Иван Орлов пропьянствовал всю ночь с Сёмкой Мавриным да с двумя голландскими полшкиперами, и часу в шестом утра, когда кумпания еле расползлась, выбрел на большую першпективу, раздумывая над задачей: когда пойти к Марьюшке? Сейчас, — как будто ещё рано, позднее — встанет императрица, и всех девок покличут на верьх. Облёванный полшкипером в припадке дружбы мундир его был расстёгнут, а душивший темя парик он снял и сунул в карман. Вихляя из стороны в сторону, цепляясь за деревья, плохо принявшиеся в болотной почве, пожухлые, в скоробленных, будто прожаренных листах, — Орлов икал от перегара, какой шибал в голову не хуже немецкого мушкета. В домах першпективы с великолепными, как на подбор, резными воротами, на стиле которых отразился весь маршрут поездки царя за границу, уже просыпалась неторопливая, несмотря ни на что уважающая себя русская жизнь. Вот вышел отворить ворота жилец в длиннополом охабне с бородой, запрятанной в поднятый по самую маковку воротник, но, увидев офицерский мундир, завалился назад в ворота, и Орлов слышал, как щёлкнула увесистая щеколда. Прошли два финна, пролопотали непонятное. Дородные кони в серебре медленно, будто напоказ, протащили экипаж знатного вельможи, впереди лошадей бежали форейторы, кричали предупреждающими басками: «Эй! ей! ей!» — хотя на пути им не было никого. Немецкий булочник приоткрыл форточку, и в форточку обозначилась отменно похожая на только что взошедший хлеб голова. На плацу уже началось учение преображенских фузилёров, шеренги шли с такой отчётливой ровностью, что Орлову издали показалось — идут всего два человека. Адмиралтейских рабочих, видимо, уже прогнали, — простонародные кабаки опустели, и бочки с полпивом уже были обвешены зипунами, дерюгами, шапками, кафтанами, какие оставлялись в заклад и выкупались на обратной дороге домой. Увидев пиво, Орлов ощутил жажду, порылся в карманах и не нашёл в них ничего, кроме медной мелочи. Тогда он опять подумал про Марьюшку. Сегодня поутру она обещалась, наконец, дать десять червонцев, какие взялась выпросить у царицы. Орлов вспомнил лицо своей и вчерашней любовницы царя, нарумяненное густо, как требовала придворная мода, с затейливым рисунком дерева из чёрных мушек пониже виска, столь нежного и нервного, что даже сквозь пудру проступали бьющиеся синие жилки. Эти навсегда девичьи, пленительные своей беспомощностью жилки, столь непохожие на дородные лица придворных девок, её легкая, как бы взлетающая походка, её руки, столь нервные, что, казалось, пальцы вот-вот заговорят, и белый с некрашенными зубами рот, за которые модницы с выкрашенными зубами обзывали девку Марьюшку обезьяной, пленили некогда Орлова, как, должно быть, и царя, своей необычностью. Что говорить! — отменная девка, зело вредная девка! С виду поглядеть — ухватить не за что, а сколько силы заключено в маленькой этой женщине с ухватками девчонки и с любовной ненасытностью вдовы! Кто лучше её на всём царицыном верьху умеет разговаривать мушками, крохотной мушкой в углу рта ободрить нерасторопного любовника к поцелую, мушкой у виска обозначить страстность, неприступность — мушкой на лбу, скромность — на нижней губе? Кто звончее смеётся на ассамблее, легче танцует, жарче целует, да так, что поцелуем не напиться: пьёшь всю ночь, а под утро жалеешь, что ночь коротка, как вздох? Не даром весь двор восхищается ею, как дорогой нездешней игрушкой. Недаром сам светлейший Меньшиков! Да что Меньшиков, если сам царь…

«Дура Марья! — с восторгом подумал Орлов, — захоти она — не быть Катьке императрицей отныне и вовеки веков». — Аминь! — он сказал вслух, отчего прохожий финн остановился, посмотрел на офицера белёсыми, ничего не понимающими глазами и перешёл на другую сторону.

Ночь прошла в угаре, а без девок, — все «девки с верьху» сидели у царицы, и, подогретый воспоминаниями о Марьюшке, Орлов уже повернул было к зимнему дворцу, как навстречу ему из переулка вышли два в необрезанных кафтанах человека, нёсшие на шесте увязанный в рогожу труп. Выйдя на першпективу, люди эти опустили труп на землю возле расписанных полумесяцами, но с высокими готическими башнями ворот, один из них выудил из-за пазухи восковую свечу и зажёг, после чего оба присели на корточки и гнусавенькими, равнодушно скулящими тенорками запели «господи помилуй», знаками приглашая прохожих жертвовать на погребение. Орлов из пьяной жалости к умершему остановился, но в момент этот сзади кто-то положил руку на его плечо, и голос безразлично суровый, каким многие, подражая Петру, говорили в противовес русскому нараспев, сказал:

— Подпоручик Орлов, его величество, находясь в превеликом зело гневе, требует тебя без промедления…

Оглянувшись, он увидел сержанта и двух фузилёров Преображенского полка из караульной смены сегодняшней ночи и понял, что погиб. Все эти три года, с самой поездки царя за границу, когда в Дрездене, в ночном коридоре — то ли из жалости, то ли из бередливого чувства любопытства к женщине, обласканной царём, — впервые облапил он Марию Даниловну, в слезах и растерзанном лифе выбежавшую из царской спальни, — эти три года всякий день думал он, что пора, пока не дознался царь, оборвать связь. Но при воровских, уже потому заманчивых встречах, глаза её светились такой обжигающей мукой, что у Орлова из чувства благодарности не хватало решимости. Ветреный любовник, он уже давно засматривался на иных девок, но как было уйти от женщины, связь с которой была преступлением против царя, а содружество преступления часто сильнее содружества любви?

«Пропал!» — с весёлой безнадёжностью отчаяния подумал Орлов, бросая последнюю медь певцам, какие, завидев фузилёров, уже подняли было покойника, чтобы тащить его на кладбище.

По дороге к царю бок о бок с сержантом, который из уважения к офицерскому его чину приказал фузилёрам следовать поодаль, чтоб печальный кортеж не напоминал ареста, Орлов надумал, что ему остается одно: во всём честно признаться царю — «пил и ел царское, и украл царское» — упасть на колени, а глазное — выдержать первый царский взгляд, напряжённо зоркий, как у орла в неволе. Конечно же, царь поймёт его! Надо только сейчас же, не теряя ни минуты, бежать к царю, всё рассказать, освободить себя, снять с себя…

Вбежав в царский кабинет, забывая артикулы и положения, какие в минуту душевной потрясённости забывали все русские, Орлов упал на колени и, протягивая руки к тому синему (из грубого синего стамеда было нижнее бельё царя), что стояло перед ним, вскричал в ожесточении освобождающего раскаяния:

— Виноват, государь, люблю Марьюшку!

Петра передёрнуло так, словно ему поддали в низ живота. Он наклонил голову к левому своему плечу, рассматривая плечо с такой пристальностью, будто искал на нём блоху, а левая нога его оттянулась назад, как струна. Но Орлов в сладострастии очищающего раскаяния не видел страшной гримасы царя.

— Люблю Марьюшку! — опять воскликнул он; ему в самом деле казалось, что нет ничего дороже этой девушки с прозрачными жилками у бледных висков. Он повторил бы фразу эту десять и сто раз, если бы царь не спросил вдруг голосом благодушно-ровным, будто приказывал принести рюмку анисовой:

— И давно любишь?

— Третий год, — с восторженной растерянностью отвечал Орлов, дивясь, что три года, собранные перед лицом царя в один день, впервые ощущались как одно целое.

— Хорошая девка! — усмехнулся царь, щёлкая пальцами перед самым носом денщика.

— Отменная! — воскликнул ободрённый шуткой Орлов, подымаясь с колен, но царь тем же безразлично-жёстким голосом, каким привык разговаривать с людьми, для которых каждое слово падало приказанием, снова бросил его на колени.

— Бывала ль брюхата?

— Бывала, — отвечал Орлов.

— Значит, и рожала?

— Рожала, да мёртвых.

— Встань! — пронзительно крикнул Пётр. Орлова подняло как пушинку.

— А видал ли мёртвых?

— Нет, государь, мёртвых не видывал, от неё слыхивал про то…

Пётр хлопнул в ладоши.

В дверях вновь обозначился давешний дежурный офицер.

— Девку Марию Гаментову с верьху позвать… А ты, — указал он Орлову на своё кресло, когда офицер вышел, — садись.

Орлов, еле волоча ослабевшие ноги, подошёл к царёву креслу и сел. Царь потянул со стола брошенный давеча корректурный лист и отошёл к окну. И только однажды в течение десяти минут, что бегали в царицыны покои за камер-фрейлиной, глаза царя и денщика встретились. Но взгляда Петра Орлов не понял, хоть десять минут молчания в царёвом кабинете запомнил на всю жизнь. Была ли то жалость к человеку, какого обрекал он в эту минуту? Или любопытство к сопернику, к другому, к укравшему мужчине, осмелившемуся взять так же, как брал он сам, всё, что считал необходимым: города, людей, корабли, порох, любовь женщин, чулки?

— Из Казани пишут, — вслух прочёл Пётр, — на реке Соку нашли много нефти и медные руды, из той руды медь выплавили изрядну, от чего чают не малую прибыль государству.

— Так точно, ваше величество, — отвечал Орлов.

— А на реке Охте, выше Канец, — продолжал читать Пётр, — построены пороховые деревянные заводы, и делают на них порох русские пороховщики водою. Иван! — вскрикнул вдруг Пётр, выхватывая криком денщика из кресла, как пушинку, которая, покружив в воздухе взмахнутыми руками, шлёпнулась на пол к ногам шагнувшего царя. Падая, Орлов ещё раз с покорной российской весёлостью отчаянья успел подумать, что всё-таки он пропал, пропал не позже, чем царь успеет дочитать газету. Но, подняв для удара руку, Пётр остановился, — дверь отворилась снова, дежурный офицер доложил, что «девка с верьху» Марья Гаментова ожидают царского приказа. Пётр рывком руки приказал её впустить.

Она вбежала в комнату с лёгкой, фривольной грацией, с той жеманной простодушностью, на какое ей давала право её неофициальная близость к царю. Не видя в полутьме кабинета ни царя, ни распростёртого на полу Орлова, она присела в придворном реверансе. Но Пётр молчал, и, подняв голову для приветствия, Гамильтон поняла всё, сложила руки на широчайшей, на китовом усе, юбке, всходившей вокруг талии как тесто, в спокойствии человека, которому нечего больше терять.

— Как же так, Марьюшка, а? — спросил Пётр, пряча под усами улыбку, какая, казалось, готова была разодрать его лицо. — Иль книжки для тонких душевных страстей бегала к нему читать? «Честный изменник, или Фредерих фон Поплей и Алонзия, супруга его». Так, что ли? Маркиз говорит: «Сердце моё полно есть в помешательстве». Алонзия отвечает: «Душа моя полна есть горьких радостей!» «О, любовь моя, что со мной чинить хочешь?» Отвечай государю своему: любишь его? — засвиставшим, как кнут, шёпотом спросил Пётр, обрывая сам себя.

— Люблю, государь! — отвечала Гамильтон, и глаза её блеснули такой жертвенной, готовой на дыбу, на смерть страстью, что Пётр даже вздрогнул. Не этот ли белый блеск в глазах ярче палаческого огня блестел в застенках? Не этот ли звонкий, ломающийся от экстаза голос слышал он у тех, кто своё, ничего не весившее на весах государства, умел ценить выше жизни?

— Любишь ли, Марьюшка? — переспросил Пётр, всё ещё не веря, всё ещё надеясь, что будет можно, являя царскую милость, простить сблудившую девку.

— Люблю, государь! — отвечала Гамильтон.

Пётр рывком скомкал газету, но схватился тотчас же, широкими своими ладонями стал разглаживать смятые листы. Наконец, царь положил: газету на стол, стал одеваться в сюртук, сказав при этом Орлову: «застегни-ка!» Орлов вскочил с колен, неслушающимися руками схватился застёгивать роговые обломанные пуговицы и, приблизив своё лицо вплотную к лицу царя, по каменному, почти мёртвому его спокойствию, скорее почувствовал, чем догадался о страшном его гневе.

Одевшись, Пётр стянул со стола пошитый из его же волос в короткий бобрик парик, хотел было надеть, но, повертев в руках, сунул в карман, сел в кресло и знаком указал, чтобы оба подошли ближе: установив факт, царь начинал следствие.

— Давно ль состоишь с ним в блуде? — спросил Пётр.

Слово «блуд» будто кнутом обожгло Гамильтон. Бледные, с беспомощно детскими жилками на висках, какие даже в русской щедрой пудре выдавали в ней иностранную породу, щёки Марии заплыли синевой стыда, и руки поднялись в изумлении к пышному поясу роброна. Тонкий до медальной чеканности профиль лица её показался Петру таким непохожим на лица женщин, что пьянствовали на вчерашней ассамблее, и в этой непохожести своей таким прекрасным, что Пётр даже пожалел её той хозяйской жалостью, какой жалел каждый рубль государственных денег, если расходовался он не по назначению и в убыток. Не знавший отказу ни в чём, он и девку Гаментову походя сломал дубинкой своего желания и, взяв, посчитал своей вещью, как чулки, дома или табак. А сегодня — по тому, как вошла она, как смотрела на Орлова, по опущенным её ресницам, по растерянным её рукам — он понял — взял от неё только то, что мог взять приказом, и не взял ничего, что она не хотела дать. А разве не любовь и женственность, неведомые эти русским женщинам движения души — и есть именно залог того, что устоит всё, что он делает? Ведь не дородным и чернозубым русским красавицам, какие и красоту не почитают в красоту, если она менее пяти пудов весу, прогуливаться в променадах меж куртин летнего сада, читать анакреоновы стишки про Венус в венецианской беседке из алебастра и мрамора?

Она, именно она, шотландская дворянка Гамильтон, своенравная девка Монсова, Марта-Екатерина в делах развития тонких чувств должны служить службу Лефортов и Гордонов для него, а, следовательно и для обширного хозяйства, каким была для него Россия. Ассамблеи, замена боярского охабня, бритьё бород, издание назидательных «Юности честных зерцал», «Фредерихов и Алонзий», — разве это иные, чем закладка вйрфей и городов, пути? В камзолах, в напудренных париках, в чулках шёлковых за полвосемь гульденов, с тонким маниром Алонзий и Фредерихов, и с чувствами нежными, как колёсики, тонких механизмов в заморских часах — пойдут по питербурхским першпективам новые люди, и первым новым человеком будет он сам. И вот это прекраснейшее развитие тонких чувств — залог его победы, не ему, императору, готовому цедить по капле драгоценнейшее вино, — пьянчужке-денщику она бросает под ноги!

С тем старательно-жестоким интересом к факту, какой заставляя Ивана четвертого выбрасывать из окна кошек, а его самого рвать зубы, Пётр продолжал допрос:

— А давно ли состоишь в блуде?

— Третий год, государь, пребываю в любовном альянсе.

Пётр с удивлением поднял голову, подошёл к ней, огромными своими, как кузнечные щипцы, руками взял Марию за плечи, подвёл к окну, стал обглядывать её с таким сосредоточенным вниманием, с каким обглядывал говорящую куклу в Амстердаме.

Она отвечала фразой из книги, какую привёз он в Питербурх, чтоб завести тонкое обращение в народе, и о какой сам только что говорил. С отчаяния она начинала игру, предвидеть которую он не мог, особенно теперь, когда, перегорев хозяйским гневом, он становился следователем самого страшного преступления — непокорства царской воле, какая одна умела знать, в чём состоит счастье отдельного человека и народа.

С покорством неживой куклы влачась к окну, Гамильтон смотрела через плечо царя. Повлекшись за блестящим её, чуточку сумасшедшим взглядом, Пётр увидел, что глаза её остановились на Орлове, который, поднявшись с колен, вжался в выступ печи, откуда в скупом блеске расцвета чернел тёмно-зелёный его мундир. Эти глаза любили ничтожество, вжавшееся в печь, ничтожество, со страху готовое отказаться от всего на свете, даже от нечеловеческого блеска прекраснейших глаз, вырывающих душу как зуб.

Еле сдерживая бешенство, Пётр отошёл от окна. Впервые в жизни он не знал — что же ему собственно делать?

— Марьюшка! — позвал он в растерянности.

— Государь, — воскликнула Мария, подаваясь на зовущий его голос. Многих обманывал голос Петра, — страдающий, снисходящий к человеку, каким вдруг в порыве самого крутого гнева он умел спросить. Многих задушевный голос-этот, вернее, чем дыба и кнут, заставлял выкладывать сердце нараспашку.

— Марьюшка, — продолжал Пётр тем же скорбным, желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза, — значит, и плод травила?..

— Да, государь.

— Дважды, Марьюшка?

— Дважды, государь…

— Помнишь, в летнем саду у фонтана нашли завернутого в салфетку младенца мужеского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?

— Мой, государь.

— Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, — продолжал Пётр, — убила ты, Марьюшка, трёх младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… императора всероссийского завернула в салфетку!

И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью — как топором по плахе — треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щёку, и глаза, огромные, во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.

На пороге — по стуку — как статуи встали давешний офицер и два фузилёра в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Пётр на загоревшихся солдатских киверах.

— В застенок! — указал он на Гамильтон.

Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге её снова дернул за плечо командующий голос Петра:

— Знал Орлов об твоих убийствах?

Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели её глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:

— Нет, государь… не знал…

И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась; в прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.

Пётр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу, как у висельника. Пётр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивал свой глаз, как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине, и когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся — царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца. Не сказав Орлову ни слова, Пётр отошёл к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул её, усмехнулся одними усами:

— Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку…

Забрав всё необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, — распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его на верфи, и, уже выходя из комнаты, сказал:

— Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнёс государыне сюртук починить к утру…