. Нужно только подождать, совсем немного, совсем чуть-чуть…

Когда песня закончилась, Ольга Александровна некоторое время стояла в задумчивости около стола, перебирая пальцами бахрому на истёртой скатерти. Затем она гордо подняла голову, приосанилась и запела. Сначала с сомнением, робко нащупывая голосом ноты. Она словно пробовала нужную высоту и силу звука, но вскоре от её нерешительности не осталось и следа. Как будто не было семидесяти лет молчания. Она пела, и грудь её радостно вздымалась, дыхание выравнивалось, голос крепчал, набирая силу, и уже не мог остановиться — ровный, глубокий и уверенный. Она слышала его и послушно шла, увлекаемая в неведомую даль, где земля сливается с небом, где воздух смешивается с серебристым светом луны и стоит неподвижно, затаившись, не смея качнуться ни единым дуновением ветра. Туда, где все дороги сходятся в одну, и нет больше ни страха, ни печали, ни жалости.

…Подожди немного, отдохнёшь и ты.

Допев до конца, Ольга Александровна оглянулась по сторонам, смущённая и обрадованная, ища поддержки и зрительского внимания. Со стены, с чёрно-белого портрета в рамочке под стеклом, на неё приветливо смотрели светловолосый худощавый мужчина и необыкновенной красоты женщина с фигурой и лицом древнегреческой богини. Ольга Александровна бросила на них полный признательности и любви взгляд, достала из рукава скомканный носовой платок, быстро поднесла его к глазам и засмеялась. Силы вдруг покинули её, и она, уставшая, но счастливая, со вздохом радости и очищения повалилась в своё любимое кресло.

 

Этюд в четыре руки

Телефон заунывно запел, когда за окном висела однородная серая мгла, как заштрихованный мягким графитовым стержнем листок бумаги для акварели. «Это не будильник, для будильника слишком рано — не тот свет на улице», — помню, подумала я. По давно выработанной привычке я кладу телефон под верхний матрас кровати на одно и то же место и, не доставая его оттуда, выверенным движением отключаю звук. Так я сделала и на этот раз, но через несколько секунд он запел вновь.

Кто бы это мог быть, в такое время и столь настойчиво? Я взглянула на экран: конечно, мама! Удивительная женщина — никак не может запомнить разницу во времени, постоянно прибавляет, хотя нужно отнимать. Пять утра. Значит, у них — восемь. Её звонок в такой час меня насторожил: мама не работала лет двадцать перед тем, как официально вышла на пенсию, поэтому привычки вставать в такую рань у неё нет. Она любит смотреть телевизор допоздна, затем неспешно пьёт чай с пастилой и спит до девяти-десяти утра, пока собаки не начнут скулить от того, что им пора выйти погулять. С тех пор, как мы с сёстрами разъехались кто куда, мама стала держать собак, больших и с виду злобных. Мама всегда чего-то боялась, и её страхи порой не поддавались рациональному объяснению. Она боялась, что рухнет потолок в новой квартире, потому что дом строили молдаване и узбеки; что сойдёт с рельс поезд Санкт-Петербург — Москва, на котором моя старшая сестра регулярно приезжает в гости; что из леса на дачу в Подмосковье проберутся маньяки-убийцы и перережут всем горло посреди ночи, а если нет, то совершенно точно украдут лук и капусту. Мама каждый вечер подсчитывала количество луковых хвостиков и капустных кочанов на грядках, чтобы утром проверить, ничего ли не пропало. Вечерние и утренние цифры частенько не сходились, и под подозрением оказывались не только соседские строители, но и сами соседи, почтенные люди с собственными огородами. Никакие уговоры не могли убедить маму в необоснованности подобных страхов, которые с возрастом росли, преумножались и наливались соком, как помидоры в её теплице.

Не случайно собаки стали мамиными неизменными спутниками жизни: только они были в состоянии оградить маму от опасностей окружающего мира. Собаки и тётя Люся — наша очень дальняя родственница, настолько дальняя, что никто не помнил ни её фамилии, ни полного имени, ни города, из которого она когда-то проездом оказалась в Москве. Она ехала кого-то навестить, но не доехала: так и осталась рядом с мамой, преданно, по-собачьи выполняя роль подруги, защитницы и компаньонки.

Внизу затрещал стационарный телефон, и я окончательно осознала, что дело серьёзное и не терпит отлагательств.

— Да, мама. У нас только пять утра. Я сплю, вообще-то. Мне сегодня целый день молоть языком перед испанскими туристами, поэтому, если ты не против, я тебе перезвоню.

— У меня новость чрезвычайной важности, — мама никогда не извинялась, не просила прощения и не чувствовала себя виноватой. Её голос звучал бодро и несколько таинственно. — Выспаться успеешь потом. Старая карга, наконец-то, отбросила копыта. Нам предстоит чудесный спектакль по разделу её барахла — мы же с тобой наследницы! Похороны послезавтра. Надеюсь, ты успеешь купить билет на самолет, чтобы быть вовремя.

В этом вся мама — чёткие инструкции, минимум эмоций и ожидание беспрекословного послушания.

«Старой каргой» она называла свекровь, мать своего последнего покойного мужа и моего отца. Я не слишком расстроилась. Отношения у нас складывались не лучшим образом, можно сказать, что их не существовало вовсе, да и старушке давно перевалило за восемьдесят. У мамы было три мужа, но все они — по странному совпадению — надолго не задерживались на этом свете после того как женились на ней. Нас с сёстрами трое, и ни одна толком не помнит своего отца. Отец старшей, Кристины, сгинул где-то на Сахалине ещё до её рождения. Средней, Карине, было годика полтора, когда у её отца случился сердечный приступ. Мой отец продержался дольше всех: мне как раз исполнилось три, когда он упал с лестницы и сломал себе шею. Поэтому у нас с сёстрами разные отчества и разные фамилии, но кое-что нас всё же объединяет. Мама назвала нас одинаково, как породистых щенков одного помёта, на букву «к». Мне повезло меньше всех, я — Каролина. Хорошо, что вот уже четырнадцать лет я живу в Лондоне, меня давно называют на английский манер Кэролайн, и моё имя никого здесь не удивляет.

Старая карга не любила маму, называла её за глаза «ведьмой» — и, пожалуй, не без основания. Было в маме нечто настораживающее, тревожащее, не поддающееся объяснению. То ли общее впечатление, то ли взгляд её карих, почти чёрных раскосых глаз с голубыми белками. Мама не варила колдовские зелья при свете полной луны на заднем дворе своего дома и не летала по ночам на метле, но даже у меня и сестёр в её присутствии порой мурашки бежали по спине.

— Мама, — мягко начала я, — ну вот совсем мне ваши похороны не к месту, правда. У меня самый сезон, туристы прут как сумасшедшие, есть возможность неплохо заработать. Я Саре обещала новый телефон купить, а денег нет, и счета за газ и воду не оплачены. Если уеду сейчас, опять залезу в долги, а мой приезд вряд ли необходим.

Как же мне не хотелось ехать! Я не очень-то любила старушку, да и она меня тоже. Виделись мы редко, даже когда я жила в Москве, не писали друг другу и не перезванивались. Можно сказать, что и не родственники.

— Ничего не хочу слушать! Приезжай — и точка.

Мама повесила трубку. С ней всегда так: если скажет, то как отрежет, и продолжать спор становится бессмысленно. Она никогда нас с сёстрами не учила жизни, не пыталась подогнать под себя и с раннего детства обращалась с нами как с равными, но когда хотела чего-либо от нас добиться, то без труда добивалась. Мы не имели права ослушаться. Нас не сажали под домашний арест и не ругали, не ставили в угол и не лишали сладкого — у мамы были иные методы. Она могла, обидевшись на наше непослушание, не разговаривать месяцами, и не существовало наказания суровее, чем её молчание. Лучше бы накричала, швырнула в нас что-нибудь или даже ударила — мы бы безоговорочно приняли всё, что угодно, лишь бы не видеть этого холодного безразличия и отстранённости. Такой у мамы был способ воспитания. Не думаю, что она понимала, насколько жестоко с нами поступает, но девчонками мы страшились маминого молчания больше всего на свете.

— Я не могу, иначе мама со мной не будет разговаривать!

— Ты что делаешь? Если мама узнает, то она не станет с тобой разговаривать!

— Не рассказывай, пожалуйста, маме, потому что тогда она прекратит с нами разговаривать!

Ничего другого мы не боялись.

Когда мы подросли, мама не часто обращалась к нам с просьбами, потому что предпочитала справляться сама. Тем не менее, мы точно знали: если мама просит — значит, так надо. Когда она просила, то не говорила «пожалуйста» или «спасибо», её слова звучали как приказ, и его необходимо было исполнить.

Как-то раз, ещё в юности, я отнеслась к маминой просьбе очень легкомысленно. Дело было летом, в июле, который выдался на редкость жарким и засушливым. Кристина жила тогда в Питере, Карина уехала на практику с курсом, а Люся, как назло, мучилась в больнице с гнойным аппендицитом. Мама давно планировала съездить к подруге на день рождения в Днепропетровск, она купила билеты и новое платье, так что об отмене поездки не могло быть и речи. Люсин аппендицит она предусмотреть не смогла, ей оказалось некого оставить по хозяйству, и поэтому она позвонила мне. Я тогда только закончила первый курс и слонялась в городе без дела.

— Каля, — так она меня называла, когда была в хорошем расположении духа, — я завтра улетаю на четыре дня, так что ты поживёшь на даче и присмотришь за собаками и огородом. Ключи под крыльцом, а список того, что нужно сделать, я повесила на холодильник. С собаками с утра я погулять успею, так что можешь спокойно спать хоть до двенадцати. Обед и ужин приготовила. Увидимся в воскресенье.

Я приехала на дачу поздно вечером, когда собаки уже успели загадить всю веранду, где мама их предусмотрительно закрыла. Я прочитала список обязанностей и ужаснулась: в четверг и субботу полить теплицу с помидорами, а в пятницу и воскресенье — с огурцами, непременно тёплой водой и вечером. Напротив фразы «холодную колодезную воду ни в коем случае не использовать» стояло три восклицательных знака. Также мне в обязанности вменялось «подкормить» капусту на заднем дворе, а именно — вылить под каждый кочан по два ковшика «вонючей воды из бочки». И напоследок, чтобы уж окончательно меня добить, мама попросила простерилизовать банки и разложить по ним клубничное варенье, которое она сварила накануне.

Я вздохнула, взяла собак и прошлась с ними пару кругов по посёлку, чтобы настроиться на рабочий лад. Собакам нечем было ходить под кусты, потому что они целый день просидели голодные, а то, что в них было до этого, они давным-давно разметали по полу веранды. Прогулка получилась недолгой, но свежий дачный воздух ударил мне в голову с такой силой, что я окончательно расслабилась. Поэтому, не долго думая, я решила отложить дела на завтра, пустила собак ночевать в дом, а сама уютно устроилась на диване в маленькой гостиной второго этажа, где спокойно уснула под бормотание телевизора.

Неприятности приобрели отчётливые очертания с утра, которое для меня в то время начиналось не раньше полудня. Кайра (мама питала непреодолимую слабость к женским именам на букву «к»), огромная, размером с небольшого телёнка лабрадориха, сгрызла подчистую мамины любимые тапочки с розовыми помпонами. Веранда от пола до потолка пропиталась едким запахом собачьих фекалий так, что я чуть не потеряла сознание, стоило мне туда войти, и гудела от полчищ невесть откуда взявшихся мух. Для того чтобы отмыть загаженные пол и плинтусы, мне потребовалось несколько часов, ворох старых тряпок, жидкость для мытья посуды, стиральный порошок, шпатель и садовые ножницы. Несколько раз мне казалось, что я больше не выдержу: мне хотелось бросить всё, навсегда сбежать из дома и сменить фамилию, чтобы никто не смог меня найти. Я израсходовала на веранду два баллона освежителя воздуха и полфлакона дорогих французских духов, но запах так и не выветрился даже за четыре дня.

Я выбилась из сил, и до стерилизации банок руки не дошли: варенье забродило, и во вспенившемся сиропе жирными точками плавали липкие мушиные тушки. Теплицы я поливала, но один раз забыла закрыть на ночь, другой — открыть днём. Когда мама приехала, она не сказала ничего, лишь посмотрела на меня внимательно чёрными глазами-смородинами и пошла к себе наверх. Я готова была провалиться сквозь землю.

С тех пор мама обращалась ко мне с просьбами всего три раза: чтобы я вышла замуж за отца своей дочери, купила ей юбку из тартана принцессы Дианы и прилетела на похороны моей так называемой бабушки. На первую просьбу мамы я не без внутренних колебаний согласилась, но выполнить так и не смогла, потому что мой cohabitee уехал отдыхать на Гоа с друзьями, но возвращаться оттуда не захотел. Так мне сказали его друзья, смущённо отводя глаза, когда я о нём спросила. Не так давно я увидела его в очереди перед кассой в Marks&Spencer на Ковент Гарден с двумя упаковками сэндвичей в руках. Он стоял вполоборота и боязливо косился в мою сторону, но сделал вид, что не заметил меня. Я не возражала, он и до Гоа не во всём меня устраивал, а после — тем более. Ради второй маминой просьбы я специально съездила в Эдинбург: там есть неплохой магазинчик, где продают официальный тартан Дианы по туристическим ценам, но с очень красивым вытканным клеймом ‘Made in Scotland’. Третью просьбу мне предстояло выполнить сейчас. Я живо представила, на что мне придётся ради неё пойти, и внутренне содрогнулась. Оставалось надеяться лишь на то, что босс отнесётся к вынужденному отъезду в самый разгар туристического сезона благосклонно, как и мои кредиторы.

Билетов на прямой рейс до Москвы не оказалось, поэтому пришлось довольствоваться полётом с пересадкой в Дюссельдорфе. Выходило несколько дороже и не так удобно (семь часов вместо четырёх), но выбора у меня не было. Сару я взяла с собой — оставить её в Лондоне мне не позволила совесть. Я пропадаю на работе допоздна, без праздничных и выходных дней, чтобы мы могли сводить концы с концами, так что она давно научилась быть самостоятельной и ловко готовит себе в микроволновке завтраки, обеды и ужины из полуфабрикатов. Но бросить девчонку одну на целую неделю — это слишком даже для такой женщины, как я, с наполовину атрофированным материнским инстинктом.

Сара не проявила ни малейшей заинтересованности в предстоящей поездке в Москву к бабушке, лишь пробормотала в подушку заветное слово из четырёх букв. Мне было понятно её недовольство: оказаться в деревне, в сонном коттеджном посёлке и провести семь дней в обществе малознакомых тёток — что может быть хуже? Саре в ноябре исполнится тринадцать, она почти не говорит по-русски, красит ногти в чёрный цвет и постепенно учится громко хлопать дверью. Настоящий лондонский подросток спального района из неполной семьи.

Я заранее предполагала, что Сара не обрадуется, и поэтому вооружилась как щитом коробкой с новым телефоном, который обещала ей купить. Кислая мина на её заспанном личике сменилась на выражение радости и сдержанной благодарности, и вечером она сама собрала розовый чемодан с изображением хохочущего кролика на центральном кармане, по-взрослому оценив серьёзность сложившейся ситуации.

Удивительно, но босс спокойно отнёсся к моей просьбе отлучиться на несколько дней, поскольку похороны «любимой бабушки» показались ему достаточно веским основанием для отъезда. Босс у меня — пакистанец (точнее, лондонец пакистанского происхождения), и для него семья — превыше всего. Моё несчастное лицо убедило его, что для нас, лондонцев русского происхождения, семейные дела также имеют невероятно важное значение. Всё складывалось как нельзя лучше, если бы не уточнённое днём позже время прощания со старой каргой: в шестнадцать ноль-ноль по московскому времени во втором траурном зале Хованского крематория. Мой самолёт прилетал в четырнадцать часов сорок пять минут. Не опоздать мы не могли, и теперь я точно знала, что мама будет недовольна.

Никогда не забуду выражение её лица, когда мы с Сарой ворвалась в траурный зал под самый конец церемонии. Наше появление было во всех отношениях громким: при входе мне пришлось поскандалить с сурового вида старичком-вахтёром, который ни в какую не хотел меня впускать. За нами с грохотом закрылась дверь, и мы замерли на пороге. Как в замедленной киносъёмке, плавно и необыкновенно грациозно, трое присутствующих в зале (мама, Люся и незнакомая мне седая женщина) обернулись в нашу сторону. В мамином взгляде читалось недоумение, осуждение и усталое смирение. Он будто говорил: «Конечно, опоздала! Но чего можно было от неё ожидать?» Я сразу начала потеть от волнения.

Ритуальный агент на мгновение прервался, кашлянул в кулачок и вопросительно поднял взгляд от бумажки, лежавшей перед ним на деревянном пюпитре.

— Вы скорбящие? — почтительно спросил он.

— Насколько это возможно, — буркнула я и толкнула вперёд чемодан, который бессовестно гремел по полу всеми четырьмя колёсами. Другой рукой я тащила за собой Сару с ярко-зелёными неоновыми наушниками и в совершенно не соответствующей траурному убранству розовой юбке.

Мы спешно приткнулись с краю, и лица мамы, Люси и седой женщины столь же плавно отвернулись от нас. Я вздохнула с облегчением и ткнула Сару в бок, чтобы та выключила плеер: энергичные ритмы музыки из её наушников разносились по залу и не гармонировали со скорбной атмосферой. Не рассчитав силу воспитательного толчка, я непроизвольно дёрнула ногой, зацепила чемодан, и он с глухим стуком рухнул на пол. Лица мамы, Люси и седой женщины опять повернулись в нашу сторону, на этот раз — резко и вопросительно, со скоростью сорок восемь кадров в секунду, а ритуальный агент исподлобья с неодобрением уставился на меня. Я бросилась поднимать чемодан, но, как назло, уронила сумку, из которой вылетели косметичка и телефон. Последний со свистом и лёгкостью сноубордиста заскользил по каменному полу, звонко врезался в ножку впередистоящей скамейки и затих. Я не выдержала, выругалась вполголоса по-английски и бросилась поднимать разлетевшиеся по сторонам вещи. Сара, всегда старающаяся сохранять скучающе-невозмутимый вид, прыснула в ладошку и послушно сдёрнула вниз наушники.

— Мы можем продолжать? — в голосе ритуального агента зазвучал скрежет металла по стеклу; я чувствовала, что он начинает меня ненавидеть, даже не успев как следует узнать. Обычно происходит в обратном порядке.

— Да, конечно, простите, — мне нестерпимо хотелось спрятаться за чемоданом, чтобы никто меня не видел.

Тут на помощь, как всегда, пришла мама. Она — потрясающая женщина, сама может думать о нас с сёстрами сколько угодно плохо, молчаливо осуждать нас или подтрунивать над нами, но никому постороннему не даст в обиду своих девочек.

— Мне показалось, что мы уже закончили. Разве нет?

Она, нахмурившись, посмотрела на ритуального агента, и он моментально вжал голову в плечи.

— Да, но вы даже не подошли к усопшей. Можно бросить, так сказать, прощальный взгляд, поцеловать, провожая в последний путь…

Мама хлопнула себя ладонями по коленям и неторопливо встала. Она изумительно смотрелась в чёрном: невысокого роста худощавая женщина с тонкими запястьями и щиколотками, хрупкая и одновременно сильная. Массивные серебряные украшения, которые она неизменно носила — кольца, браслеты, серьги и ожерелья — тихо звякнули, негодуя на нелепое предложение агента.

— Ты, Люсенька, будешь её целовать? Я — нет, — обратилась она к компаньонке, которая в ответ отрицательно затрясла головой.

— А вы? — мама перевела взгляд на седую женщину.

Та смутилась, замахала руками и пробормотала:

— Да, это, я не знаю… Что уж там, целоваться-то. Так, по-соседски простились, и ладно…

Мама одобрительно кивнула.

— Ну, а вам с Сарой я и предлагать не буду, — улыбнулась она и пошла к нам навстречу.

— Превосходная речь, молодой человек! — небрежно вскинув руку в характерном только для неё жесте танцовщицы фламенко, бросила она через плечо ритуальному агенту, единственному из присутствующих в зале, кто хоть немного скорбел, пусть и в силу особенностей профессии.

Мама шла по направлению к нам и, прищурившись, пристально вглядывалась в моё лицо, как будто пыталась вспомнить, как я выгляжу. Мы поцеловались по принятому в семье обычаю: прислонились щеками, чмокнув воздух за ушами друг у друга и растопырив руки по сторонам, как пингвины крылья. Через мгновение мама отстранилась, ещё раз оглядела меня с ног до головы и с озабоченной улыбкой на губах произнесла:

— У тебя мешки под глазами, Каля. Значит, мало спишь и плохо питаешься. В твоём возрасте женщине необходимо десять часов сна, как минимум. У меня мешки под глазами появились только после пятидесяти.

Мама была верна себе — она неизменно приветствовала дочерей подобным образом. «Каля, у тебя седые волосы! В твоём возрасте у меня не было седых волос… Каля, зачем ты так морщишь лоб? Посмотри, какие глубокие морщины остаются! У меня первая морщинка появилась в сорок один… Каля, что-то мне не нравится твоё лицо, совсем тёмное. Ты опять ходила в солярий? Подставлять лицо под ультрафиолетовые лучи — обрекать его на преждевременное старение. Я никогда не выхожу на солнце без шляпы или панамы!». На мамины упрёки невозможно было возразить, потому что выглядела она и вправду очень молодо: светлая, ровная кожа с перламутровым отливом, высокий гладкий лоб и тонкие лучики морщин в уголках чёрных глаз. В свои тридцать шесть я могла с натяжкой сойти за её младшую сестру, но никак не за дочь. Безусловно, мама делала замечания из лучших побуждений, чтобы я воодушевилась достойным примером и стала почаще заглядывать в зеркало, но раздражали её слова неимоверно.

Прощание с усопшей закончилось, мы вереницей покинули траурный зал, и на улице мама вновь обратилась ко мне, на этот раз — по другому поводу:

— Хоронить будем послезавтра, когда приедет Виктор. Мне сказали, что прах можно забрать в течение трёх дней, так что вы бегите к машине, я только документы получу, и поедем.

Она развернулась и зацокала каблуками в сторону главного входа в крематорий. Люся нисколько не удивилась; я и незнакомая седая женщина опешили: мы обе предполагали, что приехали именно на похороны. Ещё одна из маминых черт, которая нас с сёстрами неизменно выводила из себя, — никому не сообщать обо всём заранее, оставляя не нужные с её точки зрения подробности на потом.

— Кого позовёшь на день рождения? — спрашивала она, и потихоньку составляла собственный список гостей, отличный от моего. К подружкам, приглашённым мной, присоединялись некто дядя Паша с сыном, учительница музыки и несколько одноклассниц, с кем я не дружила, но мамы которых состояли в родительском комитете.

— Мама, ты обещала, что мы пойдём в зоопарк, — ныли мы с Кариной дуэтом. Кристина, как всегда, отмалчивалась — она была старшая и взрослая.

— Конечно, пойдём, — невозмутимо отвечала мама, и мы ехали сначала в магазин, потом — в гости к маминой подруге, потом забирали из ремонта сапоги или отвозили обёрнутый бумагой пакет на вокзал, чтобы передать его с поездом в Вологду. Рано или поздно мы всё же оказывались в зоопарке (потому что мама держала обещания), но праздник был безнадёжно испорчен.

Со времён моего детства ничто не изменилось. У мамы опять был свой план, посвятить меня в который она не потрудилась. Я чуть не задохнулась от злости: как так? Она сказала мне, что похороны сегодня! Какой смысл было дёргать меня в четверг, посреди рабочей недели, когда я прекрасно могла прилететь в субботу? Для меня давно нет разницы между выходными и будними днями, но в субботу мои испанцы улетали обратно в Мадрид, и я получила бы все деньги целиком, и обязательно (как положено, в последний день) чаевые, на которые очень рассчитывала.

Расстроенная, я побежала вслед за мамой, волоча за собой чемодан, который подпрыгивал на шершавом асфальте и цеплялся за мелкие камешки и кочки колёсами, оттягивая руку.

— Чемодан-то оставила бы, — первым делом сказала мне мама, когда я поравнялась с ней.

Я не успела открыть рот, как она меня прервала.

— Знаю-знаю. Не надо ничего говорить. Поверь, мне пришлось перенести похороны из-за Виктора. От меня здесь ничего не зависело.

— Ради бога, мама! Кто такой Виктор?

— Как кто такой? Папин родной брат, твой дядя, Виктор Сергеевич. После того, как папа… — она запнулась, — умер, мы не общались, а теперь объявился как снег на голову. Живёт в Сортавала — это где-то в Карелии, недалеко от Петербурга и, кажется, всерьёз собирается жениться. Сказал, что пришлось даже перенести свадьбу из-за траура.

Что я могла на это возразить? Виктор Сергеевич свадьбу перенёс, а я лезу со своими испанцами!

— Иди к машине, я сейчас, — мама потрепала меня по щеке, мягким убедительным движением, не терпящим возражений: только она так умела. Когда Сара начала года в два с половиной демонстрировать характер, я часто завидовала маминому умению ставить грациозную точку в любых спорах.

По дороге на дачу все молчали: Сара слушала музыку, я, обидевшись, не отрывала взгляда от окна, а Люся клевала носом на переднем сидении. Незнакомая седая женщина незаметно для меня испарилась, а я была в чересчур дурном расположении духа, чтобы о ней спрашивать. Мама заметно нервничала из-за моего молчания. Я поняла это по тому, что на последнем левом повороте перед посёлком она два раза с силой нажала на клаксон и закричала: «Куда прёшь?» выворачивающему с второстепенной дороги «Ниссану». Где-то внутри меня разлилась приятная тёплая волна злорадства, но я лишь плотнее сжала челюсти. «Не стану с ней разговаривать, ни слова не скажу — пусть понервничает! Знает, что нехорошо поступила — нужно было предупредить», — торжествуя, думала я.

Когда машина зашуршала колёсами по гравию дорожки перед гаражом, Сара с Люсей оживились и начали нетерпеливо вертеться из стороны в сторону, как будто их привезли к месту интересной экскурсии. Я не двинулась, даже головы не повернула: продолжала сидеть гордым каменным изваянием, всем своим видом демонстрируя обиду. Мама выключила зажигание, рванула ручник так, что вместительная машина подпрыгнула, и, выскочив наружу, спешно закурила. С тихим удовлетворением я украдкой наблюдала за ней в течение нескольких секунд, затем не торопясь вышла из машины и погрузилась в созерцание окрестностей. Я не была на даче около четырёх лет, и со времени моего последнего визита здесь мало что изменилось к лучшему. Старый двухэтажный деревянный дом выцвел и просел, изгородь кое-где начала заваливаться на сторону, железные ворота облупились и были изъедены ржавчиной. Лишь садовые деревья, под сенью которых мама всегда мечтала отдыхать жарким летним полднем, чуть шире раскинули корявые узловатые ветви и шелестели скудной листвой. Яблони, вишни и сливы не приживались у мамы, как и мужья.

— Ты долго будешь дуться? — она молнией метнулась ко мне и резко, требовательно заглянула в лицо.

Я отвернулась.

— Что плохого в том, что ты побудешь со мной на два дня дольше? — продолжала допытываться она. — Завтра девочки приедут. Карина из командировки прилетит, Кристина билет на поезд уже взяла. Пообщаемся — не собирались вместе уже несколько лет!

Я только сильнее разозлилась:

— А их-то ты зачем позвала? Нашла хороший повод для встречи? Давненько не хоронили никого вместе?

Мама вздрогнула, как от пощёчины. Мне хотелось досадить ей, и я своего добилась. Когда не удаётся преодолеть обиду, я часто начинаю грубить и говорить гадости, и на этот раз я не стала сдерживаться. Мама посмотрела на меня блестящими от подступивших слёз глазами, развернулась и пошла к дому: худенькая, словно школьница, тонкие острые плечи приподнялись, спина устало ссутулилась. Мои слова больно задели её, и на секунду мне сделалось стыдно.

— Зачем ты так? — Люся слышала наш короткий разговор и осуждающе покачала головой.

— Бери чемодан, пойдём я покажу тебе комнату, — обратилась она к Саре и засеменила по дорожке вслед за мамой.

Сара взглянула на меня, вопросительно вскинув брови. Я махнула рукой в сторону дома, чтобы она шла за Люсей: мне хотелось остаться одной. Всё свалилось так неожиданно и сразу: эти дурацкие, никому не нужные похороны, непонятное наследство, на которое я не чувствовала ни малейшего желания претендовать, и — как финальный аккорд — приезд Кристины с Кариной, возможность которого даже не приходила мне в голову. Сёстры… У нас хорошие отношения, мы иногда болтаем по Skype, перекидываемся новостями в Facebook, но не виделись уже много лет. Четыре года назад, навещая маму, я не повидалась ни с той, ни с другой, поэтому предстоящая встреча меня немного страшила. И если с Кариной мы с детства были близки, потому что подходили друг другу по возрасту и по темпераменту, то Кристина — совсем другое дело. Она казалась мне совсем чужой, вечно озабоченной непонятными мне проблемами, хмурой и чересчур торжественной. Хотя, конечно, причина моего нынешнего недовольства крылась не в серьёзности или важности старшей сестры.

Я прилетела в Москву, чтобы отстоять с невозмутимым видом на похоронах старой карги, поставить где надо подпись и вернуться домой как можно скорее. Семейное воссоединение не входило в мои планы, я не жаждала ни одну из них видеть. Мне вдруг захотелось взять чемодан, громко окликнуть Сару, вызвать такси до аэропорта и уехать, ни с кем не попрощавшись. Билеты у нас были с открытой датой — мы могли улететь в любой момент. Несколько мгновений я представляла, что так и сделаю. В голове рисовались картинки, словно кадры из кино: вот я достаю телефон, выхожу на дорогу и стою, глядя вдаль, в золотистом свете солнца, волосы развеваются на ветру в такт таинственной музыке, звучащей с нарастающей громкостью. Нет ничего прекраснее людей, способных на внезапные убедительные поступки. Мне нравилось воображать себя такой — смелой, уверенной в себе, точно знающей, что сказать, и не сомневающейся в собственных действиях. К сожалению, я не такая, в жизни я — тряпка. Когда возникает необходимость принять решение или постоять за себя, я теряюсь, проглатываю обиду и злюсь. Мне достаточно помечтать о том, что бы я сделала, будь совершенно другой, и этого вполне хватает для того, чтобы примириться с тем, какая я есть на самом деле.

Как когда-то в детстве, когда я семь лет ходила в музыкальную школу, и мне приходилось фантазировать чуть ли не ежедневно, потому что преподаватели были мной постоянно недовольны. У меня не обнаружилось ни слуха, ни голоса, меня даже не приняли с первого раза, потому что, исполняя вступительную песню, я не попала ни в одну ноту. Потом занималась с учительницей и кое-как проползла на экзаменах в следующем году. Слух мне чуть-чуть развили, но не слишком (диктанты по сольфеджио я по-прежнему списывала у Ленки, соседки по парте), а в хоре меня поставили во вторые альты, куда сгоняют совсем безнадёжных. Хоровая партия вторых альтов не отличается разнообразием и сложностью: когда остальные поют, они тянут одну ноту на букве «а», так что можно было просто открывать рот — всё равно никто не обращал внимания, поёшь ты или нет. Перед каждым экзаменом по специальности меня начинало лихорадить: я представляла, что вот на этот-то раз я точно выйду и сыграю так, что вся комиссия со стульев попадает. В моём воображении, как живые, проплывали восторженно-удивлённые лица преподавателей, которые одобрительно кивали и многозначительно переглядывались. Я бы доиграла, выдержала паузу, встала из-за концертного рояля и, подойдя к самому краю сцены, с достоинством поклонилась. И ушла бы в полной тишине, а моя вечно недовольная учительница сидела бы с пылающими от стыда щеками из-за того, что так меня недооценивала. Ничего подобного не происходило. Я перебивалась с «тройки» на «четвёрку» и доучилась до выпускного экзамена музыкальной семилетки, не поразив никого своими способностями. Говорят, что трудно быть первым или последним. Ерунда! Сложнее всего болтаться где-то посередине и при этом осознавать, что тебе досталось не самое лучшее местоположение.

Конечно, я никуда не уехала, а осталась на даче, где молча обижалась до утра. Вечером мама несколько раз ко мне подступалась с разговорами, но я отвечала односложно, не глядя ей в глаза. «Да, мама. Хорошо, поняла. Обязательно. Ага. Спасибо, очень вкусно…» И напоследок — часов в восемь вечера: «Тяжёлый был сегодня день. Я, пожалуй, пойду спать. Всем спокойной ночи».

Сара отправилась со мной наверх, и до утра следующего дня мы уже не спускались в общую гостиную первого этажа.

Проснувшись в девять, я почувствовала себя намного лучше. Я давно заметила, что с утра вещи представляются в несколько более радужном свете, чем накануне. Когда мой cohabitee не вернулся с Гоа, я месяц старалась как можно раньше лечь спать, чтобы вечер не успевал вцепиться в меня пропитанными печалью когтями. Обхитрить его получалось далеко не всегда, потому что Сара в то время была совсем маленькой и имела обыкновение просыпаться по ночам. Тогда наступала самая длинная и тоскливая ночь на свете, невыносимая в своей бесконечности. Простыни начинали царапать тело, подушки превращались в булыжники с острыми краями, а одеяло давило и душило, как будто весило несколько десятков килограммов. Я беззвучно корчилась на кровати, темнота обступала меня, и под мирное сопение уснувшей Сары я представляла, как через много лет он пожалеет о том, что когда-то бросил меня. Потом всё прошло. Лишь изредка в сгущавшемся сумраке появлялась когтистая тень и начинала нашёптывать мне на ухо скрипучим голосом о том, какая я неудачница. Заткнув уши и стараясь не замечать ноющую пустоту в животе, я взбегала по лестнице в спальню, где засыпала, свернувшись калачиком, после пары таблеток успокоительного, которые запивала бутылкой игристого вина. Утром когтистой тени не было и в помине. Каждое утро — чистый лист, возможность начать заново и определить то, как будет выглядеть твой следующий вечер.

Когда я спустилась вниз, мама с Люсей хлопотали на кухне и суетились вокруг Сары, которая довольно зевала во весь рот. Мы примирительно улыбнулись друг другу, пожелали доброго утра и уселись пить чай с фирменными Люсиными оладьями, которые удавались ей особенно хорошо: пышные, румяные, с хрустящей корочкой и пряным ароматом корицы. Под аккомпанемент маминого клубничного варенья или джема из крыжовника их можно было съесть сколько угодно.

Поначалу Сара окинула огромное блюдо с высокими, как пеньки, диковинными «блинчиками» с некоторой долей скептицизма, но когда первый кусочек коснулся языка и растёкся неземным вкусом по нёбу, её глаза лихорадочно заблестели. Я с удовольствием наблюдала, как дочь одну за другой поглощала Люсины оладьи, бросая тревожный взгляд на блюдо, чтобы проверить, осталось ли ещё. Теперь она точно не пожалеет о том, что съездила в гости к бабушке!

— Карина позвонила, что едет. Будет в течение часа, — мама вопросительно посмотрела на меня. — Я — на вокзал встречать Кристину. Ты со мной или здесь останешься?

Мне не хотелось раньше времени встречаться с Кристиной и её дочерью. Я прикинула, что придётся ехать в одной машине часа полтора, натужно поддерживать разговор, обмениваясь взаимно не интересными новостями, поэтому без колебаний решила остаться дома, чтобы дождаться Карину. В доме всегда есть возможность придумать себе пару-тройку дел или просто уйти наверх в свою комнату, если разговор не заладится, а из машины на ходу не выпрыгнешь. Люся понимающе хмыкнула. Она, как и я, была не любительницей «долгожданных» семейных встреч. Мне кажется, она предпочитала находиться наедине с мамой, чтобы никто посторонний не вмешивался в их взаимоотношения и не путался под ногами. Я порой даже завидовала маме — с такой Люсей проблема одиночества отпадала сама собой.

— Ну, хорошо, оставайся.

Мама несколько секунд покрутилась перед зеркалом в прихожей, оглядела себя внимательно с ног до головы и, удовлетворённая увиденным, помахала нам на прощанье рукой. Тихо хлопнула дверь, и мы с Люсей одновременно повернули головы к окну, наблюдая за тем, как мамина точёная фигурка торопливо промелькнула по мощёной дорожке участка. Мгновение — и она исчезла, нырнув внутрь припаркованной у калитки огромной машины, а мы молча сидели и смотрели, не в силах отвести взгляд от окна.

— Красивая женщина, ваша мама, — прервала молчание Люся и принялась убирать со стола посуду.

Я ничего не ответила, погружённая в свои мысли. Кто бы спорил? Конечно, красивая. И жадная. Ни с кем из нас не поделилась красотой.

Девчонками мы восхищались и любовались ею, а когда стали постарше, то начали завидовать. Где бы мы ни появлялись вместе, мама всегда обращала на себя внимание. Кристина даже как-то рассталась со своим молодым человеком, потому что после знакомства с мамой он начал проявлять к последней повышенный интерес.

Моя жизнь, особенно по молодости, тоже во многом строилась с оглядкой на маму. Я неустанно боролась с лишними килограммами, экспериментировала с причёской и цветом волос, изобретала новую манеру одеваться, но мои усилия не увенчались успехом: неудачи в личной жизни преследовали меня. У мамы было три мужа, я же не сумела обзавестись хотя бы одним. Она — красивая женщина, я не спорила…

Карина приехала минут через сорок. К тому времени все трое — я, Люся и Сара — разбрелись по разным углам и погрузились в сонную тишину старого дома. Я задремала под его зыбкое молчание, как вдруг услышала нестройный радостный лай собак. Шумно хлопнула дверь, стены отозвались и запели, а в серванте задребезжала посуда. Деревянные дома — словно живые, они умеют разговаривать, а мамин дом — самый разговорчивый из всех, где мне когда-либо приходилось бывать.

— Эй! Где все? Я приехала!

Голос Карины разнёсся по дому звонким эхом, вторя дрожанию стен и лёгкому позвякиванию посуды. Карина — самая весёлая из нас троих, хохотушка и лапочка. Смеётся заливисто, громко и заразительно, всегда приветлива и слегка наивна, ласковая мамина радость с ямочками на розовых пухлых щёчках и моя утешительница. Я шла к ней с детскими огорчениями, подростковыми разочарованиями и юношескими трагедиями, и она неизменно находила для меня тёплые слова поддержки и понимающую улыбку. Сестра-утоли-моя-печали, ближайший и самый драгоценный друг, моя защита от холодного равнодушного мира, и каким образом мы стали вдруг далеки и чужды друг другу — до сих пор загадка. Безусловно, её милая беспечность исчезла, лучезарная улыбка потускнела с возрастом, поистерлась в повседневных невзгодах и женских неудачах, но я видела за оболочкой этой усталой, осунувшейся женщины прежнюю Карину, черноволосую белозубую сестру-подругу моего детства и юности. Она же стояла в прихожей, нахохлившись как воробей, растрёпанная, в неряшливом сером платье с пятном на рукаве, и растерянно смотрела на меня, будто не узнавала.

Я обняла её, и волна нежности вдруг захлестнула меня с головой, стремительно и сильно, так, что в носу защипало от нахлынувших чувств.

— Привет, сестрёнка, — мой голос срывался, губы не слушались, кривясь нелепой артикуляцией мима, а в животе забились многоногие крылатые насекомые. Они с сухим треском ломали об меня лапки и крылья, словно мохнатые ночные мотыльки о стекло уличного фонаря. — Я очень, очень скучала.

Мне захотелось реветь навзрыд, размазывая по щекам чёрную тушь, и рассказывать Карине о том, что дочь огрызается мне в ответ, что нет ни времени, ни денег сходить в парикмахерскую или сделать маникюр, что начальник три года не прибавляет зарплату, что нужно платить кредит за дом и машину, что нынешний бойфренд встречается со мной два раза в неделю по средам и субботам и никогда не остаётся на ночь, что мама вызвала меня на похороны, которые состоятся только завтра и бог знает, о чем ещё. И чтобы моя милая, добрая Карина сказала мне, улыбнувшись, что всё будет хорошо, и я бы ей с огромным удовольствием поверила. Я так долго держала в себе печали и огорчения, никому о них не рассказывая, что при виде сестры почувствовала непреодолимое желание поделиться переживаниями. Как оказалось, напрасно.

— Здравствуй, Каролинка. Я тоже соскучилась, — голос Карины звучал мягко и успокаивающе, как всегда, но в нём прибавилось обречённости, которую я прежде не замечала.

Она в смущении отвела глаза в сторону, как бы извиняясь за то, что не может и не хочет выслушивать мои не успевшие сорваться с языка жалобы. Я вовремя опомнилась, понимая Карину, и передумала откровенничать. Бедная моя сестра! Я кое-что знала о её личной жизни. Она выросла слишком покладистой и слишком хорошей, чтобы быть счастливой. «Хорошая» — это диагноз, ярлык, который цепляется мёртвой хваткой, как ценник в магазине, и от него невозможно избавиться. Хорошая Карина столько раз пыталась понимать своих мужчин, прощать и поддерживать их во всём, что они к этому несказанно быстро привыкали и воспринимали как должное. Отношения складывались превосходно до тех пор, пока Карина в один прекрасный момент не вываливала на очередного спутника жизни всю себя с потрохами, как будто делала вскрытие. Она просила в ответ немного любви и сочувствия, но герой-любовник неожиданно сбегал так быстро, что только пятки сверкали. В тридцать два она вышла замуж, было несколько лет запойного головокружительного счастья с её стороны и самодовольного спокойствия — с его. Они долго пытались завести ребёнка, и Карина, наконец, забеременела. На восемнадцатой неделе беременности что-то пошло не так, она потеряла ребёнка, а вслед за ним — мужа, который ушёл, не выдержав непрекращающегося самобичевания и нытья. С тех пор она перестала встречаться с мужчинами, ударилась в работу, получила повышение, прибавку к зарплате, купила квартиру и машину и половину года проводила в дальних заграничных командировках.

Мы какое-то время молча мялись в прихожей, слегка потерянные и вспотевшие, утопая в неловкости.

— Ну, ты как?

— Ничего, помаленьку. Всё по-прежнему: работа — дом, дом — работа. А ты?

— Я тоже. Только работы больше, чем дома. Как Сара?

— Вымахала уже, сейчас увидишь. Здоровенная девица, красит ногти и глаза. Самостоятельная — слова ей не скажи!

— Они сейчас все такие… Одна?

— Можно сказать и так. А ты?

— Как видишь. Ничего не меняется.

Короткие вопросы, столь же короткие ответы, ничего личного. Доверительные беседы, понимание и участие — всё растерялось в пути. Нельзя оставлять надолго тех, кого любишь, и тех, кто дорог, иначе упускаешь момент, когда былая близость становится невозможной, а любовь растворяется в прожитых вдали друг от друга годах, как в серной кислоте. Чувства подобны бактериофагам, этим вирусам, пожирающим бактериальные клетки, — им нужно чем-то питаться. Моя сестра и подруга Карина превратилась в сорокалетнюю девочку с грустными глазами и длинной косой, в родственницу, о которой знаешь, но которую не ждёшь. Я была рада её видеть, но почувствовала, что наше скорое расставание не расстроит ни одну из нас.

Мне в который раз пришла в голову мысль о том, какие мы несчастные. Я, Карина, наша старшая сестра Кристина со взрослой долговязой дочерью Кирой (почему опять на «к»?), мама, Люся… Сильные женщины, гордые, ни в ком не нуждаемся, молчим, не жалуемся, не просим. Но если присмотреться, то всего лишь одинокие.

Я прекрасно помню, как в один из последних приездов в Москву мне пришлось навестить старую каргу. Мы не сошлись во мнениях, повздорили, и она, разозлившись, ядовито прошипела мне вслед на прощание: «Иди-иди, ведьмовское отродье! Такая же, как мать. На всех на вас материнское проклятие. Так и помрёте одни, амазонки хреновы!» Бабушка нас не слишком жаловала. Она часто поносила на чём свет стоит и меня, и маму. Особенно маму. До внучки, живущей в Лондоне, она дотянуться не могла, но маме досталось по полной: больше у старой карги никого не осталось. Гадкая была старуха, не сдержанная на язык — пусть земля ей будет пухом! Но знала, о чём говорит, потому что сама умерла в одиночестве. До вчерашнего дня, когда мама рассказала мне о существовании дядюшки, я полагала, что её единственный сын, которого она воспитывала без мужа, сломал себе шею тридцать два года назад.

Мы с Кариной поболтали ещё немного — о работе, о детях, о погоде. Сара не проявила особого интереса к тётке, буркнула несколько приветственных слов по-английски и пошла наверх к новому телефону и рисункам. Дочь любит рисовать, и, хотя не занималась в художественной школе, получается у неё очень хорошо. Она рисует черноволосых глазастых девочек с мечами за спиной, фактурных женщин с крыльями и краснолицых дядек с рогами, проводя за этим занятием большую часть свободного времени. Я — не против, мне нравятся её рисунки, хотя она не любит мне их показывать. Сара закрывается в комнате и, когда я захожу, быстро сгребает обеими руками разбросанные по полу листы и заталкивает их под кровать. Сколько раз я не подступалась, она не хочет говорить о них. В этом мы с ней похожи: она очень избирательна, если дело касается близости, и далеко не с каждым готова беседовать по душам.

Через три часа, около семи вечера, мама привезла нашу старшую сестру с дочерью, и семейное воссоединение достигло апогея.

Мы толкались в прихожей, не зная, куда себя пристроить, пока Кристина и Кира разувались и доставали из чемодана тапочки. Они ездят в гости со своими, потому что не доверяют чужим тапкам — вопрос брезгливости и независимости. Обе — точные копии друг друга, высокие, сухощавые, напоминающие сказочных дриад женщины с длинными шеями, напряжёнными подбородками и тонкими губами. Они не любят объятия и поцелуи, ненавидят праздную болтовню и поддерживают одна другую во всём. Предпочитают честность и деловой подход, крайне организованны и чистоплотны — настоящие арийки с нордическими характерами.

Мама просияла лицом, когда увидела нас с сёстрами вместе, и торопливо побежала наверх, чтобы переодеться.

— Ты слышала что-нибудь про этого дядю Виктора? — обратилась ко мне Кристина вместо приветствия.

Я отрицательно покачала головой.

— Как же так? Он родной брат твоего отца. Неужели она ничего не рассказывала? — «она» относилось к маме, и мы без лишних слов понимали, о ком идёт речь.

— Не может быть, чтобы не рассказывала, — эхом вторила матери Кира, выглядывая у неё из-за плеча.

— Ничего не знаю, честное слово. Первый раз вчера его имя услышала, — и я не лукавила.

Кристина недоверчиво шмыгнула носом и ринулась на кухню, где также сухо, по-деловому кивнула Люсе и уселась за стол. Мы хаотично расположились вокруг, сосредоточившись взглядами на старшей сестре: она внезапно внесла некоторую оправданность в наше бессмысленное общение.

— Давайте выпьем чаю и всё обсудим, — не терпящим возражений голосом предложила Кристина.

Есть у неё эта мамина черта: предлагая присутствующим что-либо, она ждёт, что делать будет кто-то другой, она же станет лишь направлять чужие усилия. Как правило, обязательно находится радостный исполнитель, который с удовольствием принимается за дело, получая за старания фирменную улыбку признательности a-la Кристина: сестра коротко кивает головой, и уголки её тонких губ приподнимаются, словно ломаясь.

— Да, чай не помешает, — Кира учится у матери приёмам, перенимает каждую чёрточку, каждый взгляд, и при этом прекрасно, безошибочно интонирует. Ей, если память не подводит, двадцать два или двадцать три, скоро она устроится на работу, как и мать, финансовым аналитиком и станет незаменимым сотрудником, которого очень уважает начальство и побаиваются подчинённые. Она пунктуальна, умна, немногословна, не любит неожиданностей, всегда старается просчитать заранее возможные варианты и чётко разграничивает свои и чужие обязанности. Сухим трескучим голосом, который с годами приобретёт ровный, как у метронома, ритм и силу звука, она будет сообщать о положении на рынке, курсах акций и индексе Доу-Джонса. Так же, как мать, останется одна, потому что не сможет смириться с цветом носков и мятыми рубашками своих кавалеров. «Амазонка хренова», как все мы, достойная продолжательница рода.

Люся незаметно и без особых усилий, словно по мановению волшебной палочки, сервировала стол, пока Кристина продолжала свою не терпящую возражений речь.

— Я понимаю, девочки, что вам обеим не слишком интересен наш неожиданный родственник. Вы обе более-менее устроились, вам не о чем беспокоиться. У тебя, Карина, есть прекрасная новая квартира, свой бизнес, и ты одна. Тебя, Каролина, мало волнуют местные разборки. А мы с Кирой очень хотим поучаствовать, потому что ютимся в однокомнатной «хрущёвке» в Колпино, без каких-либо перспектив на улучшение жилищных условий. Я говорила с мамой, объяснила ей ситуацию, и, по-моему, она ничего не имеет против. Так что, хотелось бы заранее знать, чего можно ожидать от твоего дяди.

Умница Кристина! Она сразу определила, о чём нам стоит беспокоиться, а о чём — нет. От безвременно ушедших из жизни мужей маме досталось по квартире в разных районах Москвы, которые она сдавала внаём и поэтому могла не работать. Квартира старой карги стала приятным четвёртым дополнением к маминой коллекции недвижимости, и Кристина решила, что пора маме поделиться.

— Кто такой этот дядя Витя? Просто загадка! — всплеснула руками Кира, озабоченно закусывая губы.

Мы с Кариной молча пожимали плечами. Нас заранее исключили из числа заинтересованных наследников, против чего мы, в общем-то, не стали возражать, но тут неожиданно для собравшихся в разговор вмешалась Люся.

— Никакая он не загадка, а младший брат Калиного отца, странный тип, — она говорила тихо и размеренно, как будто сообщала нам прогноз погоды на завтра, а не открывала семейную тайну, замалчиваемую много лет. — После смерти Сергея он исчез, пропал без вести: в один прекрасный день ушёл из дома и не вернулся. Через семь лет его объявили умершим, хотя искали долго, и по милицейским каналам, и через телевидение. Потом случайно выяснилось, что он живёт послушником в монастыре на Валааме, бороду отрастил семьдесят сантиметров и богу молится — кто-то из знакомых его среди монахов узнал. Мама ваша старуху туда возила, но тот даже выйти к ним отказался. Пару месяцев назад объявился, позвонил нам и оставил свой номер телефона. Сказал, что жениться собирается, а ведь ему далеко за шестьдесят уже. Точно говорят, что «Седина в бороду, бес в ребро». Мы старухе не стали рассказывать, чтобы лишний раз её не расстраивать: она в последнее время совсем плоха была, никого не узнавала. Он ведь с тех пор, как в мир вернулся, ни разу ей не позвонил и не навестил. А как узнал, что матушка представилась, так сразу билет на поезд купил, за наследством едет. Кто ж откажется? Молитвами-то сыт не будешь, да и квартирами боженька не сильно разбрасывается…

Меня удивил Люсин тон: столько в нём было неприкрытого сарказма. Что-то явно произошло между ними, но что? Люся всегда отличалась спокойным, неконфликтным нравом, не любила сплетничать и не злословила в открытую. Да, она не жаловала маминых кавалеров, родственников и даже нас, но чтобы так! Мы ошарашенно переглядывались. Кристина напряглась и закостенела, почуяв предстоящую нелёгкую битву за наследство, когда на кухню, сияя улыбкой, влетела на всех парах мама.

— О чём молчим? Что такое?

Она, действительно, искренне радовалась, когда её девочки собирались вместе под одной крышей, что в последнее время случалось крайне редко.

— Да так, ни о чём. Они спросили меня про Виктора, я рассказала, — Люся выдержала мамин пристальный взгляд и вновь принялась хлопотать по хозяйству.

Мама повернулась к нам:

— Значит, вы всё уже знаете. Завтра познакомимся. Он с невестой приедет на похороны, потом устроим здесь поминки и поговорим по-родственному. Узнаем, на что он рассчитывает.

— На квартиру он рассчитывает, на что ещё? Было бы наивно думать иначе. Учитывая тот факт, что завещания нет, твои права на наследство придётся доказывать через суд; это займёт долгое время, и неизвестно, удастся ли решить дело хотя бы частично в твою пользу. Ты нас даже не предупредила по телефону, когда звала на похороны! — Кристинин голос возмущённо щёлкал на высоких нотах, как будто она стучала ногтями по вощёной бумаге. — Мы с Кирой предполагали определённую сумму, ты же знаешь, а может случиться так, что останемся ни с чем.

— Это ужасно! Как останемся ни с чем? — вторила матери Кира, стрекоча на полтона выше.

Мама опустилась на стул рядом с Кристиной и взяла её за руку.

— Он — наследник первой очереди, мы ничего не можем сделать.

Кристина не унималась — родной брат моего отца не вписывался в схему. Правильная картина мира с выверенными параллелями и перпендикулярами пошатнулась, слегка завалившись на бок, и принять новое положение вещей сестре было необычайно сложно. Обладая прямолинейным целеустремлённым умом, она никак не могла успокоиться и билась лбом о стену с упорством птицы за стеклянной перегородкой. Я устала её слушать и встала.

— Пойду с собаками погуляю, хорошо?

Мама одобрительно махнула рукой, и я пошла к двери, где ко мне присоединилась Карина.

— Ничего, если я с тобой?

Я кивнула.

Уходя, мы слышали настойчивые требования Кристины и Киры продать какую-то другую из трёх маминых квартир, потому что имущественные дела по разделу наследства могут тянуться неимоверно долго, а у них с дочерью почему-то не было времени ждать.

— А нас даже не спросили, — усмехнулась Карина, когда мы вышли на дорогу в сопровождении маминых огромных псин.

Я не знала, соглашаться или нет: старшая сестра заслужила мамины внимание и участие больше, чем мы. Кристина оказалась самой прилежной и внимательной дочерью из всех троих, какими бы ни были её мотивы, и со временем стала намного ближе к маме, чем мы, несмотря на разделяющее их расстояние в семьсот километров между Москвой и Питером. Я отдалилась от семьи по понятным причинам: живу в другой стране и порой забываю, когда у мамы день рождения, но Карина… Она здесь, в Москве, под боком, но — нечастый гость в мамином доме. Кристина появляется на даче в Подмосковье каждые два-три месяца, а Карина, прикрываясь командировками и большим количеством работы, практически не навещает, редко звонит и вообще не балует маму своим вниманием. А когда-то была её любимицей! Мама не раз осторожно жаловалась мне на сестру.

Мы некоторое время шли молча, подчиняясь коллективной собачьей воле, терпеливо стояли у деревьев и столбов электропередач, а через мгновение вновь неслись вслед за собаками, еле успевая переставлять ноги и удерживать в руках поводки. Наконец, я решилась спросить сестру:

— Ты за что-то на неё обижена?

— Не знаю. Не думала. Может быть…

Забавно, что мы обе опять поняли, о ком идёт речь.

— Я иногда думаю, что все мои неприятности — из-за неё. Мне кажется, что многие поступки в своей жизни я совершала лишь ей наперекор, чтобы сделать не так, как она считала нужным.

Я понимала Каринины сомнения и неясные обиды на маму. Даже если можно было бы сложить нас троих столбиком в многоступенчатом примере по математике, мы и тогда не сравнялись бы по сумме с женщиной, которая нас родила. Наша неустроенность, неуверенность, неудовлетворённость собой, одиночество и усталость — всё началось когда-то давно, ещё в детстве. С возрастом мы научились прикрываться личиной сильных самостоятельных женщин, но внутри остались такими же ранимыми, как раньше, стыдящимися собственной слабости и желания поплакаться у кого-то на плече.

— Как-то очень всё по Фрейду получается, тебе не кажется? — хмыкнула я, стараясь разбавить немногословное уныние нашей с сестрой беседы.

— А думаешь, не так? — с надеждой в голосе спросила Карина и повернулась ко мне лицом, несчастная до неприличия, в глазах — печаль побитой собачонки.

Я не выдержала трагичности момента и рассмеялась в голос. Более нелепого трио обойдённых жизнью неудачниц, чем мы, трудно было представить. Мама растила нас в строгом соответствии с традиционным каноном классического женского воспитания, состоявшего из рисования, музыки и танцев: каждой — своё, потому что на весь набор из трёх предметов у нас не хватило бы времени и денег. Кристину она отдала в хореографический кружок, Карину — в художественную школу, а меня — в музыкальную. Если смешать нас троих в одном флаконе, то получилась бы идеальная барышня девятнадцатого века, которая умела бы всего понемногу: танцевать, рисовать и играть на фортепиано. Оставалось только научиться готовить и зарабатывать деньги, чтобы соответствовать веку нынешнему.

Мама просчиталась лишь в одном: у её дочерей не обнаружилось талантов в тех областях, куда она нас направила. Кристину практически сразу выгнали из кружка за полнейшую профнепригодность: сухие трескучие суставы нашей старшенькой ни в какую не хотели растягиваться и сгибаться в нужном направлении. Мамиными стараниями ей удалось просуществовать в кругу подающих надежды юных балерин несколько лет, но финал оказался предсказуемым. Вообразить Кристину, исполняющую батман, было так же сложно, как представить танцующего румбу богомола. Её грация и пластика ограничивались ровной, словно у полированного шкафа, осанкой и длинной, неподвижно вытянутой вверх, сухощавой шеей. Мои музыкальные способности оказались далеки даже от средних. Я была настолько бездарна в музыке, что в первые годы учёбы путала соль-минор с соль-мажором и до сих пор помню, как преподавательница по сольфеджио, пожилая крикливая еврейка с сорванным от многолетней учебной деятельности голосом, хрипло кричала:

— Как звучит? Грустно или весело? Если грустно, то минор, если весело, то мажор!

— Весело, — заикаясь, мямлила я в ответ.

— Почему весело? Где весело? Это?! Весело? — её лицо неумолимо приближалось, увеличиваясь как в объективе фотоаппарата, глаза, неровно подведённые чёрным, не мигая смотрели на меня, голова тряслась от возмущения.

— Грустно, — послушно соглашалась я, шевеля одними губами. Хорошо, что в музыке есть только два оттенка: мажор и минор. Были бы промежуточные, я бы никогда с ними не справилась. А так, шансы ошибиться — всего пятьдесят на пятьдесят, поэтому каждый второй раз я оказывалась права. Можно сказать, что закончила музыкальную школу вничью.

Карина была единственной из нас, кто с удовольствием посещал свою школу: ей нравилось рисовать. У неё далеко не всё получалось, но рисунок с его чёткими математическими пропорциями и перспективой давался ей неплохо. Намного позже выяснилось, что Карина плохо различает цвета и не обладает воображением, но выбор был уже сделан. Она кое-как закончила художественное училище и по совету преподавателя поступила в Академию художеств на искусствоведение. Сейчас сестра работает в двух или трёх галереях, где занимается продажами (Карина прекрасно умеет работать с цифрами). Как-то раз, в одну из наших последних встреч, она со вздохом сказала:

— Надо было мне идти в финансово-экономический. Из меня вышел бы отличный главный бухгалтер.

Я верю в печаль нашей средней сестры: Кристина больше не танцует, я вспоминаю музыкальную школу как кошмарный сон, а Карине приходится каждый день смотреть на чужие картины, которые она продаёт, а не рисует.

На следующий день с утра шёл мелкий моросящий дождик, однотонная пелена облаков растворила солнечный свет и бросила унылую тень на наши и без того невесёлые лица. Мама не сжалилась над нами, и на похороны разрешено было не ехать только Саре и Люсе. Единственными, кого не пришлось уговаривать, были Кира и Кристина: им не терпелось встретиться лицом к лицу с дядюшкой, который обещался подъехать сразу на место. Мама не стала усложнять процесс захоронения и забронировала ячейку в колумбарии того же крематория, где старую каргу полтора дня назад сожгли.

Церемония прошла гладко, без слёз и ненужных слов. Виктор Сергеевич приехал за несколько минут до начала, выкатившись из такси в сопровождении пышной блондинки с высоким шиньоном на голове и ярко-розовыми ногтями на пухлых пальчиках, перетянутых проперёк золотыми кольцами, что делало их похожими на сардельки. Я беззастенчиво принялась разглядывать новоиспечённого родственника и с первого взгляда поняла, что он мне не нравится.

Я не очень люблю людей, постоянно вижу в каждом что-то фальшивое и натянутое, а если нет, то без устали ищу подвох. Дядя Витя показался мне одним из призёров в соревновании на звание самого неприятного человека: в нём всё казалось поддельным и неискренним. Круглолицый и с аккуратно подстриженной бородой, он поражал здоровым благостным видом, с которым не вязались его блестящие, полные, как у кинозвезды, розовые губы. Руки с короткими, словно обрубленными, пальцами были сложены на большом круглом животе; приземистая, вросшая в землю, добротная фигура безобидного здоровяка опиралась на миниатюрные ступни в стоптанных внутрь ботинках детского размера; крошечные глазки беспокойно сновали в самой глубине лица над слащавой влажной улыбкой. Мне никогда не нравилось сочетание маленьких конечностей и крупного тела: в подобной комбинации есть нечто такое, что сродни физическому уродству, и вызывает у меня тягостное брезгливое отвращение, извивающееся жирным кольчатым туловищем мохнатой многоножки.

Из-за плеча Виктора Сергеевича, словно луна, выглядывала его коротконогая спутница с шиньоном и сияла ровной, плоской и совершенно невыразительной физиономией. Её вытаращенные глаза излучали добро и всепрощение, светились сочувствием и смирением, лицо приняло выражение сдержанной скорби. Блондинка показалась мне ещё неприятнее, чем дядюшка. Она так старательно напускала на себя вид девической неиспорченности, что от лицезрения его сводило челюсти, и песок негодования скрипел на зубах. Я давно заметила непреложное правило, распространяющееся исключительно на женщин: чем больше невинности в глазах, тем больше дерьма за душой.

— В скорбный час довелось нам свидеться вновь, сестра, — загудел, словно шмель, Виктор Сергеевич, обращая маслянистый лик в сторону мамы.

Та вздрогнула от неожиданности, с трудом сдерживая подступивший приступ смеха: для законченности образа дядюшке не хватало лишь митры и кадила.

— Здравствуй, Виктор, — осторожно начала она. — А ты очень изменился. Что-то величественное в тебе появилось.

— То не величие, сестра, но смирение и покаяние. Велик лишь Господь, Пастырь наш, мы же — грешны и суетны, и столь малы пред Его величием, что подобны насекомым.

Я испугалась, что он сейчас начнет цитировать Святое Писание или достанет молитвослов, но он ограничился тем, что хмыкнул и вопросительно посмотрел на маму:

— Ну что ж, сестра, пора нам проститься с матерью и предать прах земле. Веди — куда идти нам?

— Конечно, конечно, — засуетилась мама, по-прежнему немного притормаживая с ответами от удивления, но уже несколько более уверенно и твердо, — здесь недалеко, во втором колумбарии. Я решила не устраивать пышные похороны.

— Не одобряю, что от погребения по христианскому обычаю отказалась, но судить не смею — ты по незнанию на то пошла, не по злому умыслу. Не оказалось подле тебя человека, кто наставил бы на путь истинный, научил… — продолжал басить Виктор Сергеевич, вперевалочку следуя за мамой. — Но согласен с тобой: пышность здесь не к чему. Мы знаем, где прах покоиться будет, а в мраморе или граните — не важно. Душа её на небесах, с Создателем, и от этого на сердце у меня радостно.

У мамы каблук подвернулся — так неловко она себя чувствовала.

— Вообще-то, я мраморную табличку заказала, — тихо и даже несколько обиженно пробормотала она. — Я, Вить, больше по материальной части озаботилась, чем по духовной, знаешь ли. Мне материальное несколько ближе, понятнее как-то…

Виктор Сергеевич с жалостью взглянул на маму, как будто она была глупой овечкой, заблудившейся в тёмном дремучем лесу неведения.

— Отпевали? — коротко спросил он.

Пустота и недоумение, появившиеся в маминых глазах, позволили мне понять, что нет. По тому, как она провела рукой по волосам, оборачиваясь лицом к дяде Вите, я безошибочно определила, что сейчас она станет врать.

— В церковь не возили, конечно — дорого, сам понимаешь. Так, на дому договорились. Приходил один, всё, как положено, сделал.

Виктор Сергеевич удовлетворённо кивнул. Я знала, зачем мама соврала — я сама порой вру в подобных ситуациях. Старой карге было безразлично, отпевали её или нет — от неё осталась горстка пепла, а сыну — бальзам на его «благостную душу». За подобное враньё я маму не осуждала, потому что являюсь убеждённым сторонником лжи во спасение.

Наконец, мы пришли к месту захоронения, где, вытянувшись носом вперёд, стоял знакомый мне уже траурный агент. На его трепетно сложенных лодочкой ладонях покоилась похожая на барный шейкер урна с прахом. Неподалёку со скучающим видом курил папиросу служитель крематория, облачённый в огромный серый ватник. К тому времени я настолько промёрзла, что смотрела на его тёплую фуфайку с вожделением. В день похорон было как-то не по-летнему зябко, и дул порывами пронзительный ветер, от которого руки покрывались пупырышками.

Без какой-либо задней мысли я спряталась за широкой спиной Виктора Сергеевича, но блондинка с шиньоном и розовыми ногтями тут же вытеснила меня подальше от его тыльной стороны, орудуя широкими бёдрами. Она метнула в мою сторону цепкий, царапающий взгляд, из которого, как из соляного раствора, моментально выпарились добро и сострадание. Я не настаивала, и она, опомнившись, смущённо улыбнулась мне, обнажив изъеденные кариесом жёлтые зубы.

В действиях блондинки не было смысла: Виктор Сергеевич приходился мне родным дядей, и подозревать племянницу в матримониальных намерениях по отношению к нему, казалось в высшей степени старомодным. По всей видимости, сказалась сила привычки: женщины нередко отказываются «возлюбить ближних», если те одного с нами пола. Невеста дяди защищала свою собственность, завоёванную в нелёгких боях. Она выглядела моложаво, не больше сорока пяти на вид, и обладала определёнными достоинствами, но сомневаюсь, что у неё отбоя не было от кавалеров. А тут — такая удача! Мужчина солидного возраста, не разведённый, без детей и с видами на квартиру в Москве намеревался на ней жениться — достаточный повод для упреждающего удара, просто так, на всякий случай. Когда вижу что-либо подобное, чувствую, как во мне поднимаются самые злорадные чувства. Всё-таки, «Бороться и искать, найти и не сдаваться» — самый женский девиз на свете.

Виктор Сергеевич одобрил мамину мраморную табличку с гравировкой и после церемонии захоронения урны ещё долго стоял в одиночестве перед ячейкой колумбария, крестился, кланялся и шевелил губами. Мы почтительно стояли поодаль, давая возможность блудному сыну попрощаться с почившей матушкой.

Утомившись бить поклоны, он, наконец, присоединился к нам.

— Дочери твои? — дядя кивнул головой в нашу сторону, не сводя с мамы изучающего взгляда, как будто даже немного насмешливого и с явным оттенком превосходства.

Мама, наоборот, робела в его присутствии — что было для неё необычно — и смущённо избегала смотреть ему прямо в глаза. Она представила нас, соблюдая очерёдность нашего появления на свет. Первая — Кристина, вторая — Карина, третья — я.

— А это — Каролина, — с некоторой торжественностью проговорила мама, взяв меня под руку, но тут же стушевалась и, словно оправдываясь, тихо, почти шёпотом добавила, — Серёжина дочка и твоя племянница.

— Как скоротечно время: я помню её совсем крошкой, — снисходительно промурлыкал дядя Витя, причмокивая влажными губами, и обратился ко мне. — Где живёшь? Что делаешь?

— Живу в Лондоне, работаю гидом-переводчиком, — отчиталась я, не понимая причину маминого смущения, но заметив, что дядюшка отбросил высокопарный тон и перешёл на вполне понятный человеческий язык.

Виктор Сергеевич удовлетворённо приподнял бровь:

— В Лондоне? Хм, это хорошо… И гражданство есть?

«Конечно, хорошо, — подумала я. — Одной наследницей меньше». Но вслух ответила:

— Пока нет, но скоро, надеюсь, будет. В этом году хочу сдать тест.

— Возвращаться не собираешься? — продолжал допытываться он.

Я отрицательно покачала головой и при этом была абсолютно честна: возвращаться в Москву у меня не возникало ни малейшего желания. Как большинство иммигрантов, я люблю жаловаться и причитать, потому что переезд в другую страну заражает человека вирусом хронического недовольства новой родиной. Как бы мы ни старались ассимилироваться, мы неизменно остаёмся сторонними наблюдателями, чужаками, которым не рады, и поэтому наделяем себя правом сравнивать и критиковать. Нам не нравится всё: законы, люди, цены и обычаи, но предложи мне хоть сейчас хорошую работу в Москве с зарплатой в три тысячи фунтов и квартиру на Проспекте Мира — я не двинусь с места. Слишком много времени прошло с тех пор, как меня туда занесло. Я успела пустить корни.

Дядюшке понравилась моя позиция — он остался доволен расстановкой сил.

Когда мы садились в машину, я оказалась последней. Дожидаясь своей очереди, чтобы забраться внутрь след за Виктором Сергеевичем и его спутницей, я заметила, как бывший валаамовский послушник смачно схватил блондинку за мягкий зад и сжал пару раз словно резиновую спринцовку. Зардевшаяся невеста радостно ойкнула, из-под накладных ресниц бросила на игривого жениха заговорщицкий взгляд и визгливо хихикнула. «Вот, что значит многолетнее воздержание», — усмехнулась я про себя. Не зря блондинка держит ухо востро — такой может и в сторону вильнуть безо всяких на то оснований. Я скукожилась от прилива неприязни. Жирная многоножка брезгливости вновь зашевелилась, поигрывая кольцами, но вскоре затихла. Вместо этого я услышала ядовитый змеиный шелест простой женской зависти: зубы у меня белые и ровные, а меня давно никто так не подсаживал в машину.

К нашему приезду Люся успела накрыть шикарный стол: салат из свежей зелени и овощей, солёные огурчики и помидорчики, квашеная капуста прошлогоднего засола, нарезанная тонкими ломтиками копчёная колбаса, мягкий ржаной хлеб с тыквенными семечками, дымящаяся пряным укропным ароматом картошечка и запечённая в духовке курица с хрустящей коричневой корочкой. Яства, выставленные в беседке под жидкой тенью маминых садовых деревьев, влекли к себе нескончаемым великолепием сказочного пиршества на скатерти-самобранке. Я несколько лет ничего подобного не ела. Сара, выращенная на обезжиренных йогуртах, тостах с мармеладом и безвкусных овощных смесях из ближайшего супермаркета, беспокойно переводила взгляд с одного блюда на другое, и ноздри на её конопатом английском носу трепетали, как крылья бабочки. Перед запахами Люсиной кухни не мог устоять никто.

— Помянем, как полагается, — забасил довольный Виктор Сергеевич, откупоривая водку.

Женская часть нашей компании принялась за вино и наливку, которые мама готовит каждый год из красной смородины и крепких, наполовину зелёных слив, не вызревавших в подмосковном климате. Только Люся отказалась от дамских напитков и попросила налить себе водки.

— У меня от вина голова болит, — пояснила она.

— Люся вообще очень мало пьёт, — поддержала компаньонку мама. — С её поджелудочной нельзя, беречься надо.

Я захмелела от первого бокала и забыла, что нахожусь на поминках: так мне стало весело. Мамино вино, сладкое, рубиново-красное и прозрачное, как кровавая слеза Богородицы, ударило в виски с головокружительной скоростью. Тело обмякло, конечности приобрели необыкновенную лёгкость. Окидывая гостей и родственников затуманенным взглядом, я заметила, как Сара с восторженным рвением впилась зубами в куриную ножку Люсиного приготовления, цепко зажав её пальчиками с облупившимися чёрными ногтями. Моя милая английская роза с бледными веснушками на носу раскраснелась от удовольствия, и от пренебрежительного равнодушия трудного подростка не осталось и следа. «Сбалансированная диета из овощей и приготовленной на пару низкокалорийной говядины не способствует развитию гармоничной личности», — помнится, подумала я. Отсюда — сомнения и неудовлетворенность, чёрные одежды и раскрашенные синим волосы. Готовь я такую курицу каждый день, моя дочь не стала бы рисовать злобных татуированных мужиков и тонконогих серо-коричневых девочек-убийц с самурайскими мечами за спиной; она бы рисовала пышущих здоровьем карапузов на розовых пони и разноцветных бабочек, кружащих над радужными клумбами из пионов, георгинов и астр.

Второй бокал — и очертания предметов потеряли привычную чёткость. За вторым последовал третий, затем четвёртый, пятый… Взгляд блуждал, смех сделался подчёркнуто-весёлым, щёки горели от возбуждения. Нет, мама, определенно, ведьма или могла бы ей быть! Таким вином опаивали древнегреческих героев, чтобы они забывали дорогу домой. Такое вино стояло перед поэтом, когда он понял, что истина не столь далека, как кажется. Такому вину не жаль было посвятить вечер, а, может быть, и целую жизнь, потому что оно сглаживало шероховатости и размягчало твёрдые принципы. С ним многое казалось возможным.

Все женщины за столом, за исключением Сары и Люси, оказались под сладостным влиянием колдовского пьянящего зелья. Мама, полыхая румянцем на широких монгольских скулах, кричала, перегнувшись через стол:

— Наташенька, возьмите ещё картошечки! Это своя, без пестицидов, я специально две грядочки выращиваю.

Наташей звали блондинку, невесту дяди. Она размахивала руками и широко скалилась во весь пухлый розовый рот, обнажив кривые трухлявые зубы, но сейчас она не казалась мне столь отвратительной, как раньше.

Кристина живо переговаривалась с дядюшкой, который тоже перестал вызывать у меня чувства брезгливости и тревоги, а голос старшей сестры приобрёл удивившую меня мелодичность и приятное крахмальное похрустывание. Кира звенела колокольчиком поверх всех, освободившись от образца для подражания в лице матери: теперь её тонкий высокий голосок напоминал хрустальный звон бокалов в серванте, перемешанный со скрипом первого утреннего снега. Карина украдкой утирала слёзы, забившись в угол, но с её лица не сходила блаженная гримаса восторженной грусти. Движения тел становились всё размашистее, улыбки растягивали щёки подобно средневековым дыбам, волосы падали на лоб влажными прядями, а руки не находили себе места, мечась над столом, словно ветви маминых скрюченных яблонь в непогоду.

Начались хаотичные объятия и поцелуи. Мой взгляд перемещался по параболе вниз, с трудом фокусируясь на лицах. Единственное, что я успела заметить, так это то, что Сара исчезла из-за стола, оставив на тарелке горку обглоданных куриных косточек.

— Спать ушла, — одними губами прошептала Люся, наклонив голову так, чтобы попасть в мою зону резкости.

Я кивнула, с облегчением осознав, что дочь не видит того пьяного безобразия, в которое ринулась её мать.

Начались провалы в памяти, нарушающие последовательность событий, и поэтому одно не обязательно следовало из другого. Внезапно я обнаружила себя сидящей в обнимку с блондинкой Наташей: мы разговаривали о том, как трудно растить детей. У неё оказалось двое от первого неудачного брака, мальчик и девочка. Мы с трудом ворочали распухшими языками, делясь секретами воспитания, и сошлись на том, что «спасибо никто не скажет».

Очередная парабола вниз — и вот я прижимаю к себе плачущую Карину, которая выворачивается наизнанку глубоким, доносящимся из-под диафрагмы воем: «Ведь я же его любила-а-а!..» Потом разбилась тарелка, бокал, и со звоном попадали на пол беседки ножи. Мы хохочем: всё — к счастью и к тому, что, наконец, придут мужчины, которых в нашей жизни так не хватает.

Когда головы начали болтаться из стороны в сторону, как у китайских болванчиков, а руки окончательно отделились от тел, мы запели. Сколько себя помню, мы всегда поём. Начинает мама, её поддерживает Люся, преданная компаньонка и товарищ в горе и в радости, следом подтягиваемся мы. Мама любит петь: у неё негромкий, но совершенно чудный голос, высокий и трепетный, с лёгким присвистом в конце каждой фразы, где нужно перехватить дыхание.

Гори-гори, моя звезда, Звезда любви приветная — Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда…

Люблю эту песню: в ней есть определённость и вера в то, что единственно возможно. Она не оставляет места колебаниям и избавляет от сомнений выбора. С ней можно только по прямой, и шаг в сторону — как предательство.

Карина ревела в голос, размазывая сопли и слёзы по лицу. Кристина подвывала, путая слова и уставившись в одну точку. Блондинка Наташа стояла, пошатываясь, за спиной Виктора Сергеевича, хищно нависала над лысеющей макушкой жениха и цеплялась за пол каблуками, чтобы не упасть. Кира нестройно вытягивала шею, пытаясь не заснуть, но вскоре сдалась: уронила голову на руки и опрокинула на себя початую бутылку сливовой наливки. Во всеобщей суете с солью, которой мы старались присыпать пятно на Кириных блузке и юбке, я вдруг обратила внимание на то, что мама и Виктор Сергеевич выпали из беспорядочного движения за столом и нацелились друг на друга. Краем уха я слышала возмущённые, брошенные с придыханием слова:

— После всего… ты не имеешь права… тридцать лет, и теперь… всё это время я… как могла… Мы договаривались: ты ушёл, я ни слова не сказала…

И шмелиное гудение в ответ:

— Не тебе решать кому… в словах твоих слышу злобу и ненависть… по справедливости и по закону… а как иначе? Столько времени минуло — всё быльём поросло…

Пока мы с сёстрами отводили Киру в дом, Карина потерялась в пути, приткнувшись возле обувного шкафа в прихожей. Кристина уложила дочь на диван и нетвёрдой походкой отправилась к входной двери уговаривать Карину лечь спать. Я некоторое время наблюдала за их движениями, не зная, к чему приложить собственные усилия, и решила вернуться в беседку. С того момента я помнила происходившее лишь урывками. Блондинка Наташа кривила в улыбке расплывшиеся губы и с трудом удерживала глаза открытыми. Дядя Витя опрокидывал рюмку за рюмкой, и было что-то нехорошее, победно-злорадное в выражении его лица. Мамины щёки алели лихорадочным румянцем, скулы заострились, она царапала вилкой по столу, сжав её в тонкой кисти с такой силой, что костяшки пальцев побелели. Последнее, что осталось у меня в памяти, было Люсино лицо, склонившееся надо мной и плавно покачивающееся. Мамино вино сделало своё дело: одурманенная и обессиленная, я унеслась в стремительном водовороте в бездонную пропасть, провалилась в тишину и темноту, в полнейший вакуум, в котором, вопреки законам физики, безвоздушное пространство продолжало кружиться и вибрировать. Потом щёлкнул невидимый выключатель, словно вырубив разом напряжение, и я потеряла связь с внешним миром.

Меня разбудил громкий, пронзительный визг на одной ноте: женский голос безостановочно верещал, замолкал на долю секунды, чтобы вдохнуть воздуха, и включался вновь, с того самого места, на котором заканчивался мгновение назад.

Я открыла глаза и огляделась: судя по свету и ясной солнечной тишине было часов восемь утра. Дачный посёлок спал, с улицы не доносилось ни звука: не проезжали редкие машины из города, не тарахтели газонокосилки, не слышно было звуков строительства, ведущегося то тут, то там. Я лежала на диване в гостиной первого этажа, одетая, и пустота в голове продолжала своё, теперь уже неторопливое, вращение. Визг не прекращался несколько минут, но постепенно стих, сменившись жалобным всхлипыванием и бессвязными причитаниями. Я села, с трудом приподняв голову от подушки и спустив на пол ноги.

Что вчера было? Как я здесь оказалась? В памяти начали всплывать отрывочные картинки вечернего застолья с песнями и разговорами, и я кисло поморщилась. Чувство стыда, каждый раз накатывающее наутро после обильных возлияний накануне, настойчиво стучало худосочным кулачком в область грудной клетки. На соседнем диване в другом конце гостиной заворочалось чьё-то тело, и, приглядевшись, я узнала Киру.

— Что это? Кто плачет? — спросила она, облизывая пересохшие губы.

Меня не меньше племянницы это интересовало, и я поднялась с дивана навстречу резко качнувшемуся полу. Окружающие предметы заскользили по наклонной плоскости, наваливаясь на меня, но внутренним усилием я заставила их встать на место. Звуки стали отчётливее, взгляд прояснился, походка приобрела уверенность. Плач и всхлипывания доносились из прихожей, куда я направилась, недоумевая, откуда взялось в голосе хнычущей женщины столько ужаса и безысходного отчаяния?

От представшей перед глазами картины похолодело внутри. Я схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, потому что колени дрогнули и прогнулись, как от подсечки, а сердце застучало, отзываясь в висках гулкими ударами.

На полу прихожей, у самого подножья лестницы на второй этаж неподвижно лежал Виктор Сергеевич. Его ноги, полусогнутые в коленях, зацепились за нижнюю ступеньку, а левая рука неестественно выгнулась кистью наружу. Один ботинок крошечного тридцатьвосьмого размера с развязанными шнурками сполз со ступни, и был виден серый носок, собравшийся гармошкой. Огромный живот дядюшки топорщился вверх, рубашка перекрутилась набок и торчала из штанов, наполовину расстёгнутая, как будто он начал раздеваться перед сном, но в последний момент передумал. На лице застыло спокойное и умиротворенное выражение, будто он прилёг ненадолго отдохнуть, если бы не одна маленькая деталь: под головой дяди Вити расплылось густое, круглое, цвета креплёного вина пятно, в котором я интуитивно распознала кровь. Я — не доктор скорой помощи, не судмедэксперт, я никогда не видела, как выглядят кровавые пятна на полу за исключением тех, что показывают в детективных сериалах BBC, но это определённо была кровь. Дядюшка лежал совершенно мёртвый, с разбитой вдребезги головой, на полу маминого загородного дома, как, наверное, когда-то мой отец.

На верхней ступеньке лестницы, вцепившись в резные столбики перил, сидела Наташа. Сейчас она только трясла головой и еле слышно всхлипывала, голова безвольно клонилась вниз, а в глазах застыло немое недоумение. Я подошла к телу дядюшки, присела на корточки и взяла его за запястье: хотела пощупать пульс, как всегда делают в кино. Не обнаружив такового, я поводила большим пальцем из стороны в сторону над собственной кистью и нашла ту точку, в которой упрямо бился, подпрыгивая, мой сердечный ритм. Затем я опять взяла дядюшку за руку. Она была тяжёлой и молчаливой, ничто не стучало и не пульсировало в ней, и, как ни старалась я прислушаться и уловить малейшее движение, пальцы нащупывали лишь тишину.

Я посмотрела на Наташу и покачала головой. Блондинка вскрикнула, словно от удара, и опять затихла, продолжая качать головой взад-вперёд в молчаливом согласии. За её спиной у перил появилась мама, и мне на мгновение показалось, что она ожидала увидеть нечто подобное и нисколько не удивилась.

— Как Серёжа, — тихо сказала она, лицо побелело, губы капризно поджались.

Она едва взглянула вниз на тело Виктора Сергеевича и обратилась к кому-то наверху:

— Звони в скорую. И в милицию заодно. Всё равно они должны будут приехать.

— Не пускайте сюда Сару! — внезапно сообразив, закричала я снизу, но было поздно. Бледное личико дочери выглядывало курносым носом на вытянутой шее с другой стороны лестничного проёма. Глаза расширились, почернели и застыли от любопытства и страха.

С отчаянным проворством и скоростью подстреленной пантеры я перемахнула через бездвижное дядюшкино тело, но споткнулась о его задранные домиком ноги и упала. Послышался глухой стук и пронзительный визг Наташи, но я тут же оттолкнулась коленями от мертвеца, вскочила и, не оглядываясь, побежала вверх по лестнице, мимо съёжившейся от ужаса невесты покойного Виктора Сергеевича, мимо бледной собранной мамы и заспанной растрёпанной Люси. Я схватила Сару за руку, оттащила её от перил вглубь холла второго этажа и крепко прижала к себе. Она не сопротивлялась и обняла меня в ответ, зарывшись лицом мне в плечо. Мы не обнимались так несколько лет, довольствуясь ничего не значащими поцелуями в мамином стиле щека-к-щеке, лёгкими ободряющими прикосновениями и похлопываниями по плечу. От неё пахло клубникой, мятой и чем-то ещё, чем-то свежим и пряным: так пахли только что открытые банки квашенной капусты, которые Люся приносила зимой из холодного погреба в тёплую, уютную кухню маминого дома моего детства. Я запустила руку в её волосы, которые так давно не расчесывала и не заплетала в косы, и почувствовала, как из глаз полились градом холодные неудержимые слёзы.

* * *

Следователь оказался молодым и очень симпатичным мужчиной с большими серыми глазами. Все без исключения, даже безмерно скорбящая невеста Виктора Сергеевича, были рады его приходу и говорили без умолку, рассказывая о событиях прошлой ночи. Удивительно, что может сделать с компанией женщин присутствие одного-единственного человека противоположного пола: неприятности забываются, грусть улетучивается на время, и начинается здоровое соперничество за внимание.

Мало кто из нас помнил финал вечера — слишком пьяным оказалось мамино вино из красной смородины, но поучаствовать в разговоре хотелось всем.

— Я ушла часов в двенадцать, — тараторила Кира, — да, мама? Я наливку пролила, помнишь?

— Нет, в половину двенадцатого только Сара пошла спать, — сухо отвечала Кристина, вытягивая шею. — Мы засиделись дольше.

— Я вообще на время не смотрела, — смущённо добавляла Карина. — Мне почему-то так грустно было вчера…

— Сколько же мы сидели?

— Часа три точно.

— Не может быть! Как часа три? Нет, мы сразу потом разошлись. Около двенадцати. Как только я наливку пролила, так и разошлись.

— До состояния, чтобы наливку проливать, нужно было дойти. За полчаса попробуй уложись! — Люся насмешливо смотрела на Киру, которая продолжала уверять, что нисколечко не опьянела и пошла спать по собственной воле, потому что захотела, а не потому, что её увели под руки.

— Мы же потом ещё пели, — вдруг вспомнила я, и знакомый похмельный стыд подкатил к горлу, губы скривились от осознания невозможности что-либо изменить, тело бросило в пот.

Собравшиеся согласно закивали головами. Следователь переводил заинтересованный взгляд с одной из нас на другую и с трудом сдерживал улыбку.

— Вы выпили вчера две пятилитровые бутыли, — безжалостно начала Люся, глядя на нас. — Что вы можете помнить? Я убирала со стола, когда все разошлись, поэтому точно знаю.

Следователь оживился:

— Так вы уходили последней?

— Из нас — да, — невозмутимо ответила Люся. — Я, простите, мужчин не считаю — я только за девочками приучена следить.

Лицо её угрожающе оскалилось, как у собаки, готовой броситься на обидчика.

— Так где же был покойный, простите, Виктор Сергеевич, когда вы уходили? — следователь не сводил с Люси глаз.

— Он остался сидеть за столом, а куда дальше делся — понятия не имею. Я ему не нянька, чтобы до кровати провожать! — в Люсином голосе послышалась плохо скрываемая неприязнь. — Перед ним водки недопитая бутылка стояла, вот он и не уходил. Не возиться же мне с ним было, у него вон — своя сиделка есть.

Люся кивнула на блондинку, которая от таких слов вновь залилась слезами.

— Похоже, что вы его недолюбливаете, дядю вашего, — начал следователь, но Люся не дала ему договорить.

— А за что мне его любить-то? Он мне не дядя и даже не родственник, — её тощая грудь воинственно выпятилась вперёд, лицо приобрело вызывающее выражение. — Свалился, как снег на голову. Тридцать с лишним лет про него слышно не было, а тут, как старуха померла, сразу объявился.

Мама попыталась перевести разговор в другое русло:

— Люся недолюбливала моего покойного мужа, брата Виктора Сергеевича, вы не обращайте внимания.

Симпатичный дознаватель не последовал совету и весь превратился в слух, его глаза пытливо присматривались к каждой из нас по очереди, скользнув без особого интереса лишь по Наташе.

— Думаю, мне придется со всеми побеседовать. Без свидетелей, один на один, — почёсывая подбородок, начал он. — У вас есть отдельная комната?

Люся махнула рукой в сторону злополучной лестницы и злорадно улыбнулась:

— Наверху у нас целых четыре отдельных комнаты, но я бы на вашем месте туда не ходила.

— Что так? — следователь принял заинтригованный вид.

— А то, что лестница наша не очень мужчин жалует, — Люся отрывисто захохотала, сиплый смех вырвался из гортани несколькими приступами кашля, — сыплются они с неё, как груши.

Сероглазый милиционер перевёл взгляд на маму:

— Что, он не первый?

Та глубоко вздохнула и сокрушённо покачала головой.

— Не первый. Словно проклятие какое-то…

Тут не выдержала я:

— Какое проклятие? О чём вы говорите? Может, стоило лестницу поменять, чтобы по ней не так опасно ходить было?

Мама посмотрела на меня с укоризной и загадочно произнесла:

— В том-то и дело, что меняли, несколько лет назад.

Возразить было нечего.

— Дамы, — подытожил следователь, — нам совершенно точно нужно с вами пообщаться с каждой по очереди. И если уж наверх по лестнице вы подниматься не советуете, то скажите, куда мне в таком случае идти.

— Идите в баню, — не задумываясь, ответила Люся.

— Куда, простите?

Следователь замер от неожиданности, нахмурился и беспокойно начал перебирать бумаги, разложенные на столе.

— В баню, — невозмутимо продолжала настаивать Люся. — Там прекрасный предбанник оборудован, со столом, лавочками и кофеваркой — очень удобно. Идёмте, я вас провожу. С меня и начнёте ваш допрос.

Следователь успокоился и заулыбался:

— Ну, я бы не стал называть нашу беседу допросом. Поговорим, вспомним события прошлого вечера, восстановим хронологический порядок…

Люся звонко хлопнула в ладоши и пружинисто встала.

— Называйте, как хотите, мне всё равно. Пойдёмте беседовать. У нас со вчерашнего застолья пирог с красной рыбой остался. Захватить?

Следователь вежливо отказался, и они удалились в баню под призывный лай собак на веранде: с утра никто из нас не вспомнил, что с ними нужно выйти погулять.

Меня следователь вызвал предпоследней, после Киры и перед Наташей. На подходе к бане я ощутила тоскливое будоражащее волнение, которое порой испытываешь, не зная, что тебя ждёт. Следователь сидел за столом вполоборота, подперев голову ладонью левой руки, а правой перебирал бумажки.

— Присаживайтесь, Каролина Сергеевна.

Меня передёрнуло от звука собственного имени в сочетании с отчеством, но что тут сделаешь: как назвали, так и живёшь. Хорошо, что у англичан не принято использовать отчество.

— Кем вам приходился покойный?

— Дядей, как выяснилось несколько дней назад, — я нервничала, как будто была преступницей, которую вот-вот разоблачат и схватят; ладони вспотели, коленка правой ноги нервно подпрыгивала на одном месте, зубы стучали. — Он был родным братом отца, которого я не знала.

— Но вам кажется, что в их смертях есть нечто общее, не так ли?

Я усмехнулась:

— Бесспорно. Они оба упали с одной и той же лестницы.

Следователь с деланой грустью и сочувствием посмотрел на меня в упор.

— Мне кажется, что никто в этом доме особенно не скорбит о смерти вашего дяди, или я ошибаюсь?

Он был до неприличия хорошенький, этот следователь: лет тридцати пяти, широкоплечий, со скульптурными выпуклыми венами на кистях рук, темноволосый и светлокожий. Можно было утонуть в его серых глазах, они манили к себе, просили довериться и рассказать обо всём, что тревожит, обещая с пониманием отнестись к любому, даже самому страшному признанию.

— А как нужно скорбеть о смерти незнакомого человека? Да, неприятно. Жутковато, я бы сказала. Не каждый день видишь труп на полу дома, в котором проснулся. Но скорбеть? Это не тот случай: мы с дядей не успели познакомиться.

— Я вас прекрасно понимаю, просто к слову пришлось.

Следователь спрашивал меня об отце, которого я не знала, о его смерти, которую я не помнила, и о застолье прошлой ночью, о котором у меня сохранились лишь отрывочные воспоминания. Первое волнение прошло, я отвечала спокойно и с искренним желанием рассказать то, что знаю. Мне хотелось говорить с ним, мне нравился звук его голоса.

Я сообщила ему, что когда я уходила минувшим вечером, в беседке оставались мама, Люся, блондинка Наташа и Виктор Сергеевич. Дядюшка много пил, Наташа сидела с остекленевшими глазами, плохо соображая, что происходит; Люся увела меня в дом, придерживая под руку, чтобы я не споткнулась и не упала, а мама, занятая своими мыслями, забыла пожелать мне спокойной ночи, хотя я не была в этом уверена.

— Как вам показалось, никаких споров или ссор за столом не возникло?

В памяти, словно фрагменты полузабытого сна, всплыли мамин шелестящий шёпот и нехорошая ухмылка Виктора Сергеевича, но я предпочла не распространяться по этому поводу.

— Мне кажется, нет.

Следователь отметил что-то в своих бумажках.

— А имущественный вопрос? — после секундной паузы вкрадчиво спросил он. — Квартира на Проспекте Мира — серьёзный повод для ссоры. Завещания нет, неожиданно появляется родной брат, законный наследник, планы рушатся… Есть, от чего разозлиться.

Натянутый разговор между мамой и дядюшкой, который я краем уха подслушала в беседке, и намёк следователя сложились как два плюс два. В голове закопошились сомнения: дядя Витя, действительно, умер очень вовремя, сразу после того, как появился на сцене. Нет человека — нет проблемы. Странное совпадение, удачное стечение обстоятельств или чей-то злой умысел?

Больше кого бы то ни было в смерти новообретённого родственника казалась заинтересованной Кристина. Я живо представила, как худосочная старшая сестра пытается сбить с ног увесистого валаамского послушника, чтобы сбросить его с лестницы, и сомнения улетучились сами собой.

— Такое случается сплошь и рядом: позлились и перестали, — перед глазами коротким эпизодом из чёрно-белого кинофильма промелькнула богомол-Кристина, опутывающая длинными лапками-палочками толстого майского жука-дядю Витю, и я рассмеялась. — Поделили бы как-нибудь. Это всего лишь квартира, а не состояние в миллион долларов.

— Зря вы смеётесь, в нашей стране квартирный вопрос до сих пор очень болезненно решается, — следователь покачал головой. — Родные братья и сёстры порой идут на такое, что с трудом поддаётся объяснению, не говоря о более дальних родственниках. Даже убивают друг друга. Не так давно у нас по делу проходили два брата…

— Подождите, — прервала я рассказ сероглазого милиционера. — Ваши братья и сёстры чем убивают? Лестницей?

— Что, простите?

— Я говорю, чем убивают? Лестницей в загородном доме или всё-таки обычными орудиями убийства: ножами там или пистолетами, или бронзовыми статуэтками, на худой конец?

Следователь заулыбался.

— Согласен, лестница — не совсем традиционное орудие убийства, но с неё можно столкнуть, особенно если жертва не в самом устойчивом состоянии.

— А где гарантия? — я чувствовала нарастающую уверенность в своих словах. — Если человека столкнули, то он будет хвататься за перила, попытается сгруппироваться и совсем не обязательно умрёт. Ну, сломает рёбра, заработает сотрясение или даже что-нибудь посерьёзнее, но в больнице придёт в себя, начнёт говорить и расскажет, кто с ним такое сотворил. Это только в детективных романах один раз стукнул — и покойник. Мы не настолько хрупкие, за жизнь цепляться умеем.

Следователь слушал с вежливым вниманием, не перебивал меня, кивал красивой головой и продолжал улыбаться. На какое-то мгновение у меня появилось необыкновенно приятное чувство: мне показалось, он не хочет, чтобы я уходила. Его взгляд потеплел, лицо приобрело участливое выражение, он смотрел на меня с явным интересом и симпатией. Я занервничала от того, что могла ошибаться в своих предположениях, начала размахивать руками, что я обычно делаю, когда волнуюсь, и поспешила закончить мысль.

— Нет, я не утверждаю. У вас в данной области несравнимо больше опыта, чем у меня, но то, на что вы намекаете, не выдерживает никакой критики. Опять вспоминаются детективные романы, особенно такие, которые издают в мягких обложках и продают в газетных ларьках у метро, честное слово! Кто-то из нас, у кого есть виды на квартиру, решает устранить нежелательного наследника, напаивает его, а потом подстерегает у лестницы, чтобы столкнуть вниз. Поверьте, мы все вчера были в таком состоянии, что без посторонней помощи сами бы по этой лестнице не смогли подняться. Мама, возможно, и Люся — они немного выпили, но вы же их видели! Воробушки просто, в них весу — килограмм по пятьдесят, а то и меньше, и Виктор Сергеевич, дядя, на все сто тридцать потянет… Или тянул, если быть точной.

— Пятьдесят плюс пятьдесят — уже сто, — промурлыкал следователь, водя ручкой по чистому листку бумаги.

— Да-да, конечно! Люся — главный подозреваемый, она недвусмысленно выразила антипатию к покойному. Классика жанра! Только по законам этого самого жанра убийцей должен оказаться тот, на кого меньше всего падает подозрение. Невеста, например, или моя тринадцатилетняя дочь Сара. Или нет! Пусть это будет сосед из дома напротив. Он переехал инкогнито несколько недель назад, а на самом деле является сыном старухи, которого она сдала в детдом, когда была студенткой, чтобы её не исключили из комсомольской организации. Или давайте представим, что это было коллективное убийство, как у Агаты Кристи в «Восточном экспрессе», родственный заговор, где каждый поучаствовал. Можно ещё рассмотреть как рабочую версию тайное женское общество со штаб-квартирой у мамы на даче: скажем, Орден непорочного Единорога, цель которого — истребить мужчин как вид. Эксцентричная семейка озлобленных мужененавистниц и истеричек, ритуалы при свете полной луны и клятвы верности ордену…

Меня начало раздражать собственное настойчивое желание разубедить себя в том, что смерть дядюшки была неслучайной.

— Вы, Каролина Сергеевна, наверное, очень любите детективные романы читать, — примирительно заговорил милиционер, стараясь обратить всё в шутку. — Но семейка у вас и впрямь странная: одни женщины, и мужчины почему-то не задерживаются. Не часто такое встретишь.

Я пожала плечами.

— А по моим наблюдениям, очень часто. Около сорока процентов семей в Великобритании по статистике являются неполными, в России же эта цифра, я уверена, выше. Нас — три сестры, так что в этом нет ничего странного, поскольку в большинстве случаев уходят мужчины.

— Или умирают, — иронично хихикнул следователь, и мне перестало казаться, что он относится ко мне с симпатией.

— И такое случается, — уже со злостью огрызнулась я. — Мы здесь с вами о превратностях жизни собрались поговорить или что? И, кстати, детективы я не люблю читать, так что и в этом вы ошиблись.

Дознаватель скорчил недовольную мину.

— Да нет, конечно, простите. О превратностях жизни поговорим после экспертизы, если понадобится. Так вы считаете, что ваш дядя просто упал с лестницы и всё?

— Упал и всё.

— Ну, хорошо, так и напишем, — следователь помолчал немного и, не поднимая глаз от разложенных по столу бумаг, как бы невзначай спросил. — Ваша дочь по-русски говорит?

Это уже ни в какие ворота не лезло.

— Кто? Сара? Она-то вам зачем? — я подскочила на месте от возмущения. — Может, она тоже дядю с лестницы толкала?

— Не берусь утверждать, — ответил милиционер вкрадчивым тоном, как будто был психиатром и беседовал с пациенткой, которая, согласно записям медицинской карты, подвержена беспричинным вспышкам гнева. — А вот то, что она могла что-то слышать, не исключено.

Мне не хотелось, чтобы Сара приходила в предбанник и разговаривала с ним.

— Нет, она по-русски не говорит и почти ничего не понимает.

Следователь не настаивал.

— Ну, хорошо. С ней я побеседую позже, опять же, если потребуется. Вы ведь пока здесь остаётесь?

Его последняя фраза прозвучала скорее настоятельно, чем вопросительно, и я ответила, что да, конечно. На самом деле, я намеревалась улететь как можно скорее, в понедельник или во вторник — у меня в сумке наверху лежал обратный билет с открытой датой — но следователю я предпочла не рассказывать о своих планах.

— И зря вы злитесь, Каролина Сергеевна, — вдруг ласково, по-дружески, мягким бархатистым голосом добавил он. — В моей профессии нельзя исключать любые версии развития событий. Я бы вам с удовольствием рассказал парочку интересных историй где-нибудь за чашкой кофе, и тогда вы не стали бы меня осуждать за сегодняшние вопросы.

«Значит, всё-таки нравлюсь. Приглашает меня, что ли?» — промелькнуло у меня в голове, и я тотчас же оттаяла, как брикет пломбира, который положили в микроволновку: он сохраняет прямоугольную форму, но становится мягким и пористым изнутри. По всему телу разлилось приятное тепло, и я нежилась в нём, согревая собственное самолюбие.

Следователь отложил ручку и развернулся ко мне в фас.

— Спасибо за ваши ответы, Каролина Сергеевна. Думаю, мы ещё увидимся, а пока зовите убитую горем невесту. Она одна, кажется, осталась?

Вот так: ни полслова больше про кофе, ни очередного намёка на возможную встречу в неформальной обстановке, ничего, только угрожающее «думаю, мы ещё увидимся», прозвучавшее обещанием вывести меня и остальных на чистую воду. Щёки горели так, что, сжав лицо ладонями с обеих сторон, я ощутила их пульсирующий жар. Мне было неловко от осознания нелепости своих подозрений, возникших в разговоре со следователем, и стыдно за глупые мечты о его симпатиях по отношению ко мне.

В гостиной я махнула несчастной Наташе рукой на дверь, чтобы она отправлялась на уединённую беседу с дознавателем, а сама поспешила вверх по лестнице в спальню Сары, где лежала моя сумка. Дрожащими руками я вытащила билет и начала, путаясь в цифрах, набирать номер телефона, когда услышала мамин голос за спиной.

— Что случилось? Кому звонишь?

Я, не объясняя причин, коротко сказала, что хочу улететь на следующий день и что звоню в аэропорт узнать, есть ли места на рейс до Лондона. Мама подошла ближе, поднесла мою руку к своим губам и погладила меня по голове.

— Не торопись так, останься ещё на пару дней. Улетишь в среду, как планировала, ничего страшного. Нам всем сейчас непросто. Вот увидишь, завтра всё образуется.

Мамины прикосновения оказались настолько неожиданными, что я растерялась. Что-то тяготило её, иначе она не стала бы так успокаивать меня — мы никогда, даже в детстве, не обнимались с ней и не целовались. Я сжала в ответ её руку, но когда она ушла, шёпотом, чтобы никто не услышал, всё-таки забронировала места на рейс во вторник в четыре часа дня: дольше оставаться в доме не представлялось для меня возможным.

Вечер воскресенья прошёл как в тумане. Мы не разговаривали, не обедали и не ужинали, а лишь обречённо слонялись из угла в угол, прятались по укромным местам, где нас не было видно, и разбрелись по своим комнатам в девять.

Я долго не могла уснуть, возвращаясь мыслями к событиям последних двух дней. Мне не хотелось думать плохо о родных, но смерть Виктора Сергеевича произошла как по заказу, и этого нельзя было отрицать: он явно мешал и маме, и Кристине — и его не стало. Я по-прежнему не жалела о нём — он был для меня чужим человеком и, к тому же, не вызвал ни грамма симпатии. Я несколько раз задавала себе вопрос, изменится ли моё отношение к маме или сестре, если я узнаю о них нечто ужасное, но ответа не было, как я ни старалась проиграть в воображении возможные сценарии. Не подлежащими сомнению казались лишь две вещи: первое — то, что я хочу побыстрее уехать и поскорее забыть обо всём, и второе — что не жажду торжества справедливости. Ситуация представлялась мне безнадёжной, сомнения не отпускали, и на такой унылой вопросительной ноте я погрузилась в беспокойный сон.

Наступивший день вновь вселил в меня надежду, и ночные подозрения улетучились. О, эта жизнеутверждающая сила утра следующего дня! Не будь её, человечество давным-давно потеряло бы рассудок.

Следователь приехал во второй половине дня с результатами судебно-медицинской экспертизы и подписанным разрешением на захоронение. В осторожном молчании мы заслушали вердикт: несчастный случай. Вскрытие показало обширный инфаркт, произошедший одновременно с падением, дело закрыто, но что-то в выражении лица дознавателя меня настораживало. Он водил носом по сторонам, словно вынюхивал, и несколько раз посмотрел в сторону меня и Сары, пытаясь поймать мой взгляд своим. Если всё так понятно и просто, и смерть признана несчастным случаем, зачем тогда было ему приезжать самому? Не ближний свет, дорога заняла часа полтора, не меньше, по московским будничным пробкам. Что-то он не договаривал, этот красивый и проницательный следователь.

— Спасибо вам огромное, Сергей Александрович, что приехали, — маминой признательности не было предела. — Теперь я буду совершенно иного мнения о сотрудниках милиции и их работе.

— Ну что вы, не стоит благодарности, — добродушно оскалился тот в ответ, но меня не покидало ощущение, что он наблюдает за нами, играя в кошки-мышки. — Учитывая ваши обстоятельства и предстоящие хлопоты, я просто не посмел заставить вас ехать в участок. А вот от чая не откажусь, уж извините.

Люся недовольно выругалась себе под нос, но пошла на кухню ставить чайник и звенеть чашками. Мы расселись вокруг обеденного стола в гостиной, избегая взглядов друг друга.

Следователь просидел у нас до позднего вечера, раздражая меня и Люсю своим присутствием. Остальные не возражали, а, наоборот, были рады, что кто-то посторонний, тем более мужчина, разбавил немногословную компанию и нарушил тревожную тишину дома. Мама оживилась больше всех, стараясь не обращать внимания на косые Люсины взгляды, которые та то и дело бросала через стол, и находила всё новые темы для разговора. Правда, дознаватель, похоже, и сам не торопился.

Мама была интересным собеседником, многое знала и могла поддержать разговор практически на любую тему, начиная от поэзии Сафо и заканчивая процессом образования кучевых облаков. Мы, её дочери, неизменно блёкли на фоне красивой и умной матери, но на этот раз ни одна из нас не чувствовала потребности быть замеченной, каждая — в своих мыслях. Кристина заметно успокоилась после смерти дядюшки и была занята построением планов на будущее: в её сосредоточенном взгляде мелькали, как вагоны проносящегося мимо станции поезда, восьмизначные цифры; Карина окончательно поникла, замкнулась в себе и не прекращая размешивала ложкой давно растворившийся в чае сахар; я, насторожившись, ждала подвоха, который, я уверена, вскоре должен был вскрыться.

Как ни странно, ничего не происходило, если не считать того, что мама заливалась соловьём, рассказывая о себе, о нас, о покойных мужьях и доставшихся ей квартирах, а следователь Сергей Александрович необычайно внимательно слушал и задавал наводящие вопросы.

— Что вы говорите! Так, значит, вы в этом доме уже много лет живёте?

— Он мне достался от третьего мужа, отца Каролины, — словоохотливо продолжала рассказ мама, и следователь вновь многозначительно покосился на меня, — так что да, почти сорок лет. Когда девочки были маленькими и ходили в школу, мы не жили на даче постоянно, а проводили здесь лето, каникулы и выходные. Всегда между московской квартирой и домом. Мы с Люсей часто подменяли друг друга: то она приезжала в Москву, то я — сюда, и девочки были по очереди то со мной, то с Люсей. Вы знаете, если бы не она, то не знаю, что бы я делала.

— Вышла бы замуж, — брякнула Люся и сипло захохотала над собственной шуткой, стукнув рукой по столу так, что подпрыгнули чашки на блюдцах.

— Не исключено, — кокетливо подбоченилась мама, необыкновенно довольная предположением компаньонки. — Желающие были, что и говорить.

— Я ни минуты не сомневался в этом, — следователь растягивал рот всё шире и шире, и улыбка у него была располагающая, открытая и доверительная, только взгляд оставался сосредоточенным и внимательным.

Маму понесло — она трещала без умолку. Жизнь на даче вдали от подруг и знакомых не лучшим образом сказалась и на ней: изголодавшись по обществу и учуяв в следователе заинтересованного слушателя, она не могла остановиться. Мы понуро кивали головами, чтобы время от времени подтвердить правоту сказанных слов, и роняли скупые фразы, с неохотой отвечая на её реплики, обращённые к нам.

Сара сидела со всеми, но вскоре утомилась прислушиваться к знакомому, но мало понятному ей языку и потеряла нить разговора. Она привстала из-за стола и неоднократно показала мне глазами на лестницу, приглашая пойти с ней наверх. Я отказалась, чувствуя, что хочу дождаться окончания беседы во что бы то ни стало. Зачем — я точно не знала, но в очередной раз не составила дочери компанию. Со мной всегда так: каждый день даю себе слово быть лучшей матерью, поговорить с ребёнком, поиграть с ней и стать причастной её интересам, но именно тогда, когда мне выпадает возможность и дочь зовёт меня с собой в комнату, я нахожу десятки причин, почему не могу этого сделать.

Самое обидное заключалось в том, что разговор ничем не закончился. Около девяти следователь прервал беседу на полуслове и решил откланяться.

— Каля, проводи Сергея Александровича, — обратилась ко мне мама, и мне показалось, что тот обрадовался.

Мы пошли в прихожую, где он молча надевал ботинки, а я смотрела на него, прислонившись плечом к стене.

— Спасибо, дальше я сам, — следователь коротко кивнул мне на прощание, никак не оправдав моих ожиданий.

— Да нет, я провожу через веранду, чтобы собаки на вас не прыгали, — предприняла я последнюю попытку выяснить, насколько верны были несмелые предположения о его симпатиях по отношению ко мне. — Задняя дверь закрыта, поэтому придётся выходить здесь. Мама её на ночь запирает, а ключи уносит наверх — боится, что кто-нибудь придёт из леса и всех поубивает.

Я соврала, не моргнув глазом. Мама, действительно, имела обыкновение запирать дверь, ведущую на террасу заднего двора дома, методично проверяя по нескольку раз каждый вечер, не забыла ли повернуть ключ. Неправда заключалась в том, что сегодня, увлёкшись беседой, она не вспомнила о привычных мерах предосторожности. Увесистая связка ключей лежала на подоконнике у всех на виду, но следователь мог их и не заметить.

На веранде, сдерживая натиск собак, которые на радостях сбивали меня с ног и норовили лизнуть в шею, я провожала взглядом его уверенную широкую спину, когда, наконец, услышала то, ради чего соврала.

— И всё-таки, как насчёт кофе, Каролина Сергеевна? Может быть, я вам позвоню?

Он был определённо не в моём вкусе: слишком красивый, слишком сероглазый и слишком высокий. У меня не складываются отношения с таким типом мужчин — я на них просто-напросто никогда не смотрю, как и они — на меня. Маме бы он подошёл, а я выбираю для себя экземпляры попроще, без излишнего блеска во взгляде. Мой нынешний бойфренд работает водителем в нашей конторе, развозит туристов по гостиницам. Он невысокого роста, слегка расплывшийся в талии мужчина неопределённого возраста, застрявший где-то между тридцатью и сорока пятью, со светло-голубыми глазами под рыжими ресницами. Обесцвеченный островной тип, без амбиций и ярко-выраженных желаний. Он болеет за Chelsea и каждый вечер ходит в паб.

Раньше я завидовала красивым длинноногим девочкам, которые шли по жизни с высоко поднятой головой и с удовольствием смотрели на себя в зеркало. Потом я поняла, что человеческая зависть подчиняется цепной реакции: если ты завидуешь кому-то, то с большой долей вероятности можно утверждать, что существует на этом свете человек, который, в свою очередь, станет завидовать тебе. Я живу в Лондоне, езжу на красном «Мини» с белой крышей, говорю на четырёх языках и зарплату получаю в фунтах стерлингах — чем не повод для зависти? Круговорот зависти в природе. Его смысл — видеть только то, чего у тебя нет и чего тебе не хватает. Тот понедельник был днём моего триумфа: красавец-милиционер, на которого я сама никогда бы не решилась посмотреть, пригласил выпить с ним чашечку кофе. На этом моменте можно было и остановиться — продолжения не требовалось.

— Я улетаю завтра, так что как-нибудь в другой раз.

Мой голос звучал спокойно и равнодушно, я переборола первоначальное волнение и была довольна собой.

— Быстро вы… Что ж, очень жаль, очень жаль.

Следователь сокрушённо покачал головой, посмотрел на меня и совершенно отчётливо подмигнул, выходя на улицу. Покосившаяся деревянная дверь веранды захлопнулась за ним, собаки вырвались и накинулись на меня с намерением зализать до смерти. Моя поездка в Москву на похороны так называемой бабушки оказалась полна сюрпризов.

Ночью накануне вылета я практически не спала: ворочалась с боку на бок, впадала в полудрёму и видела бесконечные запутанные сны, в которых фигурировали сёстры, мама, Люся и мой босс-пакистанец. В ночной неразберихе участвовал также ритуальный агент с печальной улыбкой и старая карга, которую я убила подсвечником, завернула в цветной, изъеденный молью настенный ковёр и пыталась незаметно вынести на помойку, где планировала избавиться от тела. Когда меня, крадущуюся по пролёту лестницы третьего этажа многоквартирного дома, заметил сосед по площадке, я проснулась. Шея под волосами вспотела, и ужасно хотелось пить. Осторожно ступая, чтобы никого не разбудить, я спустилась вниз на кухню, как вдруг заметила, что одна из люстр в гостиной не выключена, и услышала чьё-то бессвязное бормотание. За обеденным столом в тусклом верхнем свете лампы сидела Люся, а перед ней возвышалась наполовину пустая двухлитровая бутылка маминого колдовского ягодного вина. Люся, похоже, была очень пьяна, так что я постаралась не слишком шуметь, чтобы не привлекать к себе внимания, но было поздно — она меня заметила.

— Кто там? Чего надо?

Голос Люси был хриплым и надтреснутым, как звук ломающихся щепок.

Я сказала, что спустилась попить и ухожу, но она позвала меня.

— Не собиралась, но раз ты пришла… Вот и поговорим, иди сюда.

Я нехотя послушалась. В таком состоянии я Люсю не видела ни разу: жидкие сальные пряди волос падали на лицо, глаза блуждали, неспособные смотреть подолгу в одну точку, мутные и злые, тело покачивалось, напоминая деревянную куклу на шарнирах, с такими же бесцельными и непредсказуемыми движениями.

— Садись, что смотришь?

Я присела на край стула напротив.

— Плохие вы дочери, очень плохие. Не любите мать совсем… Тебе налить?

Люся тряхнула бутылку, подёрнутый белесой пеленой взгляд зацепился за моё лицо. Я смотрела на мамину компаньонку с недоумением и опаской, и это её разозлило.

— Я запойная, не знала? — она засмеялась жутким лающим смехом, словно выплёвывала лёгкие в надрывном кашле туберкулёзного больного. — Последний раз, когда Сирпа ощенилась. Десять щенков. А куда их девать было? Я их в пакет засунула, и в ведро. Держала минут десять, пока они… того…

Сирпа была одной из маминых приблудных дворняг, которая прибилась к даче лет двенадцать назад, я помнила её очень хорошо: шумная трусливая собака, захлёбывалась лаем по любому поводу и мочилась под себя как от страха, так и от радости. Одной зимой, разозлившись на надоедливое тявканье, её пристрелил из охотничьей винтовки сосед, отставной генерал, который жил напротив в огромном трёхэтажном доме из тёмно-красного траурного кирпича.

— Две недели тогда пила. Как хлопнула стакан после, так и не остановиться было.

Я продолжала недоумевать: нынешняя Люся не вязалась с привычным образом безотказной дальней родственницы и беззаветно преданной компаньонки. Пытаясь вспомнить вчерашние поминки и стопку водки, которую она попросила себе налить, я поняла, что Люся тогда не пила. Наполненная до краёв тридцатиграммовая рюмка весь вечер простояла нетронутой рядом с тарелкой.

— Почему сейчас?

Мой вопрос прозвучал нелепо, но Люся и не собиралась на него отвечать. Она угрюмо раскачивалась всем корпусом, выставляя вперёд нижнюю челюсть. Жёлтое осунувшееся лицо то и дело сводила судорога.

— Они мне до сих пор снятся, эти щенки. Только о них жалею, ни о ком больше. До сих пор вот здесь щемит, — Люся со всей силы стукнула себя кулаком по провалившейся худосочной груди. — Людей не жалко, они сами виноваты.

Былые подозрения в том, что дядюшка умер не своей смертью, мучившие меня накануне, всколыхнулись с новой силой. Я, не отрываясь, разглядывала Люсю и не могла поверить, что эта тщедушная женщина была способна убить или хотя бы желать кому-то смерти.

— Каких людей тебе не жаль? Люся, ты про Виктора? Он сам виноват?

Люся не обратила на меня внимания, даже головы не подняла, продолжая раскачиваться на стуле. Она улыбалась, бормотала вполголоса и отмахивалась рукой от докучающих ей мыслей.

— Сам виноват? Конечно, сам виноват, — вторила она моим вопросам. — Пожадничал и получил по заслугам. Вцепился мёртвой хваткой, а у самого рожа красная, хоть прикуривай. Думал, приедет сюрпризом через столько-то лет, а ему обрадуются, поднесут на блюдечке с голубой каёмочкой… Бог-то, он правду видит! — она оскалилась и засипела, задохнувшись беззвучным лающим хохотом. — Хотя какой там Бог! Нету никого, ни бога, ни чёрта. Одни мы барахтаемся.

Она вновь со злостью посмотрела на меня.

— Вы такие же. Неблагодарные, хотите на всё готовенькое. Мать забросили, не звоните, не приезжаете, а туда же… Дай да дай!

На какое-то время пьяная муть в её глазах развеялась, взгляд стал осмысленным и ясным. Мгновение — и голова вновь дёрнулась на тонкой шее, безвольно провалившись в плечи.

Я пропустила мимо ушей упрёки в наш с сёстрами адрес, пытаясь услышать волновавшие меня подробности о падении Виктора Сергеевича.

— Но вы-то ладно, вы вроде как свои, родные. С вас что взять? А эти — вся семейка как на подбор. Яблоко от яблони, — Люся залпом осушила наполненный доверху стакан с вином, и веки её начали смежаться, трепыхаясь то вверх, то вниз, глаза закатывались. — Гнилые изнутри, душой — пни трухлявые. Вот черви их и едят, будь они неладны. Сами виноваты…

Голова клонилась всё ниже над столом, губы беззвучно шевелились, она теряла нить разговора и впадала в беспокойное пьяное забытьё. Я взяла её за предплечье:

— Люся, так сами или нет? Виктор, сам или нет?

Она дёрнула плечом, освобождаясь от моей руки.

— Сам или нет — попробуй-разбери. Сколько песок в кулаке не зажимай, все одно — не удержишь. Чуть пальцы ослабь, — он и сыплется. Всё вниз и вниз… А собрать-то некому!

Я не могла понять, то ли она бредит, то ли дурачится.

— Люся! Какой песок? Я тебе про Виктора говорю, про дядю. Он сам упал с лестницы, или ты ему помогла?

Пьяная Люся высунула язык и скорчила хитрую гримасу, противно хихикая, и трясущимися руками вылила оставшееся в бутылке вино в стакан.

— А кто знает? Кто видел-то? Никто не видел, — вид у неё стал совсем сумасшедший: она смотрела поверх моей головы вглубь комнаты и грозила скрюченным пальцем невидимому собеседнику у меня за спиной. — Мышка в норку — шмыг и спряталась, хвостика не видно. Хочется, а не достанешь. Теперь не скучают, вдвоём-то: братьями родились, по-братски и померли, туда и дорога. Мне-то что? Я не боюсь, пусть приходят. Я о щенках жалею, те — ни за что. Невинного кровь — беда, виновного кровь — вода.

Я решилась задать последний вопрос, на который не хотела слышать ответ:

— А отец, Люсь? Отец, тогда, тридцать три года назад… ты видела?

Она ненадолго задержалась на мне взглядом из-под полуприкрытых век, обиженно выпятила нижнюю губу и начала причмокивать языком.

— Отцов нету, — вдруг пронзительно вскрикнула она, как будто испугалась чего-то, и вновь замолкла, пробормотав напоследок совсем тихо: «Безотцовщина…»

Люся представляла собой жалкое отвратительное зрелище, и я не была уверена, что она понимает, кто сидит перед ней и о чём я её спрашиваю.

— Мама знает? — на всякий случай поинтересовалась я. Если допускать, что Люся оказалась каким-то образом причастна к смертям моего отца и дяди, то мама, несомненно, должна была что-то знать или, по крайней мере, подозревать. Я рассчитывала, что упоминание о маме немного взбодрит верную компаньонку, но та не отреагировала. Голова её неумолимо клонилась вниз и, наконец, упала на сложенные на столе руки.

— Шла собака через мост, четыре лапы, пятый хвост… — пробормотала она, и последние проблески сознания оставили её.

— Если мост обвалится, то собака свалится, — машинально вслух продолжила я считалку, которую Люся рассказывала нам в детстве, но она меня уже не слышала.

Перед тем, как окончательно отключиться, она дёрнулась и задела локтем стакан с вином; тот опрокинулся, и красная жидкость растеклась по поверхности уродливой кляксой. Вместо того чтобы встать и убрать со стола, я впала в задумчивое оцепенение и, будучи не в силах пошевелиться, наблюдала за тем, как вино тонкой струйкой стекает на пол. Последние капли опускались вниз неторопливо, одна за другой, набирая вес и силу и словно замирая в нерешительности перед головокружительным прыжком, с лёгким свистом рассекали воздух и звонко цокали, разбиваясь об пол. Кап. Кап. Пауза. Кап… Звук их падения эхом отдавался в ушах, время растягивалось, и на несколько мгновений, которые показались бесконечно долгими, я погрузилась в пустоту без мыслей и эмоций. Мне было удобно, хорошо и очень спокойно.

Я могла бы просидеть так целую вечность, провожая взглядом падающие винные капли, но тут Люся беспокойно зашевелилась, её голова скатилась на бок, а рука с грохотом свесилась вниз со стола. Тогда я нехотя поднялась со стула и пошла наверх, вновь прокручивая в голове странный ночной разговор с маминой компаньонкой. Я не знала, как воспринимать сказанное Люсей, её пьяные признания и полубредовые намёки. В конце концов, она так ни в чём и не призналась. Ясно было лишь то, что она до сих пор мучается угрызениями совести о невинно убиенных щенках. Виктор Сергеевич умер от сердечного приступа: это подтвердила судебная экспертиза. Что произошло с моим отцом, она не сказала. Болтовня Люси по поводу крови виновных и её запойное пьянство (после десяти лет трезвости) можно было воспринимать и как раскаяние в содеянном, и как беспокойство чересчур впечатлительной натуры. Зрелище, представшее перед нашими глазами минувшим утром, было не из приятных, и вид дядюшки, распластавшегося на полу с раскроенным черепом, заставил нас всех поволноваться.

Если же обоим братьям помогли упасть с лестницы, то какие причины побудили кого-то из двух женщин поквитаться с ними? Я не верила в то, что двухкомнатная квартира старой карги была достаточным основанием, чтобы совершить убийство. Даже если и так, то это могло объяснить смерть Виктора Сергеевича, но не моего отца. Ворочаясь с боку на бок в своей кровати, я пыталась понять, что чувствую теперь по отношению к маме и её преданной подруге. Их обеих связывало какое-то общее знание. Они, возможно, сделали нечто, о чём жалели и чем тяготились, и я искала в себе возмущение, неприязнь или хотя бы осуждение их предполагаемого поступка. Ничего подобного не было. Проваливаясь, как в тёплую мягкую трясину, в беспокойный утренний сон, я вдруг заулыбалась от осознания того, что в нашей и без того странноватой семейке есть ещё и своя страшная тайна, разгадать которую не удалось даже проницательному следователю с красивыми серыми глазами.

Наутро я первым делом собрала вещи, разбудила Сару и лишь после этого спустилась вниз. Сёстры ещё не встали, от Люсиного ночного безобразия не осталось и следа, саму Люсю тоже нигде не было видно. Мама, суетившаяся на кухне, казалась несколько более напряженной и сосредоточенной, чем обычно, но старалась не терять присутствия духа.

— Люся спит в бане, ей нездоровится, — ответила она на вопрос, который я не собиралась задавать, и тут же деловито добавила. — Садись, позавтракай.

Теперь я поняла, для чего в предбаннике была оборудована комната с диваном, столом и кофеваркой — Люсино секретное пристанище на время её запойных отлучек. Я взглянула на часы: была половина одиннадцатого.

— Мам, спасибо, но мы позавтракаем в аэропорту, через полчаса такси приедет.

Она не ожидала ничего подобного и заметно растерялась.

— Как так? Сегодня? Ты даже не предупредила. Я думала, у нас будет время посидеть, поговорить…

— Уже посидели, хватит, — хмуро огрызнулась я, но вовремя осеклась, заметив, как искренне она расстроилась. — Да нет, мне правда нужно завтра на работу, а со всей этой суетой я забыла сказать. Прости, пожалуйста.

Мама совсем по-стариковски охнула и опустилась на стул как подкошенная, но я не нашла для неё слов утешения.

— Если нужна будет моя подпись на каких-то документах, позвони. Приехать в ближайшее время не смогу, но сейчас почти всё можно решить по электронке, так что…

Мама отрешённо кивнула, глядя в пустоту.

— Ну, я пойду собираться. Нам скоро выходить.

Ещё один кивок головой и лишь тактичное молчаливое понимание в ответ.

Пока мы с Сарой одевались наверху, мама успела разбудить остальных. Они ждали нас в прихожей, выстроившись плечом к плечу, как на школьной утренней линейке. Прощаться я не люблю, впрочем, это общая семейная черта. Наши прощания всегда столь же кратки и немногословны, сколь и приветствия: короткие объятия, троекратное прикосновение щеками и скупое напутствие напоследок: «Счастливо доехать» или «Ну, созвонимся». Так произошло и в этот раз, Сара даже не успела напустить на себя равнодушный скучающий вид. Раз, два, три, четыре, и мы свободны. Сухая и непреклонная, как метроном, Кристина, за ней — Кира с едва уловимым вопросом во взгляде, милая Карина, ткнувшаяся мне в ухо влажными губами, и, наконец, мама, маленькая сильная женщина с чёрными глазами-смородинами, совершенная в своей лаконичности и законченности образа. Они ни о чём меня не спросили, не упрекнули и не осудили мой неожиданный трусливый побег. Им не потребовалось объяснений, они и так меня поняли.

На заднем плане маячила блондинка Наташа, успевшая с утра по привычке нарисовать стрелки, припудриться и начесать жидкие волосы: её потерянное, полное непонимания и откровенной глупости лицо выглядело расплывчатым пятном, похожим на комок дрожжевого теста. Она выбивалась из ряда и не гармонировала с моими женщинами: строгими, тёмными, неподвижными и молчаливо-прекрасными. У Наташи не получалось молчать и сохранять спокойствие: не произнося ни слова, она будто бы без умолку молола языком, как базарная баба, и трепыхалась из стороны в сторону бесцветным желатиновым желе. «Нет, она точно не из наших, совсем другая», — подумала я, взглянув на неё. Всё-таки мы с сёстрами и мама похожи, какими бы чужими и далёкими мы друг другу ни казались. Выходит, хоть и странная, но семья.

Собаки дружно лаяли нам вслед, пока мы катили чемоданы по дорожке в сторону калитки к припаркованному на обочине такси. Колёсики розового чемодана Сары перескакивали по неровной поверхности и явственно напевали: ‘Goodbye-goodbye-bye-bye’, — их ритм никак не хотел укладываться в долгое русское «до свидания». Колёса моего чемодана вторили Сариным, не столь звонко и уверенно, но так же на две доли: ‘Good-bye-good-bye’, — или это было «про-щай», кто знает? Перед тем, как сесть в такси, я обернулась. Окнá кухни не было видно из-за ветвей тощих яблонек, но я знала, что мама стоит возле него и смотрит — я безошибочно почувствовала её взгляд. Возможно, плачет, но совсем чуть-чуть, практически незаметно постороннему взгляду, лишь глаза блестят несколько больше обычного. Странные мы существа, женщины! Плачем по любому поводу, то навзрыд, зарывшись головой в ладони или подушку, а то гордо вздёрнув голову на вытянутой шее, и наши слёзы, не находя выхода, возвращаются обратно в копилку, чтобы в следующий раз хлынуть нескончаемым потоком, смывающим всё на своём пути. Она, наверняка, и тогда плакала. Он лежал у подножья лестницы со сломанной шеей, а она рыдала на верхней ступеньке, утешаемая Люсей. И непонятно было, кого больше жаль: себя или его, свою загубленную жизнь или его — закончившуюся.

На выезде из посёлка у меня зазвонил телефон. Номер незнакомый, московский, и поначалу я не хотела брать трубку, но звонивший не сдавался — сдалась я.

— Каролина Сергеевна? — спросил приятный мужской голос. — Это Сергей Александрович, следователь по вашему делу.

Я необычайно удивилась.

— Ну да, ну да. Следователь по делу, которого нет.

Он искренне и весело рассмеялся в ответ:

— Вы ведь сегодня улетаете. Из какого аэропорта, не подскажете?

— А вам зачем? — нахмурилась я.

— Хочу вас проводить, если вы не против. Так какой аэропорт?

Я машинально назвала место и время отправления, добавив, что очень скоро буду там.

— Не слишком ли рано выехали?

Мне не понравился его чересчур ироничный тон.

— Пробки, знаете ли. Это же Москва, а я не люблю опаздывать.

Мне хватило ума не оправдываться за то, что я сбежала из маминого дома.

— Похвальная пунктуальность, — хмыкнул он, безусловно, догадавшись о моих истинных мотивах, — меня самого необыкновенно раздражают опаздывающие люди… Что ж, тогда до встречи. Я вас наберу.

Следователь приехал в аэропорт минут через сорок, когда мы уже позавтракали, быстро нашёл нас и уселся прямо напротив меня. Я заказала себе большой капучино, он — двойной эспрессо с лимоном. Регистрация на наш рейс пока не началась, поэтому нам некуда было торопиться.

— Ну, как вам Москва? Часто здесь бываете? — деловито спросил он, со свистом прихлёбывая кофе. Банальный вопрос, чтобы начать плохо клеящийся разговор двух малознакомых людей.

— Да нет, не очень, — коротко ответила я, по-прежнему ожидая подвоха.

— А я, не поверите, ни разу из Москвы не выезжал, — доверительно сообщил мне следователь, — у меня и заграничного паспорта нет. И знаете, как-то не тянет совсем, хотя послушать про заграничную жизнь люблю.

Последовали вопросы о средней заработной плате, жилищных условиях и общественном транспорте. Я рассказывала, избегая оценочных суждений, об особенностях островного существования, малоэтажных домах ленточной застройки и круглосуточном автобусном сообщении. Следователь совершенно искренне удивился, узнав, что англичане оправдывают левостороннее движение исторически достоверными сведениями о перемещении римских легионов слева и правилами разъезда воинов на рыцарских турнирах. Он также необыкновенно живо отреагировал на мой ответ о штрафах за неправильную парковку и с восторгом оценил сведения о жёлтых мигающих сигналах пешеходных переходов. Его радостной заинтересованности, казалось, не было предела.

Сара поначалу прислушивалась к нашему разговору, но вскоре устала и принялась демонстративно скучать. Её горячий шоколад замерзал и покрывался плёнкой, и она, подобрав под себя одну ногу и перекинув другую через подлокотник кресла, наполовину отвернулась от нас, чтобы спокойно сосредоточиться на меняющихся экранах телефона.

Когда Сара занялась своим делом и перестала обращать на нас внимания, я окончательно расслабилась и разговорилась. Следователь, заметив, что я соскребаю ложкой со стенок остатки молочной пенки и корицы, предложил заказать ещё кофе и пирожное на десерт. Помявшись для приличия, я согласилась, и с удовольствием наблюдала, как мой собеседник уверенным жестом, словно магнитом, подманил сонную официантку к нашему столику в считанные секунды. У меня ушло бы не меньше двух минут, чтобы привлечь её рассеянное внимание.

Пирожное показалось мне необыкновенно вкусным, я с наслаждением принялась за него, когда следователь, не меняя выражения лица и приветливо улыбаясь, вдруг спросил:

— А вы, Каролина Сергеевна, знали, что дом записан в равных долях на ваших бабушку и дядю?

Я поперхнулась от неожиданности.

— Вижу, что не знали, — вкрадчиво продолжил он. — Удивительно, правда? И ещё один примечательный факт: незадолго до смерти ваш отец подавал заявление на развод, но до судебного разбирательства дело не дошло, потому что спустя неделю истец заявление отозвал.

Я так и сидела с набитым ртом, не в силах проглотить кусок, и во все глаза смотрела на следователя. Так вот, к чему была наша встреча в аэропорту и долгий разговор о лондонских пробках! Мозаика сложилась, романтические предположения о взаимной симпатии между мной и сероглазым милиционером улетучились, и Люсины пьяные разглагольствования о щенках предстали в новом свете. Я поняла, какое тайное знание связывало обеих женщин: маму и Люсю. Нелады с последним мужем, спорное наследство, неожиданное возвращение бывшего валаамовского послушника, который хотел забрать себе всё — сколько скелетов в маленьком семейном шкафу! Мамины упрёки, брошенные со свистом в лицо Виктору Сергеевичу на поминках, обрели смысл. «Ты не можешь… после стольких лет!» — возмущённо шептала она ему, а он торжествующе улыбался в ответ, потому что совершенно точно мог, даже после тридцатилетнего отсутствия, ничуть не смущаясь, получить и дом, и квартиру. Люся слушала их разговор очень внимательно, делая вид, что занята уборкой грязной посуды со стола, и сама призналась, что ушла последней. А мой отец? Он хотел развестись, потом забрал заявление и всё-таки сломал себе шею. Неужели опять Люся? Или они вдвоём это придумали? Мама не могла не знать, но предпочла не выдавать компаньонку. Или это было странное, невероятное совпадение, которое, тем не менее, тяготило женщин и заставляло чувствовать себя виноватыми? Крутая лестница на второй этаж и не воздержанные в выпивке мужчины — ничего удивительного! Люди постоянно наступают на одни и те же грабли и не учатся на ошибках. Дядюшка, наверняка, считал смерть отца несчастным случаем и мог не подозревать о разводе, раз между подачей заявления и его отзывом прошла всего лишь одна неделя.

Из оцепенения меня вывела Сара. Она — умная девочка, и, заподозрив неладное, быстро пришла на помощь.

— Ма-ам, — с безупречной русской интонацией позвала она и добавила по-английски. — Come along now! They’re checking-in.

Я с трудом проглотила непрожёванный кусок пирожного и поспешила запить его кофе, который не успел остыть. Горьковатая жидкость обожгла мне язык, и я громко выругалась, чем очень насмешила дочь.

— Ну, нам пора. Началась регистрация на рейс, — обратилась я к следователю, стараясь следить за тем, чтобы глаза у меня не бегали из стороны в сторону. — То, что вы рассказали, очень занимательно и лишний раз доказывает правоту русской пословицы «Не было бы счастья, да несчастье помогло».

Следователь продолжал настаивать.

— Вы уверены, что не хотите ничего добавить? Может быть, вы что-то слышали той ночью? Вы или ваша дочь? — обратился он к Саре.

— I heard nothing, — вдруг ответила та, смело глядя милиционеру в глаза. — Never wake up at night.

Я перевела, и мы обе поспешно встали.

— Если что-то вспомните… — начал он.

— Да-да, знаю, — я не дала ему договорить, — у меня есть ваш телефон. Но вы не слишком рассчитывайте, честное слово — я вам рассказала всё, что помню, ещё тогда, в бане. И да, спасибо за кофе.

Он помахал нам на прощание рукой и остался сидеть за столиком, по-прежнему красивый и уверенный в себе, но уже совершенно меня не интересовавший.

У стойки регистрации успела выстроиться длинная очередь. Мы оказались в самом её хвосте, Сара — чуть впереди меня, и приготовились терпеливо ждать. Я лихорадочно соображала, как мне поступить: позвонить маме, рассказать ей о разговоре со следователем, потребовать объяснений, или плюнуть на всё, предоставив событиям идти своим чередом. Мне не хотелось видеть маму или Люсю в тюрьме, какое бы страшное злодейство они ни совершили. Тени отца и дяди не являлись перед моими глазами и не взывали о мщении, тряся покрытыми запёкшейся кровью головами. Меня волновало одно: если Люся так отчаянно защищает мамин покой и благополучие, то не может ли она быть опасной для кого-то из нас? Например, для Кристины, которая настаивает на продаже одной из квартир и тем расстраивает маму? Кто знает, каким образом повернётся в разложившемся от запойного пьянства мозгу пожилой женщины представление о плохих и хороших дочерях. Она однажды уже назвала нас неблагодарными.

Я в нерешительности вертела в руках телефон, не зная, как мне поступить, когда опять услышала голос Сары.

— Lucy didn’t do that, — тихо, но отчётливо проговорила она, не оборачиваясь. — She just didn’t help. I heard.

Мне на мгновение показалось, что всё это происходит не со мной.

— Кому не помогла? Когда? What exactly did you hear? — от волнения я путала языки, чем опять рассмешила дочь.

Подступившись к Саре, я попросила её рассказать, что произошло.

Как будто дождавшись, наконец, моего вопроса, она охотно поведала о событиях той злополучной ночи, когда умер дядя Витя. Сара проснулась от шума на лестнице, за которым послышался звук падения, глухой и не слишком громкий, поэтому она не обратила на него особого внимания. Потом скрипнула дверь Люсиной спальни, которая располагалась рядом с комнатой, где спала Сара, и раздались осторожные шаги в холле второго этажа, направляющиеся к лестнице. Где-то на полпути шаги затихли, Люся постояла, прислушиваясь, и отправилась обратно к себе в спальню. Дверь плотно закрылась, взвизгнула кровать, и дом погрузился в молчание. Дочь не стала выходить из комнаты и только утром поняла, что за звук разбудил её ночью.

«Значит, сам упал!» — у меня отлегло от сердца. Оставалась неясной ситуация со сломанной шеей моего отца, но я не стала больше утруждать себя мыслями по этому поводу. Он исчез из моей жизни тридцать три года назад, и какова бы ни оказалась причина его исчезновения, сейчас поздно начинать жалеть о его отсутствии. Звонить маме я не стала, а лишь отправила сообщение следующего содержания: «Следователь знает про дом и про развод, будьте осторожны. Люся ни при чём. Созвонимся». Меня перестали занимать страшные семейные тайны — я больше не хотела ничего знать. Мне пора было возвращаться домой, к привычному образу жизни и понятным проблемам, в наше скромное жилище в шестой зоне Лондона, где в одиннадцать часов вечера гасят свет и не шумят, чтобы не потревожить соседей. Как улитка, слишком далеко выползшая из панциря, я чувствовала себя неуютно, хотела забраться обратно и поскорее закрыть за собой хлипкую хитиновую дверцу.

На стойке регистрации произошла какая-то заминка, и очередь совсем не двигалась. Я мыслями была уже дома и поэтому очень нервничала из-за того, что мы никак не можем сдать багаж и получить посадочные талоны. Мы стояли уже около получаса, когда выпитый в компании со следователем кофе дал о себе знать, и мне пришлось ненадолго отлучиться. Я оставила Сару стоять и пошла искать туалет. Выйдя из кабинки, я взглянула на себя в зеркало и ужаснулась: от пережитого волнения лицо пошло красными пятнами на левой щеке, на лбу и подбородке, и я стала похожа на подвергшегося приступу крапивницы аллергика.

Я включила воду, попытавшись сделать её как можно прохладнее, и наклонилась над раковиной, чтобы умыться. Набирая полные ладони, я выплёскивала в лицо живительную влагу. Вода с шипением вырывалась из крана, успокаивая и освежая: я будто смывала обрушившиеся на меня в последние несколько дней неприятные переживания и обиды. Когда последняя тягостная мысль унеслась с водоворотом в зловонные глубины канализации, я встряхнула головой и выпрямилась, но лишь для того, чтобы присесть от неожиданности, схватиться руками за раковину и вскрикнуть, зажав рот ладонью. Из-за моей спины, чуть повыше уровня плеча в зеркале отражалась мама.

— Shit! — выругалась я вполголоса. — Это ты? Или мне кажется?

Мамино отражение вымученно улыбнулось.

— Это я… — сказала она. — Получила твоё сообщение и не могла позволить тебе уехать, не рассказав обо всём. Ты, наверное, очень плохо обо мне думаешь, хотя, возможно, не так плохо, как я этого заслуживаю.

— Как ты здесь оказалась? — продолжала недоумевать я, не избавившись окончательно от ощущения того, что меня преследуют галлюцинации.

Мама усмехнулась:

— Да тут езды-то всего полчаса! Села на машину и доехала: вот как оказалась.

Я повнимательнее присмотрелась к маминому отражению в зеркале и заметила, что она была не накрашена, одета в домашнюю кофту и тренировочные штаны, и её волосы торчали упругими гладкими завитушками, как если бы она только что сняла бигуди, но расчесаться ещё не успела. Значит, она действительно торопилась, чтобы застать меня в аэропорту, но поворачиваться к ней лицом я пока не хотела: разговаривать с отражением было намного легче, чем с живым человеком, поэтому в парикмахерских клиенты всегда так болтливы.

— У меня сегодня, похоже, день посещений: сначала — следователь, теперь — ты. Сговорились вы, что ли?

Мы попытались улыбнуться друг другу, но безуспешно. Мама смотрела на меня просительно, даже умоляюще и молчала. Я настороженно ждала. Дверь туалета открылась, вошла женщина с ведром и шваброй и начала протирать пол, но мы остались стоять на своих местах, не обращая на неё внимания: слишком неожиданным и наряжённым был момент, чтобы какая-то уборщица могла его испортить.

— Твой отец… — начала мама, как будто присутствие нечаянного свидетеля заставило её, наконец, прервать молчание. — В общем, это всё из-за меня.

Она не отрывала от меня взгляда, следила за каждым изменением в выражении моего лица, которое всё больше хмурилось и темнело, пока она говорила.

— Нет-нет, я не то хотела сказать! Это не я. Вернее, не совсем я. Боже, как трудно!

— Ну, ты уж попробуй, теперь-то что? — я была безжалостна.

Мама помялась немного и неожиданно выпалила:

— Я не жду, что ты поймёшь. Я и Виктор, мы… Мы любили друг друга!

— Кто?! Виктор? Дядя Витя? — я прыснула со смеху, обхватила лицо ладонями и резко развернулась к маме, открыв от удивления рот. — Этот кошмарный… толстый… лицемерный праведник? Мама, как ты могла? Он же ужасен!

— Ну, он не всегда был таким, — заулыбалась мама, радостная и счастливая от того, что напряжение спало. Разговор отражений закончился.

— А вот с этого момента, пожалуйста, поподробнее! С ума сойти, это ж надо! И это вся твоя страшная тайна? — продолжала хохотать я, потому что мне тоже было хорошо: мама, красивая, умная и непогрешимая моя мама, которой я всегда восхищалась и даже побаивалась, оказалась совершенно обычной, мучимой сомнениями женщиной, к тому же не с самой благовидной любовной историей в прошлом.

Мы продолжили нашу беседу уже в зале, остановившись недалеко от Сары, чтобы та не теряла нас из вида, но так, чтобы она ненароком не подслушала разговор. Мамина история звучала дико и была совсем не для детских ушей.

С Виктором они сблизились после моего рождения, как это часто случается: муж и «счастливый отец» пропадал на работе, не слишком торопился вернуться домой, а брат оказался в нужном месте в нужное время. Он давно поглядывал на красивую невестку, а тут представился случай поговорить по душам, выслушать и утешить.

— Я не думала, что у нас с ним так затянется, — стесняясь, тараторила мама.

Мне было понятно её смущение, потому что рассказывать дочери о своих похождениях — не самое приятное занятие. Я смотрела на маму и представляла рядом с ней Виктора Сергеевича с окладистой бородой, которую он поглаживал пальцами, и мне становилось смешно: карикатурность образа покойного дядюшки лишала меня возможности поверить, что между ними вообще могло что-то быть, а уж затянуться — тем более. Но у них затянулось не на шутку: почти два года страстных, тягостных, приправленных чувством вины и раскаянием отношений, которые прерывались на некоторое время, но потом возобновлялись с нарастающей силой. Наконец, они решились рассказать обо всем отцу, и тот, не долго думая, возмущённый предательством брата и неверностью жены, подал на развод. Но вмешалась старая карга.

— Она держала сыновей в ежовых рукавицах, они у неё и пикнуть не смели, — рассказывала мама, и я вполне ей верила: у бабули был железный характер, и шипела она по-змеиному.

Отец во всём признался старой карге, и та принялась воспитывать: увещевала, потрясала кулаками и грозила проклятьями, что казалось вполне в её стиле. Младшему Виктору она запретила и близко подходить к маме и заставила его уехать из Москвы, а старшему Сергею было приказано забрать заявление и вернуться в семью, чтобы скандал, не дай Бог, не вылез наружу. Маму она люто возненавидела, но смирилась: боялась за сыновей и того, что «ведьма» отомстит. Простого человеческого объяснения банальной любовной истории старая карга не допускала.

— Она даже приехала как-то раз уже после того, как Серёжа забрал заявление и на полном серьёзе умоляла меня не держать на неё и на сыновей зла, — жалобно вздёрнув брови, говорила мама. — Она думала, что я их околдовала.

Я вспомнила, как однажды, когда мне было лет четырнадцать и мы заехали навестить бабушку, они с мамой поспорили. Старая карга, огрызнувшись, развернулась к нам спиной и пошла в свою комнату, откуда даже не захотела выйти, чтобы нас проводить. Мама отправила меня попрощаться с ней, и, заглянув в спальню, я застала бабулю скрюченной и охающей.

— Ты видела, как она на меня посмотрела? — зашептала она, с опаской поглядывая на дверь и потирая поясницу. — Как розгами по спине, теперь не разогнуться. У-ух, глаза какие у неё колючие! Только не говори ей, а то вдруг ещё больше разозлится и вообще со свету меня сживёт!

Старая карга не просто ненавидела маму, она боялась её до судорог. Она, похоже, заставила отца остаться в семье, чтобы спасти младшего сына, решив отдать старшего на заклание. Так и произошло: выжил, в конце концов, Виктор.

Мама с отцом некоторое время пытались наладить семейные отношения, делая вид, что ничего не произошло. Возможно, так бы и случилось, и я стала бы единственной из сестёр счастливой обладательницей папаши, но вмешался влюблённый и расстроенный младший брат. Дело было в июне, когда Карина и Кристина разъехались по пионерским лагерям, куда нас каждый год традиционно отправляли на одну смену, и на даче в Подмосковье остались мама, Люся, мой отец и я, тогда ещё маленькая трёхлетняя девочка.

— Я как его увидела, сразу почувствовала, что быть беде, — объясняла мама, широко раскрыв глаза. — Руки трясутся. Лицо тёмное, худой, как смерть, злой.

Мне трудно было представить худого Виктора Сергеевича, поэтому я заменила его в своём воображении на симпатичного следователя по нашему делу, и мне стало легче воспринимать мамин рассказ: безумная страсть с милиционером показалась мне вполне естественной и допустимой.

— Сказал, что приехал поговорить с Серёжей наедине, без свидетелей. Твоя кроватка стояла тогда внизу в гостиной, потому что наверх мы тебя не пускали: слишком крутая лестница — не дай Бог! Поэтому они пошли на второй этаж, где заперлись в Серёжином кабинете, который мы потом под спальню переделали, и очень долго там сидели. Выпили, конечно…

Мама так и не узнала, о чём они разговаривали: не представилось случая. Она не без оснований предполагала, что Виктор хотел вернуть её, но утверждать на сто процентов не могла. Они с Люсей остались на кухне и напряжённо ждали окончания братской беседы, когда услышали шум и крики: оба мужчины вышли из кабинета и грязно матерились друг на друга в маленькой верхней гостиной, откуда на первый этаж вела злосчастная винтовая лестница. Отец с дядей так ни о чём и не договорились и перешли к более активным действиям, в результате которых один из них оказался на полу со сломанной шеей.

— Это было так страшно, — говорила мама, закрыв лицо руками, — у меня до сих пор мурашки по телу, когда вспоминаю. Мне казалось, он падал так медленно, так медленно… Головой и ногами вниз, словно сломался где-то посередине. Сначала перекувырнулся два раза, а потом скользил по ступенькам, как будто его волокли. И звук был совершенно жуткий: глухой, мягкий какой-то, неживой, что ли.

Быстрее остальных в себя пришла Люся: она единственная не потеряла способности здраво соображать и распоряжалась, отдавая команды направо и налево. Она усадила маму за руль красной «шестёрки», затолкала на заднее сидение изрядно подвыпившего братоубийцу и велела горе-любовникам ехать в Москву к старой карге, которая и обеспечила приехавшему на поезде из Вологды младшему сыну алиби на тот вечер. Сама Люся осталась в доме, привела в порядок комнаты и вызвала скорую. Согласно разработанному плану мама вернулась на дачу поздно ночью, когда Люся уже ответила на все вопросы усталого милиционера дежурной бригады. Вскрытие ничего не показало, кроме массовых ушибов головы и тела, а уровень алкоголя в крови настолько зашкаливал, что у следствия не осталось сомнений.

Кстати, старая карга восприняла смерть старшего сына с необыкновенной стойкостью, как будто ждала, что произойдёт нечто подобное.

— А знаешь, ты ведь и вправду немного ведьма, — сказала я маме, когда та закончила свой рассказ.

Она горько усмехнулась, махнула рукой и поспешно отвернулась. Я заметила, что она плачет.

— Я всегда хотела для вас самого лучшего, а получилось так, что думала только о себе. Это я во всём виновата, — она украдкой утирала слёзы, и губы её дрожали.

Впервые в жизни я увидела её несчастной и поняла, насколько ей было тяжело. Три неблагодарные дочери, затаившие на неё обиду, смерти мужей одного за другим, постоянное чувство вины и одиночество, скрашиваемое лишь пьянчужкой-компаньонкой.

— Брось, мам. Не бери на себя чересчур много, не стоит. Разберёмся как-нибудь, — я пыталась подбодрить её, но сделала только хуже: она расплакалась в голос, прикрывая лицо ладонью, худенькие плечи сотрясались от рыданий.

Я притянула маму к себе и обняла, закрывая от любопытствующих глаз посторонних людей, стоявших в очереди на регистрацию. Она была такой лёгкой и податливой, как пёрышко, практически невесомой. Мне казалось, что она растворяется в моих объятьях. «Сколько песок в руке не зажимай, он всё одно вниз сыплется», — вспомнила я Люсин пьяный бред, и мне стало невыразимо грустно.

— Не надо, мам! Иначе я сама сейчас разревусь, и будем мы стоять с тобой как дуры посреди аэропорта. Давай договоримся так: когда я в следующий раз приеду, мы сядем друг напротив друга, пожалеем себя и пожалуемся.

Мама сглотнула слёзы и выпрямилась, посмотрев на меня ясными посветлевшими глазами. Она улыбалась, тонкие лучики морщин собрались у висков и перекинулись на скулы.

— А ты приедешь? — спросила она практически одними губами.

— Не знаю, — честно ответил я, и она покорно кивнула, принимая мой ответ.

В этот момент Сара окликнула меня, сообщив, что подошла наша очередь сдавать багаж.

— Иди, тебе пора.

Мы быстро наклонились навстречу друг другу для фирменного поцелуя щека-к-щеке, растопырив руки, как пингвины крылья, но тут же обе рассмеялись, потому что, забыв о сдержанности, промахнулись и смешно столкнулись носами.

— Позвони мне, как долетишь, — сказала мама, и это прозвучало очень лично, с нежностью, как будто она сказала: «Я люблю тебя».

— Обязательно, — с удовольствием ответила я и поспешила к дочери, которая начала уже немного нервничать, так надолго оставленная одна.

— What was it all about? — встретила она меня вопросом.

— Nothing, really. Just a couple of half-forgotten family secrets, — ей вряд ли нужно было знать о братьях, разделивших одинаковую смерть, и об измене моей матери. Она бы всё равно не поверила: с её тринадцатилетней точки зрения такие старушки, как мы с мамой, не могли испытывать страстных чувств.

Сара недовольно хмыкнула и отвернулась.

«Надо бы сходить с ней к психологу, — подумала я, глядя на взъерошенный затылок дочери, когда та наклонилась, чтобы поднять свой розовый чемодан и поставить его на багажную ленту. — И неплохо бы почаще проводить время вместе».

С поразительной определённостью я вдруг осознала, что только Сара и никто другой является моей настоящей семьёй, о которой мне следует думать и переживать. Подобные мысли приходили мне в голову и раньше, но на этот раз понимание было полным, весомым и практически осязаемым. В наших отношениях многое казалось упущенным и навсегда потерянным, но, находясь под влиянием сошедшего на меня восторженного озарения, я уверовала, что в моих силах переломить сложившуюся ситуацию.

— You know what? — сияя, как начищенный самовар, обратилась я к Саре и обняла её за плечи.

Она вопросительно вздёрнула конопатый нос. Я прижала её покрепче и, захлёбываясь от радостного волнения, чуть ли не со слезами на глазах, предложила ей провести сегодняшний вечер вместе: приготовить попкорн, взять в прокате все три части «Сумерек», завалиться на диван в гостиной и…

— Mum, I hated ‘Twilight’, — выделяя слова, негромко произнесла она и посмотрела на меня как на умалишённую.

Я в изумлении открыла рот и не знала, что ответить и как выйти из неловкого положения. Сара решила сжалиться надо мной и хотела что-то сказать, но тут, к счастью, в кармане пиликнул телефон, оповещая меня о том, что пришло сообщение. Дочь запнулась на полуслове, надула губы и настороженно уставилась на меня, пока я разблокировала телефон. Сообщение оказалось от моего нынешнего бойфренда, неожиданно длинное и нежное. Он писал, что соскучился и хотел бы встретить нас с Сарой в аэропорту, отвезти домой, приготовить нам ужин, а потом, если я разрешу, остаться на ночь. Я не верила своим глазам, пока читала — он никогда не ночевал в моём доме и как-то раз, когда заглянул ко мне по пути домой из паба, воинственно отказался от предложенной зубной щётки, которую я хотела поставить для него в ванной.

— Who from? — осторожно спросила Сара, уловив по выражению моего лица, что произошло нечто из ряда вон выходящее.

— James, — коротко ответила я и увидела ожидаемую гримасу недовольства: она недолюбливала Джеймса, главным образом, за то, что он предпочитал отношения без обязательств. Однажды она недвусмысленно мне об этом намекнула.

Сара, возможно, собиралась что-то предложить взамен моего нелепого демарша с просмотром кинофильма, но, услышав про Джеймса, не стала продолжать, а я не захотела спрашивать. Я ясно видела: её не слишком вдохновила идея провести вечер с мои нынешним бойфрендом, — но подумала, что попробовать стоило, иначе как понять, что тебе понравится, а что — нет? Мне пришли на ум былые занятия музыкой. Не будь мама столь настойчива, я бы бросила школу через полгода и до сих пор жалела о возможных нереализованных талантах. Я же доучилась до конца и не могу отделаться от двух привычек: грызть ногти, поскольку если я забывала их подстричь, учительница била меня указкой по рукам, и слушать классическую музыку, потому что за семь лет в музыкальной школе научилась её по-настоящему любить. Так что, в каждом случае есть оборотная сторона медали.

Не обращая внимания на недовольство Сары, я написала Джеймсу номер рейса, время прибытия и напоследок добавила: ‘Yes to all’. Он не самый красивый и не самый амбициозный человек из тех, кого я встречала, но он добрый, любит собак и поёт в дýше. Не исключено, что ужин втроём с Джеймсом станет тем, чего нам так отчаянно не хватает. Кто знает? И, в конце концов, она первая сказала, что ненавидит «Сумерки».

 

Электронная версия издания

Юлия Александрова

СОБАЧИЙ ВАЛЬС

Рассказы

Лит. редактор: Ю. Полонецкая

Корректор: Е. Сухарева

Вёрстка, оригинал-макет: К. Хохлов

Художественное оформление: А. Фиронов

ООО «КОМИЛЬФО»

199004, Санкт-Петербург, 13-я линия В.О., д. 72

www.komilfobook.ru

www.28oi.ru

Ссылки

[1] Противосложение — мелодия, излагаемая одновременно с основной темой фуги или другого полифонического произведения; каданс (от итал. Cadenza ) — гармонический или мелодический оборот, завершающий отдельную музыкальную фразу или произведение в целом ( здесь и далее прим. автора ).

[2] ХТК (сокр. от «Хорошо темперированный клавир») — название 2-томного сборника 48 прелюдий и фуг И. С. Баха.

[3] Рубато («украденное время», от итал. rubare «красть») — варьирование темпа при исполнении, один из элементов трактовки музыкального произведения; использованием рубато в особенности славился Фредерик Шопен.

[4] Сфорцандо (от итал. sforzando «усиливая») — внезапное или резкое усиление отдельных звуков или аккорда.

[5] Модерато (от итал. Moderate ) — умеренный, неспешный темп исполнения музыкального произведения.

[6] Ризолюто (от итал. resoluto ) — решительно, музыкальный термин, требующий решительного, живого и смелого исполнения.

[7] Шестой части дворянской книги — имеется в виду Дворянская родословная книга, документ, определяющий привилегии дворян каждой губернии Российской империи. В шестую часть книги вносились дворянские роды, доказательство дворянства которых насчитывало сто лет и больше.

[8] На мюлях — мюль, особый вид прядильной машины.

[9] Пепиньерка — девушка, окончившая закрытое учебное заведение и оставленная при нём для педагогической практики, чтобы стать наставницей.

[10] «Не так шумно, барышни!» (перевод с франц.).

[11] Тартан принцессы Дианы — особый вид тканого полотна, который был разработан ведущим шотландским производителем тартанов в память о погибшей принцессе.

[12] Cohabitee (с англ.)  — сожитель, гражданский муж/жена.

[13] Пойдём быстрее, идёт регистрация (c англ.).

[14] Я ничего не слышала. Никогда не просыпаюсь ночью (с англ.).

[15] Люся не делала этого. Она просто не помогла. Я слышала (с англ.).

[16] Что ты слышала? (с англ.).

[17] И что это было? (с англ.).

[18] Ничего особенного. Так, пара полузабытых семейных тайн (с англ.).

[19] А знаешь, что? (с англ.).

[20] Мама, я ненавижу «Сумерки» (с англ.).

[21] От кого? (с англ.).

[22] Да на всё (с англ.).