Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.

Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает… коляска. Черная, с поднятым верхом… лошадь гнедая… кучер подпоясан голубым кушаком…

Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.

Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.

Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.

Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.

Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно…

Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. Отхожу к ограде. Жду.

Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской, косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапогах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.

Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем перекосилось — оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барахтался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки радостно-задумчивое.

Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выражение мордочки неопределенное.

Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке. Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на секунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это киносъемка.

Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Европы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозантен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кнутовище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде. Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздечкой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" — говорит разбойник негромко.

Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывалилось наружу! — думаю. — Пусть грохочет!"

Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на оседлавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка! Смотрите!"

В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.

Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в ботинках.

Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо медленно — о господи, до чего же медленно! — открываться. Вот она замирает. Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.

На пороге швейцар — маленький человечек в чем-то зеленом с золотом. Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону, кому-то уступая дорогу.

В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув, она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягивает перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она сделала шаг вперед. Она выходит.

Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, обрывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в снег к моим ногам. Не отрывая глаз от выходящей, приседаю, шарю рукой по снегу и, не нащупав гирьку (а ну ее, право!), распрямляюсь.

Она стояла на крыльце, глядела на меня и улыбалась. Соболей не было. Был черный каракуль. Он лежал, свернувшись калачиком, на знакомых, пышных, темнорусых волосах. Он охватывал шею и затылок большим стоячим воротником. Туго обтянув грудь и тонкую талию, он спускался на бедра, едва достигая колен. Его мелкие антрацитовые колечки мерцали в свете неяркого дня, отливая то серебром, то бронзой, то зеленью, то синевой. Ниже колен ноги были прикрыты подолом черной суконной юбки.

Придерживая юбку рукою, она стала спускаться по ступеням. Спускаясь, она продолжала смотреть на меня и улыбаться, показывая ровные, до странности ровные и до странности белые зубы. "Будто фарфоровые!" подумал я и сделал несколько шагов ей навстречу. Сердца во мне уже не было. На его месте ощущалась пустота. "После вернуться и отыскать все же гирьку", мелькнуло в голове.

Я подошел к ней, уже спустившейся с крыльца. Так и не подаренная Знобишиным фотография ожила. Изображение стало объемным и цветным: бледный, молочно-белый лоб; темно-русые, как и волосы, брови; нежная розовость щек; светло-серые, теплого оттенка глаза; яркие карминные губы и уже виденные мною крупные капли изумрудов, повисшие на кончиках мочек.

Она протянула мне руку в узкой черной перчатке.

— Здравствуйте! Все-таки выследили меня! Ваше терпение вознаграждено — вы долго здесь стояли, я видела вас из окна. Озябли небось? Бедный!

Рука ее была мягкой и теплой. Я чувствовал это сквозь тонкую кожу перчатки. И еще я чувствовал запах, тот самый, тревожащий, таинственный запах, который исходил от подушек в коляске.

Рядом с нами возник кто-то третий. Повернув голову, я увидел, что это мальчик, вывалявшийся в снегу, — он вернулся. Мальчишка стоял, разинув рот, и глядел на Брянскую не мигая. Лицо его сияло восторгом.

— Почему вы такая красивая? — спросил он вдруг.

Она засмеялась. Смех был прозрачен, звонок и мелодичен.

— А почему ты весь в снегу? — спросила она.

— Потому что мы толкали друг друга в сугробы, — ответил он.

— Потому что такая уродилась, — ответила она и коснулась пальцем лацкана моего пальто. — Вы любите кататься по городу?

— Люблю, — сказал я.

— Давайте покатаемся вместе!

— Давайте! С удовольствием! Правда, мне ни разу еще не приходилось… в таком экипаже.

— Вот и чудесно! Это будет в первый раз! Садимся!

Я поддержал ее за локоть и, когда она забралась в коляску, уселся рядом с нею, подпихнув под свой бок голубую подушку.

— Хорошая коляска, не правда ли? — сказала она. — Совсем новая. Месяц как куплена. На аукционе.

— А лошадь? — спросил я.

— А лошадь эта у меня уже давно. Года два меня возит. Ее Кавалером зовут. Она не лошадь, а конь, жеребец.

Брянская тронула рукой кучерово плечо.

— Поехали, Дмитрий!

Кучер встрепенулся и выпрямил спину, — видимо, он и впрямь задремал. Выпрямил спину и обернулся, и сверкнул на меня глазами, и улыбнулся как-то загадочно, и пошевелил вожжами, и сказал басом:

— Н-н-ноо!

И так же, как тогда, у Михайловского сада, Кавалер с места взял рысью. Мальчишка бежал следом и орал:

— А я! А я! Меня-то забыли!

Я глядел на кушак кучера, боясь взглянуть на свою соседку, все еще опасаясь какого-то подвоха, какой-то каверзы, какой-то злой шутки судьбы. Я глядел на широкий голубой кушак кучера и мысленно уговаривал себя не удивляться. Коляска покачивалась. Рядом со мною сидела женщина, которая умерла лет семьдесят тому назад. Она была молода и прекрасна. От нее струилось сказочное благоухание. И я почти не удивлялся этому.

Мы катили по набережной. Брянская положила ногу на ногу и скрестила руки на колене. "Любит так сидеть", — подумал я.

— Тогда, в Михайловском саду, вы меня перехитрили.

— Да, в Михайловском вы были нерасторопны, и я без труда от вас улизнула. Но сейчас вы взяли реванш, и я поздравляю вас с успехом. Вам, натурально, кажется странным мое поведение? Я то и дело появляюсь пред вами, интригую вас, не даю вам покоя. Вас это, наверное, немножечко раздражает? Признайтесь! Но мне нравятся ваши стихи. Мне безумно нравятся ваши стихи. Случайно купила у букиниста ваш сборничек за двугривенный, полистала и разволновалась. Ничего похожего никогда, нигде, ни у кого… Вы небось и сами не знаете, кто вы такой! Вам когда-нибудь говорили, кто вы такой? Послала письмо в издательство. Мне ответили. Сообщили ваш адрес и номер вашего телефона. А в книжке есть ваша фотография. Вы не только талантливы, но еще и красивы! Дайте-ка я как следует на вас погляжу!

Она повернулась и приблизила свое лицо к моему.

— О, какой вы! У вас необычные глаза. Они слоистые. Я вижу два слоя. Нет, кажется, три. А там, дальше… Вы злой или добрый? Отвечайте! Впрочем, не надо, и так узнаю. Но вы умный. Это видно. И по стихам заметно. Я люблю умных мужчин, но попадаются больше глупые. Почему-то они меня обожают. За мною ходит целая свита глупых мужчин. Все высокие, статные, усатые. Все красавцы, как на подбор. К несчастью, господь обделил их умом. Я их вам покажу. Они мне не противны. Я часто любуюсь ими. Но мужчина должен быть умным, не правда ли? Умным и талантливым. А они бесталанны. Они заурядны. Они блистательно бесталанны и очаровательно заурядны. Или нет — они очаровательно бесталанны и блистательно заурядны. Так лучше. Признаться, я не большая любительница поэзии, хотя читывала ее. Пушкина, натурально, Жуковского, Майкова, Бенедиктова, Полонского, Апухтина. Пробовала читать декадентов — Брюсова, Бальмонта, но они меня утомляют. У меня от них как-то кисло во рту. Не правда ли, смешно? Вы их любите? Еще Блока сейчас многие хвалят, он в моде. Я его почти не знаю, а это почему-то запомнилось:

Но в мирной безраздумной сини Очарованье доцвело, И вот — осталась нежность линий И в нимбе пепельном чело.

Правда, красиво? "И в нимбе пепельном чело"! Но ваши стихи!.. Они меня подхватывают под руки и куда-то уводят. Я бессильна пред ними, я не могу им сопротивляться! Они уводят меня куда-то туда, где я ни разу еще не была. Скажите, куда же они меня уводят? В какую страну? В какие пределы? Вы же небось живете там постоянно, вы там давно поселились. А у вас много поклонниц? Письма вам пишут, да? Я тоже хотела послать письмо, но после передумала и решила позвонить. Кто это подходил к телефонному аппарату? Ваша… экономка? Или кто-нибудь из родственниц? Ах, это была ваша матушка? У нее такой молодой голос! Вероятно, она еще совсем не стара. А вы любите цыганские романсы? Вам нравится Варя Панина? Вы ни разу не слышали, как она поет? Как странно! Она ведь очень известна! Очень! Она хорошо поет, только чуть старомодно, слишком уж по-цыгански. Так пели и пятьдесят лет тому назад. Но вы ее все же послушайте. Рекомендую. Многие от нее без ума.

Я смотрел ей в лицо. Я видел, как шевелятся ее губы, как подрагивают ее ресницы, как покачиваются на ушах изумрудные капли. Я смотрел ей в лицо и слушал музыку ее речи. Сердце мое вернулось на свое место. Оно билось ровно и не слишком громко. С сердцем моим все обошлось. Я был до смешного спокоен. В вихре невероятного я уже обрел удобное место. Непостижимость происходящего уже не пугала меня. Непостижимость происходящего доставляла мне удовольствие.

Брянская откинулась на спинку сиденья. Подрагивал в воздухе острый носок ее ботинка. Подпрыгивал голубой бант на хвосте Кавалера. Дергались локти чернобородого террориста. Мимо проплыла колоннада Казанского. Проплыл и Кутузов. Своим маршальским жезлом он указывал на отлично известное мне величественное сооружение, украшенное бронзовыми скульптурами и увенчанное продолговатым, яйцеобразным стеклянным куполом. На куполе поблескивал стеклянный глобус. На глобусе была четкая надпись — ЗИНГЕРЪ. Странно! Почему я раньше не замечал эту надпись? Ниже, над витринами, надпись повторялась многократно: ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ. Удивительно! Ведь не было же этой надписи! Никогда я ее здесь не видел, хотя когда-то она непременно должна была здесь быть! Опять шалости киношников?

Свернули на Невский. Нас обгоняли троллейбусы, автобусы и такси. Мы останавливались у перекрестков, пропуская пешеходов. На нас не обращали внимания. Было даже обидно: такая прекрасная коляска! Моя спутница молчала. Я косился на ее профиль. Он смущал меня своим благородством. Легкая горбинка носа деликатно напоминала о тягучих веках просвещенного феодализма, о белых колоннадах барских дворцов и о псовой охоте.

У Литейного горел красный свет. Пришлось еще раз остановиться. Кавалер бесцеремонно поднял хвост. Я стыдливо отвернул голову и увидел на тротуаре рядом с коляской Знобишина. Он глядел на меня, на совершенно живую Брянскую, на страшного Дмитрия, на изумительного Кавалера, на элегантнейший экипаж. Лицо его было бледным до голубизны. Глаза были вытаращены. Рот был полуоткрыт. Кучер дернул вожжи, и мы поехали дальше, оставив Знобишина в прескверном состоянии. "Может быть, остановиться, выйти, объяснить? — подумал я. — Жалко все же человека. Шампанское с ним пили недавно…"

Тут я заметил, что фасады домов сплошь завешаны вывесками, большими, крикливыми, яркими вывесками. Обосновавшись на нижних этажах, они подымались все выше и выше. Они заполняли простенки между окон, забирались на карнизы и аттики.

ТАБАКЪ И БУМАГА. В. АНДРУКОВИЧЪ

СЕВЕРНЫЙ ЗЕМЕЛЬНЫЙ БАНКЪ ИНЖЕНЕРЪ Р. Э. ЭРИХСОНЪ.

Установка подъемныхъ машинъ ТОВАРИЩЕСТВО М. С. КУЗНЕЦОВА

МОДЫ МАРИ ДОНАТЪ

Заметил я также, что рядом с нами ехала коляска, очень похожая на нашу, только кучер был рыжебородый и у него был красный кушак, а лошадь была серая в яблоках. Навстречу нам двигались другие коляски, похожие и непохожие на нашу, с одной лошадью или двумя. Мимо прогрохотал вагон трамвая, очень смешной вагон трамвая с открытыми площадками, огороженными узорными железными решетками. На площадках стояли люди, сошедшие с фотографий журнала «Нива» за 1906 год (подшивку я недавно просматривал с любопытством). По тротуарам двигались такие же люди. На углу стоял толстый городовой при усах и при сабле.

Я изо всех сил старался сохранить только что обретенное драгоценное, хотя и противоестественное спокойствие. Моя спутница поглядывала на меня с улыбкой.

— Какой у нас год? — спросил я.

Она засмеялась. На сей раз смех был еще прозрачнее, еще звонче, еще мелодичнее.

— Ой, уморили!

Она вытащила из-за перчатки маленький кружевной платочек и стала вытирать нос. У нее это получалось на редкость изящно. Кончик носа чуть-чуть покраснел.

— Ну и память же у поэтов! Живете в неведомо каком году, в неведомо каком веке, на неведомо какой планете! У нас тысяча девятьсот восемьдесят третий! Не верите? Вам хотелось бы оказаться вдруг в восемьдесят третьем? Нет? Но отчего же? А мне вот хотелось бы. В восемьдесят третьем мне стукнет сто десять лет. Не так уж много. К счастью, на дворе тысяча девятьсот восьмой. Направо, Дмитрий!

Мелькнули купола какой-то церкви. "Ах, да, Знаменская!" — вспомнил я. Свернули на Лиговку. Высунувшись из-под верха, я взглянул назад. Посреди площади возвышался монумент: на очень упитанной, мощной ломовой лошади восседал очень упитанный плечистый человек, похожий на только что виденного городового. Вокруг монумента медленно и сонно, как завороженные, кружились трамваи, набитые публикой с иллюстраций «Нивы». Через несколько минут коляска остановилась.

— Мне думается, что нам следует немножко погреться, — сказала Брянская, — у меня руки замерзли. Напрасно я не взяла муфту.

Перед нами было знакомое мне маленькое кафе, располагавшееся в полуподвальном этаже большого шестиэтажного дома. Я неоднократно посещал его во время своих блужданий по городу. Над входом была, однако, незнакомая надпись:

ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина

Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.

— Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! — запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.

— Много народу, Пафнутий?

— Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.

В уютном зале с низкими крутыми сводами все было как-то не так. Стены и потолок были выкрашены в голубой цвет. С потолка свисал сделанный из папье-маше большой голубой жираф. За стойкой возвышался огромный резной буфет в русском стиле, уставленный многочисленными фарфоровыми чайниками, все они были голубые. Тут же сиял свежевычищенной медью пузатый самовар. Чуть поодаль на высоком табурете красовался граммофон с гигантским цветком гофрированной и тоже голубой трубы.

От стойки отделился высокий, тощий, узкоплечий, светловолосый, безбородый человек в синей шелковой рубахе с белой подпояской. Согнувшись в три погибели, он приблизился к нам.

— Какая честь, Ксень Вдимна! Какая радость! Какой подарок! Какой праздник! Давненько не навещали-с! Чуть ли не с Рождества! Думал, грешным делом, уж и запамятовали нас совсем! Извольте вот сюда! Ваше любимое место. Никого не сажаем. Все ждем: вдруг вспомните-с, снизойдете-с, заглянете-с? Вдруг облагодетельствуете и предстанете взору-с? Вдруг озарите чуланчик наш светом своим дивным? Что прикажете подать?

— Кофе, — сказала Брянская. — Покрепче, погорячее. И с коньяком.

— Сию минуту-с!

Она сидела напротив меня, сцепив пальцы рук на скатерти, и спокойно смотрела мне в глаза. На ней была та самая белая кофточка со стоячим узким воротничком.

На груди лежало то самое ожерелье из крупного жемчуга.

— Я люблю здесь бывать одна. Это мое тайное прибежище. Здесь хорошо. Здесь мне всегда рады. Здесь все голубое — это любимый мой цвет.

Люди, сидевшие в отдалении за столиками, начали оглядываться. Оттуда доносился шепот: "Брянская!.. Брянская! "

Трактирщик принес кофе и коньяк. Чуть задержавшись у столика, скользнул по мне взглядом.

Она подняла рюмку.

— Что ж, выпьем. Со свиданьицем, как говорит моя кухарка Стеша!

— Со свиданьицем! — сказал я и сделал глоток. Коньяк был неплохой, кажется, французский.

Трактирщик между тем на цыпочках подкрался к граммофону и стал крутить ручку. Послышались звуки рояля — аккомпаниатор играл вступление. И вот зазвучал женский голос. Он проступал, просачивался, пробирался сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье, постукиванье, как бы сквозь некую завесу, за которой пряталась невидимая певица.

Голос был красивый и страстный. Голос был грудной, теплый, мягкий, удивительно женственный. Голос был чистый и сильный. Голос был диковинный. Он тревожил и завораживал. Он то лился широко, густо и мощно, все затопляя, то журчал прозрачно и нежно, мягко обтекая невидимые преграды и устремляясь куда-то в запредельность. В нем было томленье и ликованье. В нем таилась надежда. В нем сквозила печаль. В нем слышались отзвуки каких-то несчастий и предчувствия грядущих бед. Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны. Женщина пела о любви. О любви капризной и самозабвенной, о земной, грешной, сладостной и горькой любви, о жарких объятиях, о встречах и прощаниях, о черных муках ревности, о тоске разлуки.

Манера пения была для меня неожиданной, а то, что пелось, я никогда ранее не слыхал. Мелодия была проста. Стихи были наивны. В интонации чудилось что-то цыганское, однако цыганки поют по-другому. Слова произносились старомодно, с дворянским шиком, немного в нос, будто певица с детства знала французский ничуть не хуже и даже лучше русского. Голос был целиком во власти певицы. Он был ее послушным рабом. Он был расторопен и ловок. Он делал все, на что был способен. Голос был вышколен и звучал безукоризненно.

Я глядел на Брянскую. Она сидела предо мною вся светлая, жемчужно-кружевная, полупрозрачная на аквамариновом фоне стены. Она сидела, опустив ресницы. Пальцы сжимали рюмку. В рюмке желтел коньяк.

— Кто это? — спросил я, кивнув на граммофон.

На ее губах появилась усмешка и тут же исчезла. Пальцы выпустили рюмку и легли на скатерть. Они чуть подрагивали. Ресницы взлетели вверх, и я снова увидел ее глаза. В них таилось нечто похожее на испуг.

— Это я, — ответила она тихо.

Пластинка кончилась, но продолжала вращаться. Из трубы исходило шипение. Трактирщик кинулся к граммофону.

— Хватит, Матвей Матвеич, лучше принесите гитару, — сказала Брянская.

Ковыряхин убежал и через несколько секунд появился с гитарой в руках, на грифе которой, как я и ожидал, был огромный голубой бант. Люди, сидевшие вдалеке, перебрались за соседние столики. Трактирщик пристроился рядом с нами, сделал соответствующее выражение лица и взял первый аккорд. И я сразу понял, что играет он как бог, точнее, как дьявол.

Брянская встала и прижала руки к груди.

Коляска остановилась у Садовой. "Я позвоню вам, — сказала она, стягивая с пальцев перчатку. — Я буду телефонировать вам на этой же неделе, повторила она, протягивая мне руку. Мы помолчали. Ее рука доверчиво белела на моей ладони. — Я позвоню непременно! " — сказала она в третий раз, и я, наклонившись, поцеловал эту белую руку, снова ощутив запах странноватых, пряных духов.

Сойдя, я обернулся. Из-под козырька коляски мне махала перчаткой прелестная женщина лет тридцати в элегантной каракулевой шубке. Дмитрий взглянул на меня строго и дернул вожжи. Коляска тронулась, и тотчас ее закрыл громоздкий желтый автобус с прицепом. Когда он проехал, коляски уже не было.

Мама встречает меня на пороге.

— Тебе три раза звонил Знобишин. Он был очень взволнован. Кажется, с ним что-то случилось.

Вхожу в свою комнатушку и закрываю за собою дверь. Меня слегка трясет. И немножко ломит спину. Стою у окна, гляжу на улицу. По тротуару идет женщина. Она держит за руку двоих очень тепло одетых ребятишек неопределенного пола. Один чуть крупнее другого. Рядом трусит серенький крапчатый спаниель. Его длинные уши волочатся по обледеневшему асфальту.

Плюхаюсь в кресло. Голова кружится. Трясет все сильнее. "Надо смерить температуру", — думаю и опускаю веки. Предо мною возникает лицо Брянской — оно нестерпимо прекрасно. С испугом открываю глаза. Теперь предо мною зияет распахнутое настежь окно. Над окном болтаются занавески. У окна спиной ко мне стоит кто-то черный, совершенно черный — ни одного пятнышка, ни одного светлого блика. "Кажется, негр, — думаю. — Почему он торчит у окна? За кем он так внимательно наблюдает? Что его так заинтересовало там, за окном? И как он здесь, в моей комнате, очутился?"

Ко мне заглядывает матушка.

— Тебе нездоровится? Простудился?

Отыскиваю градусник, меряю температуру. Она нормальна. Она даже чуть меньше, чем требуется. Но озноб не проходит, и голова по-прежнему не в порядке.

Кресло мое вдруг подпрыгивает и вместе со мною взлетает к потолку. Взлетев, оно начинает медленно кружиться вокруг люстры. Однако люстра не моя. Она большая, хрустальная, со множеством сверкающих граненых подвесок. "Как в филармонии", — думаю я и тут замечаю, что подо мною и впрямь зал филармонии. Он пуст, но все люстры почему-то горят. "Для чего, — думаю, — по какому поводу?" На эстраде рояль. За роялем сидит полноватый человек в черном. У рояля стоит стройная женщина в белом. "Кажется, Брянская", — думаю и подлетаю поближе. "Надо брать на октаву выше, — говорит человек за роялем, — вы сползли вниз, дражайшая Ксения Владимировна. Давайте еще раз!" Кресло перемещается к окну с занавесками. Негр не шевелится. Он не отрываясь глядит вдаль. Осторожно проскальзываю у него над головой и лечу дальше, в бесконечность. "Зачем? — думаю. — Мне же нечего там делать, мне же совсем нечего делать в бесконечности!" Оглядываюсь. Далеко-далеко позади в прямоугольнике окна все еще маячит дурацкая черная фигура. Над ней по-прежнему висят жалкие занавески. "Почему, — думаю, — почему, почему, почему не дает мне покоя это окно? Почему меня сводит с ума этот безнадежно черный тип? Почему он с таким маниакальным упорством уставился вдаль?"

Где-то в отдаленнейших областях галактики звонит телефон. Затем оттуда доносится голос моей матушки.

— Нет, к сожалению, не может. Он захворал. Не вчера, а сегодня. Не знаю, не знаю. Вполне вероятно. Ну что вы, простуда, конечно! Хорошо, я скажу…

Кресло возвращается в комнату и опускается на свое место. Ухватившись за подлокотники, с трудом подымаюсь и покачиваясь бреду в прихожую. Мама смотрит на меня испуганно.

— Тебе немедленно надо ложиться! Ты ужасно выглядишь!

В трубке голос Знобишина.

— Я, брат, едва не спятил. Объясни, ради бога. Откуда лошадь? Откуда колымага? И кто была эта… в каракуле? Мне померещилось… Или я просто… А ты, я вижу… В тихом омуте…

— Прости, Знобишин, — говорю я, — мне и впрямь как-то нехорошо, я и впрямь вроде бы простудился. Коляска-то открытая была, а пальто у меня не зимнее, демисезонное… Все собирался зимнее купить, да так вот и не купил почему-то. А в коляске-то было прохладно, конечно. Верх был поднят, но что с него проку? Он только от снега… или от дождя. Прости! После я тебе все объясню, все растолкую. Тут, знаешь ли, такие дела…

Ложусь на тахту. Матушка набрасывает на меня халат. По-прежнему знобит. В комнату входят какие-то люди. Их много. Их очень много. Почему их так много? Почему они пришли? Что им от меня нужно? Я их не звал. Я их не приглашал. Они пришли без приглашения.

Какая бесцеремонность! Бесцеремонность, доходящая до наглости! Удручающая, непростительная бесцеремонность!

Люди рассаживаются на стульях, в креслах, на письменном столе, на подоконнике и прямо на полу. Все они хихикают. Тихонько, но довольно противно хихикают. Над кем, над чем, по какому поводу они хихикают? Они пришли ко мне, чтобы всласть и безо всякого повода похихикать! Они набились в мою комнатенку, как сельди в бочку, и в этой жуткой тесноте они непрерывно, без устали, безо всякой причины по-идиотски хихикают! Среди них трактирщик Матвей Ковыряхин. Он сидит на столе и болтает ногами. В его руках гитара с гигантским голубым бантом. Он сидит, болтает ногами и щиплет струны. Осторожненько так, почти незаметно щиплет струны. И гитара тоже похихикивает. От щекотки. Из глубин нашей звездной системы до меня доносятся голоса. Два женских голоса. Первый постарше, кажется, мамин: "Лежит. Температуры нет, но выглядит плохо. Я как увидела его, так прямо испугалась — бледный, глаза горят, губы посинели… Есть такой грипп — бестемпературный. От него, говорят, иногда помирают". Второй помоложе, кажется, Настин: "Да, да, это опасный грипп, опасный! Давали ему что-нибудь? Лучше всего аспирин и чаю с малиной".

В комнату входит Настя. В ее голубых глазах голубая тревога, голубая-голубая тревога. Я отбрасываю халат и сажусъ.

— Прости, Настя! У меня так много народу. Какие-то странные люди. Я их не звал. Честное слово! Пришли сами. Пришли и расселись, как дома. Сидят, хихикают. Над чем они хихикают? Чего смешного? Не понимаю. Мне плакать хочется, а они смеются. Даже зло берет. Но хорошо, что ты пришла. Вот этот человек с гитарой — трактирщик Ковыряхин. Играет, как сам сатана. Даже лучше. Трактир называется "Голубой жираф". Хороший кофе, отличный коньяк и старинные пластинки. Потом сходим. Это недалеко. Матвей Матвеич, познакомьтесь. Моя невеста — Анастасия. Я ее обожаю. А трактир, Настасья, симпатичнейший! Под потолком жираф болтается. Действительно, голубой. Весь трактир голубой, как твои глаза. Стены голубые, чайники голубые, граммофон голубой… Сыграйте нам что-нибудь, дорогой Матвей Матвеич! Сыграйте нам что-нибудь синенькое!

Снова ложусь. Настя заботливо укрывает меня халатом. Из-за ее спины выглядывает матушка. Из матушкиных глаз текут крупные слезы. Чего она плачет? Что случилосъ?

— Что произошло?! — кричу я, вскакивая с тахты. — Да скажите же мне, наконец, что стряслось?

— Успокойся! — говорит Настя. — Ради бога, успокойся!

— Ты болен! — говорит мама. — Ты серьезно болен. Ты заразился гриппом. Тебе надо лежать. Ложись, пожалуйста, я тебя прошу! Я очень тебя прошу! Ложись, пожалуйста, и лежи спокойно, не вскакивай.

Да, я болен. Но это не грипп, конечно. Какая-то странная болезнь. Хотя и похожа немножко на грипп. И как-то сразу, неожиданно я заболел. Как-то внезапно я свалился. Пришел домой, и нб тебе. Хорошо еще, что раньше, в коляске, в трактире… А может быть, и коляска, и жеребец Кавалер, и кучер Дмитрий, и швейцар Пафнутий, и трактирщик Ковыряхин и сама бесподобная — все это и есть моя болезнь, мой горячечный бред? Впрочем, горячки-то нет. Значит, случается бред и без горячки. Не часто, но случается. И он опаснее, коварнее, чем горячечный, потому что непонятно, отчего бредишь и что вообще с тобою творится. И конечно, уже тогда, тогда в электричке был я нездоров. А после все хуже и хуже мне становилось. Собирался ведь к врачу, да не пошел по лености.

Звонок. Мама спешит в прихожую. В комнату входит врач — женщина немолодая и серьезная.

— На что жалуетесь? Голова не болит? А грудь? А поясница? А горло? А живот? Дайте руку! Разденьтесь до пояса! Дышите глубже! Не дышите! Откройте рот! Скажите «а»! Ложитесь на спину! Чем болели в детстве? А после чем болели? Курите? Алкоголем не злоупотребляете?

Усевшись за мой письменный стол, врачиха выписывает больничный лист и рецепты на лекарства.

— Выздоравливайте! — говорит она на прощанье и энергичным, твердым, мужским шагом покидает мое жилище.

Настя садится рядом со мной на тахту и долго глядит на меня с жалостью.

— Не валяй дурака и лечись! Завтра я принесу тебе апельсины и твое любимое овсяное печенье. А сейчас прими снотворное и выспись как следует. Я тебя умоляю!

Настасья уходит. Матушка приносит стакан воды. Я глотаю таблетку снотворного и быстро засыпаю. Мне ничего не снится.

Через два дня я уже вполне здоров. Хожу на службу. Уходя из дома, говорю матушке:

— Если кто-нибудь позвонит, спроси, что передать. Скажи, что в пять часов я буду дома.

Или:

— Если мне позвонят, скажи, что я на службе, что через два часа я вернусь домой.

Или:

— Если мне позвонит женщина — не Настя, а та, другая, которая называет меня господином, — скажи, что я ушел по делам, что я жду ее звонка, и если она скажет, когда позвонит в следующий раз, я непременно тогда буду дома.

Возвращаясь домой, я спрашиваю:

— Ну что, звонили?

И мама отвечает:

— Нет, никто не звонил.

И мама отвечает:

— Звонил Знобишин. Спросил, когда будешь.

И мама отвечает:

— Звонила Настя. Спросила, как ты себя чувствуешь и какие лекарства принимаешь. Вечером еще позвонит.

И мама говорит:

— Звонил редактор издательства. Просил зайти к нему завтра. Обязательно завтра!

Отправляюсь к редактору. С тяжелым сердцем, с пудовым, тянущим меня вниз, сгибающим меня сердцем поднимаюсь на лифте.

Сейчас скажет, что надо выбросить еще пять-шесть стихотворений, или что в этом году книга даже в сокращенном виде не будет издана, или что в книге слишком много прошлого и маловато настоящего и следует добавить настояшего, добавить как можно больше настоящего, не скупиться на настоящее, не жадничать, или…

Вхожу в кабинет. Здороваюсь. Редактор, не подымая головы, отвечает мне «здравствуйте». Стою у стола. Редактор увлечен чтением какой-то бумаги. Редактору не до меня.

Лев Толстой сегодня очень сердит. Борода его совсем растрепалась, а глаза едва заметны под нависшими бровями. Кажется, редактор уже изрядно ему надоел. Еще немного, и старик, выйдя из себя…

Голова редактора подымается.

— А, это вы! Простите, я тут увлекся. Любопытная бумаженция. Садитесь, пожалуйста. Могу вас обрадовать. Мы посовещались и решили, что вам все же надо дать два с половиной листа. Три не выйдет, а два с половиной натянем. Так что возьмите снова рукопись и добавьте стихов из тех, которые были изъяты. Выбирайте любые. Пишете вы крепко, слабых стишков у вас нет. И торопитесь! Через неделю я вас жду.

Сердце мое мгновенно становится легким, как праздничный воздушный шарик. Вырвавшись из моей груди, оно взмывает к потолку, стукается об основание люстры и отскакивает в угол. Там оно висит, чуть подрагивая, розовое, округлое и довольно приятное на вид. "Ну вот, — думаю, — теперь его доставать придется, лестницу придется искать".

Редактор глядит на потолок, замечает сердце и улыбается доброй, вполне человеческой, нередакторской улыбкой.

— Возьмите палку! Вон она там, в другом углу. Мы ею шторы раздвигаем.

А Брянская не звонит. Зато звонит Настя.

— Как ты там? Ты все еще неважно себя чувствуешь?

— Нет, я уже поправился, вполне поправился. И у меня хорошая новость — в книгу добавляют стихи. Бумага нашлась!

— Ну-у! Поздравляю тебя, мой дорогой! Поздравляю, поздравляю! Есть еще справедливость на свете! Сохранились еще ее остатки! Ликую вместе с тобой! А я взяла билеты в Малый оперный на балеты Стравинского — на «Петрушку» и "Весну священную". Кажется, ты их не видел?

— Нет, не видел. Спасибо, что взяла. Ты у меня, Настасья, молодчина! Если б не ты, я нигде бы не побывал и ни черта бы не увидел. Ты меня шевелишь и не даешь мне уснуть. Ты у меня прелесть, Настасья! Ты у меня просто сокровище!

Иду по набережной канала. Снег уже растаял. Множество воробьев расселось на ветках тополей и на чугунной ограде. Они неумолчно, громко верещат. Радуются весне.

Останавливаюсь у моста, у того самого моста. Гляжу на мост.

По мосту проезжает "скорая помощь" с красным крестом на боку. По мосту проезжает огромный, длинный автофургон с финскими яйцами. По мосту проносится красивый, новенький красный мотоцикл. За рулем сидит парень в какой-то невиданной куртке со множеством карманов, застежек и пряжек и в роскошном красном шлеме с прозрачным козырьком. На лице у парня большие очки. Парень похож на инопланетянина. За его спиной сидит девица в такой же куртке, в таком же шлеме и в таких же очках. Она тоже инопланетянка. О ее принадлежности к прекрасному полу свидетельствуют ее длинные льняные волосы, которые выпущены из-под шлема и развеваются, как знамя, у нее за плечами. По мосту проезжает телега, запряженная громадным, откормленным битюгом с толстыми лохматыми ногами и длинной гривой, будто сошедшим с полотна Васнецова. Битюг светло-коричневый, а грива у него совсем светлая, как волосы прелестной мотоциклистки. Упряжь на битюге великолепная. Широкие кисти свисают до самой земли. "Надо же! — думаю. Оказывается, есть еще в городе такие лошади и такая упряжь!" Но телега, которую шутя влечет за собою удивительное животное, до крайности примитивна: просто голая, плоская деревянная платформа на вполне современных колесах с резиновыми шинами. На телеге несколько ящиков с картошкой. А возница и вовсе невзрачен. Он в каком-то бесформенном, бесцветном, грязном балахоне. Из-под капюшона торчат рыжая, всклокоченная бороденка и кончик недокуренной сигареты.

Проводив взглядом телегу, перехожу мост и со страхом приближаюсь к знакомому, стилизованному под Растрелли фасаду. Двери закрыты. Ворота тоже. Шторы на окнах опущены. Никаких признаков жизни.

Стою на набережной и, опершись на ограду, гляжу на фасад. Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать пять. Вот, кажется, одна штора зашевелилась, кажется, даже приподнялась… Нет, это только кажется. Все неподвижно. Подойти к парадному и позвонить?

Набравшись духу, подымаюсь по ступеням, подхожу к двери, останавливаюсь в нерешительности. Наконец берусь за медную ручку звонка и дергаю ее. За дверью тихо. Еще и еще раз дергаю.

За дверью послышалось какое-то постукивание. Потом что-то звякнуло. Дверь приоткрылась. Из нее высунулась голова швейцара.

— Ксению Владимировну… госпожу Брянскую можно видеть?

Швейцар долго и бессмысленно смотрел на меня, беззвучно шевеля тонкими губами.

— Их высокоблагородие в отсутствии. В отъезде изволят быть.

— А когда она вернется?

— Не могу знать!

Голова исчезла. Дверь затворилась. За дверью снова звякнуло.

Спускаюсь с крыльца, отхожу к ограде, опять гляжу на фасад. Шторы на окнах по-прежнему недвижимы.

Бесцельно шатаюсь по городу, захожу в магазины, разглядываю лежащий на прилавках товар, интересуюсь, сколько он стоит, любуюсь хорошенькими продавщицами, пью пиво у ларьков, подолгу торчу на перекрестках, размышляя, куда мне идти — прямо, налево или направо, захожу во дворы, гляжу на брандмауэры, наблюдаю за играми детей, подымаюсь по незнакомым лестницам и рассматриваю остатки витражей на лестничных площадках. Внезапно обнаруживается, что я на Лиговке и предо мною "Голубой жираф", то есть кафе-мороженое 1 61 Городского управления общественного питания. В кафе входят обыкновенные, вполне современные люди. Точно такие же люди из него выходят. Нет смысла туда заглядывать. Нет смысла огорчаться понапрасну.

Иду дальше. Отхожу от кафе метров на сто. Вдруг останавливаюсь, поворачиваюсь, бегом возвращаюсь, рывком открываю дверь, сбегаю вниз по деревянной лесенке и внимательно озираю помещение.

Стены не голубые, а желтые. Столы и стулья алюминиевые. Стойка — тоже. Голубого жирафа нет. Самовара нет. Граммофона нет. Чайников нет. За стойкой не Ковыряхин в синей рубахе с белой подпояской, а пухлая блондинка в зеленом платье и белом переднике.

Подхожу к стойке. Блондинка наливает мне стакан гурджаани. Сажусь за ближайший столик, медленно пью.

…Не позвонила и уехала. Куда-то зачем-то уехала. А ведь не говорила, что собирается уезжать. Надолго ли уехала и далеко ли? Одна или с кем-то уехала? По делу или просто так уехала? Хорошее вино гурджаани. В меру кислое, в меру терпкое и с тонким ароматом. Отличное вино гурджаани. А ведь сказала: "Позвоню непременно!" И я поверил. Доверчив я, как ребенок. "Но ваши стихи!.. Они подхватывают меня под руки и куда-то уводят". Будто трудно было позвонить и сказать два слова. Мол, уезжаю, скоро вернусь, когда приеду — позвоню. Тоже мне фифа! Наивен я, как малое дитя. Прекрасное вино гурджаани.

Выхожу на улицу, иду дальше, неведомо куда. За моей спиной — топот: кто-то бежит, кто-то торопится. Оглядываюсь — Ковыряхин! Без пальто, без шапки, в ультрамариновой своей рубахе!

— Ох, еле-еле догнал вас, сударь!

— Матвей Матвеич! Голубчик! Это вы! Как я рад, дорогой мой! Как я рад! Значит… А я-то думал…

Обнимаю трактирщика, и с нежностью гляжу в его невзрачное, топорное лицо, и готов расцеловать его с любовью.

— У меня к вам, сударь, порученьице. От нее, от богини нашей. Велела передать, если заглянете ненароком в «Жирафа», что она уехала по срочному делу в Москву на недельку или того менее. Вернется и тут же, без промедления, будет вам телефонировать. Слава богу, я вас догнал-с!

— А когда уехала-то?

— Позавчера-с.

Стою у подъезда Малого оперного. Жду Настю. Подкатывают такси. Из них выходят прилично одетые, степенные мужчины и принаряженные женщины. Подъезжает заграничный автобус. Из него высыпает публика, одетая на удивленье небрежно. Эти люди почему-то очень веселы. Они хохочут, громко разговаривают и энергично жестикулируют. "Пьяные, что ли?" — думаю я.

Подъезжает еще одно такси. Из него выскакивает Настя. Она элегантна до неправдоподобия и хороша до невероятности. Иностранцы затихают и смотрят на нее. Смотрят, как она божественной походкой приближается ко мне, как снимает перчатку и сует мне руку для поцелуя. Не обращая внимания на замешательство иноземцев, но притом явно чувствуя на себе их восхищенные взгляды, Настасья берет меня под руку, и мы направляемся к дверям театра.

В гардеробе, отдав мне пальто, шарф и шапочку, Настя долго поправляет перед зеркалом прическу, хотя поправлять-то, собственно, нечего — прическа в полнейшей сохранности. Покупаем программку. Настя тщательно изучает ее и делает комментарии, демонстрируюшие ее немалую осведомленность о балете Малого оперного театра. Слышится звонок. Направляемся в зал и отыскиваем свои места в партере. Представление начинается.

Декорации живописны. Костюмы красочны. Музыка изысканна. Арап чудовищен. Балерина грациозна. Петрушка трогателен.

Настя вся розовая от удовольствия. Она непрерывно хлопает. Слежу за нею незаметно. Наслаждаюсь и балетом, и Настей.

— Ты что не аплодируешь? Не нравится? — спрашивает она.

— Нравится. Но ты сегодня мне нравишься больше, чем Стравинский, Бенуа и Фокин, вместе взятые.

— Чудак! — говорит Настасья, явно довольная. — Пришел в театр, а смотришь на меня. Смотри на сцену, я тебя умоляю!

В антракте Настя с аппетитом уплетает мороженое и запивает его шампанским. За соседним столиком сидят наши знакомые иностранцы. Они что-то говорят по-французски и не спускают с Насти глаз.

…Выходим из театра.

Идем пешком. Вечер теплый, совсем весенний.

Подходим к Настиному парадному. Я останавливаюсь.

— Ты что? — спрашивает Настя. — Пошли, пошли! Еще лишь десять часов!

Я не трогаюсь с места.

— Да что с тобой? — удивляется Настя. — Женька уже спит. Посидим. Ты мне стихи почитаешь. Ты ведь уже давно не читал мне своих стихов.

Я по-прежнему неподвижен.

— В чем дело? — уже тревожится Настасья и внимательно смотрит мне в лицо.

Я гляжу в сторону.

— Ты еще не вполне здоров? Ты еще неважно себя чувствуешь? Или ты устал?

Я как-то по-дурацки молчу. Я чувствую, что выгляжу нелепо, и это начинает меня злить. Настя тащит меня за рукав.

— Ну пошли же, пошли! Чего мы торчим здесь, у парадного, как школьники? Вон соседи уже глядят на нас из окна!

— Я не пойду к тебе, Настасья, сегодня, — говорю я наконец, глядя в асфальт. — Ты уж прости, но сегодня не могу. Мне надо поработать перед сном. Хочется написать о Петрушке. Не о самом, конечно, Петрушке, а о любви. О самоотверженной, пылкой, чистой, настоящей и гибельной любви. Я давно уже не писал ничего подобного. И вот сейчас пришло время… Мне немедленно нужно сесть за стол, сосредоточиться, все остальное забыть, от всего отключиться… Понимаешь? До утра это во мне может не сохраниться, может уйти, растаять, исчезнуть навеки. Такое со мною случалось.

— Ну, если так, — говорит Настя неуверенно. — Только очень жаль, конечно. Очень жаль. Ну, пока!

Настя целует меня и исчезает в открытых дверях парадного.

— Позвони мне завтра или послезавтра! — кричит она уже с лестницы.

Стоя на автобусной остановке, думаю о Стравинском, о французах, о Насте и о Брянской. Вдруг меня осеняет: ведь можно пойти в Музыкальный музей! Там наверняка есть что-нибудь. Какие-нибудь старые афиши, фотографии, журнальные статьи, газетные заметки. Там уж конечно знают дату ее смерти. Однако при чем тут смерть? Какая, к дьяволу, смерть? Я же видел ее! Я ехал с нею в коляске! Я слышал ее живой голос! Я целовал ее руку! Она жива! Она жива-живехонька! Она молода. У нее цветущий вид. Она вовсе не собирается умирать. Никуда я не пойду! И незачем мне знать дату ее смерти. Она будет жить долго-долго. Она еще меня переживет. Дряхлой старушкой будет вспоминать меня, будет рассказывать кому-нибудь: "Был у меня один поклонник. Поэт. Умница и таланта отменного. Только как-то ему не везло. Слишком уж необычно он писал. И притом был слишком скромен. Его почти не печатали. А теперь и забыли его совершенно. Однажды сидели мы с ним в "Голубом жирафе", он мне и говорит: "Вы долго жить будете, вы удачница, счастливица. Судьба у вас добрая, хорошая". Он все руки мне целовал. Такой был милый!" Впрочем, часовня-то стоит. И построена она не позже середины девятьсот десятых… Может быть, сходить все же в музей?

Влезаю в автобус, беру билет, сажусь у окошка. Кто-то легонько хлопает меня по плечу. Оборачиваюсь — Знобишин. Улыбается. Жмет мне руку.

— Слушай, что с тобой происходит? Звонил несколько раз. То ты нездоров, то тебя дома нет. А я до сих пор в себя не приду. Скажи мне честно: что это была за повозка? И кто это сидел в ней с тобою рядом? Что за краля? Мне, знаешь, показалось смешно сказать, — что это была… Брянская, собственной персоной! Во всяком случае, дамочка поразительно на нее похожая! Поразительно! Как же прикажешь все это понимать? Я подумал было — киносъемка. Снимают фильм о тех временах, быть может, даже о самой Брянской. Вспомнили ее наконец-то. Но ты-то тут при чем? Ты же еще совсем недавно не знал о ней ни черта. Или ты притворялся? Или ты уже давно ею пленен, давно ею очарован, давно ходишь по ее следам? Стало быть, с тобою ехала актриса, играющая ее роль? Не могла же Брянская воскреснуть? Чего молчишь? Но где разыскали такую актрису? Она же как две капли воды… Феноменально! А кучер каков! Зверь! Колоритнейший тип! Его бы написать. Выдать за какого-нибудь сибирского лесника и выставить. Народ сбежится смотреть. Честное слово! Чего ты все молчишь? Скрытный ты стал какой-то. Завел шашни с покойницей и помалкиваешь. Думаешь, никто не заметит.

— Она не покойница, — говорю я. — Она жива.

— Кто? Брянская?

— Да, Брянская. Она действительно жива. Ей всего лишь тридцать с небольшим. Она дает концерты и ездит по городу в собственной коляске с собственными лошадьми и собственным кучером. Кстати, кучера зовут Дмитрий.

Знобишин криво усмехается. Он явно обижен.

— Ты, старина, всегда относился ко мне иронически, никогда не воспринимал меня всерьез. И правду ты мне не скажешь. А жаль. Я ведь тебя люблю, ты это знаешь. Я ценю твою живопись и твои стихи — это ты тоже знаешь. И собственная моя цена мне хорошо известна — ты и это отлично знаешь. И я не заслужил твоей иронии, твоего высокомерия. Злой ты какой-то, старина!

Сказав эти слова, Знобишин встает, подходит к двери и, дождавшись остановки, не прощаясь выходит.

"Ну вот, — думаю, — всех я обидел. И Настю, и Знобишина. И сам на Брянскую в обиде. Впрочем, теперь уже нет".

Холостяцкая пирушка у Хорошо знакомого литератора. Помимо хозяина и меня за столом еще двое — Просто знакомый литератор и Еще один знакомый литератор. Оба прозаики. Оба печатаются. Просто знакомый мрачен и грубоват. Еще один знакомый, напротив, весел, вежлив и деликатен.

— А нужна ли, вообще-то, литература? — произносит хозяин, подбрасывая сухое полешко в угасающий огонь давно уже длящейся дружеской беседы. — В наше время литература — анахронизм. Это искусство исчезнувших эпох. Современному человеку некогда читать прозу, потому что он очень занят. Современному человеку не хочется читать поэзию, потому что она далека от его прозаичной жизни. Современному человеку приходится читать только детективы, потому что на них не требуется свободного времени — их читают в метро, на работе и даже в уборной.

— Вот именно! — говорит Просто знакомый. — На хрена мы пишем? Какого… мы просиживаем штаны за этим…ским занятием? И хоть бы умели что-то писать! Ни… мы не умеем! Не Толстые мы и не Бальзаки!

— Уж это точно, — говорю я, — не Гомеры мы и не Шекспиры.

— Да, конечно, не Фолкнеры мы и не Маркесы! — вздыхает Еще один знакомый.

— Увы, не Бабели мы и не Булгаковы! — заключает Хорошо знакомый. — На кой леший мы портим бумагу и изводим древесину? Право на существование имеет сейчас лишь прикладная литература. Надо писать сценарии для кино или куплеты для эстрадных песен.

— Ясное дело, с литературой надо кончать, к растакой ее матери! хрипит Просто знакомый и ловко выплескивает себе в рот содержимое стакана.

— Нет, не скажите! — мягко возражает Еще один знакомый литератор. Не стоит упрощать ситуацию. Читатель есть. Его, быть может, не так уж много, но он неплох. Он способен многое понять и способен на благодарность. Я, к примеру, частенько получаю письма от своих читателей и читательниц и вижу, что они в целом понимают меня. И могу признаться, это приятно, это чертовски приятно — знать, что тебя читают и воспринимают как надо.

— Кретины они, твои читатели и почитатели! — рявкает Просто знакомый. — Только идиот будет писать незнакомому человеку и пускать слюни от восхищения. Настоящий читатель сдержан, он никогда ничего не пишет. Вот я никаких писем не получаю и не скорблю по этому поводу. Или у меня совсем нет читателей, и леший с ними, или у меня настоящие читатели, а не какие-то там восторженные дуры-девки!

— Не все же девки непременно дуры, — осторожно замечаю я.

— Большинство! — рычит Просто знакомый. — Только единицы кое-что соображают. Знаю я их!

— Но стоит ли так заботиться о читателях? — продолжаю я. — Не достаточно ли уже того, что мы добросовестно трудимся на ниве изящной словесности и стараемся делать свое дело как можно лучше? Давно известно, что читателю столь же необходим талант, как и писателю. Будем уповать на одаренного, умного, духовно развитого незаурядного читателя.

— Писать для избранных — пижонство! — выкрикивает Просто знакомый и столь же ловко забрасывает в рот оставшуюся в стакане водку.

— Да, это снобизм! — соглашается с ним Еще один знакомый.

— На мой взгляд, литература для немногих тоже имеет право на существование, — говорит хозяин дома.

— Да на…ать мне на ваших интеллектуалов! — орет Просто знакомый. Надо писать для нормальных людей!

— Давайте лучше поговорим о женщинах! — предлагаю я.

Но разговор не клеится. Мы расходимся.

Час еще не поздний, и я не тороплюсь домой. Половину пути иду пешком. На мосту останавливаюсь и долго любуюсь закатом. Он необычен. Его композиция и его колорит кажутся тщательно продуманными. Он выглядит, как картина, как работа крупного мастера.

У горизонта, на спокойном, глубоком, благородном пурпуре сияет несколько слитков раскаленного, пышущего жаром золота. Над золотом, как бы прикрывая и оберегая его, висит ровная, прямая горизонтальная полоса чистейшей киновари, а над нею, на бесконечном фоне лимонно-желтого, переходящего в светлозеленый кадмий, и далее — в берлинскую лазурь, и еще дальше — в ультрамарин, располагаются аккуратно расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга небольшие лиловые, чуть подрумяненные снизу облачка.

"Не хватает только рамы, — думаю я, — большой, тяжелой, позолоченной старинной рамы в стиле рококо. И пусть он всегда висит над заливом, этот шедевр".

Не спеша подымаясь по своей лестнице, я прикидываю в уме, когда же закончится эта "неделька или того менее" и когда мне следует ждать телефонного звонка. На батарее, как всегда, поджав под себя лапы, сидит Катя. Проходя мимо, глажу ее по голове. Не открывая глаз и, видимо, не просыпаясь, она томно тянет голову вверх, отвечая на ласку. Так же не спеша открываю дверь, путая ключи, которые плохо видны при свете неяркой лампочки. Вхожу. Включаю свет в прихожей… Запах! Знакомый запах необычных духов! Пряный, сильный, беззастенчивый запах!

На вешалке черное пальто с собольим мехом! Тут же и соболья муфта! Тут же и соболья шапочка с цветком!

В прихожую выходит мама. У нее озадаченный вид. Приблизившись ко мне, она шепчет мне в ухо:

— У тебя гости! То есть гостья. Это та, которая называет тебя господином. Она звонила час тому назад. Я сказала, что ты, наверное, скоро будешь. А через полчаса она явилась. Я даже испугалась. Говорю: "Вы подождите! Он сию минуту придет!" И вот она сидит уже полчаса в твоей комнате, тихо сидит, ее совсем не слышно. Я зашла и говорю: "Вам, наверное, скучно? Давайте я включу проигрыватель? Давайте поставлю голоса птиц? Будете сидеть как в лесу". А она: "Благодарствуйте! Не беспокойтесь, ради бога! Я так посижу". Такая вежливая, деликатная. И слово такое старинное произнесла — «благодарствуйте». Ты знаешь, она похожа на твою бабку, на мою мать в молодости. Такого же фасона платье, такая же прическа. Только бабка твоя не была такой красивой. Я правильно сделала, что пригласила ее остаться? Может быть, я что-нибудь не то…

— То, то! Милая мамуля! — говорю я тоже шепотом. — Ты сделала как раз то, что требовалось, как раз то самое! Ты у меня ужас как сообразительна!

Поглядев на себя в зеркале и ощутив томление под ложечкой, вхожу в комнату.

Она сидела под торшером в моем кресле с раскрытым журналом на коленях. На ней было строгое, плотно обтягивающее фигуру темно-серое платье с буфами на рукавах, с неизменным узким, стоячим воротничком, из-за края которого выступала белая полоска кружев. Никаких украшений, никаких драгоценностей. Только в волосах на самом затылке, где был плотно завязанный большой узел, поблескивал, лучился, брызгался искрами какой-то небольшой, прозрачный камушек.

Она смотрела на меня и улыбалась. Тень от волос падала ей на лоб. Ровные зубы сияли знакомой фарфоровой белизной. Я подошел к ней и поцеловал протянутую мне руку.

— Добрый вечер! — сказала она, не переставая улыбаться. — Где это вы гуляете так долго? И с кем? Небось с одной из своих бесчисленных поклонниц? Она, натурально, молода, наивна, восторженна и прелестна? Не так ли?

— Ну что вы! — ответил я, садясь в другое кресло напротив гостьи. Мне пришлось провести вечер в обществе довольно нудных мужчин, предаваясь довольно унылым разговорам о литературе. Как выясняется, у меня полностью отсутствует интуиция. Я томился от скуки, но меня не тянуло домой, и никакие предчувствия меня не волновали. Безмерно благодарен за сюрприз. Ковыряхин сказал, что вы пробудете в Москве неделю или больше.

— О да, мои дела могли задержать меня в первопрестольной на неделю. Но, к счастью, они как-то быстренько устроились, и вот я здесь. Временем я не располагала, но съездила все же на Трубную и выпустила птичку.

— Какую птичку?

— Вы что, не знаете? У москвичей есть такой милый обычай — двадцать пятого марта выпускают на волю комнатных птиц. Если у вас нет своей, вы можете отправиться на Трубную площадь, купить там птаху по своему вкусу и выпустить ее. Не правда ли, это очень трогательно? Я купила щегла. Он, дурачок, испугался и не желал выбираться из клетки. Я его вытащила, посадила на ладонь. Так он, представьте себе, и не думал