Матушка говорит:

— Это тебе. Вытащила утром из ящика для почты.

Клочок помятой бумаги, сложенный вдвое. На одной стороне написано: "Господину… (далее моя фамилия)". На другой — следующий текст:

"Сударь!

Мне велено передать Вам кое-что. Оно вас обрадует. Не премините, сударь, со мною встретиться. Встреча сия может случиться четырнадцатого дня сего месяца от полудня и позже по Вашему усмотрению. Место же встречи ведомо Вам.

Ваш покорнейший слуга М. К."

Почерк красивый, щегольский, с завитушками. Однако в слове «велено» на конце поставлена буква «а», а в слове «обрадует» после «у» написано «и». Орфография, разумеется, старая.

Открыл дверь трактира, вошел в вестибюль. На стене висела большая афиша.

16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы К. В. БРЯНСКОЙ в программе цыганские и русские романсы

Пафнутий отсутствовал. Сняв пальто, я сам повесил его на вешалку, причесался перед зеркалом и по скрипучей деревянной лестнице спустился в зал. В нем было пусто. Только в самом углу сидел чернявый бородач в голубой косоворотке, похожий издали на дворника. Лица его было не разглядеть. Он пил чай с калачом. Пил не торопясь, из блюдца. Надломленный калач лежал перед ним на тарелке. Под потолком жужжала муха. "Мухи-то зимою вроде бы не жужжат, — подумал я, усаживаясь за столик в сторонке от бородача, — муха зимой — дурная примета. К покойнику. Шестнадцатого декабря по старому стилю. Стало быть, двадцать девятого. А сегодня уже двадцать седьмое. Значит, послезавтра, уже послезавтра! Шестнадцатое декабря… Не так давно эту дату кто-то называл. Или видел я — написана она была где-то, на чем-то. Не могу вспомнить, где и на чем. Ох, память у меня! После, наверное, вспомню. Куда же делся Пафнутий? Заболел небось? Или поругался с Ковыряхиным и ушел в другой трактир? Или Ковыряхин послал его куда-нибудь с поручением? Да и самого хозяина не видать. А муха все летает, все жужжит и жужжит. А дворник вкушает чай с аппетитом, тешит душу. Мне, что ли, чайку попить? Тоже с калачом? Или с кренделем? Или с яблочным пирогом? Или с ванильными сухарями?"

Муха угомонилась. Стало слышно, как дворник дует на чай и тихонько чавкает, жуя свой калач. Скрипнула дверь. У стойки засинела рубаха трактирщика. Он вытирал тряпкой медное брюхо самовара.

— Матве-е-й Матве-еич! — пропел я негромко.

Ковыряхин замер, обернулся, расплылся в улыбке, бросил тряпку, взмахнул руками и прокричал:

— Как-с! Вы уже здесь! А я-то!..

Тут он снова скрылся в дверях и тотчас же появился опять с подносом в руках.

— Давно вас поджидаю! Давно-с! — приговаривал он, ставя на столик графинчик водки и тарелки с закуской. От него попахивало, и в движениях его виднелась некоторая неловкость.

— Я вот, сударь мой, вас дожидаючись, не утерпел-с, не утерпел-с. Вы уж не серчайте на меня. Так вот-с как-то получилось, как-то так-с. Извольте отведать семужки. Свеженькая, нежненькая! Пища херувимов! Услада ангелов! Груздочки тоже недурны-с. Из лужских лесов, собственного засолу.

Забулькала водка. Мы чокнулись.

— Во здравие королевы нашей, волшебницы нашей, чаровницы нашей! провозгласил трактирщик с большим чувством.

Выпили. Я жевал семгу. Ковыряхин навалился грудью на стол. Длинное, желтовато-серое, нездоровое лицо его резко увеличилось, закрыв от меня всю стойку с самоваром и добрую половину потолка. Бесцветные глаза с редкими белесыми ресницами отделились от лица и, обретя удивительную самостоятельность, повисли предо мною неподвижно. Дворник между тем вытянул из кармана штанов большой платок и принялся вытирать вспотевшую от усердного чаепития шею. Калач заметно уменьшился.

Перед пугавшими своей неподвижностью немигавшими глазами трактирщика возник его сухой палец с корявым ногтем. Палец был уставлен в потолок, голубой свод которого был подобен небесному и напоминал о вечности.

— Я немного того-с, под мухой-с. Тут летала одна, жужжала. Вот я под нею, хе-хе, и очутился. А когда наш, русский человек под мухой пребывает, ему душу облегчить надобно, ему охота поговорить, пооткровенничать, пожаловаться, поисповедаться. Муха-то откровенности подспорье. Вы, сударь, хоть и не священник, но к исповеди человек располагающий, так что уж потерпите-с. Я хочу вам сказать, любезный вы мой, что Матвей Ковыряхин погиб. Натуральнейшим образом. Это вам не метафора-с, это вам не, как ее… не гипербола-с. Отнюдь нет-с! Ковыряхина в мире сем уже не отыщете. Тщетными, тщетными будут поиски ваши! Несчастье случилось с трактирщиком Ковыряхиным — накрыло его облако мрака. Судьбина-с! Рок! Фатум! Парки эти самые, будь они прокляты! Мойры! Ни за что ни про что, играючи, шутейно угробили меня эти бабы. Я, как вы изволили небось приметить, человечек с подкладочкой, с изюминой, с душевной сокровенностью. Трактир мне от батюшки покойного достался. Сам-то я к трактирному делу пристрастия не имею. Я люблю размышлять и книжки почитывать. Записки даже писал-с, мысли разные на бумаге запечатлеть пытался. После батюшкиной кончины хотел я заведение продать. И покупатель мне подвернулся подходящий… Но тут и подкузьмила меня судьба.

Палец Ковыряхина дрогнул, качнулся, наклонился и остался в горизонтальном положении, вроде бы указуя на дворника, который управился с шеей и снова поднес блюдечко ко рту.

— Как-то от скуки забрел я летом в сад Буфф. А там — театр. Программа была завлекательная — цыганское пенье. В первом-то отделении и впрямь цыганки пели, притом и плясали, юбками трясли-с. Мне это скоро надоело, норовил уж было сбежать, да почему-то все же на второе отделение остался. А во втором… А во втором, чай, догадываетесь, вышла она. Тогда еще совсем девочкой была, тонюсенькой, как былиночка. Но, видать, уже знали ее и любили. Когда выплыла из-за кулис, все повскакивали со стульев и так завопили, что я даже оробел. "Господи, думаю, с нами крестная сила! Спаси и помилуй!" А когда она отпела свое, я как пьяный был, будто бутыль смирновской один выхлебал, да безо всякого сопровождения. Не помню уж, как и домой дополз. С тех пор ни одного концерта ее не пропускал. Ни одного-с! Нет, грешен, один пропустил по причине сильной хворости. А года через два как-то вечером ввалилась в мой «ресторан» компания офицерья. И с ними — она. Офицеры хмельны были весьма и все на колени пред нею бухались. А она веселая была, все хохотала. Сколько шампанского тогда было выпито, уж не помню. Бутылки под столами катались. Под конец велела она господам офицерам лечь на пол рядком и в туфлях прошла по ним не спеша. Никогда, никогда в жизни своей ничего подобного я не видывал-с! Офицеры были все холеные, усатые, все из дворян небось. А пол-то у меня к вечеру не очень чистый… Через недельку она и одна пожаловала. Спросила кофию и конфет. Я подал, а после из-за портьеры на нее глядел не дыша. Глазам своим не верил-с. Как Иван-дурак на Жар-птицу. Ей-богу-с! Думал — вот-вот вспорхнет, и все пропало… С тех пор для нее кабак свой и содержу. Это она здесь хозяйка. Я при ней вроде приказчика. И за кассира опять же. Все выкрасил в голубое. Это для нее наиприятнейший цвет. Когда долго не является, хандра на меня находит. Места себе не нахожу. Даже зубы болеть начинают. Вот истинный крест! И записки свои бросил, и думать перестал. Разве что о ней. О ней думаю непрестанно, до судорог в мозгу. Из меня, могло статься, философ вышел бы или сочинитель. А я вот… А я при ней, как пес. Велит на задние лапки вскинуться вскинусь. Велит замереть — замру. Велит загрызть кого-нибудь — загрызу не моргнув. Вот вам и весь Ковыряхин, бывший мыслитель. Но дивно мне: чем же трактир мой ей приглянулся? Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до… до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.

Палец трактирщика стал подыматься и вскоре принял первоначальное вертикальное положение. Глаза же моргнули разок.

— А знаете ли вы, сударь мой, кто такая чаровница наша, кто такая Ксень Вдимна? Певица, думаете, одареннейшая и женщина красоты неописуемой? Знаменитость, думаете, всероссийская? Гордость отечества-с? Все так. Все верно-с. Все сущая правда. Все, все это истина! И певица, и красавица, и знаменитость невероятнейшая. Но… Но женщина сия великая тайна есть И ве-еличайший соблазн! Испытание человеков! Голос ее не отсюда. Он от пределов тех, кои нам недоступны, кои для нас потаенными пребудут вовеки! И красота, и прелесть ее телесная тоже оттуда! Она капля надмирного совершенства. Нам и капли одной довольно-с. Ее лучше не слушать. На нее лучше не глядеть. И запах ее лучше не знать — духи ее пахнут опасно. Голосу же ее дана страшная власть. Он нас ласкает и истязает. Он нас казнит и милует. Он нас уводит в чащи дремучие, в пески пустынь раскаленных, в снега стран полуночных. Голос ее — великое обещание, великий посул. Он обещает нам рай. Он сулит нам радости непомерные. А за что нам блаженство сие? За что? Мы, погрязшие в грехах, в скверне житейской, мы, опутанные паутиной будней, праздника сего недостойны. В романсе своем знаменитом поет она о влюбленных, что сгорают мотыльками на костре своей страсти погибельной. Воистину, воистину, как мотыльки, сгораем и мы мгновенно, внимая голосу ее неземному, попадая в столп дивного пламени сего! Кто не сгорит, крыльев все едино лишится. Так скажите же, сударь мой (ковыряхинский грозный палец вдруг исчез), зачем нам это аутодафе? Зачем нам этот костер полыхающий, сей сожигающий нас костер? Почему мы подбрасываем в него хворост? Не пора ли залить его водой или забросать песком? Пусть возвращается комета сия в бездны вселенной! Пусть улетает ее голос к пределам тем, неподвластным воображению нашему, к рубежам вероятного, к границам мыслимого! Пусть он канет в омут непостижимости!

Трактирщик умолк. Глаза его округлились. В них горел желтоватый огонек.

…Что это он такое сказал? Или послышалось мне?.."…Не пора ли залить…пусть канет…" И с чего это вдруг мне такое послышалось? Спьяну? С одной-то рюмки? Кабы еще без закуски… Но семга и впрямь недурна была, и впрямь недурна. Да как же он мог такое сказать о ней? Как же он мог? "Пусть возвращается… в бездны…" Или я как-то не так его понял, не так услышал, не так воспринял? Или он совсем не то имел в виду, и все это мнительность моя неотвязная?

На губах у Ковыряхина появилась улыбка, говорившая о некотором смущении, о некотором сожалении и о некоторой даже досаде.

— Впрочем, это я так, — продолжал он. — Это умственная игра, не более. Некое философствование, так сказать-с, по известному нам обоим поводу-с. Если мыслить, пользуясь строгой, формальной, классической логикой, если принимать во внимание только рассуждения хладного ума, не смягченные теплом и деликатностью чувств, если пренебречь нагромождениями всевозможных обстоятельств, кои, наподобие кокона, защищают нас от крайностей прямолинейного разума, то можно забрести в такую тьмутаракань-с, в такие дебри, в такие трясины, то можно провалиться в такую бездну… Нет, право же, сударь, это всего лишь забавы праздного, увы, давно уже праздного и потому скучающего мозга. Да неужели вы, сударь, могли подумать, могли представить, могли предположить?.. Да неужели вы, сударь, можете заподозрить?.. Ах, напрасно, напрасно я напугал вас, напрасно вы испугались! Вы же испугались, я вижу! Все это пустое, сударь, пустое. Какие там дебри! Какая там бездна! Не лучше ли нам с вами вкусить еще по рюмке? И забудем о странностях формальной логики-с! И не будем предаваться азарту умственной игры! Всякий азарт губителен-с.

Ковыряхинская улыбка увяла. Губы выпрямились и стали светлы, как ковыряхинские ресницы. Желтоватый огонек погас. Глаза трактирщика отпрянули назад и вновь соединились с его лицом, заняв привычные для них места. И само лицо слегка от меня отдалилось. Рука же его потянулась к графинчику. Поднятый за горлышко округлый стеклянный сосуд, содержавший бесцветную и столь невзрачную на вид жидкость, приблизился сначала к одной, а после к другой рюмке. При этом жидкость лилась из сосуда тонкой, еле заметной, невинной струйкой.

— Давайте выпьем теперь, государь мой, за здоровье тех почтенных дам-с, за пброк неутомимых, за искусных прях! Не дай Бог, если они захворают! Тогда нам несдобровать! — Эти слова мой собутыльник произнес громко и торжественно, видимо надеясь, что тост будет услышан самими парками.

После второй рюмки Ковыряхина развезло. В глазах его плавала какая-то муть. Скулы побагровели. Голос его то и дело прерывался, будто проваливаясь куда-то и с трудом выбираясь наружу.

— Я уже отменно пьян, и посему море мне, как водится, по колено, сообщил доверительно трактирщик и продолжал: — Ха! Наша Маркизова лужа и трезвому по щиколотку! И трезвому! Так что уж не обессудьте, если что не так. Я трудно хмелею. Стоек я против Бахуса. Дабы свалить меня, ему надобно попыхтеть. Но сегодня… А сдается мне, сударь… Сдается мне, что и вы не устояли, и вы обольстились, и вы порабощены-с, и вы себя позабыли, себя потеряли, внимая голосу сему загадочному, взирая на совершенство сие нестерпимое! И вы, и вы, и вы! Признайтесь же, сударь мой! Тогда, в марте, когда впервые привезла она вас сюда, вы уже спеленький были-с, готовенький были-с! "Вот и этот уже дымится на жертвеннике!" подумал я тогда, и, признаться, не без удовольствия. Так что, сударь, мы с вами вкусили одной благодати. Вы груздями-то не брезгуйте! Хрустят, подлецы, очень даже впечатляюще. Ах, да что же это я! Куда же память моя подевалась! О главном-то, о главном позабыл совсем! Заболтался!

Ковыряхин вскочил и бросился к стойке. Вернувшись, он сунул мне в руку небольшой надушенный конверт. В конверте лежал билет в зал Дворянского собрания на 16-е декабря. И еще в нем лежала записка.

"Милый! Приглашаю тебя на свой концерт. Буду петь много и, наверное, хорошо. Постараюсь быть красивой, чтобы тебе понравиться.

Твоя К."

Перечитав записку несколько раз, я поднял глаза. Ковыряхин смотрел на меня, как и прежде, не мигая. В мутных глазках его было некое выраженьице. Странноватое такое, но притом и неприятное, раздражающее, беспокоящее и даже слегка пугающее выраженьице. Я глядел на трактирщика почти с ненавистью. Где-то неподалеку тихонько сопел дворник. Где-то на улице прогрохотала пустая телега. Пьяная голова Ковыряхина таила в своей глубине какие-то мысли. Они были скрыты под волосами, под кожей, под черепными костями, в лобных долях ковыряхинского мозга. Они прятались за туманной пеленой ковыряхинского невнятного взора. Эти мысли следовало вытряхнуть наружу. Эти мысли следовало пощупать.

Взяв трактирщика за плечи, я стал трясти его. Сначала легонько, потом сильнее, а после изо всех сил. Наполненная потаенными мыслями голова моталась из стороны в сторону.

— Что вы делаете, сударь! — восклицал бедный Ковыряхин. — Оставьте меня! Господь с вами! Вы же мне голову оторвете! — кричал он. — Да вы безумец! Я сейчас полицию!.. — вопил он все громче и громче.

Голова его, казалось, держалась уже на ниточке, но мысли не высыпались на стол. Ковыряхин, упорствуя, скрывал свои мысли.

Я утомился и перестал трясти. Трактирщик заплакал.

— Сударь, я к вам душевно… Я вам о жизни своей… Я вам то, что никогда никому… А вы-с!

Он всхлипывал, как дитя, и тер глаза подолом своей васильковой рубахи.

— Ладно, не обижайтесь, — сказал я.

Мне стало жалко Ковыряхина. Разомлевший от чаю дворник поглядывал на нас из своего угла с ленивым любопытством. Калач был съеден.

— А где Пафнутий? — спросил я уже вполне миролюбиво.

Ковыряхин глубоко, длинно, с придыханиями вздохнул.

— Пафнутий Иваныч приказал долго жить-с. Преставился. Почил в бозе. Уж месяц, как погребен на Волковом, царствие ему небесное. Бесподобная наша его любила, дарила ему серебряные рубли. Он их берег, не тратил-с. Когда помер, нашли их у него в шкатулке. Шестьдесят шесть рублей. Целый капитал-с! Давайте помянем его, сударь. Добрый был старик и совестливый. Не воровал. Заведение мое на нем держалось. Теперь захиреет оно и прахом пойдет-с.

Мы выпили еще по рюмке. Я глядел на Ковыряхина почти с нежностью. Мне хотелось сказать ему что-нибудь приятное.

— Хороший вы человек, Ковыряхин! — произнес я с пафосом. — Нравитесь вы мне! Люблю я таких, как вы! И служение ваше Ксении Владимировне, верность вашу ей я ценю. И ведь недаром, недаром тогда, в марте, привезла она меня прямехонько к вам! Не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к вам, дорогой Матвей Матвеич! Именно к вам! И здесь, здесь, под этими синими, почти небесными сводами услышал я впервые ее голос и вашу игру на гитаре! Да, да, здесь. Я желаю выпить за вас, Матвей Матвеич, и за ваш уютный ресторанчик, куда так часто забредают прелестные музы! И за этот самовар! И за этот граммофон!.. Эй, приятель! — обратился я к затихшему дворнику. — Выпейте с нами за сей гостеприимный кров, за сей приют для всех озябших, утомленных и алчущих и за хозяина его — прекраснейшего человека!

— Я сейчас! — заторопился Ковыряхин, убегая за третьей рюмкой.

Дворник приблизился. Он был не дворник. Он был кучер Дмитрий.

— А как же экипаж? — удивился я. — Разве барыне сегодня не требуется коляска?

— Не требуется, — ответил кучер своим мрачным, бездонно глубоким басом и при этом изобразил на лице совершенно зверскую улыбку. — Барыня сегодня весь день дома романсы поет. Что-то ей нынче не поется, и она сердитая. На Пашку — горничную — накричала, плохо-де комнаты подмела. Обидела девку. Давненько я барыню такою не видел. А меня она в трактир послала. Иди, говорит, Митрий к Матвею и сиди у него сиднем, чай попивай, жди (на чай и на калач она мне полтинник отвалила). А как придет барин, бородатый такой, ты его знаешь, — как придет он, ты ему и скажи: пусть ни в коем разе не приходит в Дворянское собрание на концерт, потому как не в голосе я и неохота мне пред ним срамиться. Так и скажи: ни в коем разе!

— Так ведь до концерта еще почти три дня! — снова удивился я. — До концерта она небось о-го-го как распоется! Неужто голос у нее так долго будет пошаливать?

— Может, оно и так, — басил Дмитрий, — может, вы, барин, и правду говорите. Голосок у барыни нашей неслабенький, как не знать. Только велено было все так вам сказать, и поручение я исполнил в точности. Думаю я, что барыня немножко хворая, простуженная. Вот голос у нее и сел слегка. А от выступления своего отказываться не желает, публику обижать не хочет. Да и денег ей жалко. У нее что ни концерт — деньги страшенные. Я бы на ее месте тоже не отказался, даже если бы горячка у меня случилась. Деньги-то ух какие! Такие деньги на Литейном не валяются, да на Лиговке тоже. Говорят, будто голос у нее колдовской, чародейный. Я вот даже слушать боюсь. Ей-богу!

— Что-то, Митрий, ты робок не в меру, а с виду сущий Соловей-разбойник! Послушай хоть разок. Небось не помрешь. И разума небось не лишишься. Попробуй послушать, попробуй. Только в церковь перед этим сходи и свечку поставь Николаю-угоднику для храбрости. — Давно вернувшийся с рюмкой Ковыряхин, ехидно поглядывая на кучера, в который уж раз наливал водку.

— За здоровье Ксении Владимировны! — произнес трактирщик неожиданно твердым, ясным, трезвым голосом и, запрокинув голову, первым вылил свою рюмку в широко открытый зубастый рот. После этого рот закрылся. Кадык Ковыряхина произвел соответствующее движение, и горячительный напиток проследовал в пищевод, а далее и в желудок.

— Красиво пьете, Матвей Матвеич! — сказал я. — Просто загляденье.

Кучер же, против ожидания, пил водку по-дамски, маленькими глоточками, что совершенно не соответствовало его мужественному облику и выглядело комично. "Надо же! — думал я. — Такая эффектная внешность, такой головорез, такой людоед — и вот поди ж ты! Но как же, как же, выходит, не увижу я ее послезавтра в Дворянском собрании, не увижу ее, ослепительную, в роскошном платье, среди знаменитых белых колонн с роскошными коринфскими капителями, под знаменитыми и тоже роскошными хрустальными люстрами — не увижу я, значит, всю эту роскошь и не услышу голос ее, многократно отраженный и колоннами, и потолком, и креслами, и балюстрадами хоров, отраженный и как бы усиленный великолепной этой архитектурой? А следующий ее концерт в Филармонии, то есть в Дворянском, состоится неизвестно когда. Она ведь бросает эстраду. Это я сам виноват. Она, конечно, простудилась. Это я таскал ее по городу на ветру и на морозе. А ведь знал, что ей нельзя простужаться, что ей надо беречь горло. Это все я, кретин! Но я все равно пойду на концерт. Без разрешения, тайно. Она не узнает. Потом, при удобном случае, прощения попрошу. Пойду непременно".

— Передай барыне, — обратился я к Дмитрию, — передай, пожалуйста, барыне сердитой, что мне грустно. Но если она не велит, то я повинуюсь.

В руках трактирщика появилась гитара все с тем же невероятных размеров небесно-голубым бантом. Он нежно погладил гриф и ударил по струнам. Гитара вскрикнула, потом застонала и постепенно умолкла. Склонив голову, Ковыряхин слушал, как затихает рокот струн. После он выпрямился, закрыл глаза, посидел несколько секунд неподвижно и заиграл вальс "Дунайские волны".

— Браво! — воскликнул я, когда он закончил. И тут же спросил: — Где научились вы, дражайший Матвей Матвеич, так искусно играть на гитаре?

Ковыряхин ответил, уставясь в пол:

— Нигде я не учился, никто меня не учил-с. Сам я премудрость эту одолел. Купил в лавке книжку-самоучитель и как-то потихоньку, полегоньку, по вечерам да по воскресеньям… Сначала мучился, хотел бросить. Гитара меня вовсе не слушалась. А после пошло, стало получаться, покорился мне сей строптивый инструмент. И вскорости сделался он мне другом душевным. Без него теперь и жизни мне нет. Люблю я, сударь, поиграть в одиночестве. Люблю потешить сердце свое мечтами несбыточными. Люблю предаться сладостным чувствам под гитарный звон. Играю и плачу. Так хорошо-с! А если наперед еще пару рюмок, то больше ничего и не надобно. Блаженство, сударь!

— А почему бы вам, Матвей Матвеич, так сказать, публично, со сцены искусство свое незаурядное не продемонстрировать? Людей порадуете и себе удовольствие доставите. Такой игры, как ваша, признаться, я еще не слыхал. И хотя в этом деле я не специалист, талант ваш несомненно замечателен. А может быть, попробовать вам Ксении Владимировне на одном из концертов поаккомпанировать? Она поет под рояль, а под гитару-то будет задушевнее, теплее.

Трактирщик не отрывал своего взгляда от дощатых половиц.

— Полно вам, сударь! Я — и рядом с самою Брянской! Полно! Смеетесь вы надо мною. Право же, смеетесь. А чего тут смеяться-то? Чего же смешного в увлечении моем невиннейшем? Грешно вам, сударь!

— Да бросьте вы, Матвей Матвеич, прибедняться! Бросьте жеманничать! Сами знаете, что играете отменно. Зачем же талант свой прячете? А еще хочу я вас спросить, простите меня великодушно за чрезмерное любопытство: не побывали ли вы в Ялте этим летом? Кажется мне, будто видел я вас в Массандровском парке в самом конце июня.

Ковыряхин продолжал с усердием изучать половицы.

— Ошиблись вы, сударь. Не было меня в Ялте в конце июня. Но и раньше меня там тоже не было. Что мне там делать? Плавать я не умею и никогда не купаюсь. И природа пышная, южная мне не по душе. Пальмы и кипарисы тоску на меня наводят. Березы да елки наши русские мне милее-с. Но есть у меня братец двоюродный, кузен, так сказать. Он на меня весьма похож, и нас с ним частенько путают-с. Вот он большой любитель крымских красот и каждое лето их навещает. Не иначе как его и приметили вы в этом самом парке — как, бишь, его?

— Массандровский, — подсказал я.

— Стало быть, в Массандровском. Чудное какое название, нерусское!

— Что происходит? Я не понимаю, что происходит! Я не понимаю, не понимаю, не понимаю! Мне надо знать, что происходит! Мне надо это знать! Ты что-то скрываешь, что-то прячешь от меня! Зачем ты скрываешь? Разве я заслужила такое? Разве я когда-нибудь… Как ты можешь? Это ужасно! Четыре года я верна тебе, четыре года я жду, когда ты наконец… Нам надо встретиться! Нам немедленно, сегодня же надо встретиться! Нам надо поговорить. Я не могу, не могу так больше! Я не могу!

Настин голос дрожит. В Настином голосе отчаянье. Еще минута — и Настя разрыдается, и будет долго рыдать в трубку, а кто-то из соседей выглянет в коридор, чтобы насладиться зрелищем Настиного горя, или, наоборот, прибежит с валерьянкой и станет лить ей в рот лекарство, и станет успокаивать ее какими-нибудь ненужными словами, гладя ее по голове и подсовывая ей носовой платок. О, как мне жалко Настю! О, как это все и впрямь ужасно! Ведь год тому назад все было так покойно, определенно, устойчиво, твердо! Ведь год тому назад был такой уют в моей душе, и в Настиной тоже! Ведь год тому назад я любил ее, любил! Ведь Настасья сейчас уже была бы моей женой! Да, да, была бы моей женой!

Мы гуляем по Эрмитажу. Мы и раньше частенько встречались с Настей в Эрмитаже. Ей это нравилось, да и мне это было приятно. Ей это нравилось главным образом потому, что именно в Эрмитаже четыре года тому назад и состоялось наше знакомство. В буфете. Как ни смешно, в эрмитажном буфете. Была очередь. Я стоял за Настасьей, еще не ведая, что это именно она. От нечего делать я разглядывал ее прическу. Прическа была достойна самого пристального внимания. Она изумляла пышностью форм и барочной замысловатостью композиции. И в прическе, и в оттенке волос было нечто фламандское, хотя фигура владелицы была тонка и вполне современна. "Любопытно, какое лицо?" — подумал я, деликатно стараясь заглянуть сбоку за тяжелые, скрученные жгутом пряди. Очередь потихоньку двигалась. "Коржик, чашку кофе и шоколадный батончик", — произнесла моя соседка, обращаясь к дородной буфетчице, и при этом повернулась ко мне в профиль. Против ожидания ничего фламандского в профиле не обнаружилось, он был на удивление классичен. "Какое диво, — подумал я. — Фигура двадцатого столетия, волосы — семнадцатого, а нос и подбородок — пятого столетия до нашей эры!" "У вас найдется пятачок?" — спросила буфетчица дивную женщину. "Нет, у меня только три копейки", — ответила та. Я вытащил из своего кошелька пятачок и положил его на прилавок. "Ой, что вы!" — смутилась Настя и окатила меня синевой своего взгляда. Из Эрмитажа мы вышли вместе.

В который раз мы бродим с Настасьей по Эрмитажу? В сороковой? В сорок пятый? В шестидесятый? Признаться, за четыре года я так и не понял, волнует ли ее живопись великих мастеров или ей просто нравится ходить со мною по этим залам, отражаясь в мраморе, в яшме, в малахите, в порфире и в зеркалах. Но я сразу догадался, что и мрамору, и яшме, и малахиту, и порфиру, и лазуриту, и многочисленным зеркалам, и узорчатому паркету, и лепным фризам, и бронзовым светильникам, — словом, всему богатству эрмитажных интерьеров всегда недоставало этой стройной женской фигуры и этой великолепной головы, отягощенной великолепными волосами. В эрмитажных залах Анастасия была подобна музейным экспонатам. Ее эстетическая ценность казалась сопоставимой с ценностями шедевров мирового значения.

Медленно движемся по галерее гобеленов, перебираясь из восемнадцатого века в семнадцатый, из семнадцатого в шестнадцатый, из шестнадцатого в пятнадцатый. В пятнадцатом ненадолго задерживаемся. Несколько выцветшие нидерландские шпалеры ласкают глаз утонченностью рисунка. Настя молчит.

Минуя английские залы, выходим к французам. Цепкие пальцы Вольтера впиваются в подлокотники мраморного кресла. Старец насмешливо улыбается. На полотнах Буше розовеют зады упитанных, кокетливых амуров. Настя молчит.

Пуссеновская Эрминия все еще отрезает свои волосы острым, блестящим мечом. Бедняга Танкред по-прежнему истекает кровью. Лененовское семейство молочницы, как и прежде, торчит на пригорке. Ослик упрям и не трогается с места. Настя упорно безмолвствует.

Садимся на обитый бархатом диван. Я лезу в карман, вынимаю свою книжку и пишу на титульном листе:

"Милой Настасье. Эрмитаж. 26 декабря 19…" — Далее я машинально вывожу авторучкой ноль, но, вовремя опомнившись, переправляю его на восьмерку и заканчиваю тройкой.

— Спасибо, — усмехается Настя. — Ты, кажется, позабыл, какой у нас год. Да мог бы написать что-нибудь поинтереснее.

Идем дальше. У малых голландцев Настя становится разговорчивой.

— Сначала я думала, что ты очень занят, что тебе не до меня, что тебя мучают твои творческие заботы, что тебя истязает твоя проклятая рефлексия, что на тебя опять навалились твои сомнения. Потом я стала думать, что ты от меня немножко устал и тебе необходимо от меня чуточку отдохнуть. А теперь я уж не знаю, что и думать. Может быть, ты все же растолкуешь мне, в чем дело, расскажешь мне, что случилось?

Интерьер готической церкви. В глубине, за колоннами пастор, склонившись с кафедры, читает проповедь. На переднем плане группа прихожан. Женщина в темном платье с белым кружевным воротником сидит на маленьком стульчике спиной к пастору. У колонны стоит девочка-подросток. Ее лицо в тени.

— Ты разлюбил меня? Я для тебя слишком стара и недостаточно красива? Ты полюбил другую? Ну, отвечай же! Чего ты молчишь?

Девочка у колонны делает шаг в сторону. Ее лицо освещается, и я замечаю, что она пристально смотрит на меня.

— Но, быть может, ты и не любил меня никогда? Это только мне, дуре, казалось, что любишь. Это только мне так хотелось, чтобы ты меня любил. Это я все придумала на свою голову, на свое несчастье.

Натюрморт. На темно-пурпурной бархатной смятой скатерти остатки легкого ужина. Оранжево-красный вареный краб, гроздь прозрачного желтого винограда, синяя фаянсовая тарелка, ножик с костяной ручкой, массивный бокал из дымчатого стекла. В бокале недопитое светлое вино. В вине плавает полуочищенный апельсин. Срезанная ножом кожура, свернувшись спиралью, свешивается через край бокала. Тут же забытые кем-то золотые часы с брелоком на зеленой шелковой ленте.

— Ты очень изменился за этот год. Я не узнаю тебя. Может быть, ты болен и скрываешь это? А может быть, и сам не понимаешь, что болен? Ты ведешь себя странно. Я боюсь за тебя. И за себя тоже. И за Женьку. Ведь если со мной что случится…

Отрываю виноградину и протягиваю ее Насте. Она берет ее, кладет в рот и жует.

— Кислый виноград, — говорит она. — Чуть-чуть бы послаще.

— Какой уж есть! — говорю я и снова тянусь к винограду. При этом я задеваю рукавом ножик с костяной ручкой. Он с легким звоном падает на пол. "Ну вот, — думаю, — испортил натюрморт!" Нагнувшись, подымаю ножик и осторожно кладу его на место.

— Не трогай ты ничего, я тебя умоляю! — говорит Настасья.

Пейзаж. Довольно ветхие каменные городские ворота с маленькой надвратной часовенкой и с подъемным мостом, переброшенным через ров. К воротам ведет широкая песчаная дорога, с двух сторон обнесенная грубоватой деревянной оградой. У ограды стоит нищий с протянутой рукой. По дороге бегает бездомная собачонка. Вечер. Ворота еще освещены, но дорога уже в тени. Издалека доносится колокольный звон.

Мы с Настей выходим на дорогу. Нищий смотрит на нас с надеждой. Подбежавшая собака обнюхивает нас.

— Как здесь тихо! — произносит Настя. — Только колокола. Люблю колокольный звон. У тебя есть мелочь?

Достаю из кошелька несколько монет. Настя подходит к нищему и кладет деньги в его ладонь. Нищий кланяется и что-то бормочет. Настя возвращается ко мне. Собака ее сопровождает.

— И воздух здесь очень чистый, — продолжает Настасья, — как на даче. Городишко, правда, невзрачненький. Провинция небось.

Вынув из сумочки кружевной платочек (у Ксюши есть почти такой же), Настя прикладывает его к глазам.

— Я понимаю, тебе уже скучно слушать меня, тебе уже надоело мое нытье, тебе опротивели мои слезы. Но попытайся, попытайся хоть немножко меня понять, войди в мое положение, поставь себя хоть на минутку, хоть на секунду, хоть на одно мгновение на мое место! Я уже не очень молода. У меня сын. Я просто женщина, наконец. Мне хочется, чтобы рядом был мужчина. Мне хочется покоя и уюта. Мне нужна семья. И я люблю тебя! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Разве это незаметно? Неужели ты в этом не уверен? Или ты опасаешься, что я буду плохой женой? Скажи, ты этого боишься? Да скажи же хоть словечко, о господи! Я тебя умоляю!

Настя наклоняет голову. Плечи ее сотрясаются. Я кладу руки ей на плечи.

— Успокойся, успокойся, — говорю я. — Видишь ли, понимаешь ли… происходит что-то непонятное, что-то непостижимое. Иногда мне кажется, что я сплю и никак не могу проснуться. А иногда у меня такое ощущение, что я спятил. Но это удивительное безумие! Удивительное! Ты прости меня, Настасья. Я, конечно, виноват, я тебе жизнь искалечил. Ты прости меня, если можешь. Все это, наверное, не к добру. Я не знаю, куда меня несет, что меня ждет, что со мною будет теперь… Но я бессилен с этим бороться. С этим невозможно, понимаешь, невозможно бороться!

Настя плачет, уткнувшись лбом в мою грудь. Я глажу ее плечи. Мне не хочется, чтобы она плакала, но утешить ее мне нечем. Мы стоим перед пейзажем Яна ван дер Хейдена. На пейзаже изображены ворота святого Антония в Амстердаме.

— Это не провинция, — говорю я, — это столица Голландии — Амстердам.

— Да провались он, твой Амстердам! — шепчет Настасья, сжимая в руке совсем мокрый платочек. — Ты бросаешь меня! Ты больше не любишь меня! При чем тут Амстердам?

Мы спускаемся в гардероб. Настя все плачет. Мы одеваемся и выходим на набережную. Около Адмиралтейства Настя садится в автобус. Я остаюсь на остановке. Автобус трогается, я вижу несчастное Настино лицо в окне автобуса. Постояв, направляюсь к Дворцовому мосту.

Нева еще не замерзла. По Неве, отчаянно дымя, плывет маленький, грязненький портовый буксир. У него красивое гордое имя — «Святополк». Буксир скрывается под мостом. Дым окутывает пешеходов на мосту. Буксир выплывает из-под моста. На его корме, широко расставив ноги, стоит матрос в черном, замасленном ватнике.

Перехожу мост, пересекаю площадь перед Биржей, перехожу еще один мост и погружаюсь в улицы Петроградской стороны.

Петроградская — это почти Европа. Это немножко Милан, немножко Париж, немножко Лондон, немножко Вена, немножко Стокгольм. Когда у меня хорошее настроение, Петроградская и вовсе Европа. Тогда я гуляю по аккуратным, интеллигентным, застроенным добротными домами улицам, и мне не нужен никакой Запад. Ну зачем мне куда-то ехать, плыть, лететь? Ну зачем мне куда-то тащиться? Не проще ли пошататься по этим приятным улицам, заглянуть в одну из симпатичных распивочных, выпить чашку кофе в одной из уютных кофеен и выкурить трубку, сидя на лавочке в одном из часто посещаемых мною сквериков и наблюдая, как беспечные ребятишки возятся в песке. Ну зачем, скажите на милость, мне сначала укладывать вещи в чемодан, потом вытаскивать их из чемодана, потом снова запихивать их в чемодан и, наконец, опять вываливать их из чемодана? Пропади он пропадом, этот чемодан! Ну ее к лешему, эту Западную Европу! Вот разве что с Ксюшей?

А вообще-то, довольно мне и Петроградской. У меня здесь чудесное ощущение, будто я за границей, но одновременно и дома. Душа моя здесь спокойна. Душа моя преисполнена здесь благостной лени. Она как бы полудремлет, но при этом и парит где-то на уровне третьих, четвертых, а иногда и шестых этажей, стараясь из деликатности не заглядывать в окна, дабы не стать нечаянной свидетельницей интимных сцен из частной жизни граждан. Душе моей вольготно в закоулках родной Петроградской стороны.

Иду по узкой улице с высокими домами. На углу дом с башенкой. Башенка увенчана куполом, напоминающим средневековый шлем. На острие шлема флюгер в виде флажка. На флюгере цифра — 1897. Я люблю эту башенку и этот флюгер, который давно уже не вращается и постоянно указывает на восток. Я всегда гляжу на башенку с радостью, убеждаясь в том, что никому не нужный, заржавевший, неподвижный флюгер еще цел. "Жить бы в этой башенке, — думаю я иногда, — жить бы на самом верху, под шлемом и глядеть оттуда на городские крыши! Жить бы там уединенно, общаясь с воробьями, голубями, кошками и облаками! Жить бы и не тужить!" Улица кончается. Сворачиваю на широкий проспект. Еще метров сто — и я у цели.

По причине сравнительно раннего часа в распивочной мало народу. Беру стакан "белого крымского" и ставлю его на узкий столик, тянущийся вдоль стены. Пью портвейн, наслаждаясь тишиной и чистым воздухом. Неподалеку стоит незнакомый человек с лицом небритым, помятым и не внушающим доверия. Он поглядывает на меня с приветливой улыбкой. Потом подходит со своим стаканом в руке.

— Слышь, борода, ты бывал в столице Великобритании — Лондоне? — спрашивает меня человек.

— Нет, — отвечаю, — в Лондоне я не бывал.

— А в столице Австрии — Вене?

— И в Вене я тоже не бывал.

— Так, значит, ты не гулял по Рингу и не восхищался собором святого Стефана?

— Нет, не гулял я по Рингу, не глядел я на здание парламента, не восхищался церковью Карла Барромея и собором святого Стефана тоже.

— Это плохо, борода! Ну а Париж-то ты небось видел? По Елисейским полям шатался? На Монмартр забирался? На Эйфелеву башню залезал?

— Увы, Парижа я не видел, по Елисейским полям не ходил, на Монмартре не был, на Эйфелеву башню не подымался, Нотр-Дам не осматривал, по Лувру не бродил, арку Звезды не фотографировал, и ни одной оперы в Гранд-Опера не посчастливилось мне слушать.

— Ну, борода! Ты оригинал! Ты уникум! Тебе, видать, уже за сорок, а ты и в Париже еще ни разу не появлялся! А как у тебя с Миланом?

— Я и Милана не видал, каюсь.

— А ты не врешь, борода, не шутишь? Не верю я тебе что-то. Ну а Стокгольм? Он же тут, рядышком! Неужто ты и Стокгольм ни разу в жизни не посетил?

— Да и Стокгольм, к сожалению, посетить мне не удалось. Как-то все не получалось.

— Ты меня удивляешь, борода. Ты меня просто изумляешь! Честно говоря, ты меня прямо-таки потрясаешь! Так чего же нам ждать-то с тобою? Чего нам тянуть? Давай дунем в Лондон денечка на три? Полюбуемся Темзой и Вестминстером, поглазеем на Тауэрский мост, подышим лондонским смогом. А после и в Париж заглянем, и в Милан заедем, и в Вену заскочим. А, борода? Быть может, ты хочешь в Рим? Колизей это, конечно, вещь! Или тебе больше по душе Венеция? Поторчим у собора святого Марка, повздыхаем на мосту Вздохов? Можно еще и Испанию охватить — Севилья, Гренада, Мадрид, Барселона! В Барселоне насладимся шедеврами чудака Гауди. Слыхал о таком? И зря, ты, борода, такой угрюмый, такой сосредоточенный, такой законопаченный, такой бронированный, такой неприступный! Проще, проще надо жить, борода! Мягче надо быть, гибче и подвижнее! Веселее надо быть! Веселее!

Расставшись с разговорчивым любителем странствий, я отправляюсь в кафе. Оно тут же, поблизости. Оно маленькое, тесненькое. Все стены его покрыты вульгарной абстрактной мазней, созданной каким-то модернистом-самоучкой. Этот дилетантский абстракционизм придает интерьеру кафе романтический оттенок, и по вечерам здесь частенько сидят очень бойкие молодые люди, которые очень громко, никого не стесняясь, читают друг другу свои очень свежие, только что сочиненные стихи. За кофейным аппаратом хозяйничает плотненькая пышногрудая брюнетка с челкой до глаз и красными плотоядными губами.

— Вам, как всегда, двойную с сахаром? — спрашивает она, глядя мне в глаза южным бесцеремонным взглядом.

Сидя за столиком и размешивая ложечкой сахар, я ошущаю спиной ее внимание к своей персоне. Кроме того, я ощущаю еще что-то, какое-то неудобство, какую-то озабоченность. Утром, едва проснувшись, я обнаружил ее в себе. Тогда она была еще невелика. Часам к одиннадцати она подросла и в Эрмитаже доставляла мне уже беспокойство. Сейчас же, под взглядом красногубой брюнетки, озабоченность стала расти неудержимо.

…Ковыряхин сказал: "Зачем нам этот костер полыхаюший?.." И еще он сказал: "Пусть улетает ее голос к пределам тем…" Он опасный человек, этот трактирщик Ковыряхин! Он способен небось черт знает на что! В глазах у него желтые огоньки! Он ужасный человек, ужасный! Он может такое натворить! А завтра концерт, завтра ее концерт! Надо же что-то… Предупредить надо, предупредить! Помешать! Оградить!

Выбегаю из кафе, бросаюсь к ближайшему телефону-автомату, набираю номер. В трубке частые гудки. Занято. Еще и еще раз набираю Ксюшин номер. Опять гудки. Все еще занято. Выхожу из будки. Стою, жду. Пять минут, десять, пятнадцать. Снова забираюсь в будку, снова набираю номер. И снова частые гудки. Занято.

Спешу к трамваю. Сажусь. Еду. Выхожу у станции метро. Спускаюсь под землю. Врываюсь в вагон. Снова еду. Выскакиваю из вагона. Кидаюсь к эскалатору (он движется невыносимо медленно, еле ползет!). Перепрыгивая через две ступеньки, бегу по лестнице. Торопясь, то и дело переходя на бег, шагаю по набережной.

Вот ее дом. Вот крыльцо. Вот дверь. У нее какой-то непривлекательный вид, она какая-то облупленная, она приоткрыта. Вхожу в вестибюль. Остатки камина, остатки лепных украшений на потолке. На стене надпись мелом: "Сашка — кретин".

Взбегаю на второй этаж. Две двери. Одна, кажется, заколочена. Рядом со второй два звонка. Нажимаю на один. Дверь не открывают. Нажимаю еще раз. Дверь не открывают. Нажимаю на второй звонок. За дверью слышится шарканье шагов. Дверь приоткрывается. В щели возникает голова старухи в шапке седых, спутанных, нечесаных волос.

— Вам кого?

Я молчу. Смотрю на старуху и молчу.

— Вы, наверно, ошиблись квартирой.

Я молчу. Дверь медленно закрывается. Щель становится все эже и эже. Голова старухи исчезает.

— Подождите!

Дверь приоткрывается снова.

— Что вам надо?

И правда, чего мне надо? Чего я хочу?

Из глубины квартиры доносится пение. Женский голос.

— Скажите, кто это у вас в квартире поет?

— Это радио, молодой человек.

— Неужели радио? Да, да, разумеется, радио… А вы не знаете, в этой ли квартире жила когда-то известная певица Ксения Брянская? Она давно умерла, но…

— Не знаю, молодой человек. Говорят, какая-то певица здесь проживала, но фамилию ее никто уж не помнит. Вы спросите в жилконторе. Там, наверно, известно.

— А можно войти? Мне хочется взглянуть на прихожую.

Пауза. Я слышу, как старуха дышит за дверью. Я слышу ее свистящее астматическое дыхание.

— Входите!

Старые выцветшие обои. Старое высокое трюмо с трещиной. Вешалка. Два электрических счетчика. Тусклая лампочка под потолком.

— А большая ли квартира?

— Три комнаты и кухня. Раньше-то большая была, очень большая. Но потом ее перегородили. В остальные комнаты вход с черной лестницы.

— А телефона нет у вас?

— Есть. Пожалуйста, пройдите вот сюда.

Старуха ведет меня в полутемный коридор. Путая цифры, набираю Ксюшин номер еще и еще раз. В трубке тишина, полнейшая, абсолютнейшая, мертвая, гробовая тишина.

— А ваш телефон вполне исправен?

— Вполне. Недавно его чинили.

Еду в метро. Вагон мягко покачивается. Грохот колес давит на уши. В вагоне свободно, но рядом со мною кто-то сидит. Темное зеркало окна отражает меня и моего случайного попутчика. Потихоньку его разглядываю.

Он немолод, солиден и приятно старомоден. Пальто из хорошего сукна с большим бобровым воротником (бобер красивый, лучше, чем у Знобишина). Круглая, бобровая же шапка с черным бархатным верхом. Небольшая, аккуратно подстриженная седая бородка. Седые лохматые брови. Мясистые, розовые губы сластены. Пухлые пальцы с массивными золотыми перстнями, лежащие на костяном набалдашнике старинной дорогой трости.

Человек этот тоже поглядывает на меня от нечего делать. Поезд лихо проносится где-то под Невой. Вагон раскачивается из стороны в сторону. Вагону весело — он пританцовывает. Несется во мраке под Невой и пританцовывает.

Вдоволь наглядевшисъ на своего вальяжного соседа, я достаю из кармана бумажник, извлекаю из него драгоценный билет и начинаю его изучать.

Он, как и положено, продолговат, но не слишком узок, он не велик, но и не чрезмерно мал. Он изготовлен из сероватой, довольно тонкой бумаги. По верху пущена надпись: "Зал Дворянского собрания. 16 декабря 1908 г.". Чуть ниже напечатано: "Билет на концерт К. В. Брянской". Еще ниже "Партер. 12 ряд. Место 15". В самом низу мелкими буквами обозначено: "Типография В. Авидон". У левого края наклеена гербовая марка благотворительного сбора. Тут же стоит цена билета — "3 р. 20 к.". Под нею размер благотворительного сбора — "10 к.". После проведена черта и подведен итог — "3 р. 30 к.".

Подняв глаза, я замечаю в окне, что сосед мой с явным волнением посматривает на меня и на мой билет. Наконец он наклоняется и говорит мне в ухо:

— Простите, сударь! А не лишний ли у вас этот билет? Почел бы за счастье приобрести его. Готов заплатить надбавку.

— Нет, к сожалению, не лишний, — отвечаю я.

Поезд останавливается. Выхожу. Человек с тростью тоже выходит и идет рядом со мною.

— Сударь, я готов заплатить вам в два раза дороже!

— Благодарю вас за щедрость, но билет мне гораздо нужнее, чем деньги.

— Как жаль, сударь, что вы столь состоятельны! То есть, простите, я хотел сказать… Но бывают же такие случаи! Я проездом в Петербурге, и я ни разу, ни разу еще не слышал Брянскую, хотя премного наслышан о ее феноменальном таланте. Войдите в мое положение, милостивый государь! Уступите мне ваш билет! Ведь вы же небось петербуржец и сможете в другой раз… А к нам, в Прокопьевск, Брянская не приедет. Остается только граммофон. Но вы же знаете, что такое граммофон, — никакого впечатления! Я вас прошу! Я готов встать перед вами на колени! Я заплачу вам десятикратную цену!

Житель Прокопьевска уже стал мне надоедать. Я прибавил шагу, но он не отставал. Эскалатор понес нас наверх. Мой преследователь стоял сзади и страстно шептал мне в затылок:

— Христом богом прошу! Месяц буду молиться за вас! Хотите — два месяца! И за вас, и за ваших родственников!

— Не могу! — крикнул я, обернувшись. — Поймите же — не могу! Так же, как и вы, я во что бы то ни стало, наперекор всему должен оказаться сегодня на концерте! У меня тоже ситуация! Поймите!

Седобородый глядел на меня с отчаяньем. Мясистые губы его дрожали. "Тоже ненормальный! — подумал я. — Но ведь и правда — Ксения в Прокопьевск ехать не собиралась".

Выйдя на Невский и свернув за угол, я ахнул. Вся улица Бродского, а точнее Михайловская, была заполнена народом. Вдоль тротуаров, поблескивая лаком, стояли роскошные экипажи. Между ними виднелись автомобили редкостных музейных моделей середины девятисотых годов.

Ко мне тут же кинулись две молоденькие девицы в кокетливых зимних шляпках.

— Ради бога! Один билет! Один-единственный билет! Нам не хватает одного билета! Мы согласны на хоры, на приставной, на входной! Мы согласны на все! У вас непременно должен быть один билет! Ну скажите же, признайтесь — у вас он есть! Ваша супруга нездорова, и вы идете в концерт без нее, а в кармане у вас лежит совсем ненужный вам билет! Ну что же вы молчите?

— Увы, милые барышни. Я не женат. И в моем кармане нет лишнего билета. Увы!

Я стал пробираться сквозь толпу. На меня смотрели с надеждой. Мне заискивающе заглядывали в глаза. Мне завидовали не стесняясь. На меня готовы были наброситься, чтобы силой вырвать этот кусочек серой шершавой бумаги с красной гербовой маркой у левого края. Я протискивался сквозь толпу, и мой бумажник, лежавший во внутреннем кармане пиджака, жег мне грудь. Время от времени я ощупывал его сквозь пальто, будто боялся, что кто-нибудь из этих курсисток, студентов, молодых канцеляристов и бравых гвардейских поручиков попробует украсть его у меня.

Оттесненный в сторону, я был почти прижат к желтой, оштукатуренной стене столь любимого мною здания и заметил, что внешний вид его за семьдесят пять лет ничуть не изменился. Воспользовавшись моей краткой остановкой, ко мне подобрался красивый молодой человек в мягкой, черной, изящно надетой шляпе и в белом кашне. От него пахло дорогим французским одеколоном (впрочем, может быть и не французским). Юноша смотрел на меня красноречивым взглядом падавшего в пропасть и в последний миг уцепившегося за какую-то хрупкую былинку. Смотрел и молчал. Я почувствовал, как он схватил мою руку и, крепко стиснув запястье, сунул в ладонь какой-то бумажный комок.

— Умоляю! Умоляю! — шептал молодой человек.

Я поднес ладонь к своему лицу и разжал ее. На ладони лежала смятая «катенька».

— Вы с ума сошли! — возмутился я. — Вы принимаете меня за спекулянта? Как вы смеете!

— Не обижайтесь! Умоляю вас, не обижайтесь! — шептал несчастный юноша хриплым от волнения и совсем еще мальчишеским голосом.

Сунув «катеньку» ему за пазуху и оттолкнувшись от стены, я двинулся дальше, тут же наткнувшись на шеренгу полицейских, оцепивших вход. Молодцеватый урядник, взглянув на мой билет, грациозно мне козырнул и пропустил к крыльцу.

В гардеробе была давка. Какая-то пожилая дама, перекрывая шум, кричала надтреснутым, картавым, породистым голосом:

— Варюша! Варюша! Где ты? О боже! Варюша, иди сюда!

В фойе и в гостиных было тоже не протолкнуться. Толпа, обыкновенно степенно циркулирующая по всем этим комнатам, на сей раз пребывала в тягостной неподвижности напряженного ожидания. Многие, как видно, пришли пораньше, дабы занять удобные места на диванах или у колонн, о которые так приятно опираться плечом.

Наконец — звонок. Все торопливо устремились в зал. То и дело ощущая чьи-то локти и дважды наступив кому-то на пятку (О, простите, ради бога! Такая давка!), я добрался наконец до своего кресла и с облегчением уселся в него, кладя ладони на подлокотники. Подлокотник справа был уже занят, однако, чьей-то рукой. Эти толстые пальцы, унизанные перстнями из дутого золота, я только что видел. Повернувшись, я бросил взгляд на обладателя знакомой руки и поразился — рядом со мною восседал господин из Прокопьевска!

— О! — воскликнул я. — Опять мы с вами соседи! Вам удалось-таки достать билет?

Как тогда, в метро, он шепнул мне в ухо:

— За сто пятьдесят! Просто грабеж!

— За сто пятьдесят рублей? — не поверил я.

— Да, за сто пятьдесят целковых! Но я уж не стал жаться. Леший с ними, с деньгами. Хоть раз в жизни погляжу на Брянскую. А то ведь помру, так и не увидев это диво. Говорят, что при голосе своем она к тому же смертельно хороша.

Зал был уже полон. Он гудел глухо и торжественно. Закрыв глаза, я с наслаждением слушал этот гул. Мне казалось, что я сижу на берегу моря у Ай-Тодора. Рядом на камне сидит Ксюша. Сейчас я открою глаза и увижу ее. Она в белом платье, в белой широкополой шляпе, в белых туфельках. В ее руке белый кружевной зонтик. Тень от зонтика падает на ее задумчивое лицо. Она смотрит на горизонт. Там виднеется какое-то судно. Белопенные волны, шипя, подбегают к нашим ногам и откатываются назад, таща за собою блестящую мокрую гальку.

Подняв веки, я принялся разглядывать зал. Передние ряды мерцали золотом погон и женскими бриллиантами. Над ними всеми цветами спектра сверкали подвески хрустальных люстр. В просветах между колоннами сплошь стояли люди. Сверху, с хоров, свешивались головы. На эстраде таинственно и многообещающе чернел «стейнвей». По краям эстрады стояли корзины с пышными бледно-розовыми хризантемами. Последние опаздывавшие зрители спешили к своим местам по проходу, сутулясь и втянув голову в плечи, не глядя по сторонам, торопясь, почти бегом и как-то нелепо размахивая руками, будто преследуемый кем-то, будто спасаясь от погони, прошел худой светловолосый человек в узком черном сюртуке, в до странности узком черном сюртуке. Его подбородок подпирал высокий белый воротничок, до крайности высокий накрахмаленный воротничок.

Ковыряхин!

Он! Несомненно он! Его худоба, его сутулость, его походка! Я ведь знал, что он явится! Знал! И вот он здесь! И не смотрит по сторонам! И вид у него хищный! И руками он машет зловеще! А я ничего не смог, не сумел, не принял никаких мер, не предуведомил, не предупредил, не дал знать! И что-то будет, что-то случится, что-то надвигается неотвратимо!

Вот он добежал до своего ряда, там, впереди, почти у самой эстрады. Вот он пробирается между креслами, то и дело кивая головой, то и дело извиняясь и стараясь не наступать на ноги. Я вижу его лицо. Он неестественно бледен. Точно так же был бледен Одинцов, когда промахнулся, не всадил мне пулю между глаз и, бросив пистолет на землю, стоял предо мною, готовый к смерти. Отчего же Ковыряхин так бледен? Он бледен от волнения, от решимости, от мрачной сатанинской решимости! В нем и раньше было что-то дьявольское, что-то инфернальное! И раньше!

Вот он повернулся и сел. Его голова утонула в массе прочих голов. Он спрятался. Он затаился. Неспроста он сел поближе к эстраде! Неспроста! Но, черт возьми, что же я сижу? Надо бежать куда-то, надо действовать! Что же я сижу?

Но куда бежать? За кулисы? Там полиция. Меня не пустят, мне не поверят, примут за сумасшедшего, схватят, потащат. А трактирщик преспокойненько будет сидеть и ждать подходящей минуты.

И вдруг это все же не Ковыряхин? Мало ли таких тощих и сутулых! Мало ли таких белобрысых! А бледнолицые в Петербурге почти все! А если даже и Ковыряхин, то что же? Позавчера в трактире был он изрядно выпивши и плел невесть что. Прибегу запыхавшись, скажу: "Берегись!" — и Ксюша начнет хохотать: "Ха-а-ха-ха! Ковыряхин! Да бог с тобою, милый! Он же безобиден! Он кроток, как барашек! Демонического в нем нет ни капли! Клянусь тебе — ни одной капли! Он совсем не злодей, он всего лишь трактирщик! Он и стрелять-то не умеет! Он и револьвера-то ни разу не видел! Ха-ха-ха-ха! Ковыряхин! Если уж меня и застрелит кто, то непременно какой-нибудь военный. Ты же знаешь — у меня тьма поклонников-военных. Все с револьверами. Все чудесно стреляют. И все ужасно кровожадны — настоящие мужчины! Одинцов меня убьет, натурально. Он уже вполне созрел для подвига. Он уже столько раз грозился со мной расправиться! Следующий его выстрел будет направлен точнехонько в меня. Ха-ха-ха-ха! Ковыряхин! Но спасибо, милый, за заботу! Дай-ка я тебя поцелую!"

И верно. Что я привязался к бедному трактирщику? Все это мои домыслы, моя мнительность. Фантазия моя разыгралась, расплясалась, расшалилась. Фантазия моя отбилась от рук. А ведь говорил я себе: не надо давать волю воображению, с ним надо построже. Разве Матвей Ковыряхин смахивает на убийцу? Ничегошеньки злодейского в нем нет. Просто жалкий неврастеник, и не более того. Такой же неврастеник, как я.

О, это было бы даже красиво! В разгаре концерта Ковыряхин вскакивает, выхватывает из-за пазухи револьвер. Хлопает выстрел. Ксюша, чуть поцарапанная пулей, от страха и изумления падает в обморок. Трактирщика хватают, трактирщику взламывают руки. Публика неистовствует. Женщины визжат. Ксюшу на руках уносят с эстрады. О, это было бы великолепно! Наутро все столичные газеты наперебой, взахлеб, под огромными заголовками!.. А на другой день и все газеты необъятной России! И слава Ксении Брянской не знала бы уже пределов! Слава ее стала бы попросту немыслимой!

Красный бархатный занавес, закрывавший один из двух выходов на эстраду, наконец вздрогнул, колыхнулся, раздвинулся. Вышел приятной внешности господин с тонкими черными усиками, с блестящими, черными, напомаженными волосами и в хорошо сшитом фраке. Потирая руки, он остановился у края эстрады, празднично улыбаясь. Зал мгновенно затих. В полнейшей тишине кто-то глухо кашлянул и тотчас умолк. Поглядев на ряды партера и на хоры, господин сделал серьезное выражение лица, многозначительно помолчал, опустил руки, приподнял подбородок и громогласно, очень торжественно, нараспев произнес:

— Начинаем концерт певицы Ксении Владимировны Брянской! В программе цыганские и русские романсы!

После этого он отступил назад и повернул лицо к выходу. Забывшись от волнения, я положил ладонь на руку жителя Прокопьевска, тотчас отдернул ее и машинально пробормотал извинение, не спуская глаз с темного проема, полуприкрытого кроваво-красным бархатом.

Ксения вышла быстро, деловито, перекинув через руку длинный шлейф своего белого с голубоватым отливом платья. Встав посреди эстрады, она бросила шлейф, и он растекся гигантским цветком у ее ног. Обведя глазами публику, она улыбнулась. Зал молчал. Зал окаменел. Зал задохнулся от восхищения. И я, сидящий в зале, вдруг позабыв, что предо мною Ксюша, тоже окаменел, тоже задохнулся.

Среди прекрасной белой архитектуры между двух рядов стройных белых колонн стояло прекрасное, стройное существо в чем-то ослепительно белом и тоже несказанно прекрасном. Стояло и улыбалось. Зал был отлично освещен, но от этой улыбки, кажется, в нем стало еще светлее.

В затопленном светом огромном зале в полном безмолвии и в полной неподвижности сидели и стояли сотни людей. Все они, широко раскрыв глаза и приоткрыв рты, смотрели, как улыбается прекрасное существо. Голова, нежные руки, тонкое, затянутое в шелк тело поразительного созданья мерцали, сияли, сверкали, лучились, искрились, ослепляли, кружили голову, завораживали, лишали воли, туманили сознание и вызывали жгучий восторг. Это был сеанс массового гипноза. Сейчас сверкающее существо взмахнет сверкающей рукой и скажет: "Встаньте!" — и все полторы тысячи человек послушно встанут. Потом оно прикажет: "Взлетите!" — и все, толкаясь, натыкаясь на люстры и друг на друга, торопливо взовьются к потолку. Потом гипнотическое существо еще что-нибудь прикажет, еще что-нибудь придумает. А после оно велит: "Умрите!" — и все умрут с радостью, со слезами умиления на глазах. И зал будет заполнен мертвыми телами.

"Не слишком ли много на ней драгоценностей? — подумал я. — Она похожа на витрину фирмы Фаберже, что на улице Герцена, то бишь на Большой Морской. Любит Ксения роскошь. Но, видит Бог, бриллианты ей к лицу, бриллианты ее не портят, бриллианты ее не затмевают. Она создана для этих сверкающих граненых камешков. А камешки сотворены природой специально для нее".

— Ух ты! — тихо сказал мой сосед и цокнул языком. — Ну и ну! — добавил он. — Фрина! Психея! Ариадна! Галатея! Сама Елена Троянская, не иначе!

"Однако, образован!" — подумал я, покосившись на сибиряка.

Между тем в зале возник какой-то шорох, который становился все слышнее. И вдруг будто что-то взорвалось или обвалилось с грохотом. Публика здоровалась со своим кумиром.

Ксения склонилась в поклоне. На ее плече синим огнем вспыхнул какой-то камень. Вспыхул и погас. Выпрямившись, она еще раз поклонилась и, подхватив платье, направилась к роялю. Аплодисменты наконец стихли. Появился аккомпаниатор. Он уселся на свое место и стал листать на пюпитре ноты.

— Цыганский романс "Если б я не любила"! — объявил ведущий и удалился за красный бархат.

Ксюшин голос показался мне непривычно слабым и как бы слегка надтреснутым.

"Еще не вполне здорова, еще не распелась, — подумал я. — Быть может, и впрямь не стоило мне приходить сегодня? Быть может, и Ксюша напрасно поет, напрасно не отменила концерт? Сегодня ею можно только любоваться. Да и вредно ей, наверное, петь, когда она простужена. Ах, Ксюша, Ксюша!"

Романс был уже спет. Публика аплодировала. Публика стала бы аплодировать Ксении Брянской даже если бы ее и не слышно было совсем. Публика привыкла аплодировать этой женщине, она не смеет ей не аплодировать, она уже давно порабощена ею. О бедная, бедная, счастливая публика!

Второй романс Ксения спела чуть получше. Третий — еще лучше. Голос ее вновь обретал глубину и силу, голос к ней возвращался. После каждого романса аплодисменты становились все громче. Изредка с хоров и с задних рядов партера слышалось «браво». Ксюша улыбалась все ярче и кланялась все ниже. В зале уже бушевал восторг. Волны восторга прокатывались по партеру и обрушивались на ложи. Всплески восторга окатывали хоры и лизали мрамор колонн. Пена восторга оседала на спинки кресел и на поручни балюстрад. Восторг просочился на улицу и захватывал тех, кто, не попав в зал, продолжал стоять на Михайловской. Восторг вытекал на Невский. Восторг клубился над деревьями Михайловского сада. Брызги восторга долетали до Марсова поля.

Слева от меня сидела сухопарая дама неопределенных лет, вся в черном, со строгой плотной прической прямых черных волос. Она непрерывно смотрела на Ксюшу в маленький, отделанный перламутром бинокль, не хлопала и ежеминутно вздрагивала от звуков Ксюшиного голоса. Мне даже казалось, что она слегка постанывает при этом.

Скрывшись на минуту за красным занавесом, Ксюша снова выходила к роялю, снова пела, и снова грохотали аплодисменты, и выкрики «браво» раздавались все чаще. Незадолго перед антрактом к эстраде подбежал взлохмаченный молодой человек, похожий не то на поэта, не то на провинциального телеграфиста. Он протянул Ксении букет каких-то голубых цветов. Ксения взяла букет и благодарно подала телеграфисту руку. Тот схватил ее пальцы и стал осыпать их страстными поцелуями. Чуть присев и отбросив назад свой шлейф, Ксения смеялась, а молодой человек увлекся, забылся и все лобзал, лобзал ее пальцы, все не отпускал их. В зале возник ропот. "Хватит!" — крикнул кто-то. С двух сторон к чувствительному телеграфисту подошли полицейские и взяли его за плечи, но он упорно не обращал на это никакого внимания. Тогда полицейские стали оттаскивать юношу в сторону, но он упорно не отпускал Ксюшины пальцы и тянулся к ним губами. Ксюша все смеялась.

— Возмутительно! — сказал мой сосед из Прокопьевска.

Соседка слева сидела прикрыв глаза ладонью, видимо не желая видеть эту сцену, уже становившуюся неприличной.

Вскоре телеграфиста все же оторвали от Ксюшиной руки и увели куда-то за колонны. Ксюша спела еще один романс, и объявили антракт.

"Попробовать все-таки пробиться за кулисы? — думал я. — Но ведь Ксюша может разволноваться, разнервничаться, и опять у нее голос сядет, и концерт будет наверняка испорчен. Да и в самом деле — Ковыряхин ли это?"

Медленно перемещаясь вместе с толпой по тесноватому фойе, я прислушивался к доносившимся до меня обрывкам фраз.

— Право же, Гликерия Аристарховна, я не ожидала. Я много слышала о ней, но, признаться, мне не верилось…

— Ну что вы! Панина — это совсем, совсем другое!

— Какой тембр! Нет, какой тембр! Какая нюансировка! Какая проникновенность! За душу, за душу хватает! Рвет душу, рвет! Нет, господа, такого голоса в России еще не было! Это же…

— Жаль только, что тексты не слишком хороши. Отчего же наши лучшие поэты…

— Вот там, помните, это долгое, бесконечно долгое «ля», и вдруг сразу вниз, и как на мосту при быстрой езде — сладко так, до слез, до ужаса…

— А какое дьявольское обаяние! Какая улыбка! И какие руки! Не только слушать, но и смотреть на нее…

— Отчего же не ездит она по заграницам? Пусть знают в Европе, как умеют у нас петь!

— Да, разумеется, голос прекрасно поставлен и от природы красив. И к тому же редчайшее трудолюбие. Говорят, что она репетирует все дни напролет. Но все же, Кирилл Модестович, здесь есть нечто таинственное. Это наваждение! Право слово, наваждение! Уверяю вас, она не просто певица…

— Сколько страсти! Как чувственно! Вакханка какая-то! Язычница! Сирена! Ее страшно слушать! Хочется заткнуть уши и убежать!

— Почему же не поет она в опере? У нее большой оперный голос! Почему же она…

— Не спорьте, господа, не спорьте! Тут все сразу: и талант, и упорство совсем не женское, и везение, и еще что-то…

— Феноменально! Такую певицу история дарит нам раз в столетие!

Я внимательно вглядывался в публику, надеясь увидеть ковыряхинскую поджарую фигуру. "Если увижу, тут же подойду, — решил я. — Затею какой-нибудь разговор, что-нибудь спрошу, о чем-нибудь расскажу. Это должно его смутить, это должно его расслабить, это поколеблет его решимость. Если она есть, конечно. Если он и в самом деле что-то задумал". Но поджарая фигура не показывалась.

Я отправился в буфет. Ковыряхина там не было. Я еще раз обошел все фойе. Ковыряхин не обнаруживался. "Померещился он мне, что ли? — подумал я. — Теперь мне все время что-то мерещится".

После антракта зал был окончательно покорен. Вслед за каждым романсом гремел оглушительный взрыв аплодисментов, проносился тайфун аплодисментов, прокатывалось цунами аплодисментов. И было странно, что стены стояли, и колонны не рушились, и потолок не оседал, и люстры не обрывались.

Из публики неслись крики, публика требовала исполнения своих любимых песен, публика пришла в экстаз. Ксения сияла счастливой улыбкой и пела, что просили, или говорила в наступившей тишине: "Это после! Это я спою в следующий раз!" И снова пела.

И в пении ее было уже нечто сверхъестественное, даже пугающее. Горячий клубок почти непереносимых чувств мучил душу, и я совсем раскис. "Господи, как хорошо-то! — думал я, кончиком мизинца снимая слезу с уголка глаза. — Господи, какая она… (Ах, черт, не найти слова, опять не найти нужного слова!)".

Романс "О, можно ль позабыть!" объявила уже сама Ксюша, и зал содрогнулся: это был «гвоздь», это был лучший, коронный номер ее репертуара, это было то, что доводило публику до беспамятства.

Приветственные аплодисменты смолкли. Прозвучали первые такты аккомпанемента. Ксения сделала шаг вперед, вытянула руку, плавным движением обвела ею зал и взяла первую ноту.

Моя чопорная соседка наклонила голову. Видимо, глядеть на Ксению она была уже не в силах.

— Простите, — шепнул я ей, — вы не могли бы дать мне на минуту ваш бинокль?

Она молча положила бинокль в мою ладонь. Я приставил его к глазам, покрутил колесико, и из цветного тумана выплыло совсем близкое Ксюшино лицо.

Оно было вдохновенно. Оно светилось. На щеках розовел румянец. Влажные губы блестели. Между ними мерцали белые зубы. Ресницы трепетали. Тонкие ноздри вздрагивали. Узкая витая прядь падала с виска на щеку.

Я опустил бинокль. Я тоже не мог смотреть.

О, можно ль позабыть бессонные те ночи, Те ночи дивные, тот неземной восторг, Тех звезд торжественно сияющие очи, Той грешной страсти гибельный костер!

О, можно ль позабыть те сладостные встречи, Тех ласк безумных нестерпимый бред, И те бессвязные, томительные речи, Те речи странные, в которых смысла нет!

О, можно ль позабыть те сказочные дали, Где побывали мы, и жар того огня, В котором мотыльками мы сгорали? Нет, ты не сможешь позабыть меня!

Нет, ты не сможешь позабыть меня!

Ксюшин голос умолк, растворясь в собственном одиночестве и в душном пространстве битком набитого людьми огромного зала.

— Как поет! Как поет, стерва! — шептал житель неведомого мне города Прокопьевска.

Снова грохнули аплодисменты. В партере многие встали и хлопали стоя. С хоров неслись какие-то истошные вопли. Курсистки что-то кричали, перегнувшись через балюстраду и приставив ладонь рупором ко рту. На эстраду летели букеты цветов и записки. Моя соседка спрятала лицо в ладони. Плечи ее прыгали. Я осторожно положил бинокль ей на колени.

Ксения низко кланялась, улыбаясь и прижимая к груди обнаженные по локоть руки. Синий камень на ее плече то вспыхивал, то гас. Складки шлейфа извивались и ломались у ее ног. Подойдя к роялю, она взяла за руку аккомпаниатора и подвела его к краю эстрады. Аккомпаниатор тоже кланялся, тоже улыбался, и ему тоже бросали цветы. Наконец он вернулся на свое место, но публика не успокаивалась. Ксюша махала рукою хорам и кланялась, кланялась, кланялась во все стороны.

"Спина небось заболит от поклонов?" — подумал я, и в этот миг, в этот самый миг в первых рядах появилась та самая узкоплечая, сутулая фигура в том самом черном сюртуке.

Фигура двигалась между креслами к проходу. К проходу! Вот она уже в проходе, вот метнулась к эстраде. К эстраде! Вот она уже рядом с Ксенией! Рядом! Вот поднялась длинная черная рука, и в руке было тоже что-то черное и продолговатое. Из этого черного, из его тонкого конца, вырвался язычок желтого пламени.

Ксюша вдруг странно выпрямилась, схватилась рукою за грудь и стала снова сгибаться в поклоне, медленно, медленно, как бы нехотя сгибаться в глубоком, глубоком, глубоком поклоне.

В зале стало тихо. Затем раздался тонкий женский вопль. Все повскакали с мест. Человек в черном исчез в толпе. Сквозь невообразимый шум доносились свистки полицейских.

Когда я пробился на эстраду, Ксению уже положили на рояль. Вся белая, неподвижная и какая-то плоская лежала она на черной плоской крышке рояля. Шлейф свешивался на пол. Около нее суетились двое. Кажется, это были доктора из публики. Внизу по проходу уносили закутанное в пурпурный бархат растерзанное тело несчастного трактирщика.

Протиснувшись к роялю, я взял Ксюшу за руку. Рука была теплая, мягкая и будто бы еще живая. На Ксюшиной груди по платью расплылось большое кровавое пятно. В широко открытых Ксюшиных глазах остановилось изумление. Брови были высоко подняты, а полуоткрытый рот был еще влажен и прекрасен. Я наклонился и в последний раз поцеловал ее губы. И ощутил на губах кисловатый вкус смерти.

Ничего больше не видя, натыкаясь на чьи-то тела и спотыкаясь о чьи-то ноги, я спустился в зал и стал пробираться к выходу.

Выйдя на улицу, поворачиваю налево. Михайловская, то есть улица Бродского, пустынна. Около Европейской, как всегда, стоят элегантные, новенькие финские автобусы. Гляжу на окна филармонии. Они темны. Возвращаюсь назад. Двери филармонии закрыты, у дверей висит табличка с надписью:

СЕГОДНЯ КОНЦЕРТА НЕТ

Дойдя до угла Невского, я останавливаюсь. Идет снег. Идет медленный, бесшумный, крупный, красивый снег. Он падает мне на плечи, щекочет лоб, повисает на усах и бороде.

Стою и гляжу на проносящиеся, уже редкие, машины. Стою и гляжу, как удаляются, растворяясь в снежной пелене, их красные огни. Неподалеку стоит милиционер в полушубке. Он поглядывает на меня с недоверием. Он думает, что я пьян и потому так долго безо всякого смысла торчу здесь, под снегом. Да, несомненно, он думает именно так. Да, конечно я похож на пьяного.

Спускаюсь в подземный переход. На стенах висят афиши разных театров и классически строгие афиши филармонии. Среди прочих висит очень старая, потускневшая афиша, отпечатанная шрифтом в стиле «модерн».

16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы К. В. БРЯНСКОЙ в программе цыганские и русские романсы

…Шестнадцатое декабря… шестнадцатое декабря… Но где, где же я видел эту дату раньше? Она, кажется, была высечена на камне. Да, на камне! Она была над входом в какое-то сооружение, в какое-то небольшое здание… Она была над входом в часовню! В ее, Ксюшину, часовню на кладбище! Как давно я там не был! Почти год. И не тянуло меня туда, не тянуло! Ведь Ксюша была жива, была со мною! Впрочем, на кладбище мы с нею заходили, но это было в девятьсот восьмом, и тогда… и тогда я, естественно, не мог видеть часовню и эту надпись над входом. И вот поэтому я позабыл, успел позабыть… Но если бы вспомнил в трактире, или вчера, или сегодня в начале концерта?.. Ведь я же мог бы ее спасти! Ведь тогда у меня уже не было бы сомнений! Ведь тогда… А как же часовня? Ведь она существует! Ведь она стоит там, у речки! И на сером камне вырублена эта дата! И число обозначено, и месяц, и год. Только у года, будто нарочно, сбиты последние две цифры. Стало быть, все заранее предопределено! Все заранее тщательно продумано! Все до мелочей! Потому и забыл я о дате, что так угодно было провидению, что так надо было! И кому-то было угодно, чтобы подлец Ковыряхин… К тому же на моих глазах! Но кто он, этот великий фантазер, этот жестокий драматург, этот автор всех человеческих трагедий? За что он бедную Ксюшу? В расцвете красоты! В зените славы! Ей бы еще петь и петь! Ей бы в оперу! Она потрясла бы весь мир! И меня вместе с трактирщиком он выбрал орудием своей творческой прихоти. Именно меня ему и не хватало для стройности сюжета. Но, быть может, Ксюша была права? Но, быть может, это и есть плата? За талант? За успех и богатство? К тому же смерть красивая, ничего не скажешь. Жизни ее под стать. На эстраде. На глазах у почитателей. Положили на рояль. Такую прекрасную, белую на черный рояль, черный, как смерть. Сколько лет она пела, стоя у этого рояля, опершись о него, отражаясъ в его блестящем боку! И вот ее положили на него. Как все красиво! Красиво до ужаса, до безумия. Самое время теперь мне рехнуться. Пример Знобишина соблазнителен. Стало быть, и правда — за все надо платить. "Граждане, не забывайте оплачивать проезд!" Забудешь, так напомнят. Где-то ведут учет, в какой-то бухгалтерии. "Это уже оплачено, а это представить к оплате. И пусть не забудут расписаться в ведомости!" У Бога, значит, есть такая бухгалтерия в его «аппарате». Бог дал — Бог взял. А Ксения любила Бога. И часто молилась ему. И доверяла ему. Как же не доверять — он дал ей так много. А Бог ее, как перепелку, на лету. Метко стреляет! Но, говорят, что раньше прочих он берет к себе тех, кого любит. Любил он Ксюшу и не смог удержаться — взял ее к себе. Сидит она сейчас у Бога в раю и пьет чай с вареньем из черной смородины. "Ну что, попела?" — спрашивает Бог. "Попела", — отвечает Ксюша и дует на чай. Чаевничают небось как положено, пьют из блюдец, по-русски. "Вот и хорошо, — говорит Бог. — Теперь чайку попей, отдохни. У меня тут тепло, спокойно. А я по тебе соскучился. Уж очень ты мила и даровита. Таких женщин, помнится, за всю историю не много было. На пальцах пересчитаешь".

Подхожу к афише поближе и ногтем пытаюсь подцепить ее кончик. Кто-то берет меня под руку. Оборачиваюсь. Предо мною милиционер в полушубке.

— Прошу вас, гражданин, следовать за мной.

Послушно следую. Выходим на Невский, останавливаемся у края тротуара. Подъезжает патрульная милицейская машина. Распахивается задняя дверца. Из нее вылезает другой милиционер. Поддерживая меня под локти, милиционеры помогают мне забраться в машину.

Отделение милиции. За столом немолодой лейтенант с усталым лицом. Я сижу перед ним на стуле. Рядом стоит мой милиционер в полушубке. Теперь я вижу, что он очень молод. В его глазах есть что-то восточное.

— Был задержан при совершении акта мелкого хулиганства, — говорит он. — Срывал со стены афишу. Кажется, пьян.

Лейтенант подымается из-за стола, подходит ко мне.

— Дыхните!

Я дышу.

— Еще раз дыхните!

Еще раз дышу.

— Нет, кажется, трезв. Тем хуже. Зачем срывали афишу?

Я молчу.

— Я вас спрашиваю, гражданин: зачем срывали афишу?

Я не отвечаю.

— Вообще, товарищ лейтенант, он какой-то чудной. Я это сразу заметил, когда он еще стоял на Невском. Идет снег, а он не прячется — стоит и стоит под снегом. Может, он не вполне…

— А он испортил афишу?

— Нет, не испортил. Но пытался. Афиша, видать, хорошо приклеена. Крепким клеем.

— Предъявите документы!

Предъявляю. Лейтенант выписывает данные из моего паспорта в большую амбарную книгу. Возвращает паспорт.

— Что же вы, гражданин! Вроде бы интеллигентный, приличный и немолодой уже человек, а ведете себя как мальчишка. Что же вы озорничаете, гражданин? И что вы все молчите? Ладно, Загидулин, пусть идет. Он, сдается мне, и впрямь не в себе.

— У меня горе, — говорю я вдруг. И будто не я это говорю, а кто-то другой, во мне находящийся и мне незнакомый, говорит помимо моей воли. "Зачем, зачем я это говорю?" — думаю я с тоской и отвращением к себе, но продолжаю говорить: — У меня умерла любимая женщина, жена. Только что. Два часа тому назад. Она артистка. Ее имя на той афише.

Теперь замолкает лейтенант. И Загидулин тоже молчит, опустив глаза. Пауза тянется долго.

— Та-а-ак, — произносит наконец лейтенант и снова умолкает. — Загидулин, — говорит он, вдоволь намолчавшись, — бери машину, сажай в нее гражданина, поезжайте на Невский и снимите афишу. Пусть гражданин возьмет ее себе. После отвезешь его домой.

Едем. Загидулин виновато прячет глаза. Вылезаем. Спускаемся в переход. Ищем афишу. Ее нет. Место, на котором она висела, свободно.

— Вот черт! — удивляется милиционер. — Но вы не расстраивайтесь, гражданин. Мы вам достанем эту афишу. Достанем и привезем. Вы уж меня извините. Я понимаю, вам тяжело.

Выезжаем на набережную.

— Остановите машину, — говорю я, — дальше пешком пойду.

На набережной ни души. Снег валит не переставая. Ступни мои утопают в снегу. Останавливаюсь под фонарем и гляжу, как мечутся снежные вихри в холодных лучах люминесцентной лампы. Миллионы неслышных снежинок пляшут вокруг фонаря судорожный белый танец. А там, за снежной кутерьмой, в темноте декабрьской ночи стоит черный, полузанесенный снегом рояль. На нем лежит что-то белое и плоское, некая фигура, вылепленная из снега. Совсем неподвижная снежная фигура.

Выхожу на мост, останавливаюсь у высокой чугунной ограды и смотрю вниз. Черная, холодная, страшная вода с шипением обтекает гранитные быки, стремясь на запад — в Маркизову лужу, в Финский залив, в Балтийское море, в Атлантический океан. Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…

Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!

У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:

— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!

Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.

— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!

Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.

Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.

Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.

Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.

— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.

— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!

Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.

— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!

— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет. Ибо все, как известно, проходит, проносится, проскальзывает мимо нас туда, назад, к уже бывшему и невозвратному. Впрочем, возвраты иногда случаются. В очень редких, в крайне редких, в чрезвычайно редких, в редчайших случаях. И тогда начинается великая путаница, и тогда происходит невероятный кавардак, невероятный.

Выдвигаю ящик письменного стола, достаю фотографию Ксении и ставлю ее на письменный прибор, на старинный письменный прибор с подсвечниками, подаренный мне родственниками в ту далекую пору, когда старина была еще не в почете.

— Мама, у нас в доме есть свечи?

— Сейчас!

Матушка долго возится на кухне, открывает и закрывает дверцы кухонных шкафчиков, что-то вытаскивает, выкладывает, выгребает. Я слышу, как она возится.

— Вот, нашла два огарка!

— Отлично.

Вставляю огарки в подсвечники, чиркаю спичкой. Теплый колеблющийся свет озаряет Ксюшино лицо. Оно спокойно и задумчиво.

За спиною шорох. Мама стоит в дверях, не уходит.

— Да не мучайся ты так! Мало ли женщин на свете! Ты еще не стар. Вот Настя. Она тебя любит. Я знаю. Она тебя очень любит. И она хорошая женщина. А эта особа, видать, с большими претензиями. Я это сразу заметила. И подумала: не будет тебе с нею счастья. Из таких не получаются путные жены. Им лишь бы хвостом повертеть. Плюнь, не расстраивайся. Ложись спать. Может, одумается еще и вернется. Вообще-то, она, конечно, красивая, что говорить.

Дую на свечи. Они гаснут. Две бледные струйки дыма, извиваясь, как Ксюшины волосы, тают в воздухе. Стелю постель, раздеваюсь, гашу торшер, ложусь. Лежу в полутьме. За окном, на улице — фонарь. Его свет пробивается сквозь шторы. Лежу с открытыми глазами. На стенах мои неподвижные безликие люди. То ли они и впрямь без лиц, то ли они стоят и сидят ко мне спиной, потому что не в силах глядеть на меня. Но отчего? От жалости? Или от презрения? Или от того и другого сразу?

Ксения погибла. Я не смог защитить ее от судьбы. Я не смог противостоять потоку времени, который смыл ее в прошлое, как сорванный ветром сухой осенний лист, как обрывок вчерашней газеты, как пустой спичечный коробок. Время всесильно. Намерения его неизвестны. Поведение его необъяснимо. Можно лишь твердить исступленно: зачем? зачем? зачем? — и бессильно сжимать кулаки. Можно еще скрежетать зубами при этом. Ксения мертва. Ее похоронят на С…ком кладбище. Ее уже давным-давно похоронили на С…ком кладбище. Она уже много лет лежит там в сыром и холодном склепе под бетонным полом своей обветшалой часовни.

А комната моя вроде бы растет. Стены раздвинулись, потолок приподнялся. Люстра — вон как высоко. Маловата она уже для такой комнаты. Другую надо купить, побольше. И лучше старинную, в стиле «модерн». На днях видел в комиссионке — вполне приличная люстра в хорошей сохранности. Даже софиты старые уцелели. Но странно — потолок уходит все выше и выше. Да и стены разошлись так широко, будто их и нет совсем. Да, да, их уже нет. И не в комнате я уже, а на площади, заполненной безликим, молчаливым, придуманным мною народом. И не ночь это зимняя, снежная, а летний солнечный день. Однако на небе, на темноголубом глубоком небе сияют крупные, сочные крымские звезды. Я лежу на своей тахте под солнцем и звездами посреди обширной площади, окруженный толпой неподвижных людей, у которых нет и намека на лица.

Возникает какой-то легкий шум. Толпа расступается, образуется свободный коридор. В конце коридора показываются другие люди, с лицами. Они направляются ко мне, они приближаются. Впереди Ксюша со шлейфом, изящно переброшенным через руку. Идет и улыбается, как ни в чем не бывало. И на платье никаких следов крови. Притворщица! А я-то поверил, что она умерла! А я-то убивался! А я-то горевал! За Ксюшей в джинсах и пушистом свитере семенит Настя. Она тоже улыбается и машет мне белой красивой ладонью. Далее — Знобишин. В обеих его руках бутылки шампанского. Он приветственно подымает их над головой и тоже улыбается во весь рот. Рядом с ним злодей Ковыряхин в своей васильковой рубахе. Он тащит самовар. Из самовара струится пар. На губах у Ковыряхина вовсе не ковыряхинская улыбка — она какая-то по-детски простодушная. Из-за самовара выглядывает бандитская физиономия Дмитрия. Этот улыбается только глазами, только чуть-чуть. А вот и подполковник Одинцов. Он в парадной форме, с аксельбантами и с двумя крестами на выпуклой груди. Поглаживая рукой в белой перчатке свои пышные вороные усы, он улыбается строго, по-военному.

И вот они все подходят ко мне. А я все лежу. "Надо бы встать, — думаю, — что же это я валяюсь?" Но почему-то не встаю. Вот они окружили меня. Смотрят. Улыбаются. "Слава богу, все живы! — радуюсь я. — Хорошо, что все закончилось благополучно".

Ксюша склоняется надо мною и целует меня в лоб. Потом и Настя, не переставая улыбаться и, видимо, с трудом сдерживая смех, целует меня в висок. И Знобишин тоже целует. "Ах вот оно что! — догадываюсь я наконец. Все они живы, а я помер. Потому и лежу, как колода, пальцем мне не шевельнуть. Как же это получилось? Но хорошо, что я, а не Ксюша, хорошо, что я! Только непонятно, почему им весело. Непонятно".

Ковыряхин ставит на землю самовар и тоже прикладывается к моему виску. О лицемер! О безумец! О гнусный убийца! Впрочем, Ксюша-то жива. Вот она что-то шепчет на ухо Настасье. Та понимающе кивает головой. Подружились девочки! Быстро! Тут же, у моего хладного, еще не погребенного тела!

Одинцов, прежде чем чмокнуть меня в переносицу, неторопливо крестится. Его ордена самодовольно звякают. Его аксельбанты торжествующе шуршат. Он-то небось ликует. И благодарит Бога. Уж не он ли меня и застрелил в состоянии аффекта? С дуэлью дело не вышло, а аффект штука верная. Как оно все повернулось, оказывается! Сейчас они меня хоронить будут, улыбаясь.

Какой-то громкий звук — не то звериный рык, не то горный обвал, не то шквал аплодисментов (опять Ксении аплодируют?) разносится над площадью. Все исчезает. Я лежу в своей комнате. За окном по ночной улице прогромыхал тяжелый самосвал: в городе убирают снег.

Подымаюсь с постели, подхожу к столу, нащупываю коробок, зажигаю свечи и сажусь перед Ксюшиной фотографией. Сижу долго, пока свечи не сгорают.