Февральский вечер. Вагон электрички. Возвращаюсь с дачи. Дача моя расположена в местах живописных, но, увы, давно уже не безлюдных, хотя и весьма от города отдаленных. Зимой я люблю туда ездить в одиночестве. На лыжах я не катаюсь — упаси бог! Нет у меня к лыжам никакого пристрастия.

Приезжаю. Растапливаю печку. Кипячу воду. Завариваю чай. Накрываю чайник ватным чехольчиком, чтобы лучше заварилось. Крошу батон на тарелку и выхожу на крыльцо кормить птиц. Они уже поджидают меня, рассевшись на ветвях ближних деревьев. Ставлю тарелку на снег и отхожу в сторону. Сначала к тарелке подлетают синицы. Потом их прогоняют сойки. После появляется дятел, а иногда и сорока. Убедившисъ в том, что крошки склеваны, забираю тарелку и возвращаюсь в дом. Комната уже успела нагреться. Чай заварился. Ем привезенные с собою бутерброды, запивая их чаем. Сажусь у печки, открываю дверцу, гляжу на догорающие поленья, на пробегающий по ним зеленый огонек, слушаю их тихое потрескивание и размышляю о чем-нибудь не то чтобы возвышенном, но достаточно приятном и далеком от суетности будничного существования. Поленья постепенно угасают и умолкают, превращаясь в головешки. Гляжу на красные мерцающие угли и с наслаждением слушаю тишину. Это редкость теперь — тишина. Потом обратный путь на станцию. Заснеженная дорога. Заснеженные сосны. Белка, перебегающая дорогу. Собака сторожа, долго бегущая за мною следом, рыжая, тощая, всегда голодная собака сторожа ("Кормлю мало, чтобы злее была", — говорит сторож). Потом пустынная платформа, рельсы, зеленый огонь семафора.

Электричка движется не спеша. За окном оранжево-багровый, исполосованный темными лентами облаков, патетический закат (что-то ужасное случилось на горизонте, что-то непоправимое там стряслось, что-то взорвалось и теперь полыхает). На фоне заката, сопровождая электричку, летит ворона. Она тяжело машет растрепанными крыльями. В моей голове шевелятся некие мысли, некие мелкие и ленивые мысли. О даче — что пора уже красить дом. Об электричке — что еле тащится. О закате — что очень красив, хотя и тревожен. О вороне — долго ли она будет так лететь?

Рядом со мною сидит дюжий мужик с красным, обветренным, ошпаренным морозом, плохо побритым, а точнее уже слегка заросшим, круглым лицом, в потертом, затасканном, грязно-желтом полушубке, в монументальных, высоких, черных валенках с огромными, какими-то доисторическими галошами и в серой кроличьей шапке с незавязанными, смешно торчащими в стороны ушами. У его ног на полу стоит обитый железом сундучок с широким брезентовым ремнем. К сундучку прислонено некое орудие, напоминающее большой коловорот и, видимо, предназначенное для просверливания во льду лунок, необходимых при подледном лове окуней. От мужика несет бормотухой, чесноком, дешевыми сигаретами и еще чем-то рыбацким. Он дремлет. Голова его ежеминутно падает на грудь, и он ежеминутно вздрагивает, просыпаясь, чтобы, поглядев осоловело в пространство, снова заснуть на минуту, а после снова проснуться.

Напротив меня на лавке две женщины — старая и молодая. Старая вся обмотана какими-то платками и восседает неподвижно, с деревянным, ничего не выражающим ликом, держа на коленях корзинку, тоже обвязанную какими-то тряпками. А молодая ничего себе девица — миленькая, с чистым личиком, в меру накрашенная и напудренная, в коричневой дубленке, в ондатровой мужского фасона шапке, в коричневых же, явно заграничных, модных сапожках. Она читает книжку и иногда улыбается прочитанному. Книжка ей нравится.

Сумерки густеют. Закат становится фиолетовым. За окном уже городская окраина. Мелькают громады башенных домов, ажурные опоры высоковольтных линий, трубы электростанций, еще какие-то трубы, еще какие-то решетчатые башни, еще что-то непонятное, уплывающее назад, в темень наползающей на город долгой зимней ночи. В вагоне зажигается свет. Миловидная девица не отрывается от книги. Обмотанная тетка, слегка наклонившись, поворачивает голову к окну. Поезд подходит к вокзалу, и ее, вероятно, заботит предстоящая пересадка на другой вид транспорта. За теткиной нелепо укутанной, бесформеннай фигурой я замечаю женщину, которая сидит на соседней скамейке спиной ко мне. Видна голова женщины, видны ее плечи. Волосы у нее темно-русые с золотистым отливом, пышные, вроде бы подвитые. Они собраны на затылке в узел и слегка приспущены на виски. Узел же спрятан под маленькой плоской собольей шапочкой с каким-то искусственным, приколотым сбоку цветочком. Шея женщины охвачена узким, стоячим, собольим же воротником. И шапочка, и воротник, и приподнятые плечи черного суконного пальто — все это вопиюще несовременно. Все это откуда-то оттуда, из самого начала нашего неблагополучного века, коварно сулившего в ту пору человечеству покой, уют и благополучие.

Однако у незнакомки отличное чувство стиля! Как хорошо все подобрано! Как все безошибочно и гармонично! Какие точные линии и формы! Какая элегантностъ! Какой артистизм! И как это мне близко, понятно! Как это меня волнует!

Эпоха модерна и символизма. Эпоха великих дерзаний и великих талантов! Эпоха шедевров искусства и прекрасных, загадочных женщин! Ах, черт, как это меня волнует!

Я погружаюсь в прошлое. Я уже где-то там, в девятьсот третьем или в девятьсот шестом году. Я уже выпал из современности. Я уже не в электричке, а в старом пригородном поезде, который, пыхтя и отдуваясь, тащит смешной, допотопный паровичок. И от волнения у меня немножко кружится голова, немножко шумит в ушах и легонько подрагивают колени.

Откуда же взялась эта утонченная любительница старины? Почему я раньше ее не заметил? Целый час просидел поблизости от нее, не ощущая ее присутствия! Она небось недавно вошла в вагон. Вошла, села и сидит тихохонько — смотрит в окно. Смотрит и о чем-то думает, и не шевелится, и не поворачивает головы. Любопытно, какое у нее лицо. Тоже в стиле модерн?

Но ведь никто же не садился при мне на соседнюю скамью! Я не спал, я бы увидел! Я не мог не увидеть! И даже в вагон-то никто не входил! Или я все же вздремнул немножко, сам того не поняв? Или я слишком увлекся закатом и этой вороной?

Женщины явно не было, и вдруг она появилась! Возникла внезапно, нежданно, чудесным, сверхъестественным образом из этих сумерек за окном, из остатков душераздирающего заката, из уже загорающихся огней вечернего города, из одинаковых параллелепипедов новых, аккуратно расставленных в чистом поле домов, из проплывшего над вагоном виадука, из голых каркасов зимних деревьев с черными кляксами грачиных гнезд? Или из душного, спертого вагонного воздуха, в котором смешались дыхания многих усталых, спящих в неловких позах или томящихся от вагонной скуки пассажиров?

Откуда, откуда она взялась, в своей собольей шапочке и с этой прической, которую нынче можно увидеть лишь на экране кино или на старых, выцветших фотографиях в семейном альбоме с жеманными перламутровыми японками на чернолаковой массивной крышке?

Тетка между тем выпрямляется, и загадочное видение исчезает. Электричка сбавляет скорость. За окном в сгустившемся мраке двигаются знакомые станционные постройки: тепловозные депо, будки диспетчеров, какие-то неказистые кирпичные зданьица неизвестного назначения, какие-то большие железные баки. Мелькают окна пустой, отдыхающей на соседних путях электрички, точно такой же, как наша, но внутри не освещенной и потому мертвой на вид.

Я слегка перемещаюсь вбок, ощутив локтем мощное тело ловца доверчивых окуней и надеясь увидеть соболий мех. Но соболь за теткиной головой не обнаруживается. За теткиной головой только окно, в котором все еще двигаются вагоны пустого, неживого поезда и мельтешат огни привокзальных кварталов. Для верности я привстаю и, не стесняясь, заглядываю за тетку. Там пустота. Тогда я подымаюсь во весь рост и обшариваю глазами вагон. Пассажиры снимают с полок сумки и пакеты. Кто-то уже спешит к дверям. Соболей нигде не видно.

Прозевал! Разиня! Размазня! Недотепа! Опять прозевал! Не заметил, как вошла и как вышла. Но какова, однако! Будто тень! Будто призрак бесплотный! Хочет — возникает, хочет — исчезает с легкостью необычайной! Интересно, красива ли? Стройна ли? Какого роста? Впрочем, кажется, среднего. И, кажется, не толстуха. И похоже, что не стара — ей лет тридцать. Но чем она меня так растревожила? Подумаешь, начало века! А такие шапочки и теперь носят. Именно такие маленькие, плоские. Они называются «таблетками». Господи, да ведь у Насти есть такая! Только Настя надевает ее редко. Не держится, говорит, на волосах, особенно когда ветер. Только у Насти она не из соболя, а из белой нутрии.

Электричка дергается и останавливается. Беру свой пустой портфель (когда возвращаешься с дачи, он всегда пустой) и иду по вагону к выходу. На платформе озираюсь по сторонам — не мелькнет ли где соболья «таблетка»? Но тщетно. Правда, освещение скудное, а народу множество. Ничего тут не разглядишь.

Помахивая портфелем, направляюсь ко входу в метро. Меня подхватывает плотная, энергичная, целеустремленная толпа. Она несет меня вперед, к автоматам, и не успеваю я просунуть в щель стершийся пятак, как она выталкивает меня на рифленую дорожку эскалатора, которая тащит мое тело в глубину подземелий, в то время как дух мой, по-прежнему изнемогающий от недоумения, витает где-то над вокзальной площадью, всматриваясь в женские фигуры, в женские шапочки и прически. Опершись о резиновую выпуклость поручня, я гляжу вниз, куда неуклонно скользит движущаяся лестница, до отказа заполненная разнообразными, а впрочем, скорее однообразными людьми. Многие из них только что были моими спутниками в электричке.

Вдруг там, внизу, где кончается наклонный туннель эскалатора и начинается горизонтальный туннель перрона… Или мне померещилось? Да нет же, это он, знакомый коричневый соболь со знакомым цветочком сбоку! И под ним пушистые волосы, золотисто мерцающие в лучах противоестественного и скучного люминесцентного света! И мгновенно, мгновенно все это исчезает там, внизу, а ехать мне еще метров пятьдесят и бежать по эскалатору невозможно — слишком много народа. Да если бы и побежал, все равно небось не догнал бы. Двери вагона захлопнулись бы перед самым носом. А если бы все-таки догнал, то что же? Схватил бы за руку, сказал бы: "Постойте!"? Сказал бы: "Простите, но мне страшно нравится цветок на вашей шапочке!"?

Стою, держась за никелированный поручень, и тупо гляжу на табличку со схемой городского метрополитена. В мозгу топорщится что-то нескладное. Наверное, оно выпирает наружу. Находяшиеся рядом пассажиры конечно замечают этот непорядок, но виду не подают. Лишь стараются на меня не глядеть. Поглубже нахлобучиваю на голову шапку и на всякий случай подымаю воротник пальто. Мучаюсь. Мне неловко. Поезд мчится по бесконечным подземным коридорам. Мелькают станции. Люди входят и выходят. Втягиваю голову в плечи. Страдаю. Люди по-прежнему на меня не глядят. Поезд все мчится и мчится по бесконечным подземным коридорам.

Тут выясняется, что, увлекшись страданиями, я пропускаю свою станцию. Выхожу на следующей, перехожу на противоположную сторону перрона, снова влезаю в вагон и еду обратно, мысленно чертыхаясь.

Не хватает мне еще этого! Мало у меня забот! Мало всяких глупостей, лезущих на меня со всех сторон, как муравьи (вечно у меня такое чувство, будто сижу в лесу под елкой, рядом с муравейником, и муравьи на меня карабкаются, бегают по мне, пробираются за шиворот, заглядывают в ноздри и в уши, и не могу я их почему-то сбросить, не могу из-под елки сбежать по непостижимой причине)! И ведь не скоро я золотистый затылок позабуду впечатлителен! И еще чудится мне, что где-то когда-то, в каких-то затерявшихся отдаленностях времени видел я этот затылок, эти волосы и эти мочки ушей… Ей-богу, видел! И даже запах каких-то духов чудится мне, загадочный запах.

Обширный, но довольно унылый двор. Серые фасады из серого силикатного кирпича. Скверик, огороженный низкой, частично разрушенной бетонной оградой. Днем в скверике возятся и верещат детсадовские ребятишки. Сейчас он пуст и безмолвен.

К двери парадного кнопками прикреплена бумажка. На ней написано:

"Жилищная контора 1 23 убедительно просит квартиросъемщиков заплатить за февраль месяц до 25-го февраля".

Скрип открываемой двери. Стук закрываемой двери. Бетонные ступени. Усыпанная окурками площадка. В уголке — пустая бутылка. Здесь частенько собираются любители дешевого портвейна и задушевных мужских бесед. Пятнистая, рыже-черно-белая кошка на батарее. Смотрит на меня с опаской вдруг прогоню?

Дверь моей квартиры. Из щели почтового ящика торчит записка. Вытаскиваю. Разворачиваю.

"Приходила. Не застала. Завтра приду".

Это Настя. Сама виновата. Можно ведь позвонить. Можно ведь заранее договориться. Можно быть сообразительней и не терять попусту время. Можно обходиться без записок. "Завтра приду"! А завтра меня дома не будет. А завтра я весь день буду торчать на кафедре. А завтра я могу заболеть. Да мало ли что может случиться со мною завтра!

Что-то мягкое тычется сзади мне в ногу. Оборачиваюсь — кошка. Смотрит мне в глаза, подняв голову. Смотрит мне в глаза своими желтыми, светящимися изнутри, таинственными глазами. Эта кошка ничья, лестничная. Но все ее кормят, она не голодает. Это общая, коммунальная кошка. Ее зовут Катя. Она ласковая. Она мне нравится. Можно было бы взять ее к себе. Но матушка говорит: "Ни за что!" Она любит кошек. Она жалеет всех бездомных кошек и кормит их. Однако у нас траур. Уже минуло два года, как погиб наш любимец — кот Гарпагон, но у нас все еще траур. Гарпагон был красавец и умница. Он помогал мне работать. Вспрыгнет на стол и уляжется на рукопись. Прогонишь его — он снова вспрыгнет и снова уляжется. Дело доходило до драки. Гарпагон хорошо дрался. Теперь его нет. Он в кошачьем раю. О других кошках мама и слышать не желает.

— Ну что тебе, Катя? Захотелось пообщаться?

Шарю в кармане, ищу ключ. Вставляю ключ в замочную скважину. Переступаю порог. Поворачиваю выключатель. Ставлю на пол портфель. Снимаю пальто.

Матушки дома нет. У телефона еще одна записка.

"Звонила Настя. Еще будет звонить".

Вхожу в комнату, сажусь в кресло и вытягиваю ноги. Будто устал. Но с чего бы? Ведь на даче ничего не делал. Только чай пил. Да кормил птиц, да глядел на огонь в печи, да размышлял о чем-то далеком от суетности будничного сушествования.

Закрываю глаза. Сижу. Звонит телефон. Подходить к нему неохота. Наверное, это Настя. Едва ввалился в квартиру — уже звонит. Вечно она звонит, когда не надо! А когда, собственно, надо? Ничего, еще позвонит. Подходить неохота.

Сижу, вытянув ноги и закрыв глаза. В теле какая-то истома. А в душе все как-то сдвинулось и слегка покосилось. Почему? Что произошло?

Ехал в электричке. Был закат. Летела ворона. Рыбак дремал пьяненький. Тетка сидела закутанная. Девица читала книжку с большим интересом. Любопытно, какая была книжка? А электричка двигалась медленно… электричка ехала совсем тихо… электричка еле ползла… Ах, да! Этот женский затылок! Эта соболья шапочка! Этот соболий воротник! Это странное появление и исчезновение!

И что же? Затылок как затылок. Шапочка как шапочка. Соболь как соболь. Исчезновению же нетрудно подыскать причину. Например… Или же все это мне просто показалось, просто померещилось. Правда, раньше мне никогда ничего такого не казалось, никогда ничего подобного не мерещилось. Но тут… Закат был слишком мрачен. От рыбака сильно несло бормотухой. И к тому же ворона и огни вечернего города… А что, если отныне мне всегда будет что-то мерещиться? Это нехорошо. Надо сбегать к психиатру. Надо посоветоваться. Надо поглотать каких- нибудь таблеток, каких-нибудь порошков. И не надо раскисать, не надо распускаться, не надо давать волю воображению. Его следует сдерживать, осаживать. С ним лучше быть построже.

Опять телефонный звонок. Подымаюсь, выхожу в прихожую, снимаю трубку. Настин голос.

— Приехал?

— Как видишь.

— Я тебя не вижу.

— Ну, стало быть, как слышишь.

— Хорошо на даче?

— На даче отлично! На даче бесподобно! На даче восхитительно! Божественно на даче!

— На лыжах ходил?

— Нет. Ты же знаешь, что я не лыжник.

— Так что же ты делал?

— Стихи писал.

— И много написал?

— Одно стихотворение.

— Дурака, значит, валял. Грелся у печки, птичек кормил, слушал свою любимую тишину.

— Дурака не валял, обошелся без него. Но у печки действительно грелся, и птичек действительно кормил, и, конечно, слушал тишину, и создал целое стихотворение, довольно длинное притом.

— И хорошее оно получилось?

— Нет, плохое.

— Не может быть! Раньше ты не умел писать плохие стихи!

— А теперь научился. Потому что труднее стало писать. Потому что после сорока вообще хуже пишется. Потому что после сорока пора переходить на прозу.

— Так чего же не переходишь?

— Боязно как-то.

— Какой ты, оказывается, трусишка! Тогда бросай это дело! Я тебя умоляю!

— Жалко. Много лет пишу. Привык писать.

— Тогда не трусь. Тогда расхрабрись и напиши роман.

— О чем?

— О нашей бесконечной, бесперспективной, нудной любви. Длинный, красивый и скучный роман в духе Золя или Голсуорси.

Настя любит говорить по телефону. Она словоохотлива и неистощима в бессмысленной болтовне. Но для женщины это не такой уж страшный порок. Хорошенькой женщине это даже к лицу. Хорошенькую женщину это даже украшает. Мне нравится Настина болтовня. Я от нее не устаю. Она мне не надоедает. Временами она доставляет мне истинное наслаждение. Порою я совсем отключаюсь и, уже не понимая смысла Настиных слов, слушаю ее голос как музыку, как щебет птицы. А Настя все лепечет, все поет, все заливается канарейкой, все не умолкает.

Я люблю Настю. Я давно люблю Настасью. Я очень люблю эту болтушку. Я к ней привязался. Она мне необходима. И я ей тоже необходим. Мы необходимы друг другу. Правда, у нее есть сын… Но он хороший мальчик, и мы с ним дружим. Настя немножко суматошная и частенько говорит громче, чем требуется. При этом она жестикулирует так энергично, что к ней опасно подходить. Но в этом тоже есть своя прелесть. Мне всегда не хватало энергии и эмоциональности. Настины избытки восполняют мои недостатки. Вдвоем мы обретаем гармонию — всего у нас в меру. И нам не скучно вдвоем, ничуть не скучно. Признаться, иногда мы ссоримся. И тогда на неделю или на две наше общение прерывается. Она мне не звонит, и я ей — тоже. Но и это по-своему хорошо. После ссоры мы погружаемся в чистую, прозрачную, наполненную озоном атмосферу, в которой чудесно дышится. Да, Настя — чудо! Я обожаю Настю! Она понимает и ценит меня. Да, да, я в этом уверен! Она по-настоящему ценит меня! Она — та женщина, которую я искал. Из-за этих долгих поисков я и не женился до сих пор. Но теперь-то уж я женюсь непременно. Настя будет мне верна. Настя не предаст. С Настей у меня не будет никаких забот. Правда, она слишком любит шампанское и шоколад. Правда, она привыкла через год менять свое «тряпье». Но и это не беда. Красивая женщина должна быть красиво одета. Настя говорит мне: "Ты гений!" И в ту минуту, когда она произносит эти два слова, я ей верю. Целую минуту я верю в свою гениальность! А если сложить все эти минуты (Настя ведь не устает твердить, что я гений), то за год получится часа два, а то и три. Три часа избранничества! Три часа богоподобия! Три часа несказанного величия! Какая женщина еще способна преподнести мне такой подарок! Даже если Настя умышленно преувеличивает, даже если она мне льстит, даже если она неискренна… Нет, нет, в ее искренности я не сомневаюсь!

Признаться, я эстет — питаю слабость к женской красоте. Некоторые предпочитают женскую доброту, женский ум, женскую порядочность. Это их дело. Я знаток и ценитель женской красоты. Быть может, не самый утонченный и не самый эрудированный, но серьезный. Между прочим, не так-то просто быть специалистом в этой области. Обилие женщин порождает обилие женского совершенства и невероятнейшее разнообразие его оттенков. В этом материале легко запутаться. В этом океане женского очарования нетрудно утонуть.

Есть женщины милые, есть обаятельные, есть симпатичные, есть эффектные. Но все это не то. Красота предполагает изначальную убедительность и законченность форм. Она абсолютна, трансцендентна. Она не зависит от вкусов того, кто ее воспринимает. Ее истоки в гармонии мира, в преисполненных неразгаданного значения, но несомненно лучших, удачнейших сочетаниях величин, масс, линий, объемов, выпуклостей, впадин, изгибов, изломов и цветов. Целуя прекрасную женщину, вы прикасаетесь к сокровенности мироздания, к смыслу всего сущего. Но, разумеется, еще никому из смертных не дано было достичь абсолюта. Зоркие и неусыпные стражи оберегают то, что не имеет цены. И потому даже красивейшие из женщин чуть-чуть некрасивы, чуть-чуть несовершенны. Это и порождает многообразие, это и создает бесчисленные нюансы женского великолепия.

Давно уже замечено, что полнейшая безукоризненность навевает скуку и вызывает некоторое недоумение и даже некоторое разочарование и раздраженный вопрос: ну и что? Но зато какой восторг вызывает у нас приближение к идеалу, посещение пограничной зоны, где совершенство еще слегка испорчено несовершенством!

Настина красота в пограничной зоне. Настя почти прекрасна, почти безупречна, почти идеальна, почти божественна. Когда мы идем с нею по Невскому, я ощущаю это особенно остро. Но и на других улицах, и даже в узких невзрачных переулках красноречивые взгляды представителей сильной половины человечества постоянно напоминают мне о том, что под руку со мною шествует красавица. Когда же я долго не вижу Настасью, все существо мое начинает томиться и беспокоиться — его тянет к рубежам трансцендентного: к Настиным большим, голубым-голубым, устойчиво голубым, по-честному голубым, а временами и попросту синим глазам; к Настиному носу совершенно античных, классических очертаний; к Настиному рту, который столь соблазнителен, что на него и смотреть-то как-то неловко; к Настиным ушам с такими нежными розовыми мочками, что их просто не с чем сравнить; к Настиной белой шее с маленькой и совершенно изумительной янтарной родинкой у левой ключицы.

Настя знает, что я собаку съел на женской красоте, и ценит во мне это вполне мужское качество. "Приятно оказаться в руках настоящего знатока!" — говорит она, снимая с себя серьги, перстни, браслеты, часики и вынимая шпильки из своих неправдоподобно густых, длинных, овсяно-пшенично-ржаных, чуть, правда, подкрашенных, но все же не имеющих аналогов ни в живой природе, ни в человеческой истории, сказочных волос. Когда-нибудь она задушит меня этими волосами. Потом причешется, воткнет в волосы все шпильки, наденет часики, браслеты, перстни и серьги, внимательно поглядит на себя в зеркале, снимет с плеча волосок и уйдет. После вернется, возьмет с моего письменного стола лист бумаги и напишет на нем моей авторучкой: "Я его задушила. Он мне надоел".

Совершив это злодеяние, Настя будет права. Потому что я уклоняюсь, увиливаю, не решаюсь, бездействую. Потому что я ни рыба ни мясо. Вот уже три года, как Настя моя невеста. Вот уже три года, как я решил на ней жениться и объявил ей об этом. Но не женюсь. Почему-то тяну, почему-то откладываю, чего-то жду. Чего, чего я жду? Где я еще найду такую почти неземную красоту? И кто еще станет мне говорить вот так, прямо в лицо: ты гений? И все же что-то мелкое, чего я и разглядеть-то не в силах песчинки какие-то, пылинки, ворсинки, проникают в колеса моего сознания, в подшипники моей воли, тормозят мои действия и мешают сделать последний шаг к дверям того страшноватого, хотя и приветливого с виду учреждения, где ставят подписи и печати.

А Настя готова. Она — хоть завтра. Даже сегодня. Сейчас вот позвоню ей, скажу: "Пошли! Там до шести, еще успеем!" И она прибежит, накрашенная, принаряженная, благоухающая, возбужденная.

Прибежит и скажет: "Наконец-то! Ну и зануда ты! Три года меня мурыжил!" И прижмется своим ярко-красным напомаженным ртом к моей жесткой, но, как она уверяет, импозантной, типично русской бороде.

Но вот я все сижу. Не звоню. Не зову. Не решаюсь. Нерешительный я на редкость. Сижу, по-прежнему вытянув ноги. Сижу и слушаю.

Тикает будильник. Гудят моторы проезжающих по улице машин. В трубе отопления что-то попискивает. У соседей сверху спустили воду в уборной. По лестнице кто-то прошел, громко топая. Лифт проехал наверх мимо нашего третьего этажа и остановился, кажется, на пятом. Грохнула его дверь. Под окном прошла компания шумных пьяных людей. Гомон постепенно затих. За стеной, у соседей сбоку, упало на пол что-то тяжелое и вслед за этим заплакал ребенок. У соседей снизу заляла собака. Вот она перестала лаять.

Закрываю глаза. Сижу с закрытыми глазами. Снова их открываю и вздрагиваю: у книжного шкафа кто-то стоит. Неясная, призрачная фигура. Женская. В длинном светлом платье с узкой талией, с буфами на плечах и с гладкой юбкой колоколом. Стоит спиной ко мне, слегка наклонившись. Лица не видно. И волосы плохо видны.

Вскакиваю. Фигура исчезает. Подхожу к шкафу. Стеклянная дверца приоткрыта и книжка моих стихов (та, что вышла первой) вытащена почти наполовину, ее уголок торчит пугающе.

Задремал? Опять померещилось? Перед отъездом на дачу сам брал книжку? Не помню. Не могу вспомнить.

Или это матушка в мое отсутствие решила перечитать мои творения? А я, войдя в комнату, не заметил, что дверца шкафа приоткрыта?

Снова сажусь в кресло. Ноги не вытягиваю. Сижу, сдвинув колени и вцепившись руками в подлокотники. Если что — сразу вскочу и брошусь… Куда брошусь? Что за чушь! Завтра же, завтра же к психиатру!. Никогда у меня не было никаких видений! Ни один призрак еще не рылся в моих книгах! Лиха беда — начало, а там и пойдет. Не такое еще примерещится. Упекут меня в желтый дом за милую душу! Настя будет огорчена. Хорош жених! Куролесил-куролесил, тянул резину три года и вдруг свихнулся! "И поделом ему, мерзавцу! — скажет она, прижимая платочек к распухшему, потерявшему античную форму носу. — Я знала, что этим кончится! Он и меня чуть до Пряжки не довел! Всю жизнь мне не везет! Всю жизнь!"

Бренчание ключа в замке. Звук открываемой входной двери. Шарканье вытираемых о половик подошв. Тихая возня в прихожей.

— Мама, это ты?

— Ах, ты уже вернулся!

Подымаюсь, подхожу к дверям, выглядываю в прихожую.

— Ты не брала в шкафу мою первую книжку стихов?

— Нет, не брала.

— И никто не приходил, никто не был в моей комнате?

— Нет.

Возвращаюсь на свое место. Снова сижу. Но теперь уже не слушаю, а смотрю. Смотрю на свои картины. Соскучился. Не видел их целый день.

Картин у меня много. Все стены увешаны картинами. Что они изображают, я и сам не знаю. И никто не может мне толком объяснить, что они изображают. Но, однако, это не абстракции. Это не каша какая-нибудь из цветных мазков или из цветных квадратиков с кружочками. Это и не сплетения каких-то извивающихся лент и нитей. Это и не краска, выплеснутая на холст и растекшаяся по нему прихотливо. Это нечто другое, нечто странное. Вроде бы значительное, но непонятно — почему. Вроде бы волнующее, но неясно — чем. Вроде бы красивое, но не похожее ни на что. Кое-кому это нравится.

Хорошо знакомый литератор даже купил у меня одну картину. Мне не хотелось с ней расставаться, но Хорошо знакомый был настойчив и уговорил меня. К тому же я был немножко навеселе, да и деньги мне были очень кстати. Нет, нет, мне совсем не хотелось ее продавать! Когда картина была уже завернута в бумагу и перевязана бечевкой, когда литератор взял ее под мышку и направился к дверям, я, не соображая, что делаю, схватил ее за край и стал тянутт к себе. Но покупатель оказался предусмотрительным и так крепко держал покупку, что моя атака оказалась безрезультатной. Когда он ушел, я кинулся к окну. Я видел, как он нес мою картину по двору с самодовольным видом победителя. Я видел, как он исчез за углом вместе с моей картиной.

Через неделю я стосковался по своему шедевру и явился к Хорошо знакомому литератору.

— Гляди! — сказал он и распахнул предо мною двери комнаты. Я вошел и обомлел. На совершенно пустой, высокой стене, оклеенной светло-серыми однотонными обоями, в самом центре красовалась моя картина. Она была безумно хороша. Я никогда ее такою не видел. Я даже не подозревал, что она может такою быть. У меня она располагалась среди других полотен. Здесь же она висела одна. Ничто не соперничало с нею в совершенстве, ничто не мешало на нее глядеть.

— Вот, видишь! — сказал Хорошо знакомый.

Потом мы пошли на кухню. На столе уже стояла бутылка армянского "три звездочки". На тарелке был нарезан сыр. Выпили по рюмке. Потом еще по одной. Закусили сыром.

— Ты прости, что я купил картину так дешево, — сказал Хорошо знакомый, — я сейчас не при деньгах. Но и эти деньги тебе пригодятся. Ты же собираешься в Ялту? Там отличная массандровская мадера. И херес недурной. На юге я пью только вино местного производства. Водка там как-то не идет. И не потому, что жарко, а вообще — не тот антураж. Древние греки, как известно, презирали водку, а заодно и варваров, которые водкой увлекались. Поэтому в тех краях, где жили греки, как-то неловко пить крепкие алкогольные напитки. А не взяться ли тебе за роман? Страниц эдак на триста пятьдесят или на четыреста? Чтобы была любовь, настоящая, романтическая, чуть-чуть старомодная и прекрасная любовь. Быть может, даже печальная, даже трагическая любовь. Чтобы герой был незауряден, а героиня блистала красотой. Чтобы все было поэтично, слегка иронично, но все же возвышенно. Чтобы сюжет был строен, логичен и увлекателен. Чтобы повествование было последовательным и вполне воспринималось средним интеллектом. Чтобы обозленному читателю не приходилось то и дело вновь листать первые страницы, дабы понять, о ком и о чем идет речь на последних. И попытайся обойтись без потока сознания, без кокетливой хаотичности, без изощренной дробности, без напускной многозначительности, хотя некоторая загадочность и многозначность тебе, я думаю, не помешают. И чтобы фразы были недлинные, чтобы не обвивались они вокруг головы читателя наподобие бороды Карабаса, которую хитрец Буратино так ловко накрутил на толстое дерево. Пусть в романе будут лишь маленькие странности, лишь отдельные мудреные кусочки, которые не проглотишь не разжевав. И пусть читателю сначала покажется, что все это довольно просто, но захочется прочитать роман еще раз. И пусть, перечитав его, читатель задумается и скажет: "Нет, не так-то это все просто! Что-то тут есть, какая-то закавыка". И пусть читатель не поленится перечитать роман в третий раз и, прочитав его внимательно, не торопясь, воскликнет: "Нет, это удивительно!" Так вот, мой дорогой поэт, мой уважаемый живописец, не желаешь ли ты сотворить нечто подобное? Пусть героиня будет, к примеру, известной актрисой. А герой пусть будет похож на тебя — тоже стихотворец или художник и тоже неудачник, как ты. Не потому неудачник, что бесталанен, а потому, что дерзок в деле своем, потому, что горд и бескомпромиссен. Ну, еще пять-шесть персонажей, и хватит. Хорошо, если у героя будет соперник. Хорошо, если героиня будет капризна и даже строптива, — так интереснее. Броди ты с нею по городу, вези ты ее в Крым, в Таллинн или в Астрахань словом, куда угодно. В конце романа можешь ее убить, но можешь и пощадить — как хочешь. Героя тоже можно умертвить, если понадобится. В конце романа ты можешь угробить половину его персонажей. Пусть будет как у Шекспира. Словом, сам сообразишь. Только пиши скорее. Не то я разозлюсь и сам напишу этот роман. Ей-богу! А ты будешь локти кусать от зависти и будешь ходить с обгрызенными локтями. А меня ты уж прости, брат, действительно я сейчас не при деньгах. Зато шедевр твой вон как висит! Рафаэль в Эрмитаже хуже повешен.

"Ну вот, — думал я, возвращаясь домой от Хорошо знакомого литератора, — недоставало мне только романа! И жнец и швец и на дуде игрец! Хватит с меня моих картин и злосчастных стихов! Роман — это же работенка на год, а то и на полтора. И никакой гарантии успеха. Прочтет пара поклонниц. Кто-нибудь скажет: "Это любопытно!" А за полтора года можно горы своротить! Можно написать уйму стихов и картин! Можно, наконец, все полтора года предаваться сладостному, бездумному, дурацкому, скотскому ничегонеделанью и тихо наблюдать за тем, что творится вокруг. Да что там полтора! Можно и два года ни черта не делать! Актрису какую-то он мне подсовывает. А зачем мне актрисы? Я их терпеть не могу. Все они с придурью, все кривляки, все развязны до невозможности. Мой герой не сможет влюбиться в актрису, если он хоть немного будет похож на меня. Что же касается города, то о нем уже написано великое множество стихов, поэм, рассказов, повестей и романов. А любовные приключения в Крыму всегда будут выглядеть пошловато: луна, кипарисы, шелест волны… Раньше надо было браться за роман, когда вера в себя была еще неколебимой, когда душа еще горела от неудовлетворенного честолюбия, когда бессмертие казалось реальностью, а смерть — глупой выдумкой".

И все-таки мне хочется понять, что изображают мои загадочные композиции.

Здесь есть пространство. Безбрежное, бездонное и какое-то даже беспощадное пространство. У него нет примет, нет признаков, нет смысла, нет оправдания. Его не с чем сравнить. Его не за что любить. Его не за что ненавидеть. Оно вызывает некий страх, хотя ничем никому не угрожает. Это какое-то безумное, но величавое и прекрасное пространство. Это просто пространство. Пространство, и все. Однако оно не пустое. В нем люди. Они как-то умудряются здесь жить. Видимо, такая жизнь им по душе, она их устраивает. Или у них безвыходное положение — другого пространства им не дано. Люди ничего не делают. Только стоят. Иногда сидят. Они отъявленные бездельники. Но, возможно, им просто нечего делать в столь нелепом пространстве. Люди упорно и бесстрашно смотрят в бесконечную перспективу. То ли они околдованы ею, то ли там, в перспективе, они видят нечто невероятно интересное.

Красивы ли эти люди? Безобразны ли? Они не показывают своих лиц. Видны только их фигуры. Их тела и головы.

Да и есть ли у них лица? Вполне вероятно, что это особая порода людей без лиц.

Да и люди ли это вообще? Вполне вероятно, что это манекены. Или тени людей. Плоские, двухмерные, бесплотные тени людей, которые существовали когда-то или никогда не существовали. Скорее всего, так и есть — это тени никогда ранее не существовавших и доныне еще не появившихся в мире людей.

И еще в моих картинах есть время. Оно невидимо, но оно есть. Оно изображено мною.

Время тоже необычное. Оно ведет себя по-дурацки. Оно не движется. Оно стоит.

Разумеется, такого смешного неподвижного времени в природе не может быть. Но именно поэтому оно мною и изображено. Пусть оно живет хотя бы на моих картинах. Его неподвижность сразу бросается в глаза, она неприкрыта, откровенна. Она поражает и приводит в оцепенение людей, впервые меня посещающих. Такой вновь пришедший долго стоит посреди комнаты, переводя взгляд с картины на картину, и, наблюдая за ним, я понимаю, что в эту минуту он чувствует себя не лучшим образом. Он ненадолго, не насовсем, но вываливается из общего потока привычного времени, несущегося сломя голову из грядущего в прошлое. Его ненадолго, не насовсем, но похищает мое уродливое время, упрямо торчащее на одном месте и довольствующееся одним настоящим.

Я и сам, бывает, попадаю впросак со своими картинами и не могу сообразить, в каком времени нахожусь — в движущемся или неподвижном. Особенно опасны те минуты, когда на холсте или на картоне под моею рукой, под кистью, сжимаемой моими пальцами, уже ощутимы каменность возникающего временного сгустка и его космический холодок. В такие минуты мне становится тревожно, будто и я могу окаменеть.

Некоторые утверждают, что в моей живописи вообще нет никакого времени, что она свободна от него, и в этом ее очарование. Но я не могу с этим согласиться. Я категорически отвергаю это абсурдное утверждение, которое ни на чем не основано и является следствием крайней субъективности восприятия. Клянусь, время есть!

Бесконечные пространственные перспективы пребывают на моих картинах в абсолютно бесперспективном, плоском времени. Это обескураживает. Это непостижимо.

С некоторых пор я стал замечать, что становлюсь похожим на свою живопись. В озере моей души уже возникли островки полной неподвижности, небольшие, но очень прочные гранитные островки. Одни из них совсем голые и гладкие. А на других выросли кустики и невысокие деревья. В кустах живут птицы — я слышу иногда, как они поют. Если достать лодку, можно посетить все эти кусочки суши и осмотреть их внимательно. Не удивлюсь, если обнаружу на граните следы костров и пустые бутылки. От рыбаков и туристов спасенья нет.

Больше прочих мне нравится картина "Человек у окна".

Какое-то окно. Над окном занавески. Вполне невинного вида приподнятые занавески. За окном беспредельная даль. В нее, в эту зовущую, влекущую, засасывающую даль, уходят какие-то столбы. У окна под занавесками стоит человек. Совершенно черный человек без ушей и, кажется, без волос. Он будто бы глядит в бесконечность. Его взгляд провожают столбы. Провожают и вроде бы охраняют. В картине покой и тишина. Полный покой и мертвая тишина. Временами, правда, занавески чуть колышутся — оттуда, из бесконечности, веет легкий ветерок. Но вообще-то — покой и тишина.

Признаться, бывают минуты, когда я начинаю путать себя с этим человеком. Тогда мне кажется, что это я стою там, в картине, у окна под занавесками, а безухий сидит в кресле и глядит на меня с ухмылкой. Чтобы удостовериться в обратном, я ощупываю свои уши. И всякий раз, слава богу, они оказываются на месте. Но я ничуть не уверен, что так будет и впредь.

— А еще кто-нибудь звонил?! — кричу я маме, которая бренчит посудой на кухне.

— Да, звонили. — Мама появляется в дверях, вытирая руки о фартук. Он линялый, зелененький, с розовыми мелкими цветочками. Мамины пальцы, покрасневшие от холодной воды, мнут беззащитные цветочки. — Я забыла тебе сказать. Звонок был какой-то странный. Звенело не так, как всегда. Я подумала — междугородный. Сняла трубку. Женщина говорила. Голос приятный, грудной. И будто бы издалека-издалека. И назвала она тебя почему-то господином. Можно ли, говорит, позвать господина такого-то? У тебя есть знакомая за границей? — Матушкины руки падают вниз. Складки фартука распрямляются. Из них выглядывают целехонькие и даже почти не помятые цветочки.

— За границей? Что-то не припомню. Нет, конечно же нет у меня никакой знакомой за границей. Откуда ей взяться-то?

Возникает пауза. Долгая томительная пауза. Матушка стоит в дверях. Я по-прежнему нахожусь в кресле. Колени мои щекочет неприятный зуд. Кончики пальцев покалывают мелкие острые иголки.

— Ну, гляди, гляди! — говорит мама с явным недоверием в голосе и снова отправляется в кухню чистить картошку.

Я гляжу на застывшего в столбняке черного чудака под занавесками и завидую ему смертельно. Его не преследуют призраки, не роются без спросу в его книгах (да и есть ли у него книги?), не звонят ему с того света… С того света! А ведь и впрямь похоже, что с того! "Господина такого-то!" Ну, держитесь, господин такой-то!

Матушкина голова просовывается в дверь.

— Еще Знобишин звонил. Сказал, что выставка его открылась. Ты сходил бы. Неудобно все-таки.

Да, неудобно. Надо сходить. Надо показаться Знобишину на его выставке. Знобишин, в общем-то, неплохой парень. Добрый. И небездарный. Что-то умеет. Что-то может. Чувствует цвет. Рисует грамотно. И не проныра, не карьерист. И не наглец — кроток. В глазах что-то собачье. Смотрит снизу вверх. Звонит. Заходит. Сидит. Глядит на мои картины. Молчит. Вздыхает. Или говорит: "Мда-а-а!" Скажет и снова замолчит. Спрашиваю: "Ну что, Знобишин?" — "Да ничего, — отвечает, — по-маленьку". И снова молчит. Смотрит. Ест мои картины глазами. Откусывает от них по куску, жует, глотает. Те картины, что поменьше, он глотает не жуя. Очень прожорливые глаза у Знобишина. И всегда у них волчий аппетит. Знобишин — профессионал. Институт художественный закончил, даже с отличием. Выставляется. По заказам пишет. Не бедствует. Полушубок у него дубленый добротный, шапка из щипаного бобра. Ко мне он ходит, как в церковь, чтобы прикоснуться к высокому (в церковь-то он, конечно, не ходит). Он так и говорит — "прикоснуться к высокому". У тебя, говорит, не живопись — это другое. Но что же именно у меня, сказать не желает. Сидит, молчит, смотрит. Потом уходит. И снова приходит. Как-то привел своего приятеля, точно такого же, как он, тоже кроткого. Приятель долго-долго, до невозможности долго вытирал ноги в прихожей. После Знобишин подтолкнул его к двери в мою комнату.

Приятель вошел. Остановился. Остолбенел. После сел в кресло. После встал, очень громко хрустнул пальцами и принялся шагать по комнате, совершенно по-знобишински пожирая мои полотна глазами. Для полного сходства не хватало ритуального «мда-а-а». Но через некоторое время услышал я и его. Только приятель произнес это междометие почти шепотом, как бы стыдливо.

Нет. Не пойду я на выставку! "Натюрморт с нарциссами", "Лодки у берега", "Портрет Афанасия Петровича", «Ледоход», "Натюрморт с матрешкой", "Зима пришла"… Скучный человек Знобишин. И нечего мне ему сказать. Разве что «мда-а-а». Но ведь обидится, если не приду! Пойти все-таки, что ли?

Телефонный звонок. Опять Настя.

— Чего делаешь?

— Сижу.

— Где сидишь?

— В кресле.

— Продолжаешь бездельничать?

— Да.

— Ты отвратителен!

— Знаю.

— Сходим на Знобишина! Он звонил, приглашал нас. Неловко как-то.

— Сходим. Конечно, неловко. Разумеется, сходим. Отчего же не сходить. Обязательно сходим. Завтра же сходим. Жаль, что сегодня уже поздно, а то и сегодня бы сходили.

— Завтра выставка закрыта.

— Значит, послезавтра.

— Послезавтра родительское собрание.

— Тогда, стало быть, через два дня.

— Через два дня выставка закроется. Она уже месяц как открыта. Знобишин потому и звонил, что выставка скоро закроется. А мы все не идем и не идем. Хамство, конечно, с нашей стороны.

— Ты права, хамство. Но что же нам делать?

— Постараюсь пораньше сбежать с родительского.

— Хорошо, постарайся. А ты не брала мой сборник из книжного шкафа, когда приходила в среду?

— Нет, не брала.

— И не заглядывала в шкаф?

— Не заглядывала.

— А ты хорошо это помнишь?

— Хорошо. А что случилось? Пропал сборник?

— Нет, не пропал.

— Так в чем же дело?

Утром я отправляюсь на службу. Литература не кормит меня. Живопись и подавно. Приходится служить.

Служба меня тяготит, хотя сама по себе она не так уж дурна. Многие даже завидуют моей службе. "Нам бы такую! — говорят. — А ты все ноешь, все привередничаешь, все недоволен!" Да, согласен, служба моя не так уж плоха. И, однако, три дня в неделю, а то и четыре, а то и целых пять мне не принадлежат. В эти дни я теряю себя. В эти дни я уже не я, а некто иной, помнящий притом, что был совсем недавно мною, и оттого страдающий еще пуще.

Всякий раз, когда я приближаюсь к зданию, в котором располагается мое учреждение, когда я вижу его простой, ничего не выражающий, никого не волнующий унылый фасад, настроение мое начинает портиться. Когда же, войдя в вестибюль, я направляюсь к гардеробу, самочувствие мое становится тошнотворным.

Раздевшись, вручаю гардеробщице пальто и шапку.

— Шапку в рукав! — говорит она.

— Зачем? — спрашиваю я.

Всякий раз она говорит мне "шапку в рукав", и всегда я совершенно машинально спрашиваю "зачем?".

— Затем, что шапка упасть может, и поди потом разберись, чья она! отвечает гардеробщица сердито.

Покорно запихиваю шапку в рукав. Причесываюсь перед зеркалом. Бреду к лестнице (лифт, как обычно, не работает). Медленно подымаюсь. Проходящие мимо студенты и сослуживцы здороваются со мной. И я с ними здороваюсь. Все меня знают, и я всех знаю. Как китайский болванчик, я непрестанно киваю головой: здравствуйте! здравствуйте! здравствуйте!

Но вот сверху торжественно движется начальствующее лицо. Оно глядит на меня выжидающе и не здоровается. Потому что я не начальствующее, а простое служащее лицо и должен с начальствующим лицом здороваться первым.

— Добрый день! — говорю я, стараясь не выглядеть чрезмерно злым и мрачным. Со злостью я кое-как справляюсь, но мрачность остается. Начальство в прекрасном настроении, оно улыбается.

— Что вы такой грустный? — интересуется начальство. — Вы здоровы? Дома у вас все в порядке?

— Спасибо, здоров. И дома полнейший порядок. Просто плохое настроение. Не с той ноги встал.

— Сочувствую, — говорит по-прежнему улыбающееся начальство и, дружески, даже как бы отечески коснувшись ладонью моего плеча, движется дальше.

Наконец шестой этаж. Слегка утомившись от восхождения, вступаю в помещение кафедры. Заседание уже началось. Устыдясь своего опоздания, присаживаюсь в уголке на свободный стул. Вокруг сидят мои коллеги. Хорошие, в общем-то, люди, неглупые. Я тоже, кажется, неплохой человек и тоже не дурак. Все мы ученые и учителя. Только мои коллеги по доброй воле и в свое удовольствие, а я по несчастью и на свое мученье.

Не хочу я ничего изучать. Не желаю никого учить. Да приходится. Мне всегда казалось, что наука — вещь сомнительная. В желании все познать, во все проникнуть, до всего докопаться, все обнажить и все объяснить есть нечто непристойное. Наука старательно истребляет тайны, будто не замечая, что их не становится меньше. Наука подобна тому известному тощему рыцарю с медным тазом на голове, а мир подобен не менее известным ветряным мельницам. Тихо вращая своими крыльями, мельницы спокойно возвышаются на холмах. А рыцарю неймется. Он жаждет битвы и подвига.

Ученые пишут мудреные книги, которые способны прочесть только другие ученые. Последние нередко делают это лишь для того, чтобы убедиться в своем интеллектуальном превосходстве над соперником. Положа руку на сердце могу признаться: будучи ученым, не прочитал целиком ни одного научного труда, ограничивался фрагментами. Потому что я не боюсь соперников. Не боюсь же я их оттого, что у меня их нет. А нет их у меня по той причине, что я не настоящий, а ложный ученый, псевдоученый. Бывают ложные лисички и боровики. Бывают и ложные ученые, весьма похожие на настоящих. Вот и я такой. Правда, я не ядовит, как упомянутые грибы, я безвреден. Странно, но коллеги почему-то ценят меня как ученого и внимательно читают те статейки, которые мне время от времени приходится пописывать. Однако мне хорошо известно, что все это ерунда, что все это не наука, что все это выеденного яйца не стоит, что если бы я был подлинным ученым…

Я не ученый, но я и не учитель. Я не люблю никого учить. Я не верю, что можно кого-нибудь чему-нибудь научить, и к завзятым учителям отношусь с неприязнью. Я верю, что можно только научиться. Конечно, процессу самоучения можно помочь. Но и только. И приходится мне ваньку валять, притворяться, лицедействовать, изображая из себя способного педагога. Честно говоря, у меня это получается. И те, кого я, так сказать, учу, а также и те, кто поблизости от меня простодушно пытаются и впрямь кого-то чему-то научить, верят в мой педагогический дар. Учащиеся не замечают, что учатся сами. А учителя уверены в том, что мне известны особые, тайные, хитроумные приемы учительства, которые я тщательно прячу.

Начальствующие особы знают о моих литературных забавах. "Ну как там ваше хобби?" — спрашивают они меня добродушно и покровительственно. Им немножко лестно, что во вверенном их попечению солидном учреждении имеется свой, почти настояший, почти профессиональный и даже чуточку известный сочинитель. За их благосклонное отношение к моим невинным увлечениям мне приходится расплачиваться текстами поздравительных адресов. "Дорогой наш Федор Федорович! В день Вашего славного юбилея мы, Ваши ученики, Ваши товарищи и соратники…"

Я смотрю в окно. За окном — крыши. Из крыш торчат трубы и телеантенны. По крышам бегают коты. Над крышами вьются голуби. Выше голубей — облака. Сегодня у них непривлекательный вид — они серые, как больничные халаты.

За кафедральным столом идет важный разговор.

"Надо учесть, что мы упустили из виду… к тому же они послали письмо… это вызывает недоумение и совершенно необъяснимо… нас, между прочим, неоднократно предупреждали… Красильников, конечно, перегибает, но отчасти он прав… нам не хватает организованности и чувства ответственности… следует в первую очередь обратить внимание на… к шестнадцатому все необходимо представить в полном объеме… кто же разрешит такую вольность?.. лучше не связываться с этой авантюрой… а что же мы будем делать завтра?.. и несомненно, что… "

Кто-то произносит мое имя. Ко мне обращаются с вопросом.

— Что вы по этому поводу думаете?

— Видите ли, — начинаю я, — мне кажется… я полагаю… мне думается… я почти уверен… что гораздо разумнее… гораздо уместнее… немного повременить… немного подождать… не спешить… все как следует обдумать… все взвесить… все проанализировать… учесть все обстоятельства… все возможные последствия… тщательно изучить имеющиеся материалы… должным образом подготовиться… подыскать запасные варианты… не нервничать… не дергаться… и спокойно отреагировать на это предложение… на эту акцию… на этот выпад… на это недоразумение… на эту, простите, глупость…

— Спасибо! — благодарят меня.

У окна, в треснувшем глазурованном горшке, растет филодендрон. Его большие, причудливо изрезанные листья ложатся на городские крыши. Он очень стар. Он много лет живет в этой неуютной комнате. К его мощному кривому стеблю кто-то привязал пошлую красную бумажную розу. Земля в горшке всегда сухая. На ней валяются окурки и бумажки от конфет. Нижние листья вечно прижаты к подоконнику спинкой кресла. Но филодендрон все терпит. Не ропщет. Он вынослив. Я учусь у него стоицизму.

Заседание кончается. Сослуживцы подымаются из-за стола. Медленно, с чувством облегчения и умиротворенности спускаюсь по лестнице. Подаю гардеробщице алюминиевый номерок. Получаю пальто и вынимаю из рукава шапку — слава богу, она на месте. Напяливаю шапку на голову, застегиваюсь, надеваю перчатки и выхожу (о, радостный миг!) из дверей родного учреждения, которое меня кормит, которое не дает мне пропасть.

Час еще ранний. Сумерки не скоро. Можно прогуляться. Можно встретиться с городом. Я предпочитаю встречаться с ним наедине, тет-а-тет, без посторонних. Его тоже устраивает такой способ общения.

Ютиться в городе — это еще не значит видеть, слышать его, беседовать с ним о новостях, интересоваться его делами, сочувствовать его заботам или радоваться его беззаботности. Живя в городе, можно ведь и пренебрегать городом, и избегать общения с ним. Глядя в его лицо, можно не видеть его глаз. Общаться с городом значит, смотреть ему в глаза. Они голубовато-серые. Иногда они кажутся зеленовато-серыми или коричневато-серыми. Они спокойны. В них отражаются облака и тучи, закаты и восходы, затмения солнца и фазы луны, птицы и самолеты. В их глубине мерцает душа города.

У нас с городом неплохие отношения. Я бы даже сказал, что у нас с ним вполне дружеские отношения. Несмотря на свою мнительность и почти женскую капризность, он доверяет мне. Его улицы, набережные, площади, переулки, пустыри, кладбища, скверы, бульвары и парки всегда к моим услугам. Я могу шататься по ним сколько душе моей угодно. Когда же я устаю, город заботливо подставляет мне скамью, или каменный парапет, или хотя бы ступеньку крыльца одного из бесчисленных своих домов. Я могу посидеть, понаблюдать, подремать или поразмышлять о причине того неизъяснимого, прямо-таки дьявольского обаяния, которым наделено это скопище всевозможных построек, нагроможденных, а местами и довольно аккуратно расставленных на удручающе плоской, пропитанной водою местности, омываемой мутными волнами хмурого, холодного моря.

Отдохнув, я продолжаю свое движение по знакомым улицам, не заботясь о том, где могу очутиться. Как ни удивительно, на этих привычных маршрутах меня подкарауливают сюрпризы. Всякий раз изумляюсь: как я не приметил эти уникальные ворота? как проглядел этот диковинный карниз? как пропустил этот любопытнейший аттик? как прозевал эту соблазнительную кариатиду, столь добросовестно подпирающую своим затылком угол массивного балкона?

Приятно брести по широкой, прямой, пустынной улице, которая утыкается в белую громаду собора. Приятно глядеть, как пучатся и круглятся под серым небом его густо-синие купола. Они большие, но они чего-то боятся. Они сбились в кучу и ждут. Кто собирается на них напасть? Кто намерен их разрушить? Быть может, им можно помочь? Быть может, их судьба не безнадежна?

Вблизи купола не выглядят столь беспомощно. Удостоверившись в этом, я сворачиваю к Фонтанке. Она грязно-серая, как небо. Пожалуй, еще грязнее, еще серее. На льду валяется всякий хлам. У гранитного спуска томится вмерзший в лед, всеми забытый катер. У него до слез одинокий, сиротский вид.

Легкий, изогнувшийся дугою мостик. Прямой, как рейсшина, Крюков канал. Над рейсшиной торчит стоймя остро заточенный, тонкий карандаш знаменитой колокольни.

Девочка с эрдельтерьером. Лицо девочки утонуло в большой пушистой шапке из песца. Эрдель очень весел. Он лает, прыгает, носится вокруг девочки кругами.

Задний, плоский, будто срезанный пилой, некрасивый фасад театра. На льду канала валяются рваные театральные афиши.

Площадь. Похожий на резную шкатулку, компактный дворец за высокой, ажурной чугунной оградой.

Мост. Слева и справа широкая река, покрытая колючим битым льдом. Слева, и справа, и над головой — пространство. Оно беспредельно, как на моих картинах. В отдалении — опрокинутые вершинами вниз конусы белого пара, извергаемого полосатыми трубами электростанции. Поблизости — впавшие в зимнюю спячку буксиры.

Набережная. Чугунные цепи на набережной. Маленькое кафе на набережной. Мраморные столики. Кофейный, блестящий никелем, аппарат. Чашки и блюдца. Бутылки. Фасованный сахар в обертке. Аромат крепкого кофе. Разговор за соседним столиком:

— Я им говорю: да побойтесь вы бога!

— А они?

— А они хохочут. Тут я не выдержал и…

— Ну и правильно! Чего церемониться?

— Вот и я так думаю.

Снова набережная. Силуэт стройного бронзового человека, стоящего в позе Бонапарта, выигрывающего очередное сражение. Узорчатая кирпичная церковь, воздвигнутая в самом конце добродушного девятнадцатого столетия с подобострастной оглядкой на уже изрядно удалившийся в историю семнадцатый век.

Поворачиваю на улицу, влекущую меня на север, прямехонько на север, в дымку интригующей, что-то обещающей и настораживающей перспективы. По сторонам вполне пристойные фасады зданий, возникших в ту эпоху, когда бедняжка архитектура была скромна до крайности и по-школярски твердила давно уже пройденное и затверженное. Но иногда проскальзывают мимо и другие фасады. В них запечатлела себя несмелая попытка пролепетать что-то новое. Их игривость под стать их робости, но, в отличие от первых, мертвеннохолодных и как бы окостеневших в тупой покорности прошлому, они явно живые.

Перемещаясь все далее на север и миновав три оживленных, пересекающих улицу проспекта, я оказываюсь в тихом, малолюдном месте, которое еще недавно размещалось на самом краю города, а ныне уже подвинулось в его глубину.

Узкая речушка с желтым, пятнистым льдом. Журчание нечистот, вытекающих из канализационной трубы. Пар, клубящийся над нечистотами. Полусгнившие сваи. Лодки, опрокинутые вверх дном и покрытые толстыми снежными тюфяками. Невдалеке зияет арка кладбищенских ворот. Из-за нее виднеется приземистый купол небольшой церкви.

Кладбище старое, запущенное. Здесь давно не хоронят. Покосившиеся кресты. Полуразрушившиеся монументы. Ржавые решетки ветхих оград. Рухнувшие на землю стволы мертвых деревьев.

Подхожу к церкви. У входа — скамейка. На ней сидят старушки в черных платках. Одна рассказывает:

— И вот, гляжу, входит он, такой веселый-веселый. Но не пьяный. Совсем трезвый. И в глазах чертики так и прыгают, так и прыгают. Оробела я, хотела перекреститься, да не могу. Хотите верьте, хотите нет. Рука будто не моя, будто чужая…

Рядом со старушками кишение и гуканье голубей, с жадностью клюющих пшено. Головы их не видны, торчат одни хвосты. Сверху, с деревьев, в эту шевелящуюся массу хвостов камнем падают опоздавшие птицы.

— А он мне и говорит: "Ты, бабка Фетинья, руку-то опусти! Устанет рука-то!" Так, помню, и сказал — устанет рука…

Я люблю старые кладбища. В их печальной заброшенности есть поэзия и сила. Они вырывают душу из потока сиюминутности и подталкивают ее к башне непреходящего. А это кладбище я знаю с детства. Тогда, едва узнав о существовании смерти, я боялся его панически. Когда родители водили меня сюда на прогулку, я стыдился своего ужаса и боролся с ним изо всех сил. "Ты чего такой бледный?" — спрашивал меня отец. И я бледнел еще больше.

Мне нравится разглядывать старые памятники и читать надгробные надписи. Их мужественная сдержанность, их переполненная трагизмом краткая и точная информативность меня восхищают.

Надежда Ивановна КАБЛУКОВА и сын ее младенец Иван скончались 13 мая 1909 года

Отчего умерла Надежда Каблукова вместе со своим новорожденным сыном в один день? Какая тайна кроется за этим? И кто до сих пор посещает могилу? Снег расчищен. На мраморной плите лежит красная бумажная роза, будто снятая с моего приятеля — филодендрона.

Правда, встречаются и болтливые надписи. Но и они не лишены очарования. В них сквозит наивная надежда на интерес потомков к судьбе уже ушедших и не оставивших отчетливого следа в этом, еще продолжающем свое бытие малопонятном мире.

Под сим камнем погребено тело рабы Божией С.-Петербургской Купеческой жены Екатерины Степановны СОКОЛОВОЙ Скончалась 1858 г. октября 19-го дня на 23-ем году от рождения в супружестве жила 5 лет 11 месяцев и 15 дней Любезно-Верной Супруге душевно уважающий супруг в память вечную

Люблю я и надгробные стихи, нередко своеобразные по стилю и волнующие своей экспрессией. Явная неодаренность их создателей почему-то вызывает не раздражение и усмешку, но, напротив, сочувствие и даже умиление.

В летах невинности оставшись сиротою, Ты, Ангел, на земле гостить не захотел, Но за родителем в мир лучший улетел И безутешную похитил мать с собою, Чтобы за гробом вновь с супругом съединить И с ними чистых душ восторги разделить. Прости. Небесный гость в обители блаженных, Ликуй с бесплотными и радуй незабвенных.

Как жаль, однако, что ныне почти позабыт обычай начертания подобных стихов на надгробных монументах! Впрочем, не только этот добрый обычай предан теперь забвению.

Огибаю церковь. Окна ее освещены. Слышится хор. Началась вечерняя служба.

Иду по узкой, протоптанной в снегу тропинке в сторону речки. Впереди виднеется небольшая часовенка с покосившимся крестом над железными ребрами лишившейся покрытия главки. Часовенку эту я помню. С детства, с тех самых далеких времен помню я ее темный, пугавший меня силуэт, полуприкрытый стволами деревьев. Но ни тогда, ни позже так и не приблизился я к ней ни разу, так и не поинтересовался, кто под ней погребен. Приближусь хоть сейчас.

Снег жестко, но мелодично скрипит под моими ботинками. Деревья и памятники отступают в стороны. Часовня растет и потихоньку разворачивается ко мне главным фасадом. Останавливаюсь. Стою перед нею. Оглядываю ее.

Серый известняк. Резьба по камню. Владимир, тринадцатый век — неорусский стиль начала двадцатого. Два небольших окна под самой крышей. На окнах толстые железные решетки и остатки стекол. Вход заложен кирпичом. Над входом неглубокая ниша для иконы и надпись:

Ксения Владимировна ОДИНЦОВА-БРЯНСКАЯ ум. 16 декабря 19…

В том месте, где на камне был обозначен год смерти, небольшая выбоина. Будто ударили чем-то тяжелым.

Сразу за часовней спуск к речке. В полынье у самого берега неподвижная коричневая вода. К ней склоняются тонкие ветки прибрежных кустов. По льду расхаживают две вороны. Время от времени они что-то клюют. За речкой, на другом берегу, громыхая проезжает трамвай. Мальчишка с портфелем бежит по берегу и орет: "Витька! Витька! Погоди-и-и!"

Снег вокруг часовни чистый, ровный. На нем четко отпечатываются мои глубокие следы. Обхожу часовню вокруг. Не так уж плохо она сохранилась. Резьба почти цела. И крыша тоже. Жаль, что главка так обветшала.

Брянская… Где-то, когда-то слышал эту фамилию… В детстве… или позже… или не так уж давно. Слышал или видел ее напечатанной в какой-то книге… или в журнале, в каком-то старом, очень старом журнале. В общем-то даже неоднократно и слышал и видел… да, да, неоднократно. Брянская… Брянская… Ах, Брянская! неужели это та самая Брянская! Ну конечно же та самая! Вот она где, голубушка, приютилась! Вот она, оказывается, где!

Стою перед часовней, радуясь находке. Будто я искал эту могилу, будто я долго и упорно ее искал и вот наконец-то мои поиски увенчались успехом. В тумане памяти возникают просветы, прорехи, сквозные отверстия. В них виднеется нечто расплывчатое, полускрытое еще туманом.

…Певица… была знаменита… пела что-то цыганское… была очень знаменита… потом ее забыли… почти совсем забыли… иные времена, иные песни… а была страшно знаменита и, кажется, богата… да, разумеется, богата — вон какая часовня, какой мавзолей!

Взобравшись на ограду соседней могилы и уцепившись рукой за решетку окна, заглядываю внутрь часовни. Она пуста. На облупившемся потолке остатки росписей. На стенах остатки мраморной облицовки. На полу явственно обозначен небольшой квадрат люка, будто его недавно открывали. В углах скопился принесенный ветром снег.

Спрыгиваю с ограды. За речкой проезжает второй трамвай. Безнадежно серые облака топчутся над кладбищем, не пытаясь скрывать свою больничную неприкаянность. Порыв ветра. Скрип и стук ветвей над головою. В моем мозгу вертится старая поцарапанная пластинка, истязаемая затупившейся иглой: "…была знаменита, а теперь забыта, увы, забыта, всеми, всеми забыта, увы, забыта, а была знаменита, была знаменита, была знаменита, но теперь забыта, увы, забыта, увы, забыта, увы, забыта…"

— Да, забыта! — говорит кто-то рядом со мною скрипучим, противным голосом.

Оглядываюсь. Предо мною старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, железных, старомодных очках, в каракулевой старомодной шапке пирожком, в черном старомодном потертом пальтеце и в ветхозаветных фетровых ботах.

— Полностью, окончательно забыта! — произносит старикашка торжественно и даже несколько угрожающе. Очки его зловеще посверкивают. Глаз не видно, они прячутся за очками (может быть, их и нет совсем — вместо них очки?). — А ведь неплохо пела, вовсе неплохо! — добавляет старичок и, повернувшись ко мне спиной, медленно удаляется. Сделав несколько шагов, он оглядывается, и опять очки его сверкают недобрым блеском. И глаза по-прежнему отсутствуют.

Гляжу ему вслед. Гляжу, как он движется между памятниками, сам похожий на памятник, на ходячее надгробие в шапке пирожком и в очках. Гляжу, как он исчезает за монументами, как он растворяется в этом заброшенном городе позабытых мертвецов. Может быть, он тоже мертвец? Сейчас спустится по лесенке на дно склепа, уляжется в гроб, прикроется крышкой и будет лежать, как лежал, и будет лежать спокойно?

Возвращаюсь к церкви. Подхожу к паперти. Подымаюсь по ступеням. Снимаю шапку.

Запах ладана, колеблющееся пламя свечей, неподвижные огоньки лампад, яркая позолота иконостаса, белые полотенца на иконах, вкрадчивый голос священника. Стою, слушаю.

— Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших…

Рядом со мною ничком на полу маленькая серенькая старушонка — серенькое пальтишко, серенький платок на голове, серенькие валенки. Как мышь. И совсем не шевелится…

Покупаю в киоске свечу за рубль и зажигаю ее у образа Богоматери (глаза огромные, младенца держит крепко, судорожно сжимая его тельце, будто боится — вот-вот отнимут). Шепчу еле слышно:

— Помяни… Мария, позабытую Ксению Брянскую. Если не трудно.

Выйдя из кладбищенских ворот, я натыкаюсь на вечерние сумерки. Они бесшумно, ловко пробираются в город и располагаются в нем с комфортом. Наступает их час.

Сумерки просачиваются в переулки и наполняют доверху дворы-колодцы. Подворотни уже целиком во власти сумерек. Здесь густеет, уплотняется темнота. Сумерки прорываются на улицы и льются в обширные резервуары площадей. Они подымаются все выше и выше, к верхним этажам домов. Они подкрадываются к карнизам и заползают на крыши. Они грозят городу полнейшим затоплением. Они упорны и целеустремленны. Безнаказанность их действий очевидна. Город не пытается защищаться, он покорился судьбе, он обречен.

Двигаюсь, раздвигая полумрак своим телом. Он тотчас же смыкается за мною. Плыву в полумраке, рассекая его грудью, разгребая его руками, ощущая его упругое сопротивление. Рядом со мною плывут прохожие, чуть поодаль проплывают автобусы и такси.

Я питаю слабость к сумеречному вечернему городу. Меня волнует этот искушающий, ненадежный, обманчивый час полутьмы-полусвета, когда фонари еще не зажглись, когда исчезают объемы и на их месте остаются только силуэты, когда царит синее и фиолетовое, лишь кое-где исчерканное красными, белыми и зелеными каракулями уже горящего неона. Я люблю этот час сожалений о навеки утраченном прошедшем дне и неясных надежд на благоразумие грядущей ночи. В этот час прохожие лишаются лиц. Безликость придает им значительность, превращая их из людей каких-то в людей вообще, в тех людей, которые обитают на моих картинах. А лицо города в полумраке становится неузнаваемым и даже слегка враждебным. Я боюсь смотреть в него. Но все же смотрю.

Иду по длинному, безнадежно прямому проспекту, ось которого прочерчена светящейся линией уже зажженных ламп. Гляжу в освещенные витрины.

…Забыта. Отчего же забыта, если хорошо пела? Отчего же время поступило с ней так жестоко? В чем провинилась она перед вечностью и потомками? Или вечность столь прожорлива, а потомки столь неблагодарны? Или все-таки она пела не так уж здорово? Так себе пела? И слава ее была незаслуженной, и успех ее был случаен?

Витрина магазина игрушек. Большой надувной крокодил. Хвост у него толстый. Морда у него добрая. Довольно обаятельный крокодил. Рядом кукла-блондинка с круглыми голубыми глазами. Немножко похожа на Анастасию. Смотрит на меня с удивлением. Чего во мне удивительного? Тут же оранжевый плюшевый медведь. Почему, собственно, оранжевый? Вопрос, впрочем, бессмысленный. Отчего же не быть ему оранжевым? Очень красивый ярко-оранжевый медведь. И еще какой-то зверь неизвестной породы. То ли пес, то ли заяц, то ли лисица. Пожалуй, все-таки пес. Но не исключено, что он все же заяц.

…Забыта. Что такое забвение? Как выглядит Лета? Широкая она или узкая? Быстрая или тихая? То, что она глубокая, совершенно очевидно. А можно ли пить ее воду? Вода забвения, наверное, жутко холодна — зубы от нее ломит.

Витрина овощного магазина. Среди банок с консервированными бобами, среди кочанов капусты и увядших пучков зеленого лука спит большой, рыжий, пушистый кот. Спит в непринужденной позе, лапами кверху. Живот у кота светло-желтый, подушечки лап нежно-розовые, нос тоже розовый. Хвост изящно откинут и свисает с полки наподобие пучка увядшего лука.

…Как эфемерна слава! Как призрачен успех! Как безнадежны усилия человеческие в неравном поединке со временем!

Витрина парикмахерской. Сквозь нее виден женский салон. Несчастные женщины неподвижно, как изваяния, сидят под какими-то блестящими металлическими колпаками, напоминающими космические аппараты. Для того, чтобы прическа была достаточно элегантной и прочной, возникает необходимость в непродолжительном космическом полете. Двум женщинам стригут волосы. Отсекаемые ножницами пряди беззвучно падают на пол. Молоденькое, совсем еще юное созданье женского пола сидит за столиком маникюрши. Ее руки лежат на белой подушечке. Мелькают сверкающие никелем маникюрные щипчики. Рядом — шеренга бутылочек с лаками для ногтей.

…Интересно, какая она была? Небось толстуха (все певицы страдают ожирением). Этакая монументальная, грузная брюнетка без шеи и без намека на талию. Сросшиеся на переносице черные брови. Волосатая бородавка над пухлой малиновой губой. Голос, разумеется, был низкий, грубый, почти мужской. Когда пела, приплясывала, поводила плечами, поигрывала бедрами, теребила короткими, унизанными перстнями пальцами концы черной шали с длинными кистями (уж конечно, была и шаль!).

Витрина женского ателье одежды. На переднем плане два манекена. На заднем — швейная мастерская. Широкие столы. На столах куски материй. У столов швеи с булавками во рту. В глубине несколько мастериц за швейными машинками. В помещении жарко. Все швеи одеты по-летнему. Форточка открыта. В ней мелькают лопасти вентилятора.

…Старичок-то вроде бы и рад, что она забыта. Конечно, помнит ее. Расспросить бы его, какая она была. Упустил старичка. Растерялся. Очков его испугался. Странноватый, вообще-то, был старик. Жутковатый. В часовне, конечно, что-то было. Стояла какая-нибудь статуя. А Одинцов, стало быть, ее муж. Тоже певец? Или адвокат? Или военный? Военные всегда обожали цыганский жанр — гитарный звон и все эти вздрагивания, и все эти замирания, и все эти выкрики, и вихри разноцветных юбок, и дробь сапогов, и шлепки ладоней по голенищам.

Витрина книжного магазина. Господи, сколько уже написано книг! А я, сочинитель, пишу новые.

Сумерки угасают. Сгустившись до предела, они превращаются в ночной мрак. Крыши, трубы и антенны растворились во мраке. Только освещенные прожекторами шпили и купола дерзко, но без дурных намерений вонзаются в черную пустоту неба, лишенного звезд и луны. Приглядевшись, можно, однако, заметить в небе некое движение. Это сонно колышутся плотные массы уже надоевших мне больничных облаков, решивших, как видно, заночевать над городом.

Поутру выспавшиеся облака тихо покидают место своего ночлега и удаляются к востоку. Загромождавшееся ими нежно-голубое февральское небо открывается взорам уже отвыкших от небесной голубизны горожан, а также многочисленных туристов, которые, как всегда, заполняют центральные кварталы города и выстраиваются в длиннейшие очереди у дверей музеев.

Посещения издательства травмируют меня не менее, чем пребывание на службе. Но это травмы иного рода. Они сулят некую компенсацию, некие радости, за которые можно и пострадать.

Поднявшись на четвертый этаж, я подхожу к двери с табличкой "Главный редактор" и приоткрываю ее.

— Разрешите? — говорю я и, услышав в ответ «да-да-а», вхожу в кабинет.

— Садитесь! — говорит редактор, и я сажусь, почти утонув в глубоком и чрезмерно мягком, подозрительно мягком кресле. — Я пригласил вас вот по какому случаю, — продолжает редактор, глядя на меня поверх сдвинутых на кончик носа очков. Его белые, очень чистые, типично редакторские руки сложены на широком, массивном, типично редакторском столе, а точнее — на моей рукописи, которая лежит на столе. — Ваша рукопись великовата. Объем книги не должен превышать двух печатных листов. Придется сокращать. Я тут кое-что отобрал. То, что помечено знаком минус в кружочке, на мой взгляд, можно изъять вполне безболезненно. Книга станет даже лучше, компактнее. Посмотрите. Подумайте. Прикиньте. Не тяните. Рукопись вернете через две недели.

— Но, видите ли, — начинаю я неуверенно, — по договору издательство обязуется опубликовать сборник объемом в три листа… Рукопись пролежала у вас уже три года, и я надеялся…

— У нас нет бумаги. Когда будет — неизвестно. Мы можем, если хотите, отложить вашу книгу еще на год. Но нет гарантии, что через год бумага появится в должном количестве.

— Так, стало быть, все издания этого года сокращаются из-за недостатка бумаги?

— Ну… не все. Не совсем все. Но многие.

— А какие, например?

— Я, право, не помню. Можете справиться у секретаря.

Редакторские глаза уже скрылись за стеклами очков. Стекла поблескивают, бликуют, как у злого старичка на кладбище. Редакторские пальцы шевелятся, перебирая листы моей несчастной рукописи. Над редакторской головой восседает в золоченой раме Лев Николаевич Толстой. Взгляд его суров. Брови насуплены. Борода обильна и неопрятна. Старец внимательно глядит в затылок редактору. Тот, наверное, чувствует пристальность толстовского взгляда и потому ежеминутно передергивает плечами. Звонит телефон. Редакторская рука тянется к трубке и подносит ее к белому плоскому уху.

— …Разумеется! Никаких разговоров не может быть! Пусть скажет спасибо, что мы… Ведь можно было бы вообще… Да, да, сейчас приду!

Редакторская спина распрямляется, и редактор встает. Оказывается, он невысок, щупловат и лишен приличествующей его положению солидности. Ладонь редактора протягивается ко мне.

Выхожу на проспект и сворачиваю на набережную канала. Не торопясь, двигаюсь к возвышающейся вперели цветистой, московского типа церкви, которая, не уместившись на суше, сползла с берега на воду, точнее — на лед, засыпанный собранным на улицах грязным снегом. Дойдя до горбатого мостика с фонарями, перехожу на другой берег и продолжаю двигаться вперед, разглядывая на ходу разноцветные главы причудливого храма. Его кресты сияют золотом на фоне все еще голубого, хотя уже и не столь прозрачного, тускнеющего неба.

Мне не везет. Мне жестоко не везет. Меня вроде бы печатают, а вроде бы и нет. Меня печатают чуть-чуть, едва-едва. Создается лишь видимость, что меня печатают. Редакторы журналов и издательств приветливо улыбаются, дружески смотрят мне прямо в глаза, участливо интересуются моими литературными делами и дают мне обещания. Но, глядя мне в глаза, они умудряются одновременно глядеть сквозь меня куда-то вдаль. Вдали, за моей спиной, всегда оказывается что-то очень важное, привлекающее редакторское внимание. Иногда я быстро оглядываюсь, чтобы заметить это важное. Но, увы, не замечаю ничего существенного. И недоумеваю.

Наверное, я пишу что-то не то. А может быть, не так. Худший вариант, если пишу не то и не так. Но ведь я пишу неплохо! Об этом твердят сами редакторы. Об этом сообщают читателям мои, правда немногочисленные, рецензенты. Об этом мне пишут в письмах мои поклонники и поклонницы (есть они у меня).

Наверное, надо писать как-то по-другому. Но как? Как все остальные? Но мне не хочется писать, как пишут все остальные. Я желаю писать по-своему.

"Просто ты не умеешь писать, как пишут все остальные, а надо уметь!" — так сказал мне три года тому назад литератор В.

"Просто ты слишком упрям, и это нехорошо!" — сказал мне в прошлом году литератор Ф.

"Просто ты дьявольски гордый! — сказала мне поэтесса Ш. месяц тому назад. — А излишняя гордость — порок!" — добавила она и засмеялась серебряным смехом (ее всюду печатают).

"Ты, друг, сам придумал себе такую биографию. Вот и мучайся!" — эти мрачные слова неделю тому назад прошептал мне в лицо весьма маститый поэт, дохнув тяжким, водочно-селедочным ароматом.

"Черт подери, отчего я не такой, как все?" — думаю я частенько. "Оттого, что все они утки, гуси и курицы, а ты — лебедь," — говорит мне преданная Настя, и в эту минуту я люблю ее безумно.

На днях позвонила какая-то девица.

"Вы извините. Вы меня не знаете. Но я хотела вам сказать, что у вас удивительные стихи. Они открыли мне целый мир. Спасибо вам. Извините".

Эта девица, конечно, истеричка, восторженная дура. Небось каждому мало-мальски печатающемуся стихотворцу звонят такие психопатки. И все-таки…

А давеча прислал письмо некий темпераментный юноша.

"Ваши стихи меня потрясли. Как просто, умно, современно! Вы — лучший поэт наших дней!"

Этот молодой человек — южанин. Южанам свойственна повышенная эмоциональность, они любят преувеличивать. Их все время тянет к гиперболам и аффектации. И однако…

А одна интеллигентная дама сказала: "Вы хорошо пишете, очень любопытно пишете, талантливо пишете. Но вы пишете слишком оригинально. Вас начнут понимать через пятьдесят лет. Приготовьтесь к этому".

А один столичный знаток литературы написал мне: "Это не поэзия. Это проза, да к тому же посредственная. Это пустое, беспочвенное, бездуховное, бессмысленное, враждебное здоровым традициям оригинальничанье. Пишите нормально и не кривляйтесь!"

А друзья говорят мне: "Плюй на всех и пиши, как пишешь. И меньше ходи по редакциям". Но я все хожу и хожу по редакциям.

Ограда, мимо которой я шагаю, обходя сзади вышеупомянутую церковь, во всех отношениях великолепная ограда из кованого железа с очень натуральными широкими листьями и не менее натуральными полураспустившимися цветами, высокая, пышная сквозная ограда, полукольцом окружающая удивительную церковь, вдруг прерывается, и я вхожу в заваленный снегом Михайловский сад. По расчищенной дорожке иду к бело-желтому небольшому павильону, стоящему в глубине сада и многократно перечеркнутому черными стволами деревьев.

А я все хожу и хожу по редакциям. Как и всякому писателю, мне хочется печататься. Как и всякому писателю, мне требуются читатели. Как и всякий писатель, я жду признания. Да и от славы я бы не отказался. Она не будет лишней. Говорят, что она обременительна, но мне кажется, что я справлюсь с этим бременем. Эй, слава! Где ты? Я тут! Я прошу тебе твои капризы, твою взбалмошность. Я даже готов простить тебе твою неверность! Я жду тебя, эй, слава! Ты слышишь меня?

Подойдя к павильону, я останавливаюсь и любуюсь этим изящным пустячком, так, между делом, для одного лишь удовольствия созданным знаменитым мастером. Из-за колонны выходит женщина, и я вздрагиваю.

Стройна. Роста среднего. Пальто черное, длинное, до пят, узкое в талии. Небольшой стоячий воротничок из соболя. Соболь по подолу и на рукавах. В руках большая муфта, тоже из соболя. Волосы пышные, темнорусые, с золотистым отливом… Плоская соболья шапочка… Сбоку цветочек. Лицо? Его не видно. Женщина смотрит в сторону. Виден только висок. На виске выбившийся из прически локон. Видна щека. На щеке легкий румянец. Видно розовое маленькое ухо. В ухе крупная серьга с красивым зеленым камнем. Наверное, это изумруд.

Постояла. Снова скрылась за колонной.

Затаив дыхание, поднимаюсь по ступеням на каменную площадку, крадусь к колонне, осторожно заглядываю за нее — никого!

Вдруг вижу — незнакомка в соболях идет по аллее, идет быстро, мелкими шажками (теперь женщины так не ходят). Бросаюсь следом, но она уже далеко. Прибавляю шагу, но она идет слишком быстро, будто знает, что я ее преследую, будто пытается скрыться от погони.

Ворота. Запыхавшись, выбегаю на Садовую. У тротуара стоит коляска. Настоящая, одноконная, крытая черным лаком, легкая коляска. Поднятый кожаный верх. Широкая спина возницы с голубым кушаком. Гнедая тонконогая лошадь. "Отчего же коляска, а не сани? — мелькает у меня в голове. — Ах, да! Мостовые посыпают песком!" Рядом с коляской стоит моя незнакомка. Она вытаскивает руку из муфты, подхватывает подол пальто, ставит ногу на ступеньку (ботинок черный, с узким носком и высокой шнуровкой) и легко вскакивает в экипаж. Кучер натягивает поводья, и лошадь с места берет рысью. Мягко покачиваясь на рессорах, коляска уезжает. Я провожаю ее взглядом. Задержавшись у перекрестка, она сворачивает на Инженерную. Лицо! Его я так и не увидел.

Киносъемка, конечно. В городе что-то снимают. Сейчас перерыв. Актрисе, а может быть, всего лишь статистке, захотелось прогуляться. Все натурально: и шапочка, и ботинки со шнуровкой, и муфта, и голубой кушак кучера. А как приятно прокатиться по городу в старинной коляске… Но ведь там, в вагоне, тоже была она! Не снимая старомодного пальто, не меняя старомодной прически, оставаясь все в той же «таблетке» с цветком, едет куда-то за город? Господи! Да мало ли почему она отправилась за город! Съемка идет одновременно и в городе и где-то в пригороде. Вечером возвращалась со съемки — только и всего! Но в электричке она была без сережек — хорошо помню. А тогда, в комнате, конечно мне померещилось. Книжку я сам брал машинально, не соображая, думая о чем-то другом и забыв прикрыть дверцу. Такое бывает со мною, бывает. И все это вместе совершенно случайное, да, да, случайное, беспричинное, ни к чему не обязывающее и ни на что не намекающее стечение обстоятельств.

Коляска-то, между прочим, отличная. И, кажется, совсем новая. А лошадь холеная и хороших кровей. Прекрасная лошадь. Соболь явно натуральный. Изумруды вроде бы тоже. Нет, не статистка — актриса. Любопытно, что снимают? Очередной рассказ Чехова? Или за Бунина уже взялись? Или это исторический фильм? Дама в соболях — бесстрашная революционерка. В муфте она прячет браунинг. Ей поручено политическое убийство. Но провокатор помешает ей выполнить задание. Она, бедняжка, окончит свои дни на виселице. Браунинг небось совсем маленький, симпатичный. Пули отравленные. Пули непременно должны быть отравленными, чтобы уж наверняка.

Но как изящно приподняла она рукою подол! Будто это вовсе привычное для нее дело, будто каждый день по нескольку раз садится она в экипаж. Актриса, видать, способная. И хорошо вошла в образ.

Настин дом построен в том стиле, который когда-то почти у всех вызывал негодование, а теперь почти всех приводит в восторг. Фасад живописен и претенциозен. Он благоухает цветами и женской парфюмерией. Цветы растут на карнизах и прямо на стенах, образуя подобие плотно засаженных клумб. Их вялые, длинные стебли, слегка изгибаясь, безвольно тянутся вниз и опутывают оконные наличники. Над окнами виднеются головы красивых печальных женщин с распущенными змеевидными волосами. Волосы тянутся к цветам. Цветы вплетаются в волосы. Печальные красавицы выглядывают из зарослей экзотических растений.

В вестибюле остатки мраморного камина. Он тоже украшен женской головой. Но эта женщина почему-то весела — она улыбается. Потолок вестибюля сплошь покрыт гипсовыми листьями. Вероятно, это листья тех цветов, которые на фасаде.

Настя живет на третьем этаже. Между вторым и третьим этажами на лестнице сохранился витраж: красная лодка под белым парусом несется по синему морю, разрезая носом кудрявые волны. Над морем повисли сдобные, румяные облака.

Дверь Настиной квартиры. Старинная бронзовая ручка, до блеска вытертая руками жильцов. Над кнопной звонка — табличка:

Алтуфьевы — 1 зв.

Панкратова — 2 зв.

Коган — 3 зв.

Рюхины — 4 зв.

Курнаков — 5 зв.

Нажимаю на кнопку два раза. За дверью торопливые шаги, лязг отпираемых запоров. Дверь распахивается. Меня накрывает облако дивного аромата ("Шанель" 1 5). На пороге Настасья. Пушистый серый свитер, желтые вельветовые брючки, домашние тапочки восточного фасона с загнутыми носками и ярким шитьем. Прическа безукоризненна. Подрисованные глаза — тоже. Накрашенные губы — тоже. В глазах синее сияние. Пушистый свитер придает Насте сходство с каким-то симпатичным зверем, которого хочется тут же погладить и потискать.

Настя широко улыбается, предоставляя мне возможность еще раз убедиться в том, что и зубы у нее, слава богу, удались. Она прижимается щекой к моей бороде. Ее ресницы щекочут мне нос.

— Вытирай как следует ноги! — говорит Настя. — Пол только что вымыт.

Тщательно и с удовольствием вытираю ноги о резиновый половичок. Идем по длинному, полутемному коммунальному коридору. Слева и справа — двери. У каждой еще один половичок. Вот и Настина дверь с половичком. Он какой-то особенный, по-женски кокетливый. Опять вытираю ноги. Стараюсь.

— Ну хватит, хватит! — говорит Настя, и мы входим в комнату.

Мне полезно бывать у Насти. Я чувствую себя здесь умиротворенно. Настино жилище — маленький женский рай. Все здесь женственно, женоподобно и мебель каких-то особенно мягких очертаний, и шторы какого-то лукавого, соблазнительного рисунка, и ковер с каким-то волнующе-длинным и нежным ворсом, и фарфоровые статуэтки на серванте, изображающие игривых красавиц восемнадцатого века в черных полумасках и с раскрытыми веерами, поднесенными к алым губкам. Даже развешанные по стенам репродукции с известных пейзажей Куинджи выглядят почему-то женственно.

Настина комната заменяет ей целую квартиру. Здесь и гостиная, и спальня, и столовая, и частично кухня (Настя держит холодильник в комнате). Вокруг полнейшая чистота и полнейший порядок. Пыли нигде не видно. Все вещи стоят и лежат на своих местах. Настя аккуратистка, чистюля, чистоплюйка, и это мне ужасно нравится — я и сам чистоплюй. Рядом еще одна комната, поменьше. В ней ютится Женька. Ему восемь лет. Он белобрыс и веснушчат. Он голубоглаз, как Настя. Но сейчас его нет, он у бабушки.

На столе приготовлено угощенье — бутылка марочного портвейна, сыр, яблоки, пастила.

— Ну, что с книжкой? — спрашивает Настасья, наливая в рюмки портвейн.

— Неважно, — отвечаю я. — Придется выбросить десяток стихотворений. Они экономят бумагу.

— Свинство! — возмущается Настя. Она вскакивает со стула и шагает по комнате, на мужской манер засунув руки в карманы своих штанов.

— Нет, какое скотство! — не унимается Настя. — На твои стихи не хватает бумаги!

— Ладно, не расстраивайся, — говорю я, — мне не привыкать.

— Бедный ты мой! — шумно вздыхает Настя и, подойдя сзади, обвивает мою шею пушистой рукой. — Страдалец ты мой! Хорошие всегда страдают, а плохие веселятся!

Она наклоняется и, запрокинув мою голову, целует меня в губы. Поцелуй сильный, долгий и жадный.

На раздвинутом диване появляются простыня и подушки. Свет гаснет. В окне фиолетовые сумерки. Они снова затопляют неспособный постоять за себя слабохарактерный город. Они заглядывают в комнату. Они подсматривают, как раздевается Настя.

А Настя умеет раздеваться. А Настя раздевается талантливо. А Настя раздевается вдохновенно. О, как это все!.. Трудно подыскать подходящий эпитет. Так, наверное, раздевались наложницы фараонов, с детства наученные тонкому искусству раздевания. Так, вероятно, раздевались молодые, еще любимые королями королевы, когда им приходилось обходиться без помощи прислуги. Так Диана обнажалась на берегу ручья, когда ее увидел несчастный Актеон.

Расстегиваются пуговицы, крючки и молнии. Развязываются узелки, освобождаются петли. Что-то перелетает через голову. Что-то сползает вниз, на бедра, и далее к лодыжкам. Что-то чуть задерживается на локтях и коленях. Что-то скользит безо всякой задержки. Что-то уже валяется на полу, уже топчется голыми ступнями.

Я целую мягкий, теплый Настин живот.

— Не горюй, мой дорогой! — шепчет Настя и умолкает.

Раздается громкий и мелодичный бой часов (недавно Насте подарили электрические часы с боем).

— Ой! — вздрагивает Настасья. — Уже семь часов! Если мы не придем, Знобишин смертельно обидится, смертельно! Я тебя умоляю!

Не проходит и пяти минут, как то, что валялось на полу и было разбросано по всей комнате (только в этом единственном случае Настя позволяет себе что-то разбрасывать), снова обретает свои места на бесподобном Настином теле. Зажигается свет. Настя прихорашивается у зеркала. Я подхожу к ней и беру ее за плечи. Я вижу в зеркале голубоглазую, светловолосую, совсем еще молодую и очень привлекательную женщину, которую бесцеремонно обнимает какой-то бородатый и уже немолодой субъект. Настя смеется.

— А мы с тобой неплохая парочка! — говорит она.

Обсуждение выставки закончилось. На него мы опоздали. Знобишин издали машет нам рукой. Он улыбается. У него счастливое лицо. Его, конечно, хвалили. Его всегда хвалят.

Знобишин подходит и церемонно целует Настину руку.

— Вы, Анастасия Дементьевна, просто ослепительны! Вами можно любоваться только сквозь дымчатые очки!

Знобишин называет Настю по имени и отчеству. Так ему нравится. Он давно уже влюблен в Настю, и об этом знают все. Насте приятно, что Знобишин влюблен. И даже мне это приятно.

Настя берет Знобишина под руку. Мы идем по залу. Все смотрят на Настю и Знобишина. Я тоже смотрю на них. "Красотка!" — говорит кто-то за моей спиной. "Да, хороша! — соглашается второй голос. — Везет Знобишину!"

На стенах знобишинские шедевры: "Натюрморт с нарциссами", "Лодки у берега", "Портрет Афанасия Петровича", «Ледоход», "Натюрморт с матрешкой", "Зима пришла".

— Приятный колорит! — произносит Настя, останавливаясь у "Натюрморта с матрешкой".

— А теперь ко мне в мастерскую! — провозглашает Знобишин.

— Чудесно, чудесно! Отпразднуем ваш успех! — радуется Настя.

Едем в такси. Останавливаемся у магазина. Знобишин нас покидает, но вскоре возвращается, прижимая к груди бутылки шампанского.

— Сегодня будем пить одно шампанское! — кричит он.

"Его не узнать, — думаю я, — успех преображает человека".

Едем дальше. Держим на коленях бутылки.

— Смотри-ка, — шепчу я Настасье, — у Знобишина за плечами что-то виднеется. Не крылья ли это?

— Ау, Знобишин! — говорит она. — У вас на спине что-то торчит!

— Где? — пугается Знобишин и поспешно засовывает руку за спину.

— Ха-ха-ха! — смеется Настя. — Это же крылья, Знобишин! Это ваши собственные крылья! Вы окрылены! Вы крылаты! Ха-ха-ха! — смеется Настя, тычась лицом в плечо смущенного и совершенно раздавленного счастьем Знобишина.

Подворотня. Первый двор, довольно широкий. Туннель проезда. Второй двор, чуть поуже. Еще туннель. Третий двор, узкий, как щель. Обшарпанная дверь. Узкая черная лестница с железными перилами. Ведра у дверей квартир. Запах кошек, щей с говядиной, котлет с луком, маринованной селедки, копченой трески, заплесневелого хлеба, несвежих яиц, окурков, апельсинных корок, подгоревшего подсолнечного масла, гнилой картошки, тухлой капусты.

Поднимаемся. Миновали четвертый этаж, пятый, шестой.

— Я вас умоляю, Знобишин! Скажите честно, сколько мы еще будем тащиться по этой вонючей лестнице? — стонет запыхавшаяся Настя.

— Уже пришли! — объявляет Знобишин.

Перед нами небольшая дверь с толстым железным засовом и висячим замком внушительных размеров. Знобишин долго возится с ключами. Наконец дверь распахивается с жалобным писком. За нею виднеются прутья железной решетки. Снова бренчание ключей. Но вот и решетка уже открыта. Щелкает выключатель. Входим.

У Знобишина, оказывается, великолепная мастерская. В мансарде. Просторная, удобная, обжитая. В прихожей висят неизвестные мне знобишинские творения. В рабочей комнате — мольберт с незаконченным городским пейзажем, палитра, тюбики, бутылки, кисти, мастихины, подрамники, пустые рамы, мраморная голова Лаокоона, запах льняного масла и скипидара. В комнате для приема гостей — тахта, накрытая лохматыми собачьими шкурами, плохо сохранившееся кресло павловских времен, значительно лучше сохранившийся низкий столик неизвестного времени и небольшой книжный шкаф начала нашего века в полной сохранности. В шкафу книги по искусству и несколько фотографий, прижатых к стеклу.

Бодрый, приплясывающий, подпрыгивающий, неузнаваемый Знобишин то и дело убегает на кухню и притаскивает оттуда тарелки, вилки, стаканы и какую-то закуску. После он приносит старинный хрустальный бокал с замысловатым вензелем на боку.

— Внимание! Восемьсот девятнадцатый год! — торжественно изрекает хозяин. Бокал идет по рукам. И верно: под вензелем цифра — 1819. — Поклонники! — продолжает Знобишин. — Поклонники моего скромного таланта поднесли презент. Из него будет пить божественная Анастасия Дементьевна! Кто желает помыть руки — извольте. По коридору налево.

Настя уходит. Подхожу к шкафу. Разглядываю выставленные за стеклом фотографии. На одной из них — старой, коричневого оттенка, наклеенной на толстое картонное паспарту с золотым тиснением, с гербом и фамилией владельца фотоателье, — молодая женщина. Она сидит на стуле с высокой спинкой, украшенной почти такими же цветами, как и на фасаде Настиного дома. Она сидит, положив ногу на ногу и сложив руки на колене. Одета по моде девятисотых годов: белая блузка с длинными рукавами, с высоким, закрывающим шею воротничком, и темная, строгая, видимо шерстяная, юбка. На груди жемчужное ожерелье. На воротничке жемчужная брошь. В ушах серьги с крупными камнями. Лицо красиво и благородно: высокий чистый лоб, брови, крутыми дугами взлетающие к вискам, светлые, широко расставленные глаза, тонкие ноздри, изящного рисунка рот с чуть припухшей нижней губой, нежный овальный подбородок. Лицо спокойно и задумчиво. В глубине счастливых глаз и в уголках счастливого рта затаилось некое подобие грусти, некая усталость и как бы предчувствие несчастья. Волосы пышные… подвитые… собраны на затылке в узел…

Насвистывая что-то бравурное, Знобишин хлопочет у столика.

— Кто это? — спрашиваю я, кивая на фотографию.

— Это Брянская, — отвечает Знобишин, продолжая беззаботно насвистывать бодрый мотивчик. — Певица. Была стра-а-ашно знаменита, феноменально знаменита. Теперь ее и не помнит никто. Сик транзит гл[cedilla]риа мунди! А что, понравилась? Она и мне нравится. Красивая баба.

Настя возвращается. Мы усаживаемся за столик. Хлопает пробка. "Ай!" взвизгивает Настя — шампанское льется ей на колени.

Знобишин бежит на кухню за полотенцем, тут же прибегает обратно и долго хлопочет вокруг Насти.

— Ничего, — говорит она. — Приятно искупаться в шампанском.

Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино совершенство, за всеобщее процветание.

— Выпьем в память о Брянской! — говорю я вдруг, вставая со стаканом в руке. — Помянем ее, всеми забытую!

— А кто она такая? — спрашивает Настасья озабоченно.

— Исполнительница цыганских романсов! — отвечает Знобишин и, вынув из шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.

Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.

— Недурна, — говорит она, помолчав. — Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.

"Вот тебе и толстуха! — думаю я. — Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!"

— Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! — произношу я голосом тусклым и не своим.

— Зачем она тебе, старина? — изумляется Знобишин. — Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!

— Подари, Знобишин! — повторяю я мрачно, почти шепотом.

Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.

— Нет, старина, не подарю! — говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.

— А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? — спрашиваю я неожиданно для себя.

— Нет, не хочется, — спокойно отвечает Знобишин, — совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.

— А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!

— А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.

— И ты не тоскуешь по журавлю?

— Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.

— Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"… И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.

— Если стал писать так, значит, что-то говорило, — замечает Знобишин довольно резонно.

— Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! — предлагает Настя, глядя на Брянскую. — Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.

"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, — размышляю я. — Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых — начала девятьсот десятых… Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?"

— Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? — спрашиваю я Знобишина.

— Понятия не имею! — отвечает он. — Да разве это важно?

— Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!

— Оставь ты его в покое! — произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. — Что ты к нему привязался! — кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я… что она… что нам…

— Успокойся, Настасья, — говорю я сквозь зубы. — Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!

— Откуда ты это знаешь? — всхлипывает Настя.

Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому… по той причине… Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен…

— Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! — кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.

— Чего не может быть? — спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.